Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2013
Вячеслав Николаевич Запольских родился в г. Перми в 1958 году. Окончил филологический факультет Пермского государственного университета. Автор книги “Планета имени шестого └б”. Повести для детей” (Пермь, 1989).
Среди множества недостатков нашей смертной природы есть и такой: ослепление ума — не только неизбежность заблуждений, но и любовь к ошибкам.
Сенека
Диагональная струна военной дороги упруго подтянула к равнинным поймам Сава перевитую медными жилами, поигрывающую атлетическими буграми каменную мускулатуру Балкан, и они вывалили перед собой трезубые отроги, нацеленные на Сингидун. А может, это вовсе не убийственный выпад ретиария, но пропавшие Сивиллины книги свернулись тут в три фенолы и диктуют неискренние напутствия немым шорохом осыпающейся буквенной щебенки, остерегающе сигналят переголосками запекшейся марсовой охры с невесомой сединой высохшего кустарника. За хаосами рудничных отвалов и шлаков прямолинейный латинский синтаксис прогрызает скалы, чтобы немедленно вздыбить насыпь над сырой проселиной; здесь ржавчина ест даже глину, никак не сплюнешь ощущение, будто во рту мокнет много ходившая по рукам монетка. На спиралях и меандрах мертвых раковин из окаменевших морей рисуют петли своего цепенящего танца тяжелые, окованные парфянской чешуей змеи, папоротник сквозь отравленную дрему понимает, что сейчас вот взмахнул зелеными перьями и, не веря себе, поднялся и летит навстречу синеющей меж расходящимися глыбами небесной пропасти. В расселину вдувает спрессованный свет. Отшатывается гранит, и тяжелый, как настоящее золото, солнечный поток рушится на раскидавшуюся пьяным сатиром равнину. Вздрогнув и качнувшись, она подбирает под себя откатившееся во сне равновесие, прилаживается к переменившемуся под ней тектоническому ложу, выцветает небо, беднеет красками растительность, телеграфные столбы бьют равномерные такты в залитые горячим золотом стекла душного купе.
Когда сдавали белье, проводница, растряхивая залитые алычовым компотом наволочки, пошевелила ноздрями, но сдержалась, видно, готова была получить все описанное-обкаканное, а ущерб оказался против ожиданий приемлемым, как удовлетворенно выражаются военные по окончании грамотно проведенной малой агрессии.
Поезд медленно приближался к Перми.
Обычно пассажирские поезда даже в Москву вонзаются, как иголка швейной машинки: наспех прострочат пригородные платформы, вот уже мечут стежки вдоль рустованных многоэтажных фасадов, едва разминаются с голубыми надземными швами метро, того и гляди, умудрятся с разбегу впороться в самый Кремль по самое ушко. Только когда внезапно подпрыгивает до уровня тамбуров столичный перронный асфальт, начинают тормозить и со смирением давно прирученной дачной электрички приникают к указателям “Выход в город”.
Сейчас же поезд стал уважительно сбавлять ход едва не за час до обозначенного в расписании времени прибытия, будто туго всовывался в сопротивляющееся тесто местности, не благосклонной к всякому постороннему вторжению. Проползали редкие и чахлые перелески, отбегали в стороны, бесчисленно и сноровисто множась, рельсовые колеи, распространялись вширь, едва не до горизонта. На них, будто припаянные с начал железного века, терпеливо провожали вечность товарные вагоны, лелеющие боль выбитых дощатых ребер, грели на солнцепеке утробы нагловатого флотского вида цистерны с залитыми нефтью гималайскими надписями “бутан”, сквозь проломы в бункерно скошенных хопперах выпирали отъевшиеся на свирепой химии твердые репьи. В щелях распоротого колеями пространства, в вагонных монтажных стыках лениво поворачивались протокольными ракурсами худосочные, охрой крашенные постройки сортировочно-полустаночного вида, все никак не воплощаясь в полноценные, заслуживающие остановки пригороды. На заборных зазубринах догнивали половики, окоселые будки с инвентарным хламом заваливались в канавы и болотца, бегущие по буграм одноногие тропки расточались в крапивных версалях. Сквозь креозотную паровозную испарину комками падала тарабарщина репродукторной диспетчерской связи. А из окна купе уже было крупно видно, как разложилась вдоль невидимой линеечки Камы чуть ишемическая кардиограмма шпилей, башенок и акропольных крыш городского берега.
— Почему эта станция?
— Называется по-куриному? — с отрепетированной раздельностью спросили девочки, прилипшие к окну в коридоре. Жена со вторым по счету и все таким же маленьким и плотным животом, вынося из купе несессер, заметила:
— The stress is on the last syllable.
