Подготовка публикации Маргариты Райциной
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2013
Публикуется (с сокращениями) по:
Войтоловский Л. Трагедия Глеба Успенского // Звезда.
1927. № 9. С. 127–149. Подзаголовок к статье: «К 25-летию со дня смерти
Глеба Успенского».
Лев Наумович Войтоловский (1875–1941) — российский врач, журналист, публицист и литературный критик. После Октябрьской революции занимался публицистикой и литературной критикой. Написал книгу «По следам войны» (новое издание «Вставал кровавый Марс»). Посвятил несколько статей и книг задачам популяризации достижений психологии и психиатрии в России. Был одним из активных сторонников развития военной психиатрии. Умер во время ленинградской блокады.
У каждой эпохи есть свой умственный и нравственный тип, свой «герой», история жизни которого воплощает в себе все тревоги, искания и все надежды создавшей его общественной среды. От нее, то есть от этой общественной группы, усваивает «герой» все дарования и силы, но и все решительно заблуждения. Его биография есть история умственного развития целого поколения; и завеса, сдернутая, казалось бы, с наиболее интимных сторон его личной жизни, нередко приводит нас к истокам самых затаенных биений общественной мысли. Такова биография Лассаля, в событиях личной жизни которого как бы повторилась в миниатюре вся революционная пылкость, вся политическая самоотверженность и все отсутствие классовой устойчивости 48 года; или биография Бьёрнсона1, тесно сплетенная с историей общественного радикализма в Норвегии. Такова же история жизни Глеба Ивановича Успенского.
Глеб Успенский является типичнейшим представителем разночинной русской интеллигенции. Энергичное, суровое и мужественное поколение «нигилистов», которых один из случайных дворянских персонажей Успенского с озлоблением называет «помесь дворовой девки с дьяконом», именно оно в лице Глеба Успенского нашло своего наиболее чуткого выразителя. В смертельном поединке барина с разночинцем Глеб Успенский не знает пощады. Каждая его строчка дышит презрением и ненавистью к дворянам — к этим «грибам на крепостной куче», которым ничего не предстоит в будущем, «кроме погибели вместе с кучей, на которой они выросли». Вместе с враждебным отношением к дворянству Успенский целиком унаследовал от разночинца-шестидесятника его скорбь о темноте и невежестве народа; скорбь, превращенную Успенским в мечту о вечном служении народу, в священную обязанность интелли генции слиться с «общими условиями бедности крестьянской жизни». В чем и как выразится это слияние — все равно: «труженик, столетиями работавший на других, начинает новую эру жизни; он только что вышел из заключения, голодный, холодный, измученный, забитый, полудикий и решительно беспомощный во всевозможных смыслах; тут ли не найти себе места и дела?» Никогда, ни на миг не должна забывать интеллигенция, что она призвана быть светом и совестью народной. «И только тот, кто светит, будет исполнять интеллигентное дело». Этот голос неутихающей скорби, вечный вопль потревоженной совести, звучит из самой глубины духовного существа Успенского. Таким он был создан своей эпохой, и насквозь, до глубины бессознательного, он был проникнут ее тоской, ее яркими скорбями, жаждой «великого служения народу».
Но не следует смешивать эти жертвенные настроения Успенского с тоской дворянского покаяния. Успенский не был и не имел ни малейшего повода причислить себя к «кающимся дворянам». Не сознанием дворянской вины перед народом и не жаждой искупления было продиктовано Успенскому это «слияние с мужиком», а сознанием собственной неустойчивости и потребностью в реальной опоре:
«Мой карман, мой ум, мой душевный мир — все это, — говорит Успенский, — находится в самой тесной связи с карманом, умом и душой деревни. Пустота деревенского кармана опустошит и мой, темнота деревенского ума не дает хода и моему уму, довольно-таки просвещенному; а иное направление деревенского духа может парализовать и в одно мгновение уничтожить громадные жертвы и труды, страстно и бескорыстно направленные ко благу всего человечества».
Чем нагляднее становится связь между интеллигенцией и деревней, тем более кровно заинтересован интеллигент в добросовестном выполнении взятой на себя роли — самоотверженного проповедника добра и правды. Интеллигент должен свято проникнуться своей огромной задачей и осуществлять ее денно и нощно с фанатическим рвением пророка, с религиозным усердием святого великомученика.
«Горько будет дело интеллигента, — предостерегает Успенский,— в том случае, ежели шестьдесят миллионов вдруг, по щучьему веленью, возьмут да справятся сами собой. Тогда ведь человек, образованный в замкнутой от природных интересов среде, совсем уже не нужен».
В силу вытекающей отсюда исторической неизбежности, во имя собственного спасения и во избежание нравственной и экономической гибели, разночинец обязан превратиться в интеллигента-подвижника, в интеллигента-великомученика или, как выражается Успенский, должен выделить из своих рядов «интеллигенцию святых угодников».
Таким самоотверженным праведником и был Успенский.
История жизни Успенского — сплошная мученическая легенда, трагическая и глубоко поучительная в своей общественной значимости. Об этом говорят все факты его подвижнической жизни, рассказанные Н. К. Михайловским, Елпатьевским2 и Короленко, и больше всего история его души, рассказанная в его произведениях, пропитанных таким терпким и мучительным ароматом самоистязания, иронии и жертвенной преданности идее. И на вершинах величия, в расцвете творческих сил, и в годы душевного оскудения он в корне оставался, выражаясь словами Михайловского, все так же возвышенно-настроенным, все так же занятым борьбой со злом и мраком, которая потом — в бредовом кошмаре — только вся обратилась внутрь его собственной души.
Мысль о правде, осознанная и продуманная, до последней минуты страстно рвалась наружу и бурно искала воплощения. От первой печатной строки и до последнего безумного жеста Успенский весь горел экстазом праведной жизни. Его «праведное» слово неотступно стремилось облечься в живое дело. И в этом лежал источник его трагедии. Ибо в душе Успенского жила глубокая, неистребимая вера, что нет той мысли, которая не обратилась бы в плоть и кровь. Интеллигенту стоит лишь усиленно пожелать, как от мысли его устроится мир, возникнет свет на Руси, воды отделятся от суши и хищные звери превратятся в кротких и праведных овечек. Мир есть внешнее проявление слова и мысли интеллигенции. В доказательство этих взглядов Успенский любил цитировать лирические выпады Генриха Гейне:
«Заметьте себе это вы, гордые люди дела. Вы не что иное, как бессознательные руки людей мысли, которые часто в смиреннейшей тишине начертывают вам самый определенный план ваших действий. Максимилиан Робеспьер был не что иное, как рука Жан-Жака Руссо, вытащившая из недр времени тело, которого душу создал Руссо. Вся грозная история, затеянная мещанином с улицы Сент-Оноре, есть только история осуществления мыслей великого женевца. Ибо мысль всегда стремится стать делом».
