Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2013
Гумер Исламович Каримов родился в 1947 году в Уфе. Окончил философский факультет Санкт-Петербургского университета. Автор шести книг стихов и трех книг прозы. Руководит творческим объединением «Царскосельская лира» в Пушкине и издает одноименный журнал. Член Союза российских писателей. Живет в Павловске под Петербургом.
Он ничего не ощущал. Двадцать пять лет нездешней жизни с напряженным ритмом гигантских строек, ориентированных в «светлое» будущее, походя перемалывавших вместе с миллионами тонн грунта и железа тысячи судеб, где человеческая самоотверженность и глупость сливались в коктейль хаоса и «бестолковки», увели его так далеко от уральской глуши, что родной городишко показался застывшим уголком, неподвластным времени. Картинки милой старины: горбатенькие улочки, церквушки на холмистых берегах и прочий поэтический вздор не тронули души Германа, не потревожили сентиментальных струн юношеских воспоминаний. Видно, огрубевшая на сибирском ветру кожа оказалась слишком толста, чтобы под ней мог дрогнуть хоть один мускул.
До вылета самолета оставалось еще часа четыре… Стеклянный аквариум, показавшийся издали рестораном, оказался художественным салоном с выставкой работ местных художников. Герман бродил по пустым залам, глазел на утрированносуровые и невообразимо выпачканные лица нефтедобытчиков, на буровые вышки на фоне желтых, синих, черных, красных горизонтов, выискивая в этом псевдоромантическом однообразии хоть что-нибудь живое, настоящее. Когда попадалось, стоял подолгу, всматривался. И вдруг…
Он едва не пропустил ее. Прошел мимо. Но потом вернулся. В уголке — маленькая такая картиночка, скромный пейзажик — нефтебаки у реки.
— Ну и что? — спросил себя и тут же прочел фамилию автора.— Вот оно: Пруль!
Они жили в одном дворе, учились в одном классе. Герман стоял перед картиной, и память, оглохшая за долгие годы, медленно возвращала его к тому островку послевоенного времени, какой найдется у каждого из его сверстников. Он вдруг отчетливо представил большой старый двор с единственным каменным двухэтажным домом, предводительствовавшим над кучкой длинных деревянных бараков. У почти ушедшего в землю окошка одного из них перед крохотным палисадником всегда сиживал долгими вечерами мальчик Оза.
Этот робкий тихоня редко водился с ними: дикие игры дворовых ребят были ему не по силам. И эта его отстраненность делала детвору совершенно равнодушной и даже жестокой по отношению к нему. Вот он возвращается с одинокой прогулки по парку, где валялся в траве, наблюдая жизнь насекомых. В руке у Озы спичечный коробок с пойманным жучком. Он весел, скачет козленком, вбегает во двор. А там — толпа «хулиганов». Оза сразу словно потухает, останавливается в нерешительности, затем мелкими шажками, опасливо озираясь, идет к своему дому.
— Ой ты, моя Озочка, нежная розочка,— перед Озой вырастает длинный Ген-ка, — что у тебя в коробочке? Дай.
Генка протягивает руку.
— Пусти, — тихо всхлипывает Оза, но коробочку отдает.
Генка отпускает жучка, ломает коробочку.
В это время Игорек, Генкин подхалим, незаметно заходит за Озу сзади и резко сдергивает с него коротенькие штанишки. Мы гогочем во все горло, а Оза задыхается, глотая слезы, натягивает штаны и, получив от Генки пинка под зад, в страхе бежит к дому.
— Нежная розочка! — орут ребята ему вслед.
Почему-то Оза вспоминался Герману всегда рисующим. Чаще — с альбомом у открытого окна деревянного барака с палисадом, где рос кустарник с желтыми цветами. Было нечто буколическое в этом тихом Озе с карандашом в руке.
Чувствуя себя в безопасности, Оза иногда позволял себе наивную месть: «Гендоз-паровоз!» — тоненьким голоском кричит он из окна.
— Заткнись, недоношенный. — Генка берет обломок кирпича. — Оза-мимоза!
Окно захлопывается.