“Курья”. К курицам название этой станции не имеет никакого отношения. Быстренько соберите игрушки и положите в корзину, мы уже подъезжаем.Девочки принялись медленно суетиться, ползая друг по дружке и выбирая из углов закатившиеся и несуществующие пожитки. “Точка ру, мы забыли точку ру!” — вскрикивала младшая, это с ней бывало, изобретала футуристические словеса. Старшая восторженно принимала и повторяла пророческие коды, возрастная разница между ними всего сорок восемь минут, Геннадий взглянул на наручные, по совпадению до прибытия ровно столько же. “Брики-брик!” — осваивала птичьи наречия старшая, поглядывая на некуриную станцию, отъезжающую назад и вбок за обрамление подрагивающих занавесок специфической железнодорожной белизны.
В коридор из дальней двери высунулся неудавшийся сосед-попутчик. Он сел ночью в Кирове, рванул не ту дверь, ввалился с благополучным выдохом марочного вина и красной бутербродной рыбы, напевая баском “Que bella cosa”, впотьмах ужаснулся вспыхнувшему детскому сонному бормотанию и реющим меж полок на нитках застиранным сопливчикам, оскорбленно повертелся в дверях и, брыкая чемоданом, отправился дальше по коридору выискивать местечко поспокойнее. Теперь, видимо, надумал загладить ночную неделикатность.
— Еще рано багаж в тамбур таскать, — сообщил он. — Еще минут двадцать до моста. Успеете. И поезд стоит долго.
— Благодарю, — сказала жена, развернула несессер вдоль качающихся коридорных теснин и, подпинывая его коленкой, побрела к хвосту нетерпеливых пассажиров, что с Плиниевой самоотверженностью уминались в тромб возле незатухающего кратера титана. В купе и коридоре окна закупорены по-зимнему намертво, чтобы духота получалась выдержанная, изнуряющая, как высокоградусный коньяк. А глубже угольно-чайного Везувия обещались какие-то веяния в тамбуре.
Мужчина прощающе пожал полными плечами.
— Вас как зовут? Меня Евдокия, — спела ему старшая. Дяденька склонился, махнул рябым от многоцветья галстуком по белой рубашке и назвался сюсюкающе-панибратски, как-то вроде “Юля”.
— “Промучасток”, — прочитала в окне младшая.
— Что, девочки, в Пермь едете? — поинтересовался Юля. — Издалека? Вон шоколадки какие. На Урале лета не хватит так закоптиться.
— Мы беженцы, — гордо сказала старшая.
…Он с женою и детьми
Тайно, года на два, на три
Сгинет где-нибудь в Перми.
Удары колес о рельсы сделались вдруг колокольно гулкими, а вид из окна начало рубить наотмашь, крест-накрест, балками мостовых ферм. За этими сабельными взмахами урывками вспыхивал провал Камы, бесцветной и невещественной, словно широкий поток пустоты. С железнодорожной гремящей выси почему-то казалось, что Кама не двоюродным бочком сочится мимо города, а ее зияние должно со всех сторон тесно родственно обнимать Пермь, превращая в остров. Отрезанный цезурой в Евклидовой школьной метрике, недостижимый в окончательной мере, как заспанное сновидение.
Но после зависающего прыжка над разрывом материальности остров Перми представал густо существенным, играющим избыточной фактурностью. Вместо благородного берегового силуэта, чуть лживого, будто врисованного влажной каллиграфией, за мостом открылись аппетитные всамделишные задворки, дровяной и металлический мусор, заросли безродной растительности, из которых сначала высовывались нагромождения гаражных головоломок, потом выперли грязно-желтые объемы депо, а вот уже и ящерично верткие электрички томят давно рассевшихся и распарившихся пассажиров, центральная пресса продается в киоске, озирается пьянчужка в зимних бесформенных ботинках, проморгавшийся до страшного понимания, что очутился на краю отбытия.
Перронный асфальт везде одинаково шершавый и немой, только тут он протрагивается сквозь подошвы Брайлевыми пупырышками и сочит невнятную информацию. Разобрать невозможно, что шепчет, но подошвы будто прилипают и вслушиваются, не желая сойти с источника сокровенно транслируемых шифров. Неужели здесь моя родина, подумал Геннадий, двигая туфли по забетонированной земле, которая вовсе не была ему родной. Должно быть, настойчиво искала в каждом приезжем родственника, как детдомовский выкормыш. Проверяет, надолго ли тут задержится, вдруг да прирастет всерьез, одомашнится или поскользнется и свалится за края видимой обитаемости.