Это звучит красиво, как поэтическая тирада, но факты действительности не подчиняются голосу поэтических заклинаний. И мысли, рожденные нередко большими и смелыми умами, но находящимися в противоречии с историческими задачами прогрессивного класса, обречены слоняться бессильными призраками и ведут к бесплодному угашению создавшего их мозга.
Биография Глеба Успенского и есть одна из таких историй борьбы обессиленной мысли с торжествующим фактом, или, как принято было выражаться, с силой враждебных обстоятельств. В самом характере его кошмарного бреда содержится ключ к пониманию его духовной трагедии. Интересный и поучительный материал в этом смысле дает работа известного народника и опытного писателя-психиатра О. В. Аптекмана «Страница из скорбного листа Г. И. Успенского». История болезни, опубликованная в 1909 году Аптекманом, под наблюдением которого состоял больной Успенский в бытность свою в Колмовской лечебнице доктора Синани, относится к 1895–1896 годам, когда период маниакального возбуждения и острых слуховых и обонятельных галлюцинаций достиг у больного своего максимального развития. И в то же время признаки возбуждения у него постоянно чередовались с продолжительными периодами чисто болезненного вдохновения. Он много писал, много и подолгу беседовал с Аптекманом и другими врачами, и продукты этого странного творческого бреда отлились постепенно в своеобразное, тонкое, малопригодное для наших, житейских боевых отношений, пантеистическое миросозерцание.
Вот его сущность, поскольку она отразилась в письмах Успенского, адресованных на имя Аптекмана.
Во всей природе, особенно организованной, разлита единая, вечная, жизнедарующая сила. Эта сила — душа. Она присуща всему живому и сущность ее едина, и оттого едины суть: и былинка в степи, и «царь природы»… Душа как источник жизни неиссякаема и бесконечна. Из него, из этого источника, пьет «полным ртом» все живое. Всем хватает «по горло». Умирает одна форма, и из ее праха, как феникс из пепла, восстановляется другая. Прекратить насильственно форму жизни — значит совершить «душеубийство», злодейство. «Насильственной смерти, душегубства, в природе нет, иначе природа превратилась бы скоро в пустыню, в „кладбище“, бесконечное кладбище». Есть смерть — естественный конец жизни, законченный цикл развития, но нет душегубства, насилия, резни и кровопролития. Любовь, «бесконечная любовь», разлита в природе, во всей Вселенной. Все живое, имеющее душу, неприкосновенно, свято, как свято божество. Свята былинка, несущаяся свободно в степи, свята зеленая трава на зеленом лугу, свят темный бор, свят всякий зверь в лесу и всякая птица в небесах, свята рыба в воде, свят и бесконечно свят человек во Вселенной, везде и всюду и вовеки веков.
В строгом согласии с этим мировоззрением было и все поведение Глеба Ивановича в больнице.
Всех решительно, и себя в том числе, больной называл святыми: Святой Глеб, святой Иосиф, святой Андрей…
А женщин, на долю которых пало рождение «святых», он называл еще богородицами. В письмах к жене своей Глеб Иванович называет ее:«Св. богородица, Александра Васильевна!»
Отвергая всеми силами «душегубство» над освященной жизнью природой, он категорически отказался не только от мясной пищи и прочих видов питания, связанных с видимым пролитием крови, но не принимал даже фруктов, сорванных или срезанных с дерева, и буйно и мучительно протестовал, например, против сенокоса и жатвы.
«Как-то раз,— говорит Аптекман,— Глеб Иванович увидел в окно, что косят траву. Боже! Что с ним сделалось! Он кричал, ругался, плакал, проклинал и довел себя до такого состояния возбуждения, что доктор Сенани приказал немедленно приостановить косьбу, и она была окончена ранним утром, пока Глеб Иванович спал».
Так же глубоко возмущало его и малейшее насилие над животными, и он никому не позволял, например, ездить на лошадях и проч.
Надо ли считать это мировоззрение сплошным кошмаром и бредом? — задается вопросом Аптекман. И разрешает его так: «Это мировоззрение постольку бред, поскольку в нем сказывается глубокое расстройство ассоциационного механизма,— поскольку логическая последовательность, связность речи сильно от этого пострадали. Страшно запутана речь Глеба Ивановича, причудливы ее скачки, неожиданны порой его аргументы и сопоставления. И, тем не менее, сам больной в большинстве случаев выводит нас благополучно из лабиринта и дает нам не только „некоторую фантазию, поражающую нас своей оригинальностью красок“, но и цельное, гармоническое философское миросозерцание, которое, несомненно, еще раньше, когда Глеб Иванович был здоров, привлекало его, жило в его душе».
Ответ довольно уклончивый. В авторе, по-видимому, борются народник и врач. Один — психиатр — не решается отвергнуть признаков бреда в этой проповеди кошмарного аскетизма, тогда как другой — народник — не хочет почему-то прямо сказать, что в этом периоде своей «болезни» Глеб Успенский не был безумным. Его безумие заключалось лишь в том, что он объявил себя чересчур «последовательным» врагом насилия и «душегубства» и не допускал в своем поведении ни малейшей лжи. И там, где другие привыкли лицемерно вздыхать, он становился в открытую оппозицию. Гораздо больше мужества проявил в этом отношении В. Г. Короленко, назвавший и последний — больничный — период жизни Глеба Успенского таким же «народным», точнее народническим правдоискательством:
«Несомненно, — говорит, подводя итоги, Короленко, — несомненно, что в этом исстрадавшемся чужими страданиями подвижнике литературы в последний период жизни проснулся обычный тип подвижника, знакомый нашей русской, порой жестокой, порою простодушной старине. И, может быть, в другие времена его бы оставили на свободе, и он бродил бы по деревням или жил бы в какой-нибудь обители и говорил бы людям о своей инокине Маргарите, которая учит побеждать в человеке зверя и помогает святому Глебу бороться с животным Иванычем, и раскрывает светлое небо… И его слушали бы темные люди и ловили бы в темных речах мерцание небесной правды…»
И действительно, «безумие» Успенского сродни тому христианскому аскетизму и правдоискательству, которое занимает главное место в учении всех наших «неприемлющих» и «непризнающих», творят ли они свое отрицание мира во имя «непротивления злу» или во имя «предвечного младенца», во имя «белого экстаза» или просветленной народническими «угодниками» деревни. В этом фазисе своего мышления нигилист-разночинец, «критически мыслящая личность» покинул в бессилии свои идеологические высоты и нырнул в бездонную пучину того сектантского мистицизма, который густыми, удушливыми клубами так долго стлался по лицу нашей чаявшей избавления родины. В самом деле, разве не повторяются все доводы Глеба Ивановича о святости жизни и о насильственном пролитии крови в учении и в правилах поведения молокан? И нельзя разобраться в аскетическом кошмаре Глеба Ивановича, не обратившись прежде всего к тайникам мистицизма наших малеванцев, тырновцев, духоборов и проч., у которых на первом плане стоит все та же мучительная задача: «како быть святу», как оставаться безгрешным на миру?