Позже, в школе, Оза все так же одинок, тих и робок. Редко поднимет голову над партой. Его не видно, не слышно. Рисует что-нибудь в своей тетрадке и сам не видит и не слышит ничего. Живет в своем измерении. Озу окликает учитель, тот не сразу поднимает голову. Учитель негодует, сердится, учитель наконец жалуется родителям. Пруль-старший имел свои представления о воспитании. Мальчик часто ходил битым. Но это не помогало. Оза продолжал плохо учиться, не слушал урок, уходил в себя, рисовал.
Первая учительница Софья Васильевна Озу так и не сумела понять. Пережившая войну, мужественная, сильная женщина, наверное, не любила слабаков. «Этот странный мальчик» — так она называла его.
Позже, когда Оза и Герман сблизились, Герман узнал, как страдал тихоня Оза, закомплексованный с детства от мальчишеских насмешек. Невольное одиночество, слезы обиды, тихая зависть — все это уводило Озу к нешумным занятиям, созерцательности. Наблюдательный, жадный до жизни, но, по сути, лишенный общения, он часами водил по бумаге карандашом или кистью.
В классе пятом Герман неожиданно для себя подружился с Озой. Он и сам не понимал, отчего стал покровителем Озы, с решимостью взялся опекать этого слабака. И сразу во дворе и в школе Озу стали обижать меньше. Герман мог постоять за мальчика: драки, синяки были для него привычным делом. И Оза ожил. Всей душой потянулся к своему защитнику. Верность его не знала пределов, и он ни на минуту не расставался с Германом.
Генка был на год старше Германа. Они дружили. Объединяли их голуби. Голубятни, прилаженные к их дровникам-сараям, считались едва ли не лучшими в округе. Летом, вплоть до холодов, сараи превращались в жилища, и Герка по гроб жизни не забудет свои ночовки под тихое воркование голубей. Как-то в Генкину голубятню пробрался кот и утащил любимого голубя. Генка поймал кота за сараем, когда тот весь в пуху доедал голубя. Генка подвесил кота в сарае и стал избивать его поленом. Несчастному коту, однако, удалось сорваться с веревки и бежать из сарая.
— Что ж ты дверь оставил открытой?! — заорал Генка.— Убью его, гада!
Он выбежал из сарая. Герка — за ним. У дверей дома на лавочке сидел Оза и гладил того самого злополучного кота.
— Так это твой кот, недоношенный? — заорал Генка и бросился к Озе.
Кот юркнул в дом.
— Мой, — тихо ответил тот.
Генка стукнул его не слишком сильно, но Оза упал на землю.
— Не трогай его, — Герман схватил Генку за плечо.
— Отстань! Тоже мне, защитник!
— Не трогай его, — повторил Герман, и его тут же качнуло в сторону после сильного удара.
Потом они, сцепившись, покатились по траве. Генка был сильнее. Оседлав Германа, он пару раз ударил его кулаком в лицо. Герман почувствовал теплую кровь во рту.
— Еще хочешь? — Генка встал.
— Не дам больше Озу трогать, — выдавил из себя Герман и, сплюнув кровь, пошел прочь.
Вечером Генка вошел к Герману в сарай. Герман лежал на нарах, подпирая взглядом горбыльный настил крыши. Оза сидел у поленницы, держа на коленях своего кота. Увидев Генку, он сжался в ожидании новых неприятностей. Тот уселся на поленницу, щурясь после солнечного света в полусумраке сарая. Герка отвернулся к стенке.
— Болит? Нечего было лезть, — в голосе Генки явно проступали виноватые нотки.
Они помолчали.
— Гена,— нарушил молчание Оза, — я с тобой расплачусь за голубя. Копилку разобью и расплачусь.
— Нужны мне твои деньги! — опустил Генка голову.— Птицу все равно не воротишь.
— Купишь нового голубя, — сказал Оза. — Такого же красавца.
— Такого не купишь… — голос Генки дрогнул, глаза заморгали, он махнул рукой и выбежал из сарая.
Детские слезы, всегда готовые брызнуть из глаз… На долю долгой взрослой жизни не приходится и тысячной доли слез детства.
— Гера, — Оза потряс Германа за плечо.— Ты поможешь мне голубя купить для Генки? Мы его купим и незаметно подсадим. А он подумает, что его голуби чужого привели.
