Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2014
Священник Олег Николаевич Курзаков родился в 1982 году в д. Тагашет Курагинского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Хакасского государственного университета им. Катанова и Московскую духовную академию. Автор сборника стихов «Колизей» (2002), печатался в альманахе «Орион», выпущенном издательством ХГУ. Член литературного объединения «Литосфера» (г. Абакан).
И в поле каждая былинка — святая Родина моя…
Предосенье
Удивительные стоят дни, невесомо солнечные, с огромным куполом неба. И когда оказываешься в степи с переплясом балок, оврагов, холмов и перелесков, легко и молодо взбегающих на них, этот каскад небосвода словно обрушивается на тебя и захватывает воздушно-голубой рекой, властно несущей в водопад горизонта.
Прошла первая декада сентября, и лето словно из затяжного излета в последнем взмыве допархивает всей своей солнечностью и благотворным теплом. Но уже тронуло леса будто иконописной позолотой, и солнце лучистым ассистом брызнуло сквозь редеющие кроны, и киноварью по опуши прошлась кисточка осени на лесных огорьях. Длятся и длятся эти дни, словно палые листья, занесенные в водоверть и кружащиеся в ней до сладостной обморочности.
И, замерев на берегу этих дней, я вглядываюсь в свое прошлое, таящееся в их глубине. Вернись живой водой, по которой я пройду в цветных снах, и не превратись в крошащийся лед забвения! Жизнь моя, любовь моя, червленым золотом тонущая в светлоструйном Божьем промысле!
Ночами будто на заброшенном степном полустанке под огромной луной мается душа человека, а мимо годы и годы проносятся в тяжелом грохоте и перестуке. И распахивается на последнем вскате голубосолнечных дней осень жизни яснящимся горизонтом вечности.
Ласточки памяти
Однажды, на берегу осеннего пруда, я был поражен мыслью: вот никогда и никак я не смогу выразить все то, что вижу и чувствую в данную минуту так, как я это вижу и чувствую. Никогда никто не сможет увидеть и почувствовать ровно так, как я. И в ту минуту почти отчаяние овладело мной: мой сокровенный мир невыразим для других таким, каков он во мне, каким он мне кажется. Я не смогу передать то, как вижу предстоящее мне. Я не смогу ни с кем быть единым до одонца души, чтобы все в друг друге видеть и знать так, как оно есть. А воспоминание, как выразить его? Лоскуток времени, для другого всего лишь лоскуток, который он видит и обмысливает по-своему. А я наполняю его своими ощущениями, своим настроением, своим дыханием. И засыпая, я накрываюсь этим цветастым, лоскутным одеялом памяти.
Там, на берегу пруда, была заводь. Березовый косогор скатывался к берегу, по которому петляла утоптанная рыбаками тропинка. Сыпались золотисто-охряные листья. Мелкие волны плескались среди бледно-зеленой ряски и плавника. Солнце было за косогором, холодящей прохладой тянуло от воды, пахнущей йодом. А на противоположном берегу заводи — облитый солнцем склон с подсохшей перестоялой травой: мышиный горошек, ковыль, пучка, все уже жесткое, жестяное.
Солнышко в такие осенние дни греет ласковым разымчивым теплом, под которым хочется сидеть и не двигаться. Когда же лучи его сходят, сразу становится зябко, воздух словно обжигает студеностью.
Я туда уже никогда не вернусь. Я могу тысячи раз снова пройтись по тому берегу и все же ни разу не буду именно в том месте. День будет другим, воздух, солнце, волны, да и я сам. Что же мне остается? Во мне многоголосый мир, прожитый, запечатленный в памяти. И что есть эта память? Я вглядываюсь в то, чего уже нет, но что таинственно распахивается живым и настоящим. Я помню так мало, но вот вывернет, как плугом, из души залежь памяти — и вспомнится то, что я не вспоминал никогда. Оно где-то и почему-то жило во мне. Я снова в себе иду по своему берегу — и никого не могу зазвать с собой. Человек более всего одинок в своей памяти.
Там еще были ласточки. В бесшумном солнечном ливне они скользили с тонким писком, ловя мошек. Я и сейчас их вижу. Вот две из них, пересекаясь, делают стремительный вираж и взмывают ввысь.
Божий ребенок
Дениска, Дениска… Встречаю случайно его на перекрестке, неопределенно смотрящего вдаль поверх крыш в серый размытый горизонт октября. Я спешу по своим важным делам, скорее машинально спрашиваю, как поживает, и в своих мыслях торопливо иду дальше. Дениска начинает взахлеб рассказывать о своей нехитрой жизни: «Ой, хоросо зыву, батюска! Хоросо! Автобус здал-здал, замерсс совсем!..» Тщедушный, неопределенного возраста, он не отстает от меня, пытаясь рассказать, как он живет. А мне некогда, и совсем мне в другую сторону, я думаю о своем. Но Дениска не унимается и все радостно о чем-то говорит, глотая слова в своей и без того невнятной речи.