Не черная, но все же заносчиво темно-вишневая, чисто отмытая “Волга”, впущенная прямо на перрон, ждала “Юлю”. У машины неподвижно стояли двое мужчин, одетых туго, без скидки на пеленающий зной. Странность почуялась не в пыточной глухоте их костюмов, “Волги” нелегкомысленных расцветок как раз и возили игнорирующих климат и моды пассажиров, но эти, будто вырезанные из глянца зарубежного журнала или фильма и чуждого шрифта цитатой вложенные в отторгающий текст, всей своей превосходительной антропологией, каждым неудержанным акцентом замашек вопияли об иммунной враждебности единственно мыслимым здесь выкройкам лиц, чертежам скудных житейских надобностей, депрессивному графику сношенных гор. Один, булыжникоголовый, похож на ужаснувшегося палача — на Иова с ограды собора в Бамберге, а второй тонкими и норовящими сомкнуться подбородочком и носиком был вылитый кондотьер на фреске в Палаццо Публико. К тамбурным ступенькам эти нарочито нездешнего грима статисты не шагнули, встреча разыгралась на засурдиненной ноте неприязни. Даже не фальшивые, просто отработанные этикетом рукопожатия, чемодан в багажник, странно, казенного водителя не имелось, за руль сел кондотьер. Ничуть не смущенный Юля, на котором при сочетании с библейским Иовом и сиенским кондотьером тоже обозначились хищные шершавости романской, не скопившей аристократизма сыроядности, уверенно уселся на переднее кресло и принялся обтираться платочком. Грубо вытесанный Иов, ни с кем не попрощавшись, надменно выпрямляя спину, удалился в вокзальное здание.
Новый вокзал Геннадию не нравился. Старый был, может, и мал, зато выразительного модерна, с тропически громадным полукружьем фасадного окна, заедаемым зимами бугристым льдом. Теперь же ставшему миллионником городу потребовался стеклянный кубик, сморщенный баянным рядом пилонов, будто разжевал что-то кислое или горькое.
Но “Пермь-вторая”, переменив фасадную подливу, по-прежнему прочно гнездится в створе двух разлетающихся от нее вероятностей, порождая неравноценную вилку: горнозаводское направление, заводящее в тупик истощенных выработок палеозойского рудного наследства, и планетарная траектория самоценного Транссиба. Конечно, за неприступным горнозаводским валом укрыты ботанический сад и университет, но то ведь почти автономное ученое княжество, да и дальнейшая невнятная территория вплоть до самой Камы плутает в деревенских отзвуках своего прозвания “Заимка”.
Из лощины между насыпными хребтами — тактическими макетами Урала — треугольно начинается и разными косыми трапециями выпихивается собственно Пермь. Узкий вокзальный дарьял фокусирует зрение прибывшего на семиэтажном улыбчивом доме, линией фасада ориентированном именно на фронтальную оппозицию Перми-II в качестве Перми настоящей. Эта широко разъехавшаяся маска гостеприимства держит под прицелом своей парфеноновской улыбки нейтральную зону привокзальной площади, будучи, собственно, лицом города, розово-коричневым, как уральский загар, как морозный ожог. И притом стеснительно за-
слоняет и огораживает абрамцевского модерна церквушку-усыпальницу, где над пустыми могилами купцов скорбят облупленные иконы и майолики, чье авторство укромная пермская гордость приписывает Рериху и Нестерову.
Все таксисты похожи на бывших боксеров, ведут бой с тенями, незаинтересованно смотрят мимо струящейся с поезда толпы поклонников, не слишком милостиво позволяют себя уговаривать, да и что теперь значат советские деньги. Селадоновая “Волга” вытекает из ущелья, журчит мимо верениц переполненных автобусов и троллейбусов, оставляя слева треугольный парк, похожий на обыкновенный пустырь, редко утыканный низкорослыми деревцами, никак не способными вытянуться из стадии саженца; глыбы представителей местного минерального царства, расставленные по бурьяну ради провокационной ономастической аналогии с японским “садом камней”, мало отличаются от обломков панельного строительства, — а косо набегает от широкой семиэтажной улыбки еще один парк, уже с обширным фонтаном и диванной основательности скамейками, зато и с головой Дзержинского на железобетонном штырьке: Феликс Эдмундович, согласно студенческой легенде, неодобрительно взирает через горнозаводский вал ровнехонько на гнездо гаудеамусного вольномыслия.
Вера, никогда не бывавшая в тыловых месторождениях гаубиц и реактивных двигателей, вместо того, чтобы любознательно вертеть головой, близоруко закопалась в ридикюльных мелочах на заднем сиденье, обидно, пусть бы озиралась одобрительно, а старшей и младшей после Москвы, похоже, Пермь кажется прореженной, через взмах посеянной, недоумевающее и неподвижно высматривают сквозь стекла, как она сама с собой играет в прятки, растворяясь в неожиданных пустотах, а то вдруг комкаясь в плотный тромб.