Что именно стремление к социальной правде, к правде общественных отношений лежало в основе мистических поисков Успенского, это доказывается теми многочисленными проектами социальных преобразований, которые и составляли главное ядро его «бреда».
Трудно указать ту грань, за
которой начинается мир окончательного безумия Успенского. Но, во всяком случае,
и в стенах лечебницы его израненная душа еще долго полна была глубокого
жертвенного пафоса, и социологический бред его не только ясно определял его
отношение к миру, но и окружал его имя таким же
мученичеством и благородством, как и лучшие страницы его печатных произведений.
И если последние представляют собою прекрасную,
художественную летопись идеологических исканий разночинца, то самая тень
страдальца-писателя является наглядным трагическим памятником на могиле этих
бесплодных исканий.
* * *
Глеб Успенский не был «кающимся дворянином». Ему не в чем было каяться и нечего было жалеть в отходящей дворянской старине.
«Нам еще жаль старый порядок вещей, — писал Герцен, с тоской оборачиваясь на развалинах отцовского дома к воспоминаниям прошлого. — Кому же и пожалеть его, как не нам? Мы созданы им, мы его любимые дети, мы сознаемся, что ему надобно умереть, но не можем ему отказать в слезе».
Успенский не только не был в числе «любимых детей» старого порядка, но постоянно чувствовал себя на положении бессловесного и покорного гвоздя, «который вбивает на известное место посторонняя рука и который оказывается способным держать все, что эта посторонняя рука на него ни повесит». Оттого, обращаясь к полурухнувшей старине, он бросает ей с ненавистью от имени разночинца:
«Что тут любить? Что тут было человеческого, справедливого, красивого, приятного?»
И в другом месте язвительно дополняет: «…Из прошлого нельзя, и не надо, и невозможно оставить в себе даже самомалейшего воспоминания».
Такими едкими замечаниями переполнены все его многочисленные очерки. Успенский краток. Успенскому некогда предаваться лирическому раздумью. Вся его энергия тратится на раздумье иного сорта: как устроиться так, чтобы «поставить душу человеческую в невозможность быть проданной из-за куска хлеба». Поденщик, «мыслящий пролетарий», он вечно бьется в тисках нужды и безденежья, вечно мечется в поисках аванса. Интересные подробности на этот счет находим мы в воспоминаниях П. Боборыкина:
«Необычайно поразительна была его фигура, — вспоминает П. Боборыкин, — в дни приема в квартире Некрасова, на Литейной, в доме Краевского. Успенский в приемной комнате (где стоял одно время и биллиард) ходил в сторонке, сильно озабоченный, со складкой на лбу и усиленным подергиванием бородки, и тревожно заглядывал на дверь во внутренние комнаты, откуда должен был появиться Некрасов.
В следующей комнате (где в ящик-подзеркальник Некрасов имел привычку класть свой крупный выигрыш) бедный Глеб Иванович подолгу ходил в ногу с Некрасовым и, разумеется, просил новый аванс.
И долг редакции все рос, а по смерти Некрасова было все труднее раздобываться такими ссудами. Такой даровитый писатель, как Успенский, до самой своей смерти не мог сводить концов с концами и несколько раз хватался за другие виды заработка — за службу по земству и учительство, и с каждым годом все сильнее изнывал под бременем подневольного спешного писания, с невозможностью вынашивать подолгу свои образы и замыслы».
Отсюда основной пружиной всех затаеннейших желаний и побуждений Успенского является потребность избавиться, «уйти от всякого рода наемной, поденной работы». Эту потребность Успенский считает всеобщей, свойственной каждому разночинцу, во всяком случае, и выражается она в тяготении к собственному хозяйству, или, сказать точнее, в том, что «жажда земли и желание жить земледельческим трудом, то есть желание уйти от всякого рода наемной, подневольной работы, до чрезвычайности развиты во всех классах служебного сословия». Успенский сам объясняет это стремление прилепиться к «земле» экономической неустойчивостью разночинца; но основною, побудительною причиной, по его мнению, является не экономическая беспочвенность, а крушение старой дворянской идеологии. С раскрепощением мужика рухнули твердыни, составлявшие нравственные устои государства, и в «нравственном мире русского человека образовалось пустое место». Пустота эта ощущалась давно самим дворянином. Уже Чаадаев в своем знаменитом «философическом письме» жалуется на духовное убожество и беспочвенность своего поколения: «Мы все как будто странники. Нет ни у кого сферы определенного существования, нет ничего, что бы привязало, что бы побуждало наши сочувствия, расположения, нет ничего постоянного, непременного: все проходит, все протекает, не оставляя следов ни на внешности ни на нас самих. Дома мы будто на постое, а в семействах как чужие, в городах как будто кочуем… Наши воспоминания не долее вчерашнего дня, мы, так сказать, чужды самим себе».
Следующее поколение устами Герцена еще решительнее, еще горше осуждает и плачется на свою духовную нищету:
«Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри: ему грустно — он бежит рассеяться, ему нечего делать — он выдумывает себе занятия; от ненависти к одиночеству он дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, наконец женится на скорую руку… Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается всем на свете: вином, картами, сказками, женщинами, благодеяниями, ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему, все-таки, легче кажутся, чем угрожающая истина, дремлющая внутри его…»
Так было раньше. Дворянин плакал и радовался, оставаясь по-прежнему «идеалом и центром жизни». Падение крепостного права ребром поставило все вопросы; оно, говорит Успенский, обрушилось на всех как светопреставление, как «всемирный потоп». Тут уж ничего другого не оставалось, как строить спасательный ковчег и искать то вещее слово, которое отделило бы воды от суши и зажглось путеводным маяком. Другими словами, вопросы идеологии стали для разночинца вопросом социального бытия. Бесповоротно и беспощадно отказавшись от старого мира, пустив на слом всю барскую кирсановщину, надо было начинать всю жизнь сначала. Так и сделал Успенский.