Дениска — вечный ребенок. Катятся мимо него года, как переполненные троллейбусы по своим маршрутам с ярко освещенными окнами, а он словно безбилетный пешеход, преисполненный детского любопытства, пытается заглянуть в окна, войти в жизнь важных и занятых людей. Но никому до него нет дела, никому не интересно, как поживает этот странный человек, навсегда оставшийся в детстве, неведомо чему улыбающийся. В этом мире Дениска как неправильный пазл, который никуда не подходит. И подбрасывает его легко из угла в угол над плотно стиснутыми кубиками людского жительства.
Он
похож на маленького черного муравья-мирмика, с лобастой головой на тонкой шее,
черными глазами с матовым блеском и редкими усиками, который за-
блудился и не может отыскаться, все пытаясь приткнуться к чужому теплу и уюту.
Холодно стоять душе на ветру безлюбия, дрогнет сердце. От этого его считают
надоедливым и назойливым.
Каждое утро и вечер Дениска ездит в монастырь на окраину города. Нет у него никаких важных дел, только одно. В просторном храме на вседневной литургии стоит он один перед Чашей. «Со страхом Божиим и верою приступите!» — возглашает священник. И подходит раб Божий Дионисий ко Христу в пустом храме, и драгоценным камнем славы Господней ложится душа его в золотую оправу, не нашедшая своего места во всем белом свете. А в троллейбусах и автобусах едут люди по своим самым важным делам, мимо Бога и его возлюбленных вечных детей.
Дитятко
На вокзале маюсь на неудобном скользком сиденье, ожидая вечернего поезда. Напротив дедушка бравого чапаевского вида по-старчески дремлет, рядом завал баулов, за которым сидит бабушка в вязаном берете. Рядом с ней внук лет пяти, откормленный и холеный, надоевший всем хуже горькой редьки. Бабуля, изнервленная его вертлявостью и бесперечной капризностью, уже переходит на крик, зло одергивая чадо. А чадо не унимается, выпячивая нижнюю губу: «Не буу я твое печенье!» — «Ешь, кому сказала! Ох как ты мне надоел!» — «Я писать хочу!» — «Писай в бутылочку!» — «Не буу!!!..» Ребенок отправляется по проходу между кресел, хватает батог дедушки, дедушка испуганно вздрагивает. Начинается дележ палки. Подлетает бабулька, хватает за шиворот внука и тащит обратно. «Я тебе что сказала!» Внук отпинывается, изворачивается и, извернувшись, плюет бабушке в лицо, та в свою очередь с визгом дает ему подзатыльник. Раздается эпический рев обиженного барчонка. Через минуту бабушка уже обнимает и успокаивает дитя. Обычная обыденная сценка, в которой нараспах все действующие герои. И сытый распоясанный ребенок, и измотанная бабуля, и на заднем фоне в теряющейся перспективе дяди и тети и вся сердобольная родня, холящая, лелеющая, балующая этого ребенка. Он их золотко, дитятко, Андрюшенька, он еще маленький, вот тебе это, вот тебе то, да не простудись только и кушай, кушай самое вкусненькое и сладенькое!
Обыденная сценка: внучек плюет в лицо бабушке за все ее пирожки, а она утешает его. Да и как не утешить, нажалуется, отнимут последнюю радость, и сиди в своей квартире одна-одинешенька. Оттого усиленно и прикармливает внученька, и не строжит, но уж совсем невтерпеж иногда становится. «Ох и балованный, ох и вертлявый!» — хором возглашают родственники и балуют далее. Важно ходит Андрюшенька, подбоченясь пухленькими ручками, будто директор кондитерской фабрики.
Потом пойдут телефоны, компьютеры — и разговоры про ужасное влияние окружащей среды, СМИ, неблагополучных компаний, все вкупе испортивших славного Андрюшеньку.
Страшно увидеть и признаться в том, что главными развратителями детей сегодня являются собственные родители и близкие. «Да как вы смеете!» А и посмеем!
Приходит в храм бабка Агафья и молится Богу. Молится долго и слезно и все просит и просит только одного, как великого дара — смерти! Прописала внучку и завещание оформила, и спит теперь на полу под батареей и все один попрек от внучки: «Да когда ж ты сдохнешь, бабка! Надоела всем уже! Воняешь только!» Но не прибирает Господь. «Я же все для них делала, все!» Слепо бредет она из храма с заплаканным мокрым лицом, обжигаемым злым ноябрьским ветерком.