Оза тихо засмеялся, довольный собственной идеей. Герман кивнул и вдруг спросил:
— Оз, ты всех боишься?
— Боюсь! — тяжело вздохнул тот. И, помолчав, грустно добавил: — Я не сильный.
— А ты это никому не показывай. Вот задразнится кто-нибудь, а ты подойди и врежь.
— А как он врежет?
— Ну и что? Подумаешь, нос расквасят. До свадьбы заживет! Хочешь, я тебя приемчикам обучу?
— Хочу,— нерешительно ответил Оза. — Но… я отца боюсь. Вот получу тройку, он опять меня бить будет.
— Больно?
— Я не боли боюсь, мне маму жалко. Она всегда заступается… Тогда он на нее…
— Он злой?
— Не-е-е-т! — решительно замотал головой Оза.— Только когда выпьет… А пьет — каждый день.
В воскресенье они с Озой, сложив капиталы, купили на толкучке чудесного голубя для Генки. Оза засунул голубка за пазуху и всю обратную дорогу пел. Потом они долго ждали, когда Генка уйдет из сарая. Но Генка не выходил… Генка был счастлив, когда увидел у себя нового голубка, и Герман все ему рассказал. Генка отреагировал по-своему.
Мальчишки играли во дворе в казаков-разбойников, и когда из дома вышел Оза, Генка позвал его:
— Знаешь, Озик, ты — хороший парень. Дай лапу!
Потерявшись, Оза неловко пожал протянутую руку вчерашнего врага.
— Если кто-нибудь из вас хоть пальцем тронет его, будет иметь дело со мной. Ясно?
Через месяц после того случая пьяный Пруль-старший жестоко избил сына, повредив ему спинной мозг. Мальчишку отвезли в больницу, он выжил, но ноги отнялись. Отца посадили, или он ушел из семьи, но во дворе его больше не видели.
Поначалу когда Озу выписали из больницы, к нему ходил чуть ли не весь класс. Готовили уроки, рассказывали о новостях. Но постепенно этот поток «тимуровцев» схлынул. И только Герман остался с Озой. Они по-настоящему привязались друг к другу. После школы Герка шел к Озе. Они вместе готовили уроки, что-нибудь мастерили, рисовали, читали. Герману приходилось переносить приятеля с кровати на диван или в коляску. Он был тогда удивительно легким. Иногда забегал Генка: он искренне жалел Озу, но не умел с ним разговаривать. Оза как будто даже забыл о болезни. Но, взрослея, снова стал тяжело переживать свой недуг. Потерял интерес к рисованию, сделался молчаливым, замкнутым. Однажды Герман сказал ему:
— Если ты хочешь плакаться, бог с тобой, плачь! Но я привык считать тебя своим другом, а не плаксой. Не ищи во мне сострадания.
— Ну и уходи, не заплачу,— зло закричал Оза.— Ты полежи с мое. Покрутись без сна по ночам. К черту! Не хочу! Лучше подохнуть!
— Что ты городишь, дурак? — заорал Герман в ответ.— В тебе прорва таланта! Мне бы такие способности. Тебе надо учиться! Станешь настоящим художником, понимаешь?! И хватит тебе вариться в собственном соку. Где твои рисунки?
Держа под мышкой завернутые в газету рисунки, Герман вошел в художественную школу. Когда он разложил рисунки перед преподавателем — молодой женщиной, та задумчиво сказала:
— Глаз есть, но пропорции, линии… — Она поморщилась, покачала головой.— Хочешь учиться?
— Это не мои рисунки.
Герман сбивчиво рассказал о своем друге.
— Мы должны получить согласие его родителей.— Преподавательница взяла лист бумаги и что-то написала.— Отдашь эту записку его маме.
Оза встретил Германа своей обычной тихой улыбкой. В руках у него была книга, которую тот ему оставил: «Луна и грош» Сомерсета Моэма.
— Ты правду сказал, что у меня есть талант?
— Это не я сказал.
— А кто?
— Одна художница. Она сказала, что у тебя есть глаз.
— Как это — глаз? — засмеялся Оза.