«Начало моей жизни, — рассказывает он в своей автобиографии,— началось только после забвения моей собственной биографии, а затем и личная жизнь и жизнь литературная стали созидаться во мне одновременно собственными средствами».
Тут устами Успенского говорят и Решетников, и Помяловский, и все те, которым, по словам Решетникова, «со дня рождения выпадают одни колотушки, попреки за каждый кусок хлеба, нещадное битье розгами при обучении грамоте, среди окружающего пьянства и невежества». Тут исповедуется вся разночинная интеллигенция, давно вместе с Успенским осознавших, что «ничем от этого прошлого нельзя было и думать руководиться в том новом, которое будет, но которое еще решительно неизвестно». Тут в лице Успенского целое поколение во всеуслышанье заявляет об отказе от наследства старой культуры и о своем титаническом решении создать «собственными средствами» свою правду, свою истину, свою справедливость, совесть, честь, красоту и гармонию.
Художественно-публицистическая деятельность Глеба Успенского и представляет собою литературную летопись этих напряженных, мучительных и безысходных исканий. Глеб Успенский не был «ни кающимся дворянином», ни учеником и последователем «субъективной социологии» Михайловского, ни марксистом. Это был глубоко правдивый, вдумчивый и наблюдательный художник, доверявший только тому, что «подтверждается документами». Его творчество насквозь документально. Литературные приемы Глеба Успенского и процесс его творческой работы мало исследованы. Но всем известна его любовь к фактическим материалам.
«В писаниях Глеба Успенского, — говорит новейший исследователь его архивов В. Буш3,— только то, за что он ручается, только то, что он лицезрел сам… А если не видел, то читал, проверял кропотливым собиранием вырезок из газетных и журнальных статей. В архиве Успенских сохранились целые пачки таких материалов. И тончайшими цитатами обставлены не только публицистические его статьи. Для характеристики «скучающей публики» у Успенского под рукой двадцать шесть полных комплектов газет за 1886 год».
Успенский не был кающимся дворянином, но народничество во многом предопределило характер его исканий. А это, разумеется, ставило абстрактные теории Успенского в противоречие с его экспериментальною правдой и приводило к беспощадной душевной ломке. Н. К. Михайловский, как и все критики-народники, старался не замечать ни этих внутренних противоречий, ни надрыва в душе Успенского, объясняя все это особенностями его литературного стиля.
«Успенский, —
писал он, — склонен ставить поднимающиеся в нем под напором жизни вопросы
ребром, бесстрашно и без соображения с какими бы то ни было доктринерскими
мерками доводя известную мысль до самого крайнего ее логического конца, чтобы
вслед за тем также бесстрашно произвести эту самую операцию над другою, может
быть прямо противоположною, мыслью».
* * *
‹…›
«Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман… Вот какие феи стояли у нашей колыбели, — говорит Успенский, характеризуя разночинскую семью. — Сколько тут было взаимной ненависти, притворства, низкопоклонства, соединенного с полным презрением… Тут все, с седьмого колена, шло против личных чувств, против личных желаний, убеждений и покорялось какой-то тягостной необходимости»…
Ни свободным человеческим отношениям, ни свободным чувствам здесь не было места. Каждый сидел угрюмо и неподвижно, как крепко-накрепко вколоченный гвоздь.
«О, гляди на этот гвоздь, — желчно иронизирует Успенский,— как он продолжает крепко сидеть там, где его вбили! Негодование, боль, скорбь, гнев и слезы задушили бы, замучили бы сразу человека, рожденного вне случайностей нашей жизни; но мы, рожденные тут, не умеем ни плакать ни негодовать».
Чтобы уйти от этой страшной и тупой неподвижности, бежать от голода, унижений и пьяных побоев, оставалось единственное средство — искать опоры в народе.
«Более решительная часть, — говорит Плеханов, — искала в народе опоры и поддержки своим оппозиционным и революционным стремлениям; другая, мирная, часть, просто смотрела на народ как на такую среду, в которой могла бы жить и работать, не поступаясь своим человеческим достоинством».
Вопросы идеологии (а следовательно, вопросы народничества) стали для разночинца вопросом социального бытия. И вот, жадно присматриваясь к деревне, беседуя, странствуя, изучая, Успенский приходит к заключению, что мужик не только количественно преобладает в нашей стране («сила на стороне миллионов, а не сотен тысяч»), не только экономический хозяин в России («кто же наш поилец и кормилец, как не он?»), не только фактически питает собою все сословия и все учреждения в государстве («и в войске, и в духовенстве, и в мещанстве преобладает тот же крестьянский элемент, более или менее переодетый»), но что в стране, которая живет и держится земледелием, все сверху и донизу неминуемо должно быть спаяно с мужичьей правдой и мужичьими идеалами («мой карман, мой ум, мой душевный мир находятся в самой тесной связи с карманом, умом и душой деревни»). Так сложилась своеобразная, яркая эстетико-философская теория земледельческого труда, разработанная Успенским в ряде очерков под общим заглавием «Власть земли». По форме — это художественные притчи с обширными публицистическими комментариями, которые могут быть сведены к трем основным положениям:
Положение первое: «В условиях земледельческого труда почерпает мужик философские взгляды; в условиях этого труда работает его мысль, творчество; в этом же труде обретает он освежающие душу поэтические впечатления; на основаниях этого труда строит свою семью, строит свои общественные, частные отношения; и из условий всего этого составляется взгляд на общую государственную жизнь».
Положение второе: «Только земледельческий труд ставит душу человеческую в невозможность быть проданной из-за куска хлеба».
Положение третье: «Оторвите крестьянина от земли, от тех работ, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, — добейтесь, чтобы он забыл „крестьянство“ — и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него».
Доколе мужик не отрывается от крестьянского хозяйства, не выпадает за категории «тружеников земли», он представляет собою «совершеннейший тип человека»… Да и оторвавшись От земли, мужик продолжает оставаться под ее властью, и тяга в деревню сохраняется всюду, куда бы судьба ни забросила мужика. Таков Иван Ермолаевич в очерках «Крестьянин и крестьянский труд».
Чем же обусловлена эта «стройность сельскохозяйственных идеалов» и гармония сельскохозяйственного духа? Тем, что мужик «сам хозяин и сам работник». Да и вообще, «во всем себе сам». «Сам добывает хлеб, сам добывает кожу на сапоги, овчину на тулуп, он сам шьет себе рубашки, словом он все сам. ‹…› Тут уж не может быть никакой неискренности, — говорит Успенский. Человек сразу «обретает и свое достоинство и свое присутствие духа». Ибо душа его не может быть продана из-за копейки, и он чувствует, что он работает, трудится, а не «вылыгает4 себе хлеб». Оттого нравственная обязанность интеллигента стать тружеником земли; и если он сам не может стать земледельцем, то служение земледельческому труду должно сделаться задачей и целью его жизни.