Машина, миновав безобразный, перевернутый стилобатом вверх обелиск с городским гербом, угрожающий зверским клистиром соседствующему узенькому сфинктеру-тоннелю в транссибирской насыпи, вырывается на простор шуршания шин и завевающегося в боковые окна бензинного ветра. Отсюда треугольники кончаются, и начинается орднунг правильных прямоугольников. Баллистически громоздко пролетают пятиэтажные дома в ампирных морщинах фасадного декора. Зрение, а следом память совмещают на лобовом стекле почти во всех чертах
совпадающие проекции, разве что оказываются вычтены из долженствования мороженщицы с ледяными фанерными ящиками, штукатурка на фасадах еще прискорбнее облупилась, и почти не видно строительных кранов над ломаным горизонтом дальних крыш. Хрипатое воронье вместо голубей клюет мусорные урны. Китайские клены-самосевки с вывихнутым вестибулярным инстинктом вытесняют приличные породы деревьев. Чуть поддаются размывающей скорости почтенность неторопливых горожан и их не без напряжения поддерживаемое благополучие.
Из свободной дали начинает выдвигаться тормозящий шлагбаум Дома Советов, но перед ним еще машина ухнет в оглушительный разъем пространства, так называемую эспланаду; ею власти гордятся, как небывалой на Урале искусственной пустотой, архитектурным выпадышем, весьма скупо заполняемым разве что беломраморным драмтеатром, самим по себе похожим на квадригу, или, по крайней мере, на тачанку, и титаническим многоруким Лаокооном в память героев фронта и тыла, эндшпильно поставленным на клетку, равно угрожающую искусству и власти, оборотистым столичным ваятелем, в один командировочный заезд расставившим в разных городских углах еще несколько своих шахматных фигурок. Старшая и младшая пищат мультипликационную песню, которую выбоины в асфальте гармонично перетряхивают в канон. Органично неспособный достроиться концертный зал, фасад которого вздут имитациями басопрофундовых органных труб, следом долгострой амбициозной гостиницы, с регенерирующей медлительностью рептилии растущей секциями, а вот и легендарный, непонятно за что любимый ЦУМ по левую руку, с якобы секретным чердачным этажом для номенклатуры. Такси поворачивает направо и, будто против речного течения, вползает на проспект, оспаривающий титул цивилизующей хорды у официально главной улицы, только что усвиставшей под задние колеса вместе с авторитетом всемирно-исторического деятеля, давшего ей неизбежное имя. Проспект нетороплив, гурмански прожевывает свое время в длинной и узкой, как трюм крейсера, пирожковой, в очередях к кассам двухзального кинотеатра, а потом и вовсе ныряет в почти лесную прогулочную зелень своей аллеи, сменившей несколько казарменную шеренгу лип на раскидистую нерегулярность упадочнических китайских кленов. Тетка Павла ждала у подъезда, прибавившая в величественности, но не в возрастных отечных килограммах. Благословляюще приподняла невеликий полиэтиленовый кулечек с ирисками. Таксист получил бумажку с портретом дяди Эйба, бесшумно открыл-закрыл багажник и мощно потащил фундаментальные чемоданы, утопив затылок в боксерских плечах.
Старшая сползла с сиденья и мелкими ровными шажками деловито устремилась к новой хозяйке. Реверансам ее не учили, да Геннадий с Верой и не ведали разницу между реверансом и книксеном, но Евдокия, неуловимо шатнувшись танцующим приседаньем, протянула ручку к ирискам и сообщила:
— Феи не бывают красавицами.
— Почему? — заинтересовалась Павла, забыв отпуститься от мятого полиэтилена.
Старшая деликатно подергала кулек, освободила из бабушкиных пальцев и объяснила:
— Ей некогда следить за собой. Она не может быть в развевающемся платье с блестками, у нее платье грязное и измятое, потому что фее не дают покоя добрые дела. Нужно постоянно бежать кому-нибудь помогать. Фее некогда следить за собой.
— Поэтому вся ее одежда задралась и она не причесана, — младшая подкатилась, помогла старшей развязать прозрачный узелок.
“Без цветов, — запоздало подумал Геннадий. А потом, в который уж раз, понимая, что лицемерно: — Стесним. Навязались”. Не из тех Павла, что вынужденно терпят, отсчитывая от придуманного срока назревающие дни и складывая их в укоризненные месяцы, но улыбка, с которой подходил, колеблемый несессерами, все равно была тревожной.
Павла приняла выделенную ей девочками конфетку:
— Тогда, чтоб не оставаться совсем неухоженной, она должна не красивое платье носить, а…
— Комбинезон. Джинсы и майку. Телогрейку зимой, ватную.
Покатываются все три:
— Валенки! В шаль крысиного цвета голову заматывать, немытую шампунем! Спущенный чулок. Помада на подбородке. В карманах ворохи автобусных и троллейбусных абонементов.
Хеттолог, обваленный книгами, втиснутая в селенитовую пудреницу трубка слоит душную ваниль. Шторы из металлически плотной ткани, меняющей цвет