— Глаз художника. Тебе надо учиться…
Он вышел из салона и увидел свой родной город таким, каким знал прежде. «Я должен его увидеть»
…С того дня для Озы началась новая жизнь. И дело не только в том, что рисование стало целью и смыслом его жизни. Просто оно раскрыло перед ним дверь в жизнь, раздвинув тесные стены комнаты. Оза жадно учился, много читал, часто бывал на улице теперь с неизменным мольбертом и альбомом. Отныне не Герман Озу, а Оза Германа увлекал собственной жаждой познания. Он буквально проглатывал все приносимые ему книги и требовал новых.
— Ты прочел «Братьев Карамазовых»? — начинал он, к примеру, когда приятель не спеша катил его по парку на коляске.
— Угу.
— А «Записки из Мертвого дома»?
— Угу.
— Что ты все «угу» да «угу»,— сердился Оза.— Больше сказать нечего? Ты любишь Достоевского?
— Разве его можно любить? Пушкина можно, Тютчева… А Достоевского?!
— Как он людей знал! Не могу его спокойно читать. За человека обидно, сил нет! Тебе не хотелось отшвырнуть книгу?
— Но он же буржуазное общество описывает. Прогнившее.
— Ты прямо как по учебнику шпаришь,— засмеялся Оза.— Прогнившее… Неужели думаешь, что Достоевский это сознавал? Вот у Бунина, слушай, что сказано. — Оза открывает книгу, находит нужное место, читает: — «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять в нем, войти в него… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений». Верно сказано! — жарко шепчет Оза, закрывая книгу.— Спины, калоши… Вот что надо. И в живописи тоже.
Друзья молчат некоторое время.
— Почему Бунин на Родину не вернулся? — задумчиво спрашивает Оза.— Разве можно быть счастливым без Родины?
— Бунин — осколок. Он ведь не знал России после революции. Боялся ее.
— Думаешь, зря боялся? — Оза пристально взглянул на меня.— А если бы прихлопнули?
— Нобелевского лауреата?..
Теперь Герман удивлялся, вспоминая эти взрослые разговоры. Ведь они тогда были совсем еще зелеными…
— Ты счастлив? — спрашивает Оза.
— Не знаю. Что такое счастье?
— Как тебе объяснить… Вот я, думаю, счастлив. У меня есть друг, мама, живопись. Книги ты мне приносишь… Что еще нужно для счастья? Ноги, конечно, не помешали бы…
За двадцать пять лет ничего не изменилось на улице его детства. Герман попросил таксиста подождать. Вошел во двор. Некогда огромный, теперь он показался ему маленьким, невзрачным. За выломанными решетками садика копошились дети.
Он позвонил в дверь. Открыла незнакомая женщина.
— Пруль? Нет, не знаю. Когда мы сюда въехали, здесь жили другие.
Он добросовестно обошел квартиры друзей детства. Ему открывали незнакомые люди. «Хорошо еще, что такси не отпустил»,— подумал Герман.
На одной из улиц мелькнул киоск «Горсправки». Он вышел из машины…
Оза поступил в художественное училище. Встречи Германа с Озой стали редкими. Но теперь это для Озы было не смертельно. Появились новые друзья по учебе, иные интересы. Однако они всегда были рады встрече. Однажды, классе в десятом, Герман пришел к Озе не один.
— Познакомься, это Люся.
Оза смутился, покраснел и стал извиняться за неубранную комнату.
— Можно посмотреть ваши картины? — попросила она. — Знаете, я впервые в жизни вижу живого художника.
Оза окончательно потерялся, лихорадочно стал протирать стекла очков.
— Да мне не жалко,— пробормотал он наконец, явно польщенный.— Только ничего интересного, уверяю вас.
Люся, милая девушка с томными глазами с роскошной косой. Она приходила к Герману на свидание со своей подружкой — маленькой серой мышкой… И они втроем ходили в кино на дневные сеансы и ели мороженое. Так продолжалось довольно долго. Что-то гнетуще неловкое было в их отношениях. Конечно, они нравились друг другу, но робели и словно чего-то страшились. Но однажды в темном кинозале Герман поцеловал Люсю. Та отшатнулась от неожиданности, но потом вдруг схватила его руку и сжала ее. Потом нежно поцеловала его. Они вышли из кинотеатра смущенные и растерянные, но уже другие. И в следующий раз Люся пришла на свидание без подруги…
Телефон, что дали в «Горсправке», долго не отвечал. Герман уже хотел повесить трубку, когда знакомый голос ответил: «Слушаю».
