Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2013
Григорий Данилович Ястребенецкий — скульптор, народный художник России, заслуженный деятель культуры Польши, член-корреспондент Российской академии художеств. Родился в 1923 году. Произведения скульптора находятся во многих российских музеях: в Государственной Третьяковской галерее, в Русском музее, в собраниях Министерства культуры, Союза художников, Российской академии художеств; в музеях и частных собраниях Германии, Великобритании, Финляндии, Швеции, США.
Мой сын Саша, когда ему было года три, рисовал космонавтов, летающих в ракетах на Луну. В те годы уже появились цветные фломастеры, всевозможные шариковые ручки и специальные альбомы для рисования.
Саша рисовал космонавтов цветными мелками. Космонавты были одеты в скафандры и бодро ходили по неровным лунным кратерам. Один космонавт одной ногой стоял на Луне, а второй почему-то не прикасался к ее поверхности.
— В этом месте нет притяжения, — со знанием дела объяснял Саша.
У него уже в три года были какие-то представления об астрономии.
Подумать только, как стремительно летит время и как быстро изменяется мир! Когда мне было три года, я рисовал только войну. Рисовал я чернилами, обмакивая перо “№ 86”, вставленное в деревянную ручку, в чернильницу-непроливайку (теперь уже никто не знает, что это такое), на клетчатых листах бумаги, вырванной из тетрадки. Я не могу понять, откуда я мог знать тогда что-то о войне, как выглядят пушки, ружья, пистолеты. Ведь я же их никогда не видел.
Телевидения тогда не было, а на фильмы о войне родители меня не водили, да я и не уверен, что в те годы демонстрировали такие фильмы.
Я хорошо помню, как меня первый раз повели в кинотеатр на картину, которая называлась “Сурамская крепость”, сюжет я забыл. Войны там точно не было, но был эпизод, который врезался в мою память на всю жизнь. Где-то в середине фильма человека живьем замуровывали в каменную стену — возможно, как раз в Сурамскую крепость. Мне стало так страшно, что я в ужасе закрыл глаза и уже не открывал их до конца фильма.
Лет сорок спустя в прекрасном польском фильме Анджея Вайды “Пепел и алмаз” я впервые увидел кадры, как выпущенные из автомата пули впиваются в спину человека, которого играл Збигнев Цибульский.
Я уже был взрослым человеком, мало того — прошел войну, видел многих изувеченных и убитых, сам был ранен, но тем не менее смотреть этот эпизод мне было страшно. Наверное, сегодня в это трудно поверить, когда каждый день по всем каналам телевидения показывают фильмы или сериалы, где реками льется кровь, где ежеминутно пытают самым изощренным способом, убивают половину действующих лиц и при этом никого из убитых не жалко и хочется выключить телевизор, потому что смотреть на это просто противно.
А я тогда, в возрасте трех лет, лежал в невыносимо жарком городе Баку в трусах на балконе и рисовал войну, о которой ничего не знал.
Балкон выходил на теневую сторону улицы. Все равно воздух был раскаленным и влажным от дующего со стороны Каспийского моря ветра моряна.
В Баку я оказался, поскольку родители решили уехать из голодного Петрограда в сытый и спокойный по тем временам южный город. “Оказался” в Баку — это не очень точное слово, я просто в Баку родился. Родители приехали в этот город в 1922 году, а через год и я появился на свет. В моем водительском удостоверении написано: место рождения — Баку, Азербайджан, и гаишники смотрят на меня с подозрением, как на лицо “кавказской национальности”.
Мои интеллигентные родители решили с раннего моего детства заняться моим творческим образованием. Сначала меня отдали в музыкальную школу, из которой я через год, к моей радости, был отчислен, поскольку у меня обнаружили проблемы со слухом. Потом меня начали водить на уроки бальных танцев и пластики. Но, видимо, и там я не добился больших успехов (я так и не научился до сих пор танцевать).
А я все продолжал лежать на балконе и все время упорно рисовал.
Дом наш находился в самом центре Баку, на улице Азизбекова, названной именем одного из двадцати шести бакинских комиссаров. Прежде эта улица называлась Воронцовской, в честь наместника царя на Кавказе, графа Воронцова-Дашкова.
По другую сторону дома находилось большое красивое здание без окон, сложенное из больших серых каменных плит. Здание венчал купол. В здании хранилось реквизированное у какой-то части бакинцев имущество.
Раньше здесь была прекрасная армянская церковь.
А улица, на которую выходил наш балкон, называлась Базарной. Она действительно вела к роскошному бакинскому базару, который голодному Петрограду и не снился.
Несмотря на жаркую погоду, азербайджанцы в больших меховых папахах играли на противоположной стороне в необычную азартную игру. Они расстилали на тротуаре местную газету “Вышка”, очищали от кожуры гранаты и начинали осторожно брать в рот гранатовые зерна.
Постоянным судьей в этой игре был наш дворник Эйнула. Обычно он сидел во дворе, сверкал коричневой лысиной, в грязном белом халате с черными пуговицами, и курил кальян. Двор он не подметал никогда, но, завидев игроков, выходил на улицу и, тряся седой с желтизной бородкой, тщательно подсчитывал количество упавших зернышек. Кто сколько уронил, тот столько рублей и должен партнеру.
Зато зимой под нашим балконом в высокой круглой железной жаровне жарили каштаны, и чудесный аромат поднимался к нам в квартиру, а летом пахло жареными чуреками. В первых этажах Базарной улицы находились “растворы” — так назывались открытые на улицу помещения, где в тандырах выпекали черные и белые чуреки, которые, горячие и вкусные, можно было купить в любое время.
Когда мне исполнилось пять лет, я перешел от изображения войны к копированию рисунков из детских книжек, которых к этому времени у меня накопилось очень много. В те годы детские книги иллюстрировали замечательные художники, которые и до сегодняшнего дня считаются непревзойденными классиками.
Поскольку музыкант из меня не вышел, так же, впрочем, как и танцор, у родителей осталось последняя надежда воспитать меня как творческого человека — это отдать в художественную школу.
В школе с интересом посмотрели мои копии рисунков из детских книжек. Видимо, решили, что я и есть автор этих иллюстраций. Долго совещались, но тем не менее не взяли меня по возрасту: был слишком мал, о чем они с сожалением сообщили моим огорченным родителям.
И тогда меня отдали учиться молодой художнице — Лидии Ивановне, которая давала частные уроки живописи на дому. Это была маленькая худенькая женщина с острым носиком и большими серыми глазами. Она напоминала воробышка и постоянно куталась, несмотря на духоту, в большой черный платок, который развевался на ходу и напоминал крылья, что делало ее еще больше похожей на птицу.
Ей было, наверное, лет двадцать, но мне она казалась не очень молодой женщиной.
Лидия Ивановна занимала комнату в большой коммунальной квартире. Полутемная комната была сплошь заставлена громоздкой старой мебелью. Оставался маленький светлый закуток возле окна, где Лидия Ивановна ставила мне незамысловатые натюрморты и учила меня пользоваться масляными и акварельными красками.
В этом закутке и началась моя, если можно так сказать, творческая жизнь.
Поскольку я все детство рисовал свои “произведения” только чернилами на бумаге в клетку, работа масляными красками на листах картона оказалась для меня очень непривычной и трудной, и больших успехов в области живописи я не добился, и, наверное, поэтому Лидия Ивановна, чтобы научить меня хоть чему-то, как-то дала мне кусок пластилина и предложила вылепить собаку.
Судя по всему, собака удалась, потому что Лидия Ивановна с восторгом выхватила у меня из рук мое первое скульптурное произведение и побежала показывать его соседям. А еще через год меня отдали в немецкую школу, и уроки изобразительного искусства прервались на несколько лет.
В обычные школы брали детей с семи лет, а в немецкую согласились взять, к радости родителей, и шестилетнего. Уроков рисования в немецкой школе не было. Все предметы преподавались, даже арифметика, только на немецком языке, а преподавали в основном немцы Поволжья — наши советские немцы. Всех их отличал своеобразный акцент, вернее, произношение, от которого уже в сознательные годы я с трудом избавился.
Неожиданно у меня возникла еще одна проблема. Дело в том, что в раннем детстве я любил смотреть, как занимается немецким языком мой двоюродный брат, который жил в нашем же доме. Я сидел напротив него и учился читать книги, которые видел только вверх ногами. Так какое-то время я и читал книги, держа их наоборот. В школе такая моя привычка учителям не понравилась, и мне пришлось переучиваться.
Немецкая школа находилась на Телефонной улице в небольшом одноэтажном здании. До революции в нем жили служители находящейся рядом немецкой кирхи. А в те годы эта кирха была превращена в скульптурную мастерскую, в которой работал уже известный скульптор Сабсай — автор будущего памятника Кирову, который стоял в городе. Мы во время перемен всегда заглядывали в широко открытые двери кирхи. Внутри был полумрак, и повсюду стояли таинственные скульптуры, завернутые в мокрые тряпки. Все это выглядело очень загадочно и привлекательно. Очень хотелось войти внутрь, подойти поближе к скульптурам и разглядеть, что же там находится под мокрыми тряпками.
Много лет спустя мне так же, как и Сабсаю, пришлось работать в различных церковных помещениях Ленинграда. Сначала меня пригласил после окончания института мой профессор Вениамин Борисович Пинчук, мастерская которого находилась в армянской церкви. Он пригласил меня в качестве помощника, но я мог работать в этой мастерской и самостоятельно.
Потом я вместе с моими товарищами, с которыми я учился еще во Дворце пионеров в художественной студии, а потом после войны мы поступали в институт, — Татаровичем и Далиненко, — с трудом добились, чтобы нам сдали в аренду часовню на Никольском кладбище Александро-Невской лавры. В этой часовне мы проработали одиннадцать лет. В 1926 году в первом этаже этой часовни пытались сделать крематорий. Когда мы въехали в помещение второго этажа, внизу еще стояла печь и лежал совок на длинной ручке для извлечения пепла. Крематорий так и не начал работать: не хватило мощностей электроэнергии.
В 1972 году мне предоставили Троицкий собор, в котором во время войны была мастерская по ремонту авиационных двигателей, а потом хранились декорации Театра комедии, для работы над памятником Ленина для Дрездена.
А в шведской церкви на Малой Конюшенной, которая в то время называлась улицей Софьи Перовской, я играл в волейбол и занимался боксом, поскольку там был прекрасный спортивный зал, а в алтарной части — удобные раздевалки для мальчиков и девочек.
Может быть, карой за небогоугодные дела можно считать то, что в армянской церкви, в которой находилась мастерская Пинчука, рухнула восьмиметровая фигура Ленина для Красноярска. Рухнула в воскресенье, когда я поленился приехать с дачи в город, чтобы закончить ботинки Ленина перед сдачей художественному совету Министерства культуры, который должен был приехать во вторник. В понедельник, когда я открыл дверь в мастерскую, передо мной лежала громадная груда глины, из которой торчали части сгнившего деревянного каркаса. Если бы я пришел в мастерскую в воскресенье, а не на следующий день, меня бы долго извлекали из-под обрушившейся глины.
Сегодня это трудно себе представить, но ведь многие годы церкви использовались советской властью как складские помещения для хранения картошки, строительных материалов, театральных декораций, как мастерские по ремонту (авиационных двигателей) и даже под крематории. Многие церкви превращались в плавательные бассейны, катки, спортивные залы. Иногда в них располагались реставрационные мастерские или мастерские для наших скульпторов.
Художественному фонду Ленинградского Союза художников очень повезло: ему предоставили две церкви — одну под комбинат живописи, другую под комбинат скульптуры.
Тогда, когда в них работали реставрационные мастерские или скульпторы, в этих случаях оставалась надежда, что не будут уничтожены элементы интерьеров или фрагменты лепки, не будет изуродовано внутреннее пространство церкви и что впоследствии их можно будет восстановить. Часовню на Никольском кладбище удалось сохранить только потому, что нам сдали ее в аренду, а до этого предполагалось ее взорвать и использовать под щебенку.
Ни мне, ни моим товарищам, да и вообще никому, насколько я знаю, не приходило в голову, что мы совершаем какое-то кощунство — так мы были воспитаны. Более того, когда мы работали в часовне на Никольском кладбище над памятником Ленину для Кировского завода, к нам часто заходили священнослужители из находящегося поблизости собора Александро-Невской лавры, который в то время реставрировали. Мы забирались вместе в алтарную часть, где у нас стоял стол, и прилично выпивали. Гости часто приходили со своей закуской, приносили свежие огурчики, что тогда было большой редкостью. Обычно один из них, большой, толстый, длинноволосый, в синем свитере с оленями, говорил мне, когда мы начинали звонить в колокола в соборе:
— Тебе надо уезжать. Через сорок минут у тебя начинается заседание партбю-
ро, — я тогда был членом партбюро Союза художников. — Езжай с Богом!
А кандидатом в члены КПСС я стал в феврале 1942 года. Немцы тогда стояли под Ленинградом, и мне казалось, что я совершаю мужественный поступок, поскольку, если бы они вошли в город, в первую очередь были бы уничтожены все коммунисты. Правда, через месяц я схлопотал выговор по партийной линии, с которым проходил до конца войны.