Само собою очевидно, что все эти рассуждения целиком вытекают из народничества. И след этой догмы хранят на себе и многие рассказы, написанные для того, чтобы «показать значение земли, земледельческого труда и земледельческой морали». Но народничество Успенского носило совершенно своеобразный характер. Успенского ничуть не занимали ни борьба с капитализмом, ни вопрос о сохранении общины и артели. И общину, и артель, и капитализм он считал бессильными словесными измышлениями, засоряющими и затемняющими главное — моральное — требование: человек должен жить «трудами рук своих», радостно повинуясь голосам и велениям земли. Нравственно, справедливо и разумно только то, что ни в чем никогда не противоречит «власти земли». Безнравственно, вредно и неразумно все, что идет вразрез с красотой и гармонией первобытного земледельческого труда. И когда фабричный пролетарий Михайло, давно оторвавшийся от деревни, вдруг начинает «копить копейку» и после неимоверных усилий покупает какой-то жалкий сруб и гонит его на плотах в родную деревню («Избушка на курьих ножках»), то не в том его подвиг, что он борется с путами капитализма, а в том, что он подчинился голосу великой мужицкой правды и признал над собою единственную справедливую власть — «власть земли». Безнравственно, несправедливо и вредно все, что наносит ущерб крестьянскому хозяйству, отчего бы этот ущерб ни проистекал: от службы ли в ресторане («Развеселили господ»), от необходимости «идти по свету копейку добывать» («Из деревенского дневника», «Крестьянский труд»), от парового плуга, керосиновой лампы, железной дороги или еще какой-нибудь «язвы цивилизации». Ибо и паровая машина, и городской ресторан, и фабрика для изготовления ситца подкапываются под «совершеннейший тип человека и человеческого труда» и ведут к «опустошению, истреблению и смерти» того, что называется «властью земли». Это Успенский отлично видит и понимает: «Стройность сельскохозяйственных земледельческих идеалов беспощадно разрушается так называемой цивилизацией». И вот, во имя «власти земли», а не во имя борьбы с капитализмом, для сохранения «стройности сельскохозяйственного труда», а не ради истребления заводов и фабрик, «не надо разводить пролетариата», который «мешает мужику быть земледельцем».
«Для сохранения русского земледельческого типа, — собирает воедино Успенский все свои скупо и осторожно разбросанные славянофильские мысли, — для сохранения русских земледельческих порядков и стройности, основанной на условиях земледельческого труда, всех народных, частных и общественных отношений, необходимо всячески противодействовать разрушающим эту стройность влияниям; для этого необходимо уничтожить все, что носит мало-мальски чуждый земледельческому порядку признак: керосиновые лампы, фабрики, выделывающие ситец, железные дороги… Все это необходимо смести с лица земли для того, чтобы Иван Ермолаевич (воплощение «стройности сельскохозяйственных земледельческих идеалов». — Л. В.), воспитавшийся в условиях земледельческого труда, на них построивший все свои взгляды, все отношения, на них основавший целый, особый от всякой цивилизации, своеобразный „крестьянский“ мир, мог свободно и беспрепятственно культивировать эти своеобразные начала».
Но тут же протестующий голос западника, голос сторонника «цивилизации» горячо ополчается против этого воскурения фимиамов сохе, лучине и церковному ладану. С горькой насмешкой над собой и над своими мракобесными рассуждениями Успенский пишет:
«Я валю к ногам мужика всю цивилизацию всех веков и народов и изображаю ее так, что иначе, как „паршивою“, наименовать ее невозможно… Под цивилизацией поименованы кабаки, извозчики, пьянство, наклонность к разрушению семейных порядков, показано, что от „цивилизации“ Алексей бьет жену и т. д. Словом, взято множество свинств, и все они наименованы цивилизацией, которая поэтому сама собой уже оказывается свинством… И, однако, ведь говоря по совести, я знаю же, что и цивилизация выдумала массу добра для человечества, ведь по сущей совести я знаю, что моя личная жизнь значительно облегчена, услаждена благодаря этой настоящей цивализации…»
Да и стоит ли швырять под ноги Ивану Ермолаевичу («Крестьянин и крестьянский труд») «всю цивилизацию всех веков и народов?» Так ли уж благолепен и иконописен этот «совершеннейший тип человека?» — задает «по сущей совести» вопрос самому себе Успенский. И перо из рук публициста, ратоборствующего в полусвете народничества, переходит в руки неослепленного художника:
«Всякий раз, когда я заведу речь о коллективной обороне деревни, — кается перед читателями Успенский,— заговорю в том или в другом виде, Иван Ермолаевич немедленно найдет предлог улизнуть от меня: то ему захочется спать, то болит нога, то надо поглядеть, отчего лают собаки…»
Изучая, присматриваясь и знакомясь с подлинной жизнью мужика, Успенский-художник начинает многое видеть по-иному. Он видит, что дело не в одних словесных преградах, не дающих Успенскому довести до конца беседу о коллективной работе деревни; что имеются сотни других непролазных и непроездных преград на пути ко «всеобщему благу», и из них самая непреодолимая преграда — хваленая «власть земли», обрекающая крестьянина на вечный, без передышки, без малейшего отдыха, бесплодный труд:
«Летом с утра до ночи без передышки бьются с косьбой, со жнивом, а зимой скотина съест сено, а люди хлеб; весну и осень идут хлопоты приготовить пашню для людей и животных, летом соберут, что даст пашня, а зимой съедят. Труд постоянный, и никакого результата, кроме навоза, да и того не остается, ибо и он идет в землю, земля есть навоз, люди и скот едят, что даст земля… Меня и поражает бесплодность труда, бесплодность по отношению к человеку, к его слезам, радостям и к зубовному его скрежету. Именно в человеческом-то смысле бесплодность неустанного труда оказывается поразительною. Как бы пристально ни вглядывался в него, как бы ни ужасался его размеров, я решительно не вижу, чтобы в глубине этого труда и в его конечном результате лежала мысль и забота о человеке, в размерах, достойных этого неустанного труда».
Итак, от лганья, унижений и
пьяных побоев «Растеряевой улицы» к тупому и беспросветному труду,
приравнивающему человека к навозу — вот чем закончились искания разночинца.