— Люся? — выдохнул Герман, потом, сбитый с толку, попросил к аппарату Озу.
— А кто его спрашивает? — после долгого молчания неуверенно спросила она.
— Его друг.
— Герман, это ты? — вновь спросила она изменившимся голосом.
— Здравствуй, Люся.
На другом конце провода замолчали. Он вдруг понял: она плачет.
— Где Оза? У меня скоро самолет.
— Он умер. Ты должен приехать. Запиши адрес.
Она ждала у подъезда. Долго и сосредоточенно разглядывала Германа…
— Входи.
Он ходил по мастерской Озы, подолгу останавливался возле некоторых работ и слушал Люсю.
— Позавчера сорок дней было, как умерла его мать. Помнишь ее? Тихая была старушка.
Помнил ли он тетю Олю? В его воображении возник образ немногословной, незаметной, рано состарившейся женщины, работавшей в больнице санитаркой. Она вспомнилась ему в платке, в темных одеждах, идущей в церковь. Муж — пьяница, сын — инвалид. Пожизненная материнская каторга.
— Умерла, как и жила, незаметно. Одна жила. Не соглашалась к нам переезжать. Помешать боялась. Все в церковь ходила, молилась за нас.
Герман стоял перед портретом его матери. Почти фотографическое сходство. Но все же не она. В жизни она была не такой торжественной, даже напыщенной.
— Это не она, — наконец произнес Герман.
Люся не ответила. Будто не расслышала.
— Оза в последние годы много пил. Это его и погубило.
Он переходил от полотна к полотну, и с каждой следующей картиной в нем росло болезненное чувство неловкости. Будто ему приходилось быть невольным свидетелем чьей-то бестактности или глупости. С растущим раздражением он отчетливо сознавал никчемность той живописи, что видел сейчас. Бездарность торжествующе смотрела на него со стен мастерской. И за ее циничной усмешкой он болью ощущал трагедию друга детства.
— Здесь, очевидно, не лучшие его работы? — спросил он.
— Что, бездарны?
Он вздрогнул. Она сказала это жестко, безжалостно и вместе с тем как-то буднично.
— Его лучшие работы — на стенах кабинетов партработников и героев соцтруда, — с ироничной усмешкой добавила Люся.— В последнее время он копировал вождей. Работал на заказ.
— И слишком поздно понял, что это не живопись?
— Если понял вообще,— ответила она.
— Оза был умным человеком. Не думаю, что… — он замолчал.
Люся вздохнула и вышла из мастерской.
— Тут дело не в его уме, — говорила она из другой комнаты, что-то открывая, звеня посудой.— Как бы это поточнее сказать… Его всю жизнь обманывали.
— Кто?
— Все. — Она снова вошла в мастерскую, взяла сигарету.— Все вы. Он жил в плену самообмана. Его хвалили. Давали заказы. И он привык. Конечно, в глубине души он сомневался, но ведь успех, слава затягивают. И потом, обеспеченная жизнь, всеобщее внимание. Думать о степени таланта? Зачем? Тут все ведь вполне профессионально. Не придерешься… Какая уж тут самооценка, если тебя все вокруг хвалят? В конце концов не хочешь, а поверишь…
Герман поймал себя на мысли, что Люся говорит так, будто текст заранее заучен ею.
Отвернувшись от картин, он посмотрел на Люсю. Он видел ее впервые за двадцать пять лет. Сколько ему было тогда? Семнадцать? Он окончил школу, она училась в девятом, длинноногая девочка с упругой косой, летящая по аллеям парка в пальто с пелеринкой. Какой взрослой она тогда казалась ему! Как он был счастлив, подхватывал на лету ее портфель, каким недостойным ее мальчишкой казался себе рядом с ней! Теперь перед ним стояла сорокалетняя вдова: седые пряди в смоляных волосах, лицо, не утратившее былой привлекательности…
— Открыть шампанское? У меня с собой, — спросил он
— Лучше коньяку, — устало улыбнулась она. — Вся его жизнь — жизнь жертвенного ягненка. Да, он стал жертвой всеобщей жалости. Его всегда жалели. Друзья, коллеги, и я тоже. Никто не решался сказать ему правду. — Люся залпом выпила.— Зачем обижать инвалида?