Такая уж у меня была судьба, что меня всегда куда-то выбирали. В школе, когда были ликвидированы должности освобожденных комсоргов (комсомольских организаторов), меня выбрали комсоргом школы, в институте — председателем профкома института, в Союзе художников — сначала членом партбюро, потом председателем секции скульптуры, потом заместителем председателя правления; председателем правления тогда был Аникушин; потом сменились еще три председателя, а меня продолжали избирать заместителем.
С Аникушиным мы не только работали вместе несколько лет в президиуме правления, но и дружили. Жили мы рядом на одной лестнице в Доме художников, несколько лет наши мастерские были напротив друг друга в одном коридоре. Мы часто ходили друг к другу в гости, иногда занимали друг у друга трешку или чет-
вертной (я это делал чаще). Мы приглашали Аникушиных к нам в гости, благо не надо было далеко ходить.
Когда приезжали какие-то знаменитости из-за рубежа, они приглашали нас к себе. Приемы устраивались в мастерской Аникушина — там было больше места. Жена Аникушина, Муся Литовченко, милая, гостеприимная женщина и, кроме того, талантливый скульптор, красиво накрывала стол. Было всегда оживленно, весело и очень интересно.
Правда, бывало и так: как-то приехал в Ленинград знаменитый итальянский скульптор Джакомо Манцу с женой — прелестной женщиной. Аникушин пригласил на ужин и нас с Викой. Через пятнадцать минут Манцу напился, стал почему-то петь по-итальянски “Интернационал”, потом начал хватать Вику, которая сидела рядом, за коленки. Мы ушли.
Но, конечно, самым интересным было наблюдать, как Аникушин работает. А работал он самозабвенно. Было видно, что сам творческий процесс доставляет ему громадное удовольствие. На любом этапе его работа была красивой. Он чертил какие-то непонятные линии, очень быстро лепил детали, менял композицию, и в результате на глазах появлялось созданное им подлинное произведение искусства.
Я спрашивал Мусю, что означают эти непонятные черточки на глине.
— Я не знаю, — говорила Муся, — я спрашивала у него, он говорит: “Так надо”.
Меня всегда поражало, как он успевал за короткое время так много сделать — одних эскизов к памятнику Пушкину у него было несколько десятков. Ведь кроме того, что он был председателем правления Ленинградского Союза художников, где ему приходилось еженедельно проводить заседания президиума, принимать художников, участвовать в работе выставкомов, а выставок тогда проводилось очень много, он еще должен был ездить постоянно в Москву на заседания правления Союза художников СССР и РСФСР. Кроме того, он был членом ревизионной комиссии ЦК.
Он рассказывал мне, что на съездах ЦК никогда не расставался с альбомом и все время делал наброски членов правительства, сидящих в президиуме. Ему сделали замечание.
— Вы на съезде должны слушать ораторов, а не заниматься посторонним делом.
Был он исключительно отзывчивым и добрым человеком — никогда не мог отказать, когда его о чем-нибудь просили.
Несмотря на такую занятость общественной работой, он сумел установить много прекрасных памятников и создал много таких значительных произведений скульптуры, что я убежден, что он по достоинству может находиться в одном ряду с великими скульпторами прошлых столетий, которые украсили наш город замечательными произведениями скульптуры.
Все выборные должности, которые я занимал, были, естественно, бесплатными, это была, как раньше это называлось, “общественная работа”, кроме должности заместителя председателя правления Союза художников. Но я почему-то отказался от зарплаты, и, наверное, зря, потому что Союз художников отнимал у меня уйму времени. Практически для творческой работы в мастерской у меня оставались выходные дни и пара часов с утра. В два часа дня я уже сидел в правлении в Союзе художников, где в те годы кипела бурная жизнь.
Моя работа в правлении была достаточно сложной и напряженной. Вопросы возникали самые неожиданные. Кроме того, надо было все время лавировать, чтобы, с одной стороны, дать хоть какую-то свободу художникам и одновременно не вызывать раздражения у партийных организаций города. Это удавалось не всегда.
Я решил устраивать закрытые выставки в голубой гостиной Союза художников, без посторонних зрителей, а только для “внутреннего употребления”, на которых авторы могли показать то, что категорически не принималось на официальные выставки.
Иногда это проходило спокойно. Большим успехом, например, пользовались выставки наших замечательных керамистов, выставки скульпторов и ювелиров, но бывало так, что на выставку попадали посторонние люди, и если это становилось известно, мне долго мылили морду в райкоме или обкоме партии.
Но с другой стороны, моя должность позволила мне расширить круг знакомств с известными композиторами, режиссерами, артистами, с некоторыми из них я даже подружился, и оказаться в курсе многих дел и проблем, с которыми бы я никогда не столкнулся, если бы не моя должность заместителя председателя Союза художников, в котором тогда состояло полторы тысячи членов.
Мне, например, посчастливилось стать первым и единственным советским скульптором, которому удалось побывать внутри Медного всадника.
Аникушин приходил только вечером, и то только тогда, когда проходили заседания президиума или правления, а я как проклятый сидел каждый день до ночи за дубовым столом в помещении правления, где постоянно звонил телефон и приходили со своими проблемами художники. Но как-то мне повезло: ко мне обратился директор реставрационных мастерских Сурен Газиянц и предложил приехать на следующий день к Медному всаднику, поскольку предполагался осмотр скульптуры в связи с необходимостью проведения реставрационных работ.
В ясный летний день мы с Газиянцем и еще двумя реставраторами поднялись к скульптуре на небольшом помосте. Один из мастеров отвернул шесть плоских болтов со шлицами на широких головках и открыл люк, находящийся наверху на крупе лошади, и мы свободно влезли внутрь. Первым был Газиянц, вторым я.
Внутри оказалось на редкость просторно, сухо и чисто. Можно было стоять почти в полный рост. Меня удивило то, что из передних ног лошади торчали два квадратных металлических бруска, толщиной примерно шесть сантиметров, в длину достигающих окончаниями до половины крупа лошади. Но что меня поразило: они не были закреплены и свободно болтались. Видимо, после отливки эти внутренние каркасы невозможно было извлечь из-за сложной конфигурации передних ног лошади — они так и остались, поскольку ничему не мешали.
В крупе лошади мы нашли старую газету не то 1926 или 1927 года, оставленную там, очевидно, во время очередного осмотра скульптуры. Больше ничего интересного внутри не было. Никаких дефектов в бронзе реставраторы, которые тоже спустились внутрь, не обнаружили.
Мы оставили газету — кажется, “Ленинградскую правду” от того дня, когда мы осматривали памятник, которая случайно оказалась у кого-то в кармане, — и вылезли на поверхность. Реставратор установил на месту крышку люка, завернул обратно болты, которые, к удивлению, на редкость легко откручивались и закручивались.
Я не придал этому осмотру Медного всадника большого значения — так, еще одно обычное дело в череде остальных. К сожалению, ничего не записал, вернувшись в Союз художников.
Но запомнил я все, что было, очень хорошо. Не знаю, насколько это соответствует действительности, но якобы в передних копытах лошади накопилось ведро воды, которая проникала сквозь микроскопические трещины в бронзе. Как будто бы ее убрали оттуда, просверлив снизу в копытах маленькие отверстия.
Не знаю, так ли это, но, когда мы были внутри лошади, там было абсолютно сухо. Насколько я знаю, после нас никто больше не совершал таких экскурсий внутрь Медного всадника.
Такие вот были времена.
В 1934 году мои родители решили вернуться в Ленинград. Мне уже исполнилось одиннадцать лет, и я прекрасно помню нашу первую квартиру, которую мы получили в обмен на бакинскую.
Это была удивительная квартира. Мы оказались как раз напротив одного из самых красивых зданий города — Адмиралтейства. Дом, в первом этаже которого была наша квартира — знаменитый дом Монферрана, где при входе, “с подъятой лапой, как живые, стоят два льва сторожевые”, — как писал Пушкин. И вход в нашу квартиру как раз был там, где стоят львы.
Квартира оказалась двухкомнатной с громадными окнами, но без всяких удобств. Крохотная кухонька находилась в нише, вырубленной, видимо, в совет-
ское время в толстой каменной стене. Но вид из высоченных окон был потрясающий. Сквозь пышную листву деревьев Александровского сада просвечивали желтые стены Адмиралтейства с прекрасной центральной аркой и белыми скульптурами, обрамляющими вход во внутренний двор.
Особенно я ощущал контраст с тем, что открывалось взору, вспоминая вид Базарной улицы с балкона нашей квартиры в Баку. Как раз напротив наших окон в Александровском саду стоял памятник Пржевальскому, где рядом с лежащим верблюдом находилось скульптурное изображение самого Пржевальского, поразительно похожего на Сталина. Долгое время я так и думал, что это Сталин, и только никак не мог понять, при чем тут верблюд.
Мне нравилось жить в этой квартире, хотя до школы мне приходилось каждый день добираться на трамвае, но отец хотел переехать в более оживленный район города, где он мечтал открыть частный кабинет, поскольку зарплата у врача, работающего в поликлинике, была очень маленькой.
В результате долгих поисков мы переехали на Невский. Это была квартира из двух маленьких комнат в коммунальной квартире, в которой, кроме нас, жили еще четыре семьи, и в том числе семья огромного лысого одноглазого татарина Осипа, работавшего дворником в нашем доме. Мальчишки его очень боялись, потому что он гонял нас со двора, когда мы начинали чересчур громко резвиться.
Одна наша комната как раз выходила окнами в этот двор и была достаточно светлой, зато вторая — полутемная, окнами упиралась в стену соседнего дома. Внизу была конюшня, откуда постоянно доносилось лошадиное фырканье и поднималась такая вонь, что форточки невозможно было открыть ни на минуту. Но зато квартира была на Невском, и отец с гордостью повесил табличку с указанием часов приема больных.
К сожалению, пациентов было очень мало. Первым пришел молодой солдат, который еще в дверях громко сказал:
— Доктор! У меня зудь в канале ствола. Выпишите лекарство.
Отец был прекрасным врачом, получившим хорошее образование в Харьков-
ском университете и в Цюрихе. Он носил дореволюционное пенсне и маленькие усики под большим носом. Был он добрым, веселым человеком с хорошим чувством юмора. Меня он лечить принципиально отказывался. Когда я простужался, он говорил:
— Все пройдет силами природы. Никаких таблеток!
Но все-таки частная практика в Ленинграде была намного приятнее, чем попытки отца подработать, когда мы жили в Баку. Там он сначала отправился в колхоз, который назывался Барда, где в жутких условиях, при сорокаградусной жаре, лечил азербайджанских колхозников. Из Барды он привез совсем немного денег и фотографию, где он сидит, измученный, в какой-то немыслимой одежде, рядом с громадным, в большой меховой шапке азербайджанцем. На колене отца сидит маленькая угрюмая девчонка, о которой отец рассказывал много забавных историй. Девчонку звали Матурка. Вернувшись из колхоза, отец устроился работать в лепрозорий для прокаженных.
Не думаю, что эта работа доставила ему много веселых минут. Каждый день, возвращаясь из лепрозория, он много времени уделял дезинфицированию одежды, чтобы не принести заразу домой.
* * *
Моя первая учительница в Баку — Лидия Ивановна — оказалась художницей-абстракционисткой. Возможно, поэтому моя первая пластилиновая собачка и понравилась ей, поскольку от моего полного неумения лепить она была, наверное, похожа на какое-то абстрактное произведение.
Во всяком случае, занятия с ней аукнулись мне, когда я попал в открывшийся в 1937 году Ленинградский дворец пионеров, куда перевели нашу художественную студию с улицы Чайковского, в которой я учился после того, как мы вернулись из Баку.
Это была очень хорошая студия, в которой, например, преподавал знаменитый еще до революции художник Альфред Рудольфович Эберлинг. А во Дворце пионеров мой преподаватель живописи Михайлов, грузный человек, которого я очень боялся, свирепо спрашивал меня:
— Почему ты красишь небо красным, когда оно голубое?
— Я так вижу, — нахально отвечал я.
Почему я красил небо в красный цвет, я до сих пор понять не могу — это не была моя принципиальная позиция. Все это, наверное, происходило от моего полного неумения, от нежелания заниматься живописью.
Думаю, что немалую роль в этом сыграло и то, что никакого контакта у меня с моим преподавателем живописи не получилось. При виде его я испытывал только страх.
В результате я перешел в студию скульптуры, где дела мои пошли намного лучше, да и ходил я на занятия с большим удовольствием. Мало того, некоторые мои композиции пользовались успехом и даже нравились моей преподавательнице — милой и заботливо относящейся к своим ученикам женщине — Валентине Николаевне Китайгородской и неожиданно понравились даже знаменитому скульптору, профессору Всероссийской академии художеств Александру Терентьевичу Матвееву, которого Валентина Николаевна как-то затащила к нам в студию. Особенно я гордился тем, что журнал “Юный художник” опубликовал фотографию моей композиции “Узбечка с бараном”.