Значит, отрывайся от крестьянского хозяйства или не отрывайся, а в результате
«остается один пустой аппарат пустого человеческого организма; настает душевная
пустота, неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное
— иди куда хочешь…». Надо ли удивляться, что если человеку с таким багажом в
душе вздумается осчастливить деревню в роли советчика и наставника жизни, то
ничего он не услышит от мужика, кроме
презрительно-равнодушного: «Не суйся!»
* * *
А между тем пореформенная Россия все больше и больше впадала в «грех капитализма». От стихийной деревенской морали давно остались одни лоскутья. Мужичок «сам себе все» превратился в плательщика городских налогов Ивана Босых, он же Иван Горюнов, он же Иван Алифанов («Взбрело в башку»), он же и коллективный Мишенька («Мишеньки»). «Власть земли» и в крестьянском хозяйстве, и в крестьянском сердце сменилась откровенной и жадной тягой к рублю. Это, разумеется, не могло не отразиться и на темах Успенского. В центре его внимания по-прежнему остаются мужик и разночинец, но уже омраченные тенью новых забот («Новые времена — новые заботы».) И написаны эти очерки языком более нервным и торопливым, пересыпанным множеством городских словечек. Потому что люди этих очерков впитывают в себя вместе с новыми словечками какую-то непомерную живучесть и расторопность. Таков, например, Иван Кузьмич Мясников, насаждающий капитализм в деревне и обязанный всеми сторонами своей души не «власти земли», а власти денег, не ржаному полю, а чековой книжке. Рассказ так и называется «Книжка чеков». Иван Кузьмич — кипучая и очень многосторонняя натура. Он рубит, свозит, вывозит: за лесом камень, за камнем железо. Мертвую природу, птицу, зверей, пушнину — он все хватает, уносит, двигает. «Рыл, вывозил и продавал, а деньги возил в банк и получал книжки чеков». Слова у него короткие, бойкие, и правила простые и ясные: «Человек-полтина». Появится Иван Кузьмич в глухой, дотла разоренной деревушке и только скажет: «Кто хочет по этой цене (человек-полтина) идти на станцию принять оттуда паровик — иди». И мигом все приходит в движение.
«Словно сказочный богатырь, наделенный непомерной силой денег, Иван Кузьмич начинает буквально двигать горами. Прикоснется он со своим капиталом к дремучему темному бору, грозно шумевшему тучами и грозами: „Вороти назад, держи около“, и с материнскою заботливостью дававшему приют тысячам зверей и птиц, и — глядишь в две-три недели после появления в этом лесу Ивана Кузьмича — лес исчез и уже больше нет этого дремучего богатыря».
Иван Кузьмич долго не засиживается на одном месте. Завтра мы уже видим его орудующим в городе, строящим железную дорогу, которая сделала возможным вторжение в маленький уездный городишко потоков всяческой гнили, смешав гнилые заборы и стоячие лужи с оперетками Оффенбаха и заезжим цыганским хором и превратив всю местную жизнь в «досадную путаницу».
Мало-помалу Иван Кузьмич из «сказочного богатыря» превращается под пером Успенского в неотразимую заразу, которая под именем «греховодника купона» забирает в свои руки власть над всеми умами и делами в России.
Едва только «греховодник купон» прикоснется своей антихристовой печатью к тихой степной станице или к тихому черноземному селу на тихой реке и запечатлеет это прикосновение, бросив на тихом берегу пароходную пристань, а в привольной степи станцию или вокзал железной дороги, — так с той же минуты и в станице и в селе начинает твориться что-то никогда небывалое и никому неизвестное и, главное, нечто такое, чему никак нельзя не повиноваться. Какая-то неведомая сила разламывает беленькие уютные домики, утопавшие в зелени тополей, и строит огромнейшие столичного фасона дома; строит одно здание вслед за другим и, без отдыха и остановки, наполняет эти здания гостиницами, огромными невиданными прежде магазинами, из которых как бы сами собой лезут и сами собой надеваются на всех, попросту одетых обывателей, новые, небывалые костюмы, пиджаки, визитки, всякие необыкновенные шляпы, турнюры. Неведомая сила, не говоря ни слова, не приказывая через полицию, начинает выгонять мирных жителей, проводивших тихие летние вечера за игрой в дурачки, в кафе-шантаны, в загородные сады, заставляет слушать шансонетки на непонятном языке… гипнотизирует массы скромных и совершенно невинных девушек, дочерей местных обывателей, выгоняя их на новый промысел на новом тротуаре.
В целом ряде очерков: «Как рукой сняло», «Непривычное положение», «Петькина карьера», «Джутовый мешок» и др. Успенский с громадной художественной выразительностью вскрывает дух и природу «купонного строя» и «купонной морали». Посмеиваясь над марксистами, он иногда называет еще «купонный строй» «железными законами». Не отрицая этих законов, Успенский неизменно заканчивает свои очерки какими-то смутными упованиями на какие-то спасительные силы, которые положат предел царству «купонного человека».
«Цивилизация приходит к вам не та, которая бы заступалась за Каратаевых: она не облегчает их труда, не заполняет досуга работой мысли и пробуждением духовных сил, а помогает хищнику, облегчая его хищничество помощью европейских „оборотов“, с которыми деревенский хищник начинает знакомиться и к которым получает огромный аппетит. Всё для него и ничего для Платона. Не удивляйтесь же, что человек сердца и правды, очутившись между этими двумя типами, из которых личность одного доведена до ничтожества, а другого раздута до невозможных размеров, теряет голову. Не гоните же из народной среды потребность в Божьей правде между людьми. Она нужна народу так же, как и земля. Не забывайте, что хоть и не скоро, но Бог непременно скажет правду».
Ужас перед неизбежностью и неотвратимостью «железных законов» так велик, что иногда заставляет Успенского писать о «господине купоне» с чувством мистического трепета. Некоторые из этих статей даже не вошли в собрание сочинений, так как при появлении их в печати они дали повод психиатрам говорить о душевном заболевании автора. Вот один из таких отрывков, взятый мною из книги об Успенском В. Буша:
«Порядок, надвигающийся между прочими народами и на нас, не знает различия между какими бы то ни было нациями. Не имеет он никакого отношения к идеалу этих наций и вообще не желает оказывать ни малейшего внимания к нравственной, духовной жизни человечества. Человек, живущий на экваторе или на полюсе, русский ли мужик, или индиец, китаец, папуас, араб, туркмен,— все эти человеческие разновидности и особенности их самобытной духовной жизни ничего не значат для грозного порядка, который идет на всех с одинаковым желанием переломать весь строй этой разнообразной самобытности на свой однообразный и бездушный образец… Это идет капитализм, меркантилизм или просто-напросто „господин купон“ а по мужицкому разумению — прямо антихрист».