И выворачивается каждый раз: в молодости родителям «лишние» дети не нужны были, в старости детям лишние родители становятся не нужны. Да и с какой стати? Когда все ради тебя, то почему ты ради кого-то? Кто сегодня помнит об этих словах Писания: «Оставляющий отца — то же, что богохульник, и проклят от Господа раздражающий мать свою». «Стыд отцу рождение невоспитанного сына». «Лелей дитя, и оно устрашит тебя».
Через час я шел к поезду. Бабушка снова гонялась по вокзалу за внучеком: старость и младость, играющие в жмурки с мягколапым зверем самолюбия.
Во блаженном успении
Вот и выглянуло предзакатное солнышко, брызнув охристой сыпью на взгорье сельского кладбища. Отошли похороны, земля тяжелой волной накрыла канувшего в жизнь иную. В березовой роще вновь, словно вода озерная, легла светлая тишина. Деревянные, железные, мраморные кресты терялись в буйном малиннике, идущем стенка на стенку в молодцеватой удали среди голубых оградок. У огородья паслись лопоухие с белесыми ресницами телята, погружая головы в сочную густую траву.
Русское деревенское кладбище по-прежнему хранило свою неизъяснимую зачарованность и тихую березовую радость с прозрачными льдинками грусти. Сколько десятилетий здесь не совершалось панихид, не было слышно кадильного звона, будто стало оно вдовым приходом. Над столетними могилами русских пахарей не осталось даже крестов и холмиков, забылись их имена. Земной путь оказался следом от проплывшего корабля на водной глади: «Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятется всяк земнородный».
Сколько могилок появилось умерших без покаяния и молитвы после них, а мирность была вся та же. Мирность православного храма усопших с выбеленными стенами из стволов берез, с синим сводом неба и солнечной златожарой маковкой над ним. И вечерний туман отныне стал им кадильным дымом, и запах душистого клевера ладаном, и звезды зажженными лампадками заупокой среди всенощных Господа для разрешившихся от тел и теперь ожидавших Воскресения и Суда. Смерть помирила всех, кто не мог ужиться прежде, нашла рядом место тем, кому было невмоготу на одной земле, съединила тех, кто без смертной ненависти не мог видеть друг друга.
Некому больше помнить тех ссор и хранить червленым золотом гнев и обиды, ставшие мелочью, на которую уже ничего не купить. Отошли в землю все странники, скитальцы и искатели земного счастья. Встретились все, кто был разлучен. И всякая скорбь миновала, и натруженные руки обрели покой.
На листве и в траве, на тропинках, крестах и оградках вечерней росой покоилась мудрость Экклесиаста: «Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы; — доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем. И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, Который дал его».
Далекое
Запотемилась душа, истомилась в бетонной неволе города. Роздыха бы, воли вольной, когда до горизонта — луга да огорки, переходящие в березолесье. Серебристый ковыль на взгорье катится волнами, и подхватывает душу легко и упруго, и несет ее, несет в потоке ветра, в который, что ленты в косу, вплетены запах душицы, и пижмы, и клевера.
С детства я был «походником». Уже лет в двенкдцать я мог уходить на день из деревни и ходко идти в неведомый горизонт. Были у меня обычно с собой лишь самодельный нож в самошитых ножнах да алюминиевая, видавшая виды фляжка с водой. Уходил налегке, чтобы вызнавать да выведывать мир, безбрежным пространством легший вокруг деревни.
На север надо было идти вверх по речке Тагашетке до горы Гайдово, за которую и заворачивает невеликая речонка, укрытая зарослями тальника и прибрежной лесной крапивы. У изножия раньше был выселок, напоминанием от которого остался задичавший сад с акацией, дичкой да вымельчавшей и кислой ранеткой. Гора начиналась крутым взъемом, в подошве с буйством разнотравья, редеющего выше, переходящего в сухие кисти ковыля и выступы рассыпчатого гранита, покрытого лишайниками да заячьей капустой. Под ногами юркали изумрудные ящерицы и мыши-полевки. Южные склоны наших отрог — безлесые.
На вершинах гор еще встречались бетонные столбики, врытые геодезистами. Поднявшись на окатую макушку, за овершьями березового леса можно было увидеть гористую даль, уплывающую на север. Там, в голубовато-пепельной дымке, уже начиналась тайга, до которой я так ни разу и не дошел.