С тех пор прошло больше семидесяти лет, но я думаю, что о Ленинградском дворце пионеров, который теперь называется Дворцом творчества юных, надо рассказать особо.
В 1937 году, году, который ассоциируется у всех с самыми мрачными временами советской эпохи: с арестами, с расстрелами, со страхами, который испытывали люди в ожидании репрессий, неожиданно в Ленинграде открылся Дворец пионеров. Это было замечательное, радостное, и не только для детворы, но и для их родителей, событие. Пожалуй, одно из самых разумных и достойных дел ленинградской партийной организации.
Замечательное здание знаменитого Аничкова дворца полностью отдали детям. В двух одноэтажных корпусах разместились различные кружки и студии для ребят. В том корпусе, который выходил фасадом на Невский, занимались художественным творчеством, а второй корпус был техническим.
В этих корпусах воспитывались талантливые ребята, ставшие впоследствии известными деятелями искусства и знаменитыми учеными. Занятия были поставлены настолько серьезно, что, скажем, из восьми учеников, которые занимались в студии скульптуры, пятеро поступили в Институт Репина. Война помешала это сделать сразу, четверо стали скульпторами, а Ваня Кривенко потерял руку во время войны, поэтому стал искусствоведом. Только один мальчик — Гоша Ложкин — стал топографом, а не художником. Очень способная девочка Маша Брюллова, потомок знаменитого художника, погибла во время бомбежки. И только след одного нашего ученика я потерял. Возможно, он погиб на фронте.
А в главном корпусе был рай для детей. В многочисленных гостиных были установлены всевозможные настольные игры, аттракционы, проводились концерты, проходили конкурсы, встречи со знаменитыми людьми. К ним приезжали в гости полярники Эрнст Кренкель, Отто Юльевич Шмидт, писатель Корней Чуковский, испанские дети, которых вывезли во время испанской войны. Я потом долго писал им письма в Москву, где они остались жить.
Один из моих испанских приятелей, Хесус Варела, стал знаменитым футболистом и играл в московской футбольной команде “Торпедо”. Кружком шахматистов, который находился в главном корпусе, руководил чемпион мира Михаил Ботвинник. Из этого кружка вышел и Марк Тайманов.
А какие новогодние елки устраивали в роскошных гостиных дворца для детей!
Ребята мечтали попасть во дворец — это была счастливая возможность не только встречаться с другими детьми, но и получить какие-то знания, которые не могла дать школа.
Ленинградский дворец пионеров — одно из самых светлых воспоминаний моего детства. Кроме того, он подготовил меня к поступлению в Среднюю художественную школу Академии художеств. И практически создал предпосылки, которые помогли мне стать скульптором.
* * *
Как кардинально изменилась жизнь за относительно короткое время! Ведь сменилось только одно поколение, и вот уже никто не помнит, что когда-то были перья “№ 86”, и люди начали писать гелевыми ручками, что ушли в прошлое пишущие машинки и теперь все печатается принтерами. А эскизы композиций, архитектурные проекты и даже графические работы делаются не от руки, а выполняются на компьютерах.
Теперь уже невозможно себе представить, что было время, когда мы жили без мобильных телефонов, а я еще помню мой первый приемник, который представлял собой небольшую стеклянную банку, в которой находился кристалл. На этом кристалле тонкой проволокой надо было нащупать определенную точку, и тогда в наушниках можно было услышать только одну станцию. Это казалось чудом.
Все эти изменения были связаны с техническим прогрессом. Конечно же, изобразительное искусство существует и развивается по своим законам. Многие столетия оно было сугубо реалистическим, но с конца девятнадцатого века и, особенно, с начала двадцатого стало принципиально изменяться и обретать новые и необычные формы.
Появились футуристы, импрессионисты, кубисты, концептуалисты, сюрреалисты и другие. Неожиданные и любопытные направления, которые достойно заняли место в современном искусстве.
Пока я учился в институте, у меня за шесть лет в разные годы сменилось одиннадцать преподавателей по скульптуре, причем каждый раз появлялись новые педагоги абсолютно противоположных эстетических взглядов, чем предыдущие. В первые годы моей учебы в институте преподавали такие замечательные художники, как живописец Осмеркин, скульптор Матвеев. С ними работали их ассистенты, которые, естественно, придерживались тех же взглядов на изобразительное искусство, что и их шефы.
Александр Терентьевич Матвеев, создатель собственной матвеевской школы, из которой вышли такие скульпторы, как Аникушин, Стамов, Игнатьев, Вайман, был очень немногословным человеком. Он входил в мастерскую к студентам со своей постоянной палочкой, молча обходил работы и практически не произносил ни одного слова. Иногда он задерживался около какого-нибудь этюда. Это значило, что его что-то заинтересовало. Иногда в конце обхода он ронял несколько слов и уходил. Дальнейшая работа со студентами велась его ассистентом Борисом Евсеевичем Каплянским, который прекрасно понимал все то, что Матвеев не произнес вслух, и очень толково и деликатно объяснял это студентам.
Вообще Борис Евсеевич был человеком на редкость деликатным, но, кроме того, хорошим скульптором и педагогом. К сожалению, он не создал, насколько я знаю, ни одного значительного произведения в отличие от своего шефа, но даже одна его обнаженная женская фигура, которую он лепил два года, полна прелести и очарования. Он мне рассказывал:
— Пригласил натурщицу. Она мне сначала совсем не понравилась. Но я устроил как бы смотрины. Не отправлять же ее назад. Начал работать и увлекся.
Как-то он пригласил меня — студента третьего курса — к себе в мастерскую. Мастерская находилась во дворе Академии художеств и представляла собой странное зрелище. Это были два узких, коротких коридора, расположенных под прямым углом друг к другу по букве “г”. Борис Евсеевич ставил модель в конце одного коридора, а станок с работой в конце другого. Сам становился посередине и сначала смотрел направо на модель, потом делал шаг налево к станку и лепил портрет.
Студенты его любили. Когда же началась борьба с формализмом как с проявлением буржуазного искусства, Матвеева и Каплянского выгнали из института. Такая же участь постигла и живописца Осмеркина, и других преподавателей всех факультетов института.
Вместо Матвеева возглавить мастерскую на факультете скульптуры пригласили Пинчука, который был известен как скульптор, автор многих произведений, характеризуемых как соцреалистическое искусство.
Мы долго не хотели подавать заявления для зачисления в его мастерскую, поскольку на первых двух курсах нашими педагогами были матвеевцы, но выхода не было.
Вениамин Борисович Пинчук был безусловно профессионалом. Он добивался абсолютного сходства, когда лепил портреты или фигуры вождей, которых он выполнил в большом количестве, и полного завершения обработки поверхности. Каждая складочка была вылеплена абсолютно точно, и иногда даже создавалось впечатление, что в его работе складок намного больше, чем на самом деле.
Но я благодарен Пинчуку за то, что он научил меня доводить работу до полного завершения. Мне это очень пригодилось в жизни. Интересно, что и те, кого называли формалистами, и художники-соцреалисты занимались только предметным искусством и не допускали каких-либо существенных искажений натуры. В этом отношении они абсолютно не отличались друг от друга.
Конечно же, разница между теми и другими была огромной. Художники-соцреалисты в основном эксплуатировали идею, содержание. Создавали тематические вещи, нужные нашему партийному руководству, не заботясь о художественной стороне произведения, боясь создать что-то яркое и необычное. Поэтому, как правило, произведения соцреализма были все на одно лицо. Внутреннее содержание, образность и эмоциональность практически отсутствовали. Казалось, что все произведения выполнены одним художником.
Конечно же, были и исключения из этого ряда серых и неинтересных работ, такие, как “Рабочий и колхозница” Мухиной и “Пушкин” Аникушина. Можно вспомнить и другие работы, которые являются подлинными произведениями искусства, созданными в эти годы. Но общая масса была серой. Так называемых “формалистов” интересовало эстетическое выполнение произведения: образность, пластика, внутренняя красота человека, музыкальность. Как раз художники-формалисты создали великолепные произведения, которые сейчас украшают многие музеи мира.
В те годы формалистов гневно разоблачали, обвиняя их в попытках насаждать буржуазное искусство. Их лишали возможности участвовать в выставках и воспитывать подрастающее поколение. Соцреалистов поддерживали договорами, поощряли званиями и наградами.
Только мы начали привыкать к Пинчуку, который оказался неплохим педагогом и хорошим человеком, прощавшим наши шпильки в свой адрес, как началась борьба с космополитизмом, и из института уволили всех педагогов по национальному признаку, не считаясь с тем, соцреалист он или нет. Слово “космополит” стало почему-то ругательным.
И руководителем нашей мастерской стал Михаил Аркадьевич Керзин. Он жил в Белоруссии, где во время войны прятал в своей мастерской многих партизан, и этим, безусловно, заслужил глубокое уважение к себе. Это был очень старый, очень тощий человек с бельмом на глазу. Он был креатурой всемогущего тогда скульптора Вучетича. Но как скульптор он не создал ни одного сколь-нибудь значительного произведения. Единственная его работа, которая была известна, фотографию ее мы разыскали в старом журнале “Нива”, была его дипломная работа “Пан”, над которой он работал два года и для которой ему позировал живой козел, живший все это время у него в мастерской. Можно себе представить, что это было.
Мы были уже студентами пятого курса, а потом и дипломниками и, честно говоря, большой пользы от Михаила Аркадьевича не получали. Как-то Леша Далиненко во время очередного посещения нашей мастерской Керзиным вдруг сказал, что видел на заводе “Монументскульптура” работу Михаила Аркадьевича, которая называется “Слава советским воинам”.
Мы окружили Керзина. Надо же, думали мы, старик-то наш сделал такую серьезную работу! Мы стали просить Лешу рассказать об этом произведении Михаила Аркадьевича.
— А это небольшая бронзовая доска, на которой написано: “Слава советским воинам”, и внизу веточка, — рассказал Леша.
Все в смущении разошлись.
Вообще мы относились к нему не очень серьезно — вечно подшучивали и, наверное, вели себя достаточно глупо.
Между тем, как выяснилось позже, Михаил Аркадьевич был очень интересным человеком. Он был из музыкальной семьи Керзиных, которая жила в Москве.
По четвергам они проводили очень популярные в Москве музыкальные вечера, где выступали и Шаляпин, и Собинов, и другие великие музыканты, с которыми Михаил Аркадьевич лично встречался. Он вообще был широко образованным человеком. Наизусть читал стихи Апухтина, Лермонтова, интересно рассказывал о поэтах, музыкантах, художниках.
К сожалению, мы этим не воспользовались, потому что узнали это тогда, когда уже вышли из стен института.
А годы, когда мы учились, были на редкость сложными, иногда и просто мрачными. Все произведения художников-авангардистов, западных и наших, которые работали в начале века и стали известны во всем мире, были изъяты из музейных экспозиций и запрятаны в запасники. Из Института Репина был исключен талантливый студент-живописец только за то, что у него в общежитии над кроватью висела репродукция кого-то из французских импрессионистов.
Такое положение длилось долгие годы. Помню, что когда я уже был заместителем председателя правления, я, пользуясь хорошими отношениями с тогдашним директором Русского музея Василием Алексеевичем Пушкаревым, звонил ему и просил принять какую-нибудь группу иностранных художников, которые приехали в наш город и хотели бы посмотреть работы Филонова, Малевича и других мастеров, работавших в двадцатые годы.
Мы приходили со служебного входа в музей или в запасники, и там Пушкарев лично открывал незаметную дверь в маленькое помещение и показывал нам живописные полотна или графические листы проклятых Советским Союзом художников-формалистов. Пушкарев брал с меня слово, что я никому не расскажу об этом визите.
Пушкарев был старше меня на несколько курсов, когда мы учились в институте. После окончания факультета искусствоведения он начал работать директором Библиотеки Академии художеств, пока на него не донесли, что среди книг в библиотеке находится одна, предисловие к которой написал кто-то из “нежелательных” авторов. Пушкарева изгнали из библиотеки.
Тем не менее через несколько лет его назначили директором Русского музея.
Он очень много сделал для пополнения коллекции, разыскивая и покупая за бесценок у нуждающихся в деньгах старушек произведения многих русских художников.
Несколько раз во время съездов Союза художников в Москве мы жили вместе в одном номере в гостинице. Пушкарев почти не ходил на заседания в Кремлев-
ский дворец, целый день где-то пропадал, а вечером, усталый и счастливый, возвращался в номер с несколькими старыми холстами, перевязанными веревкой. Потом он тащил свой груз в Ленинград и передавал Русскому музею.
Так было до тех пор, пока кто-то опять не донес на него, что он якобы собирает произведения русских художников для своей личной коллекции за счет музея. Это был полный абсурд, но его уволили из музея. Наверное, он позволял себе высказывать самостоятельные суждения о русском искусстве, принципиально расходящиеся с точкой зрения партийного руководства.
Надо сказать, что доносы в те годы стали почти нормой. На втором курсе института по доносу арестовали моего товарища Васю Астапова. Вася был талантливым скульптором, еще и писал стихи. Он был членом литературного кружка при университете, который находился под подозрением за свободомыслие у Ленинградского обкома партии.