По словам В. Буша Успенский все время носился с планом грандиозной работы «Власть капитала», задуманной им в параллель к очерку «Власть земли». От этого плана дошли до нас две строчки, найденные в архиве Успенских: «Капитал. Очерки современной жизни. Оживающее железо и умирающий человек».
«Последние слова, — поясняет В. Буш, — взяты Успенским из разговора с раскольником, на Волге в 87 году. «Этот раскольник говорил: „Железо-то оживает от прикосновения капитала. Железу от него хорошо. До прихода капитала оно лежит мертвое под землей. А вот человек-то, который жил на свете своим домом и сам себе был слуга и хозяин, с появлением капитала начинает превращаться из существа мыслящего в существо механически действующее, в рабочие руки“».
Задуманное произведение должно было состоять — как это мы узнаем из письма к Соболевскому — из трех частей:
«Первая часть займется вопросом, „что будет“ («не „что делать“, не „как жить на свете“, — этому уже не время», — прибавляет Успенский). Вторая часть будет называться „что будет с фабрикой“. Третья— „что будет с бабой“. Во второй будут собраны обещания марксистов о тех превосходнейших временах, до которых должна дожить фабрика, В третьей будут представлены доказательства, что баба есть человек, которая никоим образом не пропадет без мужика и все сделает и просуществует на белом свете одна и с детьми».
Трудно сказать, конечно, в
какие художественные формы могла бы отлиться задуманная работа Успенского, но
эмоционально-идеологические предпосылки этой работы, в болезненно-искаженном
виде, без сомнения, дают себя чувствовать в непротивленчески-бредовых
теориях больного писателя.
* * *
Есть люди, воображающие, что они отлично знают птицу, если видели яйцо, из которого она вылупилась.
Это арабское изречение вполне приложимо к тем критикам, которые издавна стараются утвердить за Глебом Успенским звание «кающегося дворянина» на том основании, что он всегда был близок с семидесятникам и до конца дней оставался соратником Н. К. Михайловского6. Такое стремление связать воедино гласные действия художника с негласным сочувствием «кающемуся дворянину» (в лице его виднейшего идеолога Михайловского) создало невообразимую путаницу в истолковании и характера творчества, и психологического облика Глеба Успенского.
Глеб Успенский — типичнейший разночинец, созданный «Растеряевой улицей» уездной России. Прямой потомок разночинской эстетики Решетникова и законный наследник разночинской идеологии Добролюбова и Чернышевского. Подобно Базарову и Марку Волохову Глеб Успенский ворвался вне очереди в литературу и уже самый факт его появления прозвучал как призыв к порядку обнаглевшего дворянина. Напрасно Глебу Успенскому навязывают какие-то покаянческие тенденции. Ему решительно не в чем было «каяться». Наоборот, он смотрел на дворянина как на худосочного и ненужного комедианта, слишком много берущего от жизни, и, не задумываясь, вышвырнул его вон из литературы. На страницах его рассказов фигурируют только мещане, рабочие, мужики, купцы, разночинцы-интеллигенты, чиновники, нищие, ремесленники и совершенно отсутствуют помещики и кающиеся дворяне»
В этом смысле Успенский почти не знает предшественников. Он возник вне плана и очереди в литературе и в противоположность дворянским эпигонам лишен был возможности писать по готовым шаблонам. Успенский как бы заново изучает всю Россию. Мечется с севера на юг и с юга на север, странствует по Сибири, по Волге, по Кавказу, переходит с парохода на пароход, с палубы на палубу, беспрерывно вступает в беседы с мастеровыми, приказчиками, ходоками, торговцами. Зорким глазом писателя-разночинца жадно присматривается к гуще народной. Содержание своих рассказов он заимствует непосредственно у жизни. В его художественных приемах и в языке всегда есть нечто исследовательское. Он может обходиться без гроз, без фантазии и даже без всякой сюжетной инструментовки. Но ему необходимы наглядные факты, документальные материалы.
Глеб Успенский — писатель
насквозь документальный. Почти в такой же мере документальный, каким является в
наше время Демьян Бедный. То, что не проверено его собственным глазом, он
кропотливо и медленно проверяет цифрой. По горделивому заявлению самого
Успенского все его творчество «подтверждается документами». Архивы,
статистические отчеты, газетные вырезки — вот прямые источники его вдохновения,
вполне заменяющие ему элегические плакучие ивы дворянского романа. Такими ивами
усажены многие потрясающие рассказы Успенского: «Петькина карьера», «Четверть
лошади» и др., где «живые цифры» сильнее слов внушают выводы автора.
* * *
В 1866 году начали печататься в «Современнике» первые значительные очерки Глеба Успенского — «Нравы Растеряевой улицы». А несколькими годами раньше на страницах того же «Современника» была напечатана прославленная статья Н. Г. Чернышевского «Русский человек на rendez vouz», где он желчно высмеивает сантиментальную манеру дворянской литературы рисовать мужичка раскрашенным в розовые цвета и сладеньким, как вяземский пряник. По словам Чернышевского вся дворянская литература поступала с мужиком, как Гоголь с глуповатым Акакием Акакиевичем:
«Акакий Акакиевич был смешной идиот. Но говорить всю правду об Акакие Акакиевиче бесполезно и бессовестно… Сам для себя он ничего не может сделать, будем же склонять других в его пользу. Но если говорить о нем другим все, что можно бы сказать, их сострадание к нему будет ослабляться знанием его недостатков. Будем же молчать о его недостатках… Читайте повести из народного быта Григоровича и Тургенева со всеми их подражателями — все это насквозь пропитано запахом „шинели“ Акакия Акакиевича».
Разночинца — в лице Чернышевского — глубоко оскорбляло это полупрезрительное желание барской литературы, и Чернышевский призывал писателей-разночинцев смотреть на мужика нелицеприятно и трезво и не утаивать перед самим собою истину ради мужицкого звания.
Именно так и сделал Успенский. Он рассказал жестокую правду о тульском мастеровом, о том, как люди «обглоданного класса» с «Растеряевой улицы» весь век живут в нищете, по воскресеньям напиваются до зеленого змия и, пропившись до последнего алтына, назавтра валяются в ногах у кабатчика, спускают рваную одежонку, трясущимися руками разламывают бабьи сундуки и бегом тащат уворованные платки и сорочки к целовальнику, к скупщику, к кулаку.