— Позволь, — прервал ее Герман, — о какой жалости ты говоришь? Оза ненавидел тех, в ком замечал жалость к себе. Я потому и оставался ему другом, что старался быть с ним на равных.
— Ошибаешься. Ты первый и пожалел его. А по существу, предал… Не сердись. Пожалел или предал, какая разница? — Она была совершенно спокойна.— В случае с Озой это одно и то же. А я все эти годы была рядом с ним, так что знаю, что говорю.
Она говорила без раздражения. Он вдруг вспомнил прежнюю Люсю и поймал себя на мысли: «Какую женщину я потерял!» Это он сломал их любовь. Ревновал? Обижался? Но ведь он сам сблизил их, так сказать, бросил друг другу в объятия. Он вдруг остро вспомнил, как однажды вечером пришел к Озе и застал ее там. Ну и что с того? Разве она не имела право зайти к другу? А он, как дурак, убежал тогда от них. Это было как ожог. Больше он не вернулся.
Герману захотелось спросить о том вечере Люсю, но он лишь молча взял ее руку в свою. И она будто поняла, что он хотел спросить…
— Ты предал его и меня,— тихо сказала она, оставив свою руку в его ладони. — Его — потому что пожалел, меня — потому что пожертвовал мной во имя этой жалости. В тот вечер он попросил меня прийти к нему без тебя. Это правда. И признался мне в любви. Но это ничего не значило. Я любила только тебя.
— А я любил вас обоих. У меня не было выбора.
— Не перебивай меня. — Ее руки дрожали, когда она прикуривала. — Я сказала ему тогда, что люблю другого. Но ты исчез… Итак, сначала его пожалел ты, потом я. Я вышла за него без любви. Дружба, привязанность, злость на тебя… Уязвленное самолюбие. Начало великого обмана… Ты помнишь, каким он был? Чистым. «Я не умею», — как часто он говорил это. А я в ответ: «Ты сам не понимаешь, как ты талантлив!» Ты часто смотришь на часы, торопишься?
— У меня скоро самолет. Я закажу такси.
— Ты разве приехал не к нам? — Боль на мгновение вспыхнула в ее глазах, и они потухли. — Ты вспоминал о нас?
Что он мог ей ответить?
— У меня, Люся, было две жизни, как я теперь ясно осознаю. Одна — это Ленинград, карьера и прочее… Другая крайне бедна событиями. Так называемая частная жизнь карьериста: ничего примечательного, почти нет друзей, близких, и все женщины случайны.
— У тебя семья?
— Извини, я все же закажу такси.
В трубке звучали короткие гудки. Он упорно набирал нужный номер. Стоило ли рассказывать этой женщине, ждущей теперь от него невозможного, о смерти жены? Наконец ему ответили, и он назвал нужный адрес.
— От чего он умер?
— Рак. Мучился очень… А все-таки жаль, что ты ни разу не захотел нас увидеть. Мы ведь тебя ждали, часто о тебе говорили, особенно в последние месяцы, когда он уже знал…
Ее голос дрогнул. Она встала и вышла из комнаты.
— Люся! — Он настиг ее у панорамного окна мастерской. Обнял ее плечи.— Хочешь, я останусь? Ведь это еще не вся жизнь. Или давай вместе уедем. Ко мне, в Питер. Начнем все заново.
Она повернулась к нему. Сухие глаза смотрели прямо. Она вдруг показалась ему бесконечно чужой.
— Ты меня не так понял, Гера. — Хозяйка мастерской поправила его галстук, погладила руками лацканы пиджака.— Решил, что моя жизнь не удалась? Да, Оза был бездарным ремесленником. Это правда, но не вся. У него был дар. Дар быть человеком. Бездарный художник был хорошим человеком, и я была счастлива с ним. У меня ведь уже внуки.
Уже открывая дверь подкатившего такси, он вдруг оглянулся и посмотрел на окно мастерской. Нет, у окна никто не стоял.