Кружок разогнали, а на Васю написал донос один из студентов нашего же второго курса. В доносе утверждалось, что Вася во время урока физкультуры говорил, что и физкультура может нести в себе идеологию, и в доказательство сделал стойку на одной руке, изогнувшись таким образом, что получился фашистский знак.
Вася всю войну провоевал солдатом, был ранен, и заподозрить его в попытке популяризировать нацистскую символику было бы полной глупостью. Но Вася получил пять лет. Меня вызвали в Большой дом, и молодой, но абсолютно седой следователь пытался получить от меня подтверждение Васиного поступка. Я, к счастью, на уроке физкультуры не был и ничего о Васиной глупости не знал. Меня продержали в Большом доме до утра. Посадили на стул в темном коридоре и сказали: “Подумайте. Должны вспомнить”.
Я ничего не вспомнил. Потом я вернулся домой, где меня ждали испуганные родители в полной уверенности, что меня посадили.
Дома я сжег все мои записки, которые я вел во время войны, все мои наивные стихи, написанные на фронте, боясь, что к нам обязательно придут с обыском. Отец тоже сжег какие-то свои бумаги, мои треугольные письма и открытки, которые я посылал с фронта. Только одна моя открытка из десятка мною написанных сохранилась до сих пор. Очень жаль, что отец сжег несколько блокадных объявлений, которые расклеивались на стенах домов. Это были страшные объявления. Одно я помню до сих пор: “Сделаю гроби за кусок хлеба”. Так и было написано: “гроби”.
Таким образом, у меня не сохранилось архивов, и многое теперь трудно восстановить по памяти. Где-то у меня было записано, что отец студентом учился в Цюрихе, а в начале Гражданской войны “был мобилизован как врач, только что окончивший институт, в армию Деникина, в составе которой провоевал одну неделю. Потом заболел сыпным тифом и остался на какой-то станции, которую вскоре за-
хватил Буденный, и отец, поправившись, стал врачом в армии Буденного”. Если бы это попало в руки органов во время обыска — отцу было бы несдобровать. Отец воевал в качестве врача и в Гражданскую, и в Финскую, и в Великую Отечественную войны. Он был человеком на редкость аккуратным, всегда записывал все, что было связано с его работой, и никогда не выбрасывал свои записи. Наверняка среди этих записей можно было найти много любопытного. К сожалению, все это он уничтожил.
Наши дипломные работы в институте были строго идейно выдержанными. Я предполагал выполнить композицию “Геологи”, но мне посоветовали найти более серьезную тему, и поэтому мой диплом был на тему “Молодежь в борьбе за мир”. Тема меня не очень волновала, и поэтому дипломная работа получилась не очень интересной.
Марик Эльдаров вылепил “Молодогвардейцев” и получил “пятерку”. Леша Далиненко на диплом взял композицию “Александр и Владимир Ульяновы”, а Салим Гулиев — “Сталин в 1905 году”. Мы долго репетировали с Салимом его вступительное слово при защите диплома, поскольку он плохо говорил по-русски. Он тем не менее сказал, что Сталин в 1905 году устраивал в Батуми “скачки” вместо“стачки” Стенографистка так и записала: “скачки”. Об этом анекдотическом эпизоде нельзя было говорить вслух, иначе это могло бы плохо кончиться для Салима.
Но вернусь к школьным годам.
Я не хотел бросать обычную школу и переходить в среднюю школу Академии художеств окончательно, так как не был уверен, что из меня получится приличный скульптор. Поэтому каждый день после окончания уроков я торопился на занятия по скульптуре и рисунку в Академию художеств. Дорога от одной школы до другой занимала минут сорок-час.
В Средней художественной школе я был принят сразу в одиннадцатый по-
следний класс. Думаю, это произошло благодаря хорошей подготовке, которую я получил во Дворце пионеров.
Я быстро шел по оживленному Невскому проспекту, который в те годы назывался проспектом 25 Октября, мимо коней на Аничковом мосту, мимо любимого мною Дворца пионеров, который раньше назывался Аничков дворец, пересекал улицу 3 Июля, которая раньше была Садовой, шел мимо Казанского собора, минуя улицу Желябова, которая прежде, как и теперь, называлась Большой Конюшенной, проходил мимо площади Урицкого — бывшей Дворцовой площади — и выходил к Дворцовому мосту через Неву. Зимой я спускался на сверкающий на солнце лед и шел наискосок по протоптанной тропинке к зданию Академии художеств. И каждый раз, приближаясь к этому зданию, я испытывал какое-то непонятное чувство не то счастья, не то гордости от того, что я принят в это учебное заведение, знаменитую Академию художеств.
Я входил в вестибюль здания, где меня встречала стоявшая напротив входа скульптура Марка Аврелия, шел по длинным холодным коридорам.
Центрального отопления тогда еще не было, и только аудитории отапливались дровяными печками.
Я поднимался по каменной винтовой лестнице на второй этаж, где находилось небольшое помещение, в котором занимались ученики скульптурного отделения Средней художественной школы.
Позже, в мои студенческие годы, это помещение передали институту, и здесь мы слушали лекции по краткому курсу КПСС, а потом из этой аудитории сделали мужской туалет.
Нас было всего человек восемь. Мы лепили композиции, рисовали, нам ставили обнаженную модель. Мужчины стояли, нацепив матерчатые кисеты на причинные места. Здесь я впервые увидел обнаженную женскую модель, которая на меня никакого впечатления не произвела. И до сих пор я смотрю на обнаженную натурщицу только как на модель, а не как на настоящую женщину.
Когда я стал профессиональным скульптором, и мне приходилось часто работать с обнаженной женской моделью, я постоянно вспоминал старый, но очень точный анекдот: сидит художник за столом со своей моделью и пьет чай. Раздается стук в дверь. Художник говорит модели: “Раздевайся скорее, это жена идет!”
За рисунки меня преподаватель Натаревич очень ругал, а скульптура, которую вела Воинова, как-то начала сразу получаться. Тем не менее к концу года я уже научился прилично рисовать и делал большие успехи в скульптуре. Успехи были настолько очевидны, что меня после окончания одиннадцатого класса рекомендовали для поступления в институт.
Вместе со мной из Средней художественной школы на скульптурный факультет института были рекомендованы Лена Камолова и Галя Сафонова.
Лена была хорошенькой, стройной, кокетливой девочкой, у которой была куча поклонников, а Галя Сафонова была глухонемой. Она нисколько не стыдилась своего состояния, хорошо читала все по губам, иногда разговаривала с кем-то и сама пыталась произносить слова вслух. К этому надо было привыкнуть, и тогда что-то можно было понять. Галя пыталась меня научить разговаривать пальцами, но без всякого результата. Окончил я обычную школу и одиннадцатый класс художественной в одно время — в начале июня 1941 года, а двадцать второго началась война.
Из всех, кто учился в Художественной школе, выжили только четверо: Лена, Галя, я и еще один мальчик, который после войны уехал в Молдавию и работал там как скульптор.
Погиб высокий красивый парень-живописец — любовь Лены Камоловой, который каждый день после уроков заходил за Леной, чтобы проводить ее домой.
Экзамены в институт для выпускников Художественной школы, если они были рекомендованы, были чистой формальностью.
Лену и Галю сразу приняли на скульптурный факультет, а я 2 июля 1941 года стал солдатом, надел военную форму и перестал думать об искусстве.
За всю войну я не сделал ни одного рисунка, естественно, ничего не вылепил — не до того было. 22 июня 1941 года мы почти всем классом, окончившим обычную, а не художественную школу, шли на стадион смотреть футбольный матч между ленинградским и тбилисским “Динамо”. Договорились встретиться на углу Невского и улицы Бродского, так тогда называлась Михайловская улица.
Около репродуктора стояла небольшая толпа. Мы услышали речь Молотова о начале войны.
Через день после этого мы пошли втроем с моими друзьями-одноклассниками в военкомат и подали заявления, что хотим пойти добровольцами на фронт.
Сидящий за столом пожилой капитан, узнав, что нам нет и восемнадцати лет, сказал, что нам надо подрасти.
Я рассказал родителям, где мы были. Они похвалили меня за патриотический поступок, но, по-моему, очень обрадовались, что меня не взяли в армию.
Тем не менее через десять дней мы получили повестки из военкомата с вызовом на медицинскую комиссию, и нас троих сразу же как добровольцев зачислили в армию и должны были тут же отправить на фронт.
Наверное, мне все-таки повезло, что моя фамилия начинается на букву “я”, потому что я не попал в число ста новобранцев, которых отбирали для отправки в школу политсостава в город Ельню.
На фронт я не попал, но оказался в блокадном Ленинграде, а мои друзья-одноклассники через две недели погибли под Ельней, так и не начав заниматься в школе политсостава. А в Ленинграде начались бомбежки, артобстрелы, а потом и голод — самое страшное, что мне довелось пережить за все годы войны.
После того как меня привезли в армию, я на короткое время попал в 75-ю артбазу, которая находилась на окраине города.
Целыми днями я должен был составлять какие-то ведомости об отправке различных орудий по воинским частям. Иногда по выходным меня отпускали на ночевку домой.
Я долго ехал в трамвае мимо закамуфлированных зелеными пятнами и сетками заводских корпусов. По улицам нестройно маршировали отряды одетых в военную форму немолодых людей. Военной формы, видимо, на всех не хватало, поэтому некоторые шли в старых буденовках, некоторые в пилотках, сшитых из белой ткани и слегка подкрашенных.
Я с радостью взбегал на третий этаж по лестнице дома № 20 по Невскому проспекту, где мы тогда жили и где в те дни меня ожидала мама. Отец был тоже мобилизован в армию, и дома бывал очень редко, так как переселился в госпиталь в Александро-Невскую лавру.
Это был большой эвакогоспиталь № 1170, в который я попал в конце 1941 года со второй стадией дистрофии.
Как-то в начале августа мама сказала, что она купила билеты в филармонию на исполнение Седьмой симфонии Шостаковича. Сейчас много пишут о том, какой был ажиотаж в городе в связи с первым исполнением симфонии. Якобы были специально отданы распоряжения, чтобы не допускать в город немецкие самолеты во время концерта. Говорят, что в газетах заранее были опубликованы статьи об этой симфонии. Возможно, что статьи в газетах и были, но я их не видел, поскольку неделями не выходил за пределы артбазы и газет вообще не читал.
Но чьи-то опубликованные воспоминания об ажиотаже перед концертом у меня вызывают удивление, так как зал был наполнен примерно на три четверти. Видимо, никакого приказа противовоздушной обороне не допускать немецкие самолеты в город во время концерта тоже не было, поскольку в конце исполнения симфонии началась обычная воздушная тревога со стрельбой зениток, и это было хорошо слышно в зале, но концерт продолжался. Я не помню, чтобы по окончании симфонии были бурные и продолжительные овации, но симфония произвела на всех, и в том числе на меня, потрясающее впечатление.
Мы сидели с матерью слева от оркестра на диванчике. Я был в шинели. Мне кажется, что и многие сидящие в зале тоже были в военной форме.
После окончания концерта мы вышли на улицу. Было еще не очень темно. Зенитки продолжали стрелять, и сверху сыпались теплые осколки от зенитных снарядов. Если бы я знал, что это первое исполнение симфонии приобретет такое значение в истории блокады нашего города, я бы обязательно подобрал и сохранил пару осколков и, конечно, входной билет в филармонию.
Думаю, что и большинство присутствовавших на концерте, да и сами оркестранты не подозревали, что присутствуют на историческом концерте.
А через некоторое время меня отправили в учебный минометный полк учиться на минера.
И тут начался голод.
Я знаю, что на многих участках Ленинградского фронта было очень страшно. Для меня же самым страшным периодом всей войны была блокада.
К артобстрелам и бомбежке можно привыкнуть. Через некоторое время по свисту артиллерийского снаряда начинаешь понимать, где он разорвется. Всегда есть надежда, что осколки тебя минуют. Ну а если прямое попадание — тогда ты уже ничего не почувствуешь.
Я совершенно не боялся быть убитым. Единственное, что меня беспокоило — как мои родители переживут, что я убит.
А вот чувство голода не отпускает человека ни на секунду. Ты непрерывно думаешь о еде, и это чувство сводит человека с ума. Сейчас я читаю, что в блокадном городе люди меняли драгоценности или старинные часы (современные ручные часы были редкостью) на буханку хлеба.
У меня не было возможности что-то поменять, и за все время блокады мне наш начальник матчасти дал одну ириску из дуранды, вкус которой я помню до сих пор. Больше ничего, никакой добавки к ста двадцати граммам сухарей и половине плоской крышки от котелка с супом из крапивы я не получал.
Я мечтал попасть из учебного полка на фронт, где было лучше. Во-первых, давали на пятьдесят граммов хлеба больше, чем в учебном полку, потом на переднем крае ночью можно было попытаться выкопать картошку, которая из-за войны осталась невыкопанной. Это казалось сказкой.