Перекочевав после закрытия «Современника» в «Отечественные записки», в течение шестнадцати лет остававшиеся литературною штаб-квартирой «кающегося дворянина» (Некрасов — Салтыков — Михайловский), Глеб Успенский во все эти годы продолжает верно служить литературным заветам Чернышевского. Сидя за одним столом с Михайловским и Салтыковым, питая глубокое уважение к революционной деятельности лавристов, Глеб Успенский во многом чувствовал себя среди них «как чуждый пришелец» и шел своим особым — разночинским — путем в литературе. Это давало ему возможность безошибочно судить о жизни и о своих соратниках по журналу. Его глубоко увлекали социально-этические формулы Михайловского. Он без возражения готов был принять его утверждение, что для оценки социальных явлений нужен прежде всего критический идеал, моральная норма, дающая право оценивать все исторические события с точки зрения справедливости. Пусть яркие индивидуальности работают над созданием подобного идеала и изо всех сил стремятся к слиянию правды-истины с правдой-справедливостью. Пусть трижды прав Михайловский в своей благородно-романтической вере: «Я никогда не мог поверить и теперь не верю, чтобы нельзя было найти такую точку зрения, с которой правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука об руку, одна другую пополняя». Но подлинная жизнь, которую с разночинским упрямством и беззастенчивостью продолжал сурово разоблачать Успенский, голосами всех своих Тянушкиных, Черемухиных, Мясниковых, Таракановых, Птицыных, Печкиных, Кузьмичевых, кричала совсем другое. Она кричала о том, что «кающиеся дворяне» и прекраснодушные народники держатся в сфере великолепного церковного догмата, за пределами которого ужас и растерянность овладевают даже самыми сильными умами; что отважные борцы за справедливость, отрицающие пришествие капитала, похожи на азиатских колдунов и шаманов, не смеющих переступить за черту нарисованного круга, в который они добровольно заключили себя и где, по теориям «кающегося дворянина», им не грозила никакая опасность.
А опасность, меж тем, давно нахлынула в лице «греховодника купона». И в то время, как все добродетельные души продолжают с усердием уповать на господа-бога общинного землевладения, Глеб Успенский на страницах тех же «Отечественных записок» с поразительной социальной четкостью вскрывает пласт за пластом «купонные» наслоения жизни. «Власть земли» сменяется властью рубля и чистогана. Мелкие скупщики, целовальники и паучки уступают место «опустошителям» крупного калибра. Любители «положить копейку в карман» заслоняют собой одиноких мечтателей и благообразных простачков, и над разоренной патриархальной деревней, над пьяной «Растеряевой улицей», над «освобожденными» мужиками и снедаемым жаждой «мгновенного обогащения» городом властно водружаются «новые времена — новые заботы». В очерках «Чековая книжка», «Больная совесть», «Джутовый мешок», «Как рукой сняло», «Петькина карьера» и др. «греховодник купон» постепенно превращается в «железные законы затраченного капитала», которые искусно захватывают в свои цепкие лапы патриархальную старину и подчиняют и людей, и нравы, и мысли «какой-то неведомой силе».
«Какая-то неведомая сила разламывает беленькие, уютные домики, утопавшие в зелени тополей, и строит огромнейшие столичного фасона дома; строит одно здание за другим и без отдыха и остановки наполняет эти здания гостиницами, огромными магазинами, из которых как бы сами собой лезут и сами собой надеваются на всех, попросту одетых обывателей, новые, небывалые костюмы, пиджаки, визитки, всякие необыкновенные шляпы, турнюры. Неведомая сила, не говоря ни слова, не приказывая через полицию, начинает выгонять мирных жителей, проводивших тихие, летние вечера за игрою в дурачки, в кафе-шантаны, в загородные сады, заставляет слушать шансонетки на непонятном языке… и скромных, совершенно невинных девушек, дочерей местных обывателей, выгоняет на новый промысел на новом тротуаре».
С чисто марксистской последовательностью вскрывает Успенский законы купли-продажи и показывает, как с приходом капитала сползают с людей, как кора с деревьев, старые понятия и нравы, как «оживает железо, а человек, который жил на свете своим домом и сам себе был слуга и хозяин, начинает превращаться из существа мыслящего в рабочие руки».
Можно ли утверждать, однако, что Успенский был близок к марксистскому пониманию жизни? Конечно, нет. Но он не был также чистым народником-идеалистом, как это утверждают все критики, не исключая В. Буша, написавшего интересное исследование о Глебе Успенском: «В мастерской художника слова». Свое философское мировоззрение, как и свои эстетические взгляды Глеб Успенский усвоил от Чернышевского. Как известно, последний в своем истолковании исторических явлений во многом удивительно близко подходит к доктрине Маркса. Вместе с французским экономистом Барнавом, это два ума во всей мировой литературе, которые могли бы считаться прямыми единомышленниками Маркса. Исходя из положения Фейербаха о примате бытия над сознанием, и Барнав, и Чернышевский неоднократно прилагают эти воззрения в истолковании исторических фактов. Мало того, оба подчеркивают значение классовой борьбы в истории внутреннего развития общества. К этому следует добавить, что Чернышевский тотчас же отказался от своей крестьянской утопии и славянофильских тенденций, как только обнаружилось, что и России не избежать «купонного строя». В этом отношении Чернышевский оказался гораздо проницательнее народников.
Надо ли удивляться поэтому, что взгляды, с такою смелостью высказанные впервые Чернышевским, нашли себе яркое и первое по времени выражение в художественных произведениях его страстного сторонника и приверженца, перенесшего на страницы художественной литературы всю энергию, все боевые приемы и лозунги творца и создателя разночинской идеологии.
___________________
1 Бьёрнстьерне Мартиниус Бьёрнсон (1832–1910) — норвежский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе 1903 года.
2 Сергей Яковлевич Елпатьевский (1854–1933) — народоволец, русский, советский писатель, врач.
3 Владимир Владимирович Буш (1888–1934) — российский литературовед, этнограф, краевед, фольклорист, библиограф.
4 Вылыгать — добыть неправдой, ложью, воровски; выпросить обманом (Вл. Даль).
5 В. Буш. Грехи тяжкие. Русская мысль. 1888. Кн. 12. С. 140. (Ссылка дана по оригиналу публикуемой статьи. — М. Р.)
6 Николай Константинович Михайловский (1842–1904)— русский публицист, социолог, литературный критик, литературовед, переводчик; теоретик народничества. С 1868 года участвовал в журнале «Отечественные записки». После смерти Н. А. Некрасова — один из редакторов журнала (вместе с М. Е. Салтыковым-Щедриным и Г. З. Елисеевым). После закрытия «Отечественных записок» сотрудничал в журнале «Северный вестник» и «Русская мысль». С 1892 года один из редакторов журнала «Русское богатство» (совместно с В. Г. Короленко).
Публикация
подготовлена
Маргаритой Райциной