На юг горы начинали мелеть и скатывали вдалеке в пойму Тубы. Туда, к райцентру, вилевато бежала из деревни гравийка, переходящая на асфальт. На востоке, где высится отвесной скалой Быстрянский Урал, у подножия его притулилась невеликая деревенька Нижняя Быстрая. Как и Тагашет, она утыкается в «медвежий угол», где обрываются наезженные пути-дороги. На западе вздымается гора Бесь, за которой вдалеке начинается пристепье. На вершине ее, в гранитных выходах, росли раскидистые, суковатые сосны. Веснами шли палы, по ночам ползающие огненной лавиной по склонам. Сосны вспыхивали огромными факелами, с треском разбрасывая искры.
Все помню я до разительной отчетливости, все знаемые тропки. Часто иду я ими во сне — и все не могу выйти к родной деревне. Меркнет закат, и синятся леса, погружаясь во мглу, в которой теряется бегучая стежка. И мрак беззвездной ночи обступает непроницаемым покровом. Уже ни земли под ногами нет, ни пространства. Как по реке, несет душу, укутанную, словно в коконе, невесомостью, несет на край бездны. В полночный час выныривает она из ее глубины на берег тела. Тяжело стучит зашедшееся сердце.
В такие минуты думается о том, какая громадность мира раскинулась перед малостью человека. Но в этой малости заключена такая великость, такое предощущение ее тайности и непостижимости, что кажется: без человека не может быть мира, иначе вселенная должна расточиться.
Говорят, после смерти тела душа обходит все памятные и любимые ею места. И потом уже отправляется на поклон к Богу. И как же утешно пройти ей впоследок по русской земле, среди березовых перелесков, празднично замерших в духовитой густой траве, по бережкам прозрачных студеных родничков, умыться в хрустальном просверке луговой росы от всякой копоти нечистоты и помедлить на взгорье, с которого видно это дивное раздолье. Полюбуйся на родную землю и отчий дом, оглянись, помолчи в последней земной грусти. Ну вот и все. Легко и покойно теперь лети в бирюзовую высь.
Дурочка
Из раннего детства тающей льдинкой памяти: двор за забором двухквартирного барака, в котором раскидывает снег сгорбленная, с одутловатым некрасивым лицом и кривыми зубами соседка — дурочка. Соседи, у которых она жила: худые старик со старухой, вечно на что-то обозленные. Родители ее, кажется, сгорели когда-то в пожаре, и чужая бездетная семья взяла сироту к себе. Была она у них домработницей, ходила в каком-то невообразимом рванье по двору. Держали ее голодом, все время попрекая каждым куском. По случаю и били. В деревне жалели, но в чужую жизнь не мешались. Давать в руки продукты ей было бесполезно: она их преданно несла домой, где хозяева все отбирали.
Помнится мне: я, ребенок, стою за зародом у городьбы и смотрю, как дурочка тяжелым ломом долбит намерзшие говляши в туалете. Мерзлая крошка человеческого кала разлетается брызгой. Сгребает она их брезентовыми, грубо шитыми верхонками, что-то клохча булькающим голосом.
Мы, деревенские мальчишки, ее дразнили, не давая прохода. Как и везде в деревнях дети дразнят дурачков и собак. Нам было смешно, как она размахивала возмущенно руками, идя нам навстречу в растоптанных заскорузлых валенках. И что-то мычала и улюкала, высовывая толстый язык и пытаясь передразнить нас.
Но вот наступал день, в который эти отношения менялись. Рано утром мы собирались ватагой и ходили по домам типичной советской деревни «славить». В каждом доме стоял свой жилой непривычный запах. Надо было сказать: «Христос воскресе!» — и тогда взрослые давали сдобу, конфеты, крашеные яйца. У каждого из нас дома было то же самое, но все же мы ходили славить, пока не набиралась полная сумка. Праздник назывался Пасхой, и, кроме этого слова, мы о нем ничего не знали. Вслед за нами ходила славить и дурочка. В этот день ее никто не дразнил и не трогал. Лишнее отдавали ей с охватывавшей застенчивостью, когда детской души касался ее яснящийся радостью взгляд.
В искристом сиянии апрельского дня, слепящего еще не сошедшей коркой снега, торопкой капелью, первыми натаявшими лужами, дурочка садилась за верандой дома у завалинки и раскладывала на доске, положенной на кирпичи, сдобу, яйца, конфеты, бутылку молока, луковку, кусок сала. Она чему-то улыбалась и качала головой, смотря на это изобилие. Хозяева обыкновенно напивались до бесчувствия, поэтому весь день не тревожили. Для дурочки наступал праздник, единственный в году, с непонятным для нас, советских детей, названием — Пасха.