В городе было темно и страшно — был декабрь 1941 года. Самое темное время в году. Освещения на улицах не было. Запутанные в немыслимые тряпки изможденные люди тащили завернутые в одеяла трупы умерших от голода людей. И это были не единицы санок со скорбным грузом, а десятки.
Честно говоря, я не очень люблю вспоминать это время, но, видимо, надо, поскольку свидетелей ленинградской блокады почти не осталось.
Я попал в госпиталь со второй стадией дистрофии. В палате, в которой я лежал, за сутки умирало от голода несколько человек. Я был таким тощим, что мне было больно сидеть на твердом стуле: кости таза торчали так, что там, где должно было быть мягкое место, была только кожа.
Прошло почти семьдесят лет со дня полного освобождения Ленинграда от вражеской блокады. А тогда, в этот день, мы ночевали в землянках на крутом берегу Невы под Шлиссельбургом перед наступлением, намеченным на утро. Я был простым солдатом и, конечно же, не имел представления о планах Верховного Главнокомандования. Куда меня пошлют — туда и пойду.
Я не догадывался, что начинается историческое полное освобождение Ленин-
града от блокады, продолжавшейся 900 дней. Так же как я никогда не думал и не понимал, что я присутствовал на историческом первом исполнении Седьмой симфонии Шостаковича.
К нашему удивлению, никакого сопротивления и вообще никаких немцев на нашем пути мы не обнаружили. Прекрасная немецкая фашинная дорога, проложенная по болотам, была пуста и безопасна. Видимо, немцы, узнав о готовящемся наступлении, накануне ночью покинули передовые рубежи. Насколько я знаю, это был единственный случай, когда в приказе Верховного Главнокомандования, который публиковался после каждого успешного наступления наших войск, не было сказано, сколько немцев было захвачено в плен и сколько немецкой техники уничтожено.
Мы ехали на машине достаточно быстро по этим дорогам и смотрели по сторонам. Повсюду сбоку от дороги торчали таблички с надписями на немецком языке “Мины”. Подобная табличка стояла и перед землянкой, которая находилась напротив нашей, на окраине маленькой деревни, где мы остановились на ночевку.
Мы видели в глубине этой землянки два ящика с вином. Очень хотелось вытащить их наружу, но мы не рискнули воспользоваться соблазнительной находкой из-за таблички перед землянкой и завалились спать.
А утром на машине приехали артиллеристы, хорошие наши знакомые, выдернули из земли табличку “Мины”, которую, оказывается, сами накануне и поставили, погрузили на машину оба ящика с бутылками, выдав нам две бутылки, чтобы мы не очень огорчались, и уехали.
Следующий пункт, где мы остановились на ночь по дороге на запад, была деревня Захожье.
Видимо, здесь был расположен какой-то немецкий штаб, поскольку на окраине стояло несколько новых аккуратных деревянных домов. Очень многое в деревне, и особенно в этих домах, было заминировано. Кто-то попытался поднять крышку стульчака в соседнем доме, и раздался взрыв, который уничтожил половину дома.
В комнате, которую мы занимали, на полу лежала большая крышка от письменного стола. Она нам очень мешала, но мы боялись сдвинуть ее с места, а в кухне на столе желтели два настоящих лимона, которых мы не видели с довоенных времен. Очень хотели их съесть, но было страшно подумать, что они отравлены. На следующее утро я нашел во дворе нашего дома большую консервную банку с немецкой этикеткой, половина которой была оторвана. Мне удалось прочитать только несколько слов, написанных по-немецки: “Дернуть за кольцо”.
Что будет после этого, неизвестно, но очень хотелось попробовать. Мы положили банку за бревном, лежащим на пустыре, протянули веревку, залегли на безопасном расстоянии и дернули за веревку. Крышка легко отделилась, из банки повалил густой оранжевый дым, который через минуту покрыл весь поселок. Это была дымовая шашка.
Ветра не было. Дым был настолько густой, что не стало даже видно дороги, по которой нам пора было двигаться дальше на запад. Жизнь в деревне замерла. Хорошо, что никто не узнал, кто является виновником появления дымовой завесы.
Потом, когда продолжилось движение наших войск на запад, я оказался под Нарвой в дивизионе аэростатов артиллерийского наблюдения.
Была зима. Было очень холодно. Мы поднимались в воздух в корзине, сплетенной из ивовых веток, надев на себя все теплое, что только было возможно, включая меховую маску на лицо. Перед там как подняться в корзину, я выпивал кружку неразбавленного спирта, который меня научили пить с первых дней, как я попал в воздухоплавательный дивизион. Мы получали летный паек, и нам полагался спирт. Выпив кружку, я кидал в рот горсть снега и, ничем не закусывая, поднимался в воздух. На высоте примерно 800 метров дул ледяной ветер, а мы вели корректировку огня нашей артиллерии по немецким целям, которые находились от нас на расстоянии четырех километров. Засекали квадрат, откуда велась стрельба с немецкой стороны, и сообщали по телефону координаты нашим батареям.
Потом было легкое и дурацкое ранение, когда осколки снаряда пробили дно нашей корзины и попали мне в пятку, сквозь унты, в подбородок и в спину в районе позвоночника, после чего у меня долгие годы были мучительные приступы травматического радикулита.
После ранения был опять госпиталь в Ленинграде, откуда меня отправили в 520-ю роту связи, где я оказался чертежником. С этой ротой, которая была прикомандирована к штабу артиллерии фронта, я дошел до Восточной Пруссии.
Война для меня кончилась в Кёнигсберге. Там меня посадили в теплушку и повезли на Дальний Восток воевать с Японией, которая еще не вышла из состояния войны. Ехали мы долго и весело, но пока ехали, война кончилась, нас пересадили в грузовики и привезли наконец в мой родной город — Ленинград.
Из 520-й роты меня откомандировали в отдел связи артиллерии Ленинградского фронта, который находился в помещении Главного штаба. Вход в отдел связи был с угла Дворцовой площади и Невского проспекта.
Я входил по совсем непарадной лестнице на второй этаж, по длинному узкому коридору проходил в свою маленькую комнату, где никого, кроме меня, не было, и зачем-то начинал чертить схемы связи с разными воинскими частями, которые уже перестали воевать. Оба моих начальника после того, как война кончилась, отправились в Москву в военную академию — повышать свою квалификацию, и я на какое-то время остался в отделе один.
К этому времени я уже забыл, что когда-то занимался скульптурой, лепил обнаженных натурщиков и натурщиц в Средней художественной школе и наивные, как я теперь понимаю, но тематически выдержанные композиции и мечтал стать скульптором.
Как-то мне попалась в газете заметка, в которой говорилось, что в Юридическом институте существует заочное отделение.
Я был один. Надо мной не было начальников, и я мог спокойно распоряжаться своим временем. В один из дней лета 1945 года я опять перешел через Дворцовый мост на другую сторону Невы и, немного не доходя до Академии художеств, вошел в Меншиковский дворец, где тогда находился Юридический институт.
Я подал заявление и сразу же был принят на первый курс заочного отделения. Я бы с радостью пошел в какой-нибудь другой институт или, конечно же, в Институт Репина, но академия еще не вернулась из эвакуации в Самарканде, а в других институтах не было заочных отделений.
Я понимал, что юрист из меня не получится, но уж очень хотелось учиться. Хотя бы даже в каком-нибудь ветеринарном институте.
Я даже умудрился сдать, не прослушав ни одной лекции, два экзамена за первый курс. Это была история партии и еще какой-то предмет.
И в это время произошли два события, практически решивших мою судьбу. Первое — это появление нового начальника связи артиллерии — бывшего командира какого-то крупного партизанского соединения. И второе — в Ленинград вернулся из эвакуации Институт имени Репина.
Новый начальник связи, высокий подтянутый полковник с голубыми глазами, был, наверное, хорошим командиром соединения и вообще хорошим человеком, но ко мне он отнесся своеобразно, решив, что я как раз подхожу на роль денщика. А мне казалось, что я, провоевав почти пять лет, за что был награжден орденом Красной звезды, медалями “За боевые заслуги” и “За оборону Ленинграда”, достоин другой участи.
И я решил срочно демобилизоваться. Единственной возможностью было получить документ в Институте Репина, что я являюсь студентом. В институте подняли довоенные документы, и действительно обнаружили, что я после успешного окончания Средней художественной школы, по рекомендации дирекции школы, зачислен вместе с Леной Камоловой и Галей Сафоновой на первый курс факультета скульптуры.
В результате я получил справку из института, и меня демобилизовали и выдали паспорт, в котором почему-то было написано, что я “военнообязанное” (в среднем роде).
Я не возражал и принес этот документ моему новому начальнику, который как раз собирался послать меня на овощную базу за картошкой для своей жены. Надо сказать, что он повел себя абсолютно прилично. Не возмущался, не требовал объяснений, а просто улыбнулся, поздравил меня с началом вольной жизни и пожелал успехов в учебе.
Я, счастливый, пришел в дирекцию института и, поскольку я все время сильно сомневался в моих способностях как скульптора, подал заявление на архитектурный факультет.
Заявление у меня принял проректор института Виктор Федорович Твелькмейер. Твелькмейер был архитектором, профессором на архитектурном факультете и хорошо знал нашу довоенную Среднюю художественную школу. Прочитав мое заявление, он сказал:
— Я помню по довоенным обходам, что вы хорошо учились и успешно окончили класс скульптуры. Зачем бросать то, что у вас хорошо получается? Продолжайте заниматься скульптурой, — и наложил резолюцию, не слушая моих возражений: “Зачислить на факультет скульптуры”.
Так случилось, что благодаря Виктору Федоровичу я стал скульптором, а не архитектором, за что я вспоминаю его с благодарностью до сегодняшнего дня.
Впервые за четыре с лишним года я почувствовал непередаваемое ощущение свободы. Я ходил по улицам и не должен был приветствовать встречающихся военных. Я мог делать все, что я хочу, возвращаться не в казарму к отбою, а домой хоть бы и под утро.
Это было настоящее безмятежное счастье.
Такое же чувство счастья я испытал, когда пришел на первую лекцию по античному искусству. Мне было так интересно, что я не мог себе представить, что когда-нибудь пропущу хотя бы одну лекцию.
Но поскольку я был абсолютно свободным человеком, через какое-то время, как и все студенты, начал мотать лекции и никак не мог заставить себя вести иначе.
Лекции нам читали прекрасные специалисты, такие, например, как профессор Каргер или Сергей Константинович Исаков — пожилой человек в больших очках и с седой козлиной бородкой. В двадцатые годы он был членом комиссии по продаже произведений искусств из наших музеев за границу. В результате работы этой комиссии за границу были проданы шедевры, которым нет цены. Узнав об этом, мы устроили обструкцию, и несколько дней ни один студент не посещал его лекции. Но рассказывал он очень интересно, и слушать его было одно удовольствие.
Я был счастлив, что попал на факультет скульптуры, где мне все нравилось и все было настолько интересно, что я не пропускал ни одного занятия. А ведь могло случиться, что я по своей инициативе мог попасть на архитектурный факультет, в результате стать рядовым архитектором или, что еще хуже, окончить Юридический институт, стать очень плохим юристом, поскольку меня эта профессия никак не привлекала, а что было бы самым ужасным — это если бы я стал военным.
А все шло к тому, поскольку меня определили в школу младших лейтенантов в учебном полку, в который я попал после госпиталя, где чуть не умер от дистрофии. Но тут в мою судьбу вмешался случай: через некоторое время после начала занятий в школе младших лейтенантов меня назначили в караул. Караульным полагалось с десяти вечера и до утра обходить территорию вокруг расположения полка и пресекать какие-либо попытки посторонних проникать в расположение части.
Мы несли караульную службу, которая не казалась мне такой уж сложной и утомительной, вдвоем с симпатичным парнем из Рязани. Казалось, что в такую тихую теплую ночь выдержать дежурство ничего не стоит. Тем более мы были одногодки и делились своими сокровенными мыслями. Через полчаса после начала дежурства мы были уже друзьями. За разговорами прошло полночи. Где-то после трех беседа начала увядать, глаза начали слипаться, а ноги подкашиваться. Мы с трудом дотянули до железнодорожной станции. На скамьях, на грязном полу небольшого помещения вповалку спали люди. Мы с трудом нашли не занятое ничьими телами пространство и только собрались прилечь, как с улицы вошел начальник караула с патрульными.
— Продолжайте следовать по маршруту. Не задерживайтесь, — строго сказал он.
Мы покорно вышли на улицу и пошли дальше, отчаянно зевая на ходу. Через некоторое время начался лес. Войдя в чащу, мы, не сговариваясь, продрались сквозь кусты, повалились в теплый мягкий мох и мгновенно уснули.
Но не тут-то было. Комары с отвратительным писком начали пикировать на наши ничем не защищенные лица. Спать стало невозможно. Как говорят, выручила солдатская смекалка. Мы быстро натянули на головы противогазы, отвернув шланги от банок. Дышать стало легко, и мы мгновенно уснули.
О том, что произошло дальше, мы узнали на следующий день, сидя на гауптвахте. Ночью, продолжая проверять, как несут службу патрульные, настырный начальник патруля забрел на дорогу, ведущую сквозь лес. Где-то в кустах раздавались звуки, напоминающие хрюканье.
“Откуда взялись свиньи?” — подумал начальник караула.
Действительно, это было в начале 1942 года, когда после голодной зимы никакого скота быть не могло. Звуки, похожие на хрюканье свиней, издавали мы, выдыхая воздух через клапаны противогазов. Начальник караула извлек нас из чащи и, не разрешив снять противогазы, привел в полк и посадил “на губу”. На основании его рапорта меня отчислили из школы младших лейтенантов и отправили из запасного полка в дивизию аэростатов артиллерийского наблюдения.
Таким образом, мне здесь и повезло: я не стал лейтенантом. В школе я проучился всего пять дней.
Как изменилось все за последнее десятилетие! Мало того, что в магазинах можно купить все, что ты хочешь, а частных кафе и ресторанов стало так много, что не надо бегать по городу и искать столовую, в которой можно было бы невкусно поесть, но на каждом шагу находятся маленькие художественные галереи или выставочные залы.
Могли ли наши художники, которые работали до войны, мечтать о таком вы-
ставочном раздолье? Мало того, художник может представить на выставку любую работу, не получая на это разрешения какого-либо выставкома, Горлита, художественного совета или партийной организации — теперешней “Единой” или “Справедливой России”.
В прежние годы Союзы художников, в выставкомы которых входили все самые известные художники или искусствоведы, не являлись последней инстанцией. После того как выставка принималась выставкомом и из нее уже были исключены сомнительные с точки зрения содержания и художественной трактовки работы, приходили несколько человек, а то и один человек из управления культуры или из райкома или обкома партии, которые не были ни художниками, ни искусствоведами, и, ничего не понимая в искусстве, снимали с экспозиции произведения, которые им просто не нравились или были непонятны.
Я хожу по выставкам и радуюсь тому разнообразию способов изображения, тематики, остроумной выдумке, новым поискам выразительности произведений живописи, скульптуры и прикладного искусства. В отличие от прежних выставок, где почти все живописцы и все скульпторы были на одно лицо и отличались только степенью мастерства, на современных выставках едва ли не каждый автор имеет свое лицо.
А в те годы случались и такие казусы, когда мне неожиданно приходилось менять представление о действительном состоянии искусства в нашей стране.
В Бельгии, в городе Антверпене есть знаменитый музей Мидельхайм. Он расположен в громадном прекрасном парке, где очень красиво экспонируются скульптурные произведения самых известных художников, начиная от Родена и до наших дней.
Парк рассекает дорога, по которой непрерывно движутся машины. По другую сторону дороги на очень большой территории постоянно проводятся временные выставки скульптуры.
Как-то в Ленинград приехали два сотрудника этого музея. Вместе с ними я ездил по городу и показывал им наши знаменитые памятники, а потом ходил по мастерским многих скульпторов, работы которых они видели, естественно, впервые.
Через год в Мидельхайммузее должна была открыться большая международная выставка скульптурного портрета. Представители музея предложили привезти в Антверпен портреты четырех наших скульпторов. Мы, в нашем Союзе художников, отобрали работы четырех наших авторов с таким расчетом, чтобы показать все разнообразие авторских почерков, которые присущи нашим скульпторам.
Я был на открытии этой выставки в Антверпене. Работ было очень много. Там были представлены и концептуальные, и реалистичные произведения разных авторов из разных стран.
Наши стояли в один ряд недалеко друг от друга и, на мой взгляд, сильно различались по характеру лепки. Самым большим потрясением для меня было то, что во время открытия директор музея, знакомя посетителей выставки с экспозицией, сказал, что здесь представлены четыре работы одного ленинградского скульптора.
Я посмотрел на эти портреты глазами посетителей выставки, — а там были представлены работы таких разных авторов, как Аникушин и Лазарев. Между ними стоял мой портрет Темирканова — и понял, что действительно они мало чем отличаются друг от другого.
Я с интересом воспринимаю поиск в современном искусстве, за исключением абсолютно бессмысленных, которые непонятно почему называются произведениями искусства. Я не понимаю, почему таким произведением является куча мусора, лежащая на полу выставочного зала, и даже имеет какое-то название, придуманное автором, и не очень представляю себе, как эта куча мусора будет экспонироваться на другой выставке — будет ли она сложена в том же порядке или просто высыпана на пол.
Однажды в Германии в небольшом музее незадолго до его закрытия в конце дня прозвучал звонок тревоги. Оказалось, что в зале, где была выставлена экспозиция из простых картонных коробок, несколько коробок упали на пол. Смотрительница зала в полной панике спросила меня, не помню ли я, как лежали эти коробки. Я, естественно, не помнил. Это произведение было выполнено известным немецким скульптором Хагеном Хильдехофом. Хаген был моим приятелем, и когда я его встретил в Дюссельдорфе, я спросил его, как лежали коробки.
— Я не помню. Это не имеет никакого значения, — к моему удивлению, сказал он.
Не помню, в каком музее в Голландии я прошел через небольшой зал, в котором, видимо, шел ремонт, поскольку в начале зала лежал большой полиэтиленовый мешок с цементом или гипсом, и он был перевязан толстой красной веревкой, лежавшей на полу. В конце зала лежал еще один такой мешок. Я бы ушел из этого зала, ничего не поняв, если бы не увидел висевшую на стене этикетку с названием этого произведения.
Но больше всего меня поразило, что мешок был не из полиэтилена, а вырублен из прекрасного белого мрамора и тщательно отполирован. Не знаю, стоило ли тратить столько труда и денег, чтобы добиться полной иллюзии проведения ремонта помещения.
Может быть, я и не прав. Может быть, стоило. Я не считаю себя ортодоксом. Я спокойно и даже с интересом отношусь к поискам новых форм в искусстве.
Но почему-то меня радует и то, когда я вижу в западных музеях, в которых мне посчастливилось побывать, ребятишек, сидящих на полу, что-то рисующих и записывающих в залах, где выставлены произведения классического реалистического искусства.
Может быть, та ниточка реалистического искусства, которая тянется от античных времен, не должна оборваться? Может быть, важно, что в наших художественных учебных заведениях обучают академическому рисунку и лепке?
А поиск новых форм, на мой взгляд, безусловно, необходим. И хотя я считаю себя обычным академистом, я с удовольствием работал над трехчастной композицией “Ad memoriam”, в которой все три фигуры, изображающие 1914, 1937 и 1941 годы, выполнены абсолютно условно. Я не мог представить себе эти фигуры в современной одежде и с детальным изображением портретов. В моей трехчастной композиции все фигуры находятся в сложных движениях и вылеплены без какой-то конкретики.
Такой же условный прием использовал я при работе над памятником на месте концентрационного лагеря советских солдат в Бергедорфе — районе Гамбурга, — там, где похоронены сотни наших воинов, попавших в немецкий плен. Опять-таки фигура пленного солдата на фоне колючей проволоки выполнена без деталей и конкретного изображения лица.
* * *
Возвращаясь к мысли о том, как все изменилось со времен моего детства, когда письма писали, а я рисовал войну перышком “№ 86”, то надо сказать о кардинальных изменениях, происшедших в области искусства, причем не только изобразительного, но и в литературе, кино и музыке.
Совершенно очевидно, что одной из основных причин этих изменений является перемена, произошедшая в политической сфере, связанной с перестройкой в нашей стране.
Меня часто спрашивают, лепил ли я вождей. Да, лепил. До сих пор во многих городах бывшего Советского Союза стоят мои памятники Ленину, висят мемориальные доски Кирову, Дзержинскому, Крупской и даже в нашем метро висит один рельеф с изображением Сталина, где он стоит рядом с Лениным, провозглашающим советскую власть на III съезде Советов. Сталина я лепил только один раз, но когда в Петербурге убрали все памятники, посвященные Сталину, стоявшие в разных районах города и на территориях различных заводов, как раз этот рельеф остался единственным изображением Сталина в городе.
Тогда же завод Монументскульптура, который выпускал сувениры, поручил мне сделать двадцатисантиметровую копию этого рельефа. Но как только тираж этого рельефа поступил в продажу, состоялся XX съезд, на котором Хрущев разоблачил Сталина. Рельеф был изъят из всех магазинов, а завод поручил мне повторить этот же рельеф, но уже без изображения Сталина. Теперь рядом с Лениным стоял простой рабочий.
Памятники Ленину лепили почти все скульпторы. Не было ни одного города или населенного пункта, где бы не стояла фигура или хотя бы бюст Ленина. Когда скульпторы, встречаясь друг с другом, спрашивали, работают ли они сейчас над памятником, никто не задавал вопрос, кому памятник. Все было ясно и так. Спрашивали только, для какого города.
Над образом Ленина работали многие годы абсолютно искренне, в полной уверенности, что этот человек достоин быть увековеченным. Тогда нам казалось, что это был безукоризненный вождь — образованный, умный и добрый, желающий счастья своему народу. Мне стыдно теперь вспоминать, как я, выступая перед детьми во Дворце пионеров, рассказывал о том, каким Ленин был хорошим человеком, любил кошек и детей.
Потом я прочитал в полном собрании сочинений Ленина слова, где он говорил, что представителей духовенства надо уничтожать, и “чем больше, тем лучше”. Я не поверил своим глазам.
А потом началась перестройка. Выяснилось, что Ленин не был милым, добрым человеком, а преступления советской власти, совершенные в те годы, такие, как “красный террор” и другие, лежат на его совести.
Начали сноситься памятники Ленину у нас в стране и в странах социалистиче-
ского лагеря. В центре Восточного Берлина уничтожили громадный памятник Ленину работы Томского, разобрали и перевезли в Баварию, и мой памятник для Дрездена, над которым я работал шесть лет. Это была гранитная восьмиметровая трехфигурная композиция, стоявшая в центре города. Сохранился этот памятник, и перевезли его в Баварию, в город Гунденфинген только потому, что в него влюбился, как он писал в журнале “Шпигель”, фабрикант из этого города.
Он оплатил все, включая транспортировку, установку на новом месте этого сложного памятника, заплатив за это двести тысяч марок, что было намного больше, чем мой авторский гонорар. Власти Дрездена были очень довольны, что не нужно было думать, как поступить с этой махиной, а я доволен, что памятник все-таки сохранился.
С работой над этим памятником связано много грустных и забавных историй.
Завершал я окончательную проработку памятника уже в Дрездене, на месте установки с шестью ленинградскими гранитчиками. Хорошими мастерами, но любителями крепко выпить. Я с трудом отобрал лучших представителей, поскольку за рубеж пропускали только кристально чистых, а у этих были и разводы, и приводы в милицию, и прочие неблаговидные дела, которые были несовместимы с положительным образом советского человека. По моей просьбе гранитчики, находясь в Дрездене, не должны были пить до дня открытия памятника.
И они держали слово до тех пор, пока в Дрезден не пообещали приехать для обмена опытом гранитчики из Майсена.
Для этой встречи мои ребята купили ящик водки и ящик пива. Немецкие гранитчики на встречу с нашими не приехали, и поэтому, чтобы не пропадало добро, весь запас выпили шесть моих ребят. Весь следующий рабочий день они лежали на лесах и были не в состоянии взять в руки какой-либо инструмент.
Будто назло, из Москвы приехала комиссия проверить, как идет работа над памятником. Всех шестерых хотели в тот же день отправить на родину, но тогда возник бы политический скандал, потому что были бы сорваны сроки открытия памятника, намеченного к 20-й годовщине ГДР.
Открытие состоялось вовремя в присутствии ста десяти тысяч жителей Дрездена, представителей компартий разных государств и секретаря нашего Ленинградского обкома. В своей речи на открытии он поблагодарил всех, и в том числе гранитчиков, за работу над памятником. Забыл только поблагодарить авторов.
На банкете, который состоялся после открытия, бригадир гранитчиков в своей речи сказал: “Гранит был достан”, и никто из переводчиков не смог перевести это выражение на немецкий язык, так же как в свое время хрущевскую “кузькину мать”.
Не только в Советском Союзе, но и в странах социалистического лагеря заботились о том, чтобы люди, которые выезжают за рубеж, были безукоризненны, но и чтобы в прессе не появлялось сообщение о каком-то негативном явлении.
Для того чтобы перевезти готовый, но незаконченный памятник Ленину, состоящий из двадцати двух тяжелых объемных гранитных блоков из Ленинграда в Дрезден, к нам из Германии приехали шесть роскошных грузовиков “вольво” с прицепами. Аккуратные, хорошо одетые водители вышли из этих грузовых машин так, как будто из легковых лимузинов, и, оставив свои машины ночевать на улице, вошли в гостиницу “Южная”. Утром, когда водители подошли к своим машинам, они увидели, что у них украли все, что только можно было украсть — и личные вещи, и инструменты, и даже одно запасное колесо.
По дороге в Дрезден, где-то в Ленинградской области, когда они ехали гуськом по хорошей асфальтированной дороге, вдруг выяснилось, что дальше дороги нет, так как ее только начали прокладывать. Никаких знаков, предупреждающих об этом, естественно, не было, и тяжело груженные машины пятились десять километров назад, поскольку ширина дороги не позволяла им развернуться.
Об этом я узнал от этих немецких водителей в Дрездене. А у нас в нескольких ленинградских газетах было помещено письмо этих самых водителей, в котором они горячо благодарили наш город за гостеприимство и за прекрасно организованную отправку памятника по дороге от Ленинграда до Дрездена.
Такой в те годы у нас была пропаганда.
Итак, после перестройки начали сносить памятники Ленину. Я глубоко убежден в том, что те памятники, которые являются подлинными произведениями искусства, вне зависимости от того, кто там изображен, должны быть сохранены. Я написал эту фразу и подумал: как бы я отнесся к тому, если бы увидел где-нибудь памятник Гитлеру? Так что, наверное, должны быть и исключения.
С другой стороны, в Лондоне стоят памятники (я всегда привожу этот пример) Кромвелю и Карлу — один другому отрубил голову, — но оба памятника стоят, и никому в голову не приходит какой-то из них убрать. Оба являются свидетелями эпохи и произведениями искусства.
Сейчас уже стало очевидным, что наши города, архитектура и искусство утратили в связи с изменениями политических ситуаций много замечательных памятников искусства и архитектуры, уничтоженных советской властью. Сейчас некоторые из них пытаются восстановить, тратя на эти новоделы громадные деньги. Но и за то спасибо!
Я говорил, что дрезденскому памятнику повезло. Он сохранился благодаря заинтересованности в его сохранении какого-то баварского фабриканта. Но фабрикант умер, а сыну его этот памятник был совершенно не интересен. И тут появился молодой художник-концептуалист, договорился с сыном фабриканта, снял три торса с памятника, погрузил их на открытые платформы, красиво оформил и начал возить по всей Европе, останавливаясь в столичных городах. Там он собирал местных жителей и организовывал дискуссии.
Меня он пригласил принять участие в этих встречах со зрителями, но я упорно отказывался, боясь, что мне придется оправдываться за то, что я создал памятник Ленину. Однажды я оказался в Дрездене, когда туда прибыли платформы с торсами. К моему удивлению, меня никто не ругал, наоборот, жалели, что памятник убрали из Дрездена. И платформы поехали дальше.
Эта акция так и называлась: “Ленин в пути” — и пользовалась большим успехом. Об этом я узнал по книге, выпущенной после того, как детали памятника вернулись в Баварию и заняли прежние места. Книга была богато иллюстрирована, и я получил ее в подарок от автора идеи — молодого художника-концептуалиста.
Безусловно, политическая ситуация в стране имеет колоссальное влияние на искусство. Об этом можно судить по тем памятникам и декоративной скульптуре, созданным в Германии во времена нацизма и которые соответствовали вкусу основного заказчика — Гитлера, любимым автором которого был скульптор Арно Брейкер. Его скульптуры, установленные в те годы, кроме чувства неприязни и даже отвращения, никаких других эмоций ни у кого не вызывали.
Я тоже считал Брейкера ужасным скульптором. Много лет спустя после падения нацизма я оказался в Дюссельдорфе, и мне предложили посетить дом и мастер-
скую Брейкера, которые находились в окрестностях. Мне было любопытно совершить такую экскурсию, и я согласился. Немецкие же художники принципиально к нему не ездили. Брейкер был тогда еще жив, и сопровождавшие меня художники остались в машине.
К большому прекрасному жилому дому, где и располагалась мастерская Брейкера, примыкал большой сад, сплошь уставленный очень интересными большими бронзовыми произведениями, выполненными тем же самым Брейкером. Эти работы ничего общего не имели с теми скульптурами, которые украшали Рейхсканцелярию и другие здания времен Гитлера.
Жена Брейкера, маленькая, приветливая, в больших очках, очень пожилая женщина, водила нас с Викой по саду, рассказывала о выставленных там работах мужа, которые он купил за бесценок, поскольку его имя как автора стало нарицательным. На прощание я получил в подарок небольшую книжку портретов, вылепленных Брейкером, на обложке которой был помешен очень острый портрет Сальвадора Дали, выполненный с натуры.
Я думал, что я был первым русским скульптором, побывавшим в доме Брейкера, но, уходя, увидел рисунок Глазунова. Илья Глазунов побывал в этом доме раньше меня.
Во времена нацизма в Германии была запрещена демонстрация и показ произведений многих замечательных художников, например, скульпторов Кэте Кольвиц, Барлаха и многих других.
То же самое происходило и у нас. У нас тоже были запрещены Фальк, Филонов, Малевич, а такие замечательные художники, как Самохвалов, блиставшие в двадцатые годы, вынуждены были подчиниться требованиям, предъявляемым к советским художникам, и стать самым обыкновенным соцреалистом. Я как-то заходил несколько раз в его мастерскую. Самохвалов был большим, добрым и, видимо, очень мягким человеком, не умеющим сопротивляться. На стенах мастерской висело несколько прекрасных старых работ, а остальные графические листы и живописные полотна трудно было отличить от работ тысячи других художников.
Некоторые — их, к сожалению, было немного — не хотели или не могли примириться с требованиями партийного руководства и либо работали за закрытыми дверьми мастерской и не показывали то, чем они занимаются, либо поступали так, как Натан Альтман. Я зашел к нему в крохотную мастерскую в здании Союза художников, которую ему с трудом предоставили, и застал за странной работой.
— Чем вы занимаетесь? — с удивлением спросил я.
— Делаю крышку для табуретки, — ответил Натан Исаевич. — Надо же что-то делать.
На стене висели макеты театральных декораций к спектаклям, которые он так и не осуществил. За время, когда соцреализм считался единственным допустимым методом искусства, он не создал ни одного произведения, представляющего хоть какой-то интерес с точки зрения искусства.
Многие художники, чтобы выжить, не быть репрессированными или просто не умереть от голода, приспосабливались к новым требованиям. Таким был, наверное, Самохвалов, а некоторые не могли изменить себя и, по существу, лишали себя не только средств к существованию, но и возможности работать и выставляться. Таким был Альтман.
Требование создавать произведения, которые бы укладывались строго в рамки соцреализма, касались не только изобразительного искусства, но и литературы. В литературе конфликт мог существовать только в борьбе хорошего с еще лучшим. Критиковать даже небольшие недостатки, которых было полно повсюду, или отрицательно отзываться о состоянии дел в стране, было недопустимо.
После выхода постановления о “Звезде” и “Ленинграде”, в котором прекрасный писатель Зощенко и замечательная поэтесса Ахматова смешивались с грязью, Зощенко как-то пришел в гости к моим родителям. Он принес с собой второе издание романа Лассила “За спичками”, который он переводил. Во втором издании, вышедшем после постановления, уже было вычеркнуто имя переводчика.
— Над чем вы сейчас работаете? — спросил я Зощенко.
— Пишу либретто для балета, это безопасно, — ответил он.
Но тем не менее, несмотря на всевозможные ограничения, преследование неугодных писателей, художников, продолжали создаваться прекрасные произведения искусства, в том числе и в традициях соцреализма. В эти годы Вера Игнатьевна Мухина выставила в Советском павильоне на Всемирной выставке в Париже замечательную скульптуру “Рабочий и колхозница”, ставшую в какой-то степени эмблемой советской власти. Забавно, что Мухина по совету нашего институтского профессора Починкова взяла за основу композицию античной скульптуры “Царе-
убийца”, только в руках рабочего и колхозницы были не орудия убийства, а серп и молот.
* * *
Теперь я хочу вернуться к тому, с чего я начал — к моему детству, когда я увлеченно рисовал на листках клетчатой бумаги войну, не имея ни малейшего представления о том, что это такое.
Прошло лет пятьдесят, и я испытал на себе все тяготы войны, хорошо узнал, как выглядят пушки, винтовки и пистолеты. В первые недели войны я еще пару раз попадал домой в квартиру на Невском, где все окна были выбиты снарядами, разрывавшимися на крыше дома напротив — на Строгановском дворце, где было темно, так как оконные проемы были заколочены фанерой, и где какое-то время меня ожидала мать.
До наступления холодов она находилась дома, а потом перебралась к отцу в госпиталь, где устроилась библиотекарем. Отец с первых дней войны уже надел военную форму и стал заместителем главного врача эвакогоспиталя, в который я попал в декабре 1941 года со второй стадией дистрофии. В палате, в которой я лежал, за сутки умирало от голода несколько человек. Но это было уже в декабре.
А 2 июля 1941 года, через десять дней после начала войны, меня вызвали повесткой в военкомат и, несмотря на то, что мне действительно не исполнилось восемнадцати лет, я оказался солдатом. Так я провоевал все годы, будучи всегда самым молодым из всех моих фронтовых товарищей. Война — это громадное потрясение человека и запоминается теми, кто воевал, на всю оставшуюся жизнь. И первая моя композиция, которую я сделал после окончания института и показал на выставке, была посвящена войне. Она называлась “Солдаты” и изображала двух солдат, сидящих рядом: одного пожилого, а другого мальчишку.
Я тогда не задумывался над тем, кого я изображаю, но потом понял, что и в композиции “Мои однополчане”, и в других работах всегда присутствует молодой солдат, чем-то напоминающий меня. Все это происходило подсознательно и многие годы спустя, уже будучи в преклонном возрасте, я чувствую, что война так или иначе проходит через всю мою жизнь, и так или иначе возвращаюсь к ней в моем творчестве.
Мне посчастливилось установить несколько памятников, посвященных войне в разных городах Советского Союза и даже за рубежом. Памятники стоят на Зеленом поясе Славы под Петербургом — на Ивановских порогах, на Невском пятачке, где я делал только рельефы, в крепости Орешек, в Казахстане, в городах Тара, Вятских Полянах, в Мурманске, Североморске и других городах.
Все памятники, над которыми я работал, мне были не безразличны, а некоторые очень близки. С особым удовольствием я вспоминаю работу над памятником на Ивановских порогах, который мы делали втроем с молодыми тогда скульпторами Козенюком и Ротановым. Впервые я послушался мнения потенциальных зрителей — строителей, которые сооружали памятник и пришли ко мне в мастерскую, чтобы высказать мнение о строящемся памятнике. Им не нравилась условная женская голова, которая нам казалась хорошей находкой. В результате дискуссии мы переделали голову, и я нисколько не жалею об этом.
У нас, к сожалению, мало аллегорических памятников. Памятник на Ивановских порогах как раз несет в себе черты аллегории. На первом плане, наверху, на верхней площадке пирамиды, стоит объемная бронзовая фигура женщины, поднятые вверх руки которой переходят в ветви дерева, поддерживающие пышную крону. Эта фигура является как бы символом новой жизни, ставшей возможной благодаря погибшим солдатам, рельефные фигуры которых изображены на стене, находящейся за этим деревом.
Над мемориалом в крепости Орешек мы работали вместе со скульптором Демой. Это большой многосложный ансамбль, воплотивший в себя и захоронения, и скульптурную трехфигурную группу, и большой бронзовый шар с изображением эпизодов защиты нашими немногочисленными бойцами, окруженными со всех сторон немецкими частями, и многое другое. Я не знаю, какие чувства испытывают мои молодые соавторы, работая над темой войны, но мне эти памятники были особенно дороги. О своих переживаниях, которые я испытывал в процессе работы, я никогда не рассказывал моим соавторам.
Прошли годы, и мы стали изредка ездить в зарубежные страны. К нам начали приезжать иностранцы, естественно, преимущественно из стран так называемого социалистического лагеря, и мы начали встречаться с нашими бывшими врагами, против кого мы воевали четыре с половиной года — с немцами.
Я хорошо помню, когда я первый раз вблизи увидел живых немцев. Это было на следующий день после окончания войны. Убитых немцев я видел часто, а живых — впервые.
Это было в Литве, в городе Мажекяй, где в те дни стояла моя часть. К нам во двор въехал фургон с немецкими номерами — это была машина артинструментальной разведки. Поначалу я решил, что это какой-то трофей, но из фургона вышли два настоящих немца, в немецкой форме и тяжелых армейских ботинках. Парни были молоды, симпатичны, хорошо улыбались. Оба были примерно моего возраста и начали знаками спрашивать меня, как им проехать в город Жидикяй.
Поскольку после трех лет учебы в немецкой школе я прилично говорил по-немецки, я начал объяснять им, как можно туда проехать. Они обрадовались тому, что можно запросто поговорить на их родном языке, и мы немного поболтали, пока я разворачивал карту, чтобы показать им дорогу.
После того как они уехали, мне вдруг стало страшно: ведь я показывал им секретную карту. Ребята были очень симпатичными, и я подумал о том, что я ведь корректировал огонь по немецким батареям из корзины аэростата артиллерийского наблюдения, а они делали то же самое, только из своего фургона артинструментальной разведки, но уже по нашим целям.
Но какого-то чувства, что я встретился со своими врагами, у меня не было. Наоборот, я подумал, что эти ребята, если бы жили в России, спокойно могли бы быть моими друзьями.
Естественно, что я никому не рассказал о моих крамольных мыслях.
Прошло лет двадцать после окончания войны, и мы с женой поехали в ГДР по приглашению одного немецкого скульптора. Жили мы у него на даче в городе Цинновиц.
Как-то вечером нас пригласили в гости его знакомые, жившие неподалеку. Мы провели за столом с хорошими закусками и выпивкой вечер. Рядом со мной сидел симпатичный немолодой хозяин какой-то булочной со шрамом на щеке. Все время мы говорили с ним о чем угодно. Он расспрашивал меня, в каких городах Германии я побывал, а потом я спросил, не бывал ли он в России. Он ответил утвердительно. Ничего не подозревая, я спросил, в каких городах Советского Союза он был. Он назвал несколько городов и последним назвал Урицк. Этот город находится неподалеку от Ленинграда и теперь называется иначе. Я спросил:
— А в Ленинграде вы не были? Если вы были в Урицке, то наверняка посетили и Ленинград.
— Нет, — сказал он. — Это был 1941 год.
Я понял, что мы находились по разным сторонам фронта и нас разделял только передний край. И опять — никакого чувства, что я разговариваю с врагом, у меня не появилось. Наверняка он пошел воевать не потому, что ему хотелось, погнала на войну его и тех двух мальчишек, которых я встретил в конце войны, та власть, которая существовала в те годы в Германии.
После перестройки я начал встречаться со многими немцами, сначала из ГДР, а потом и из ФРГ. У меня появилось много настоящих друзей в Германии. Мы никогда не говорили с ними о войне. Как будто войны между нами и не было. Только однажды Ханелоре Келлер, талантливая женщина-скульптор из Дюссельдорфа, вспомнила, как в конце войны в город, в котором она жила, вошли наши части, и родители затащили ее, тогда еще молодую девушку, на крышу дома и привязали к трубе, чтобы спасти ее от наших солдат, которые насиловали немецких девушек.
А я рассказывал ей о страшной зиме 1941 года, когда умерших от голода людей сотнями тащили на санках, чтобы где-нибудь похоронить. И как я сам умирал от голода в госпитале. И мы оба сочувствовали друг другу.
Потом меня немцы попросили сделать памятник двум немецким канцлерам — Аденауэру и Вилли Брандту, и я с удовольствием работал над композицией, в которую хотел вложить скульптурными средствами идею, подсказанную мне немцами: то, что Аденауэр открыл Германию Западу, а Вилли Брандт — восточным странам.
Тогда еще существовали два немецких государства — ГДР и ФРГ, поэтому рельеф с изображением портретов обоих канцлеров был как бы разделен глубокой трещиной. Обе части вверху объединялись колесницей с Бранденбургских ворот в Берлине.
Памятник был открыт в присутствии будущего президента Германии Иоганнеса Рау. Во время открытия я думал о том, как скоротечно бежит время и как быстро меняется все в мире, включая политические ситуации. Ведь прошло только десять лет, как я присутствовал в той же Германии, в Дрездене на открытии памятника Ленину, и вот открывается мой новый памятник, но уже двум немецким канцлерам. Можно ли было представить это себе десять лет назад?
Что это — моя беспринципность или только желание установить еще один памятник? Неважно кому. Или что-то другое?
Я нисколько не кривил душой, когда работал над памятником Ленину для Дрездена, но прошли годы, и за эти годы пришлось переосмыслить многое, и я с чистой совестью начал работать над другими памятниками, посвященными людям, которых мы еще несколько лет назад считали своими врагами.
Конечно же, нельзя и невозможно забыть прошлое, вычеркнуть из жизни все хорошее и плохое, что было раньше. Тем более что я сам испытал на себе все ужасы войны, но еще раз скажу, что виноваты не те парни, которые вышли из немецкого фургона, не те немцы, которые стали друзьями в последние годы. Они, так же как и мы, были пешками в тех исторических событиях, которые определялись нацист-
ским режимом в Германии, а у нас — советской властью. Безусловно, существовала громадная разница между преступной политикой Третьего рейха, пытавшейся поработить всю Европу и Советский Союз, и политикой нашей страны, народ которой ценой немыслимых жертв отстоял свою свободу.
Но моему поколению необходимо довести до сознания наших потомков те события, которые мы пережили, с тем, чтобы не повторять ошибок прошлого.
Поэтому я установил памятник нашим солдатам под Гамбургом, на месте, где находился концентрационный лагерь и где погибли сотни наших солдат — жертвы этой ужасной войны. А через несколько лет под Петербургом, на громадном кладбище, где похоронены сотни немецких солдат, погибших под Ленинградом, я установил скульптурную композицию “Памяти всех сыновей”. Я имел в виду и наших, и немецких мальчишек, погибших в войну, будучи ни в чем не виноватыми.
Такие вот настали времена.
В этом году мне должно исполниться девяносто лет. Я прожил большую и непростую жизнь. Я счастлив, что дожил до того времени, когда могу говорить и писать все то, о чем я думаю, не боясь, что за этим могут последовать неприятности.
Через несколько лет после окончания войны я сжег записки, которые вел на фронте. Сжег, потому что боялся, что придут с обыском и найдут крамолу в моих записках, хотя ничего крамольного в них не было.
Вспоминаю, как мы ожидали, что ночью придут и арестуют отца, поскольку арестовали и расстреляли мужа отцовской сестры за то, что он работал юрисконсультом в немецкой фирме “Хлородонт”. После этого арестовали и выслали всех его родственников, включая детей. Конечно же, арестовали и сестру отца. Естественно было ожидать, что придут и за ним. Но обошлось.
Это было страшное время. Но и в эти мрачные годы было в жизни много и хорошего, что сейчас, к сожалению, утрачено.
Когда-то мастерская, в которой я работаю уже более пятидесяти лет, была совершенно пустой. Только вдоль стен стояло несколько станков с начатыми или уже отформованными из гипса работами. Когда в нашей семье или у наших друзей приближалось какое-то радостное событие — день рождения или встреча Нового года, — посреди пустой мастерской ставился длиннющий стол, который сооружался из двух дубовых дверей, оставшихся не востребованными при строительстве нашего дома и купленных по дешевке у строительных рабочих. Вдоль стола с обеих сторон сколачивались скамейки из широких досок, и после этого еще оставалось достаточно места, чтобы можно было потанцевать.
Сейчас через мастерскую трудно пройти даже от двери к маленькому круглому столу, который приютился в небольшом пространстве возле окна. К сожалению, уже никто не собирается даже возле этого стола, чтобы отметить какое-нибудь событие. Не осталось свободного места в мастерской, не осталось и друзей, которых было когда-то очень много.
Мастерская заставлена станками, на которых стоят мои старые работы, которые уже никому не нужны, или эскизы моих многочисленных памятников, или гипсовые отливки портретов, сохранившихся после перевода в мрамор или бронзу. Нет места и на полках, которые в несколько рядов тянутся вдоль стен. И на них стоят портреты тех, кого я лепил на протяжении этих пятидесяти с лишним лет. В основном это портреты моих друзей.
Кто только не позировал мне! Я даже не могу припомнить всех, кого я лепил, но это были замечательные люди. Это писатели Гранин и Даниил Аль, дирижеры Темирканов и Арвид Янсонс, директор Эрмитажа Борис Пиотровский, композиторы Андрей Петров и Дмитрий Толстой, его брат, физик Никита Толстой, режиссеры Игорь Владимиров, Агамирзян и Зиновий Корогодский, балетмейстер Эйфман, шахматист и пианист Марк Тайманов, артист Кирилл Лавров, дипломаты Юрий Аймонен, Альф Русс, Бернингер и Дрозд, академики Некипелов и Степин, генерал-полковник Михалкин, который был командующим артиллерией 23-й армии, где я был солдатом. Он казался мне тогда грозным, недосягаемым существом, а оказался милым, доступным человеком.
Много портретов я вылепил в Германии, Англии, Румынии. Многие остались в этих странах, а некоторые стоят на полках в моей мастерской. Всего их около трехсот. О каждом из тех, кто мне позировал, я мог бы рассказать много интересного, но это уже материал для другого рассказа.
Конечно же, за эти годы во многом изменились и мои взгляды на искусство. Если после окончания института и многие годы спустя я не представлял себе, что можно отойти в моих работах от принципов реализма и надо точно передавать то, что ты изображаешь, допуская некоторые обобщения деталей или даже заостренные характеристики, то сейчас я принципиально изменил свое отношение к возможностям, которые можно использовать для достижения большей выразительности.
Я и до сих пор убежден, что в портрете главное — добиться точной характеристики портретируемого, создать образ того человека, который сидит перед тобой на вращающемся станке. Я пытаюсь во время работы как можно больше узнать о человеке, над портретом которого я работаю, и для этого я, не отрываясь от лепки, все время разговариваю с ним. Поэтому, наверное, мои портреты бывают иногда, как говорят, удачными.
Я помню, как в шестидесятые годы ко мне в мастерскую по вечерам повадился приходить один молодой студент-американец. Он жил в гостинице неподалеку от дома, где я жил и работал. По вечерам ему нечего было делать, и он приходил ко мне посидеть за столом и потрепаться. Он был ярым поклонником абстрактного искусства. Это было в те годы, когда это искусство было у нас под запретом. Когда я ему пытался доказать, что необходимо создавать предметные произведения хотя бы для того, чтобы наши потомки могли бы представить себе, как выглядели их предки и какие события бывали в те давние годы, он задавал мне всегда один и тот же дурацкий вопрос:
— А зачем?
Мне надоело вести с ним бесполезную дискуссию, и я предложил ему, чтобы не терять зря время, вылепить его портрет. Он с радостью согласился.
— А как вас лепить? Абстрактно или конкретно? — спросил я.
— Нет, меня, пожалуйста, конкретно, — ответил он.
Мало того, что он оказался немыслимым занудой, и когда я пытался немного заострить его удлиненное тощее лицо, он возмущался и требовал, чтобы я не отходил от натуры.
Но с годами я начал ясно понимать, что в некоторых случаях необходимо прибегать к условной трактовке и отходить от чисто реалистических изображений людей. Продолжая тему войны, я задумал сделать трехчастную композицию, включающую в себя самые трагические годы нашей современной истории. Эта композиция должна была состоять из фигуры солдата, окутанного колючей проволокой. По моему замыслу эта композиция называлась “1914 год” и была посвящена Первой мировой войне, вторая — трагическая, “1937 год” — изображала человека, заключенного в клетку, и третья — Великая Отечественная война. Ее символизировал раненый солдат, висящий на противотанковом надолбе. Ни о какой детализации в этих композициях не могло идти речи. Странно выглядел бы солдат, висящий на надолбе, с подробно выполненными складками на одежде и с лицом, имеющим портретную характеристику. Ведь речь шла не о конкретном человеке, а в символе, олицетворяющем тысячи подобных солдат. Мне кажется, что абсолютно условно вылепленные фигуры, без каких-либо деталей, были уместны в этой трехчастной композиции.
Тот же условный прием трактовки фигуры я применил в памятнике на месте концлагеря советских воинов в Гамбурге, который мне поручило сделать немецкое общество по охране воинских захоронений. Когда я первый раз попал на это кладбище, меня поразило то, с каким вниманием и заботой отнеслись немцы к кладбищу их самых заклятых врагов — советских солдат. На каждой могиле стояла мраморная плита с именем, фамилией, датами рождения и смерти этого советского солдата.
Нам бы так заботиться о своих!
Подобная свобода творческого выражения стала возможной тогда, когда изменилась политическая ситуация в нашей стране, когда стало возможным не только демонстрировать на выставках произведения, ничего общего не имеющие не только с соцреализмом, но абсолютно абстрактные, концептуальные и другие, как их раньше бы назвали — “формалистические” работы. Когда стало возможным говорить и писать то, что ты хочешь, не боясь, что тебя посадят, вышлют, и не только тебя, но и твоих близких. Когда стало возможным просто поехать на несколько дней за границу, купить в магазине то, что тебе необходимо, открыть собственную частную фирму или магазин. Если бы мне рассказали об этом в те далекие годы, я бы никогда не поверил, что в нашей стране такое возможно.
Я перелистываю исписанные мною страницы и не могу понять, что же это такое — воспоминания о прожитых годах, рассуждения о проблемах изобразительного искусства или рассказы о войне? Или про встречи с разными людьми? Не знаю. Возможно, что это просто исповедь очень старого человека, прожившего почти девяносто лет, повидавшего и пережившего очень многое.
На долю моего поколения обрушилось так много страшных событий, связанных с войной, с 1937 годом, годами застоя, а иногда и радостных: тогда, когда прорывали блокаду Ленинграда, когда праздновали победу в Великой Отечественной войне, и просто событий семейных: рождение сына, внуков и правнуков, и других счастливых дней, которые бывают в каждой нормальной семье, что просто мне хотелось еще раз вспомнить мою длинную жизнь и попытаться кое-что осмыслить с позиций сегодняшнего дня и моего возраста, до которого, честно говоря, я никогда не думал, что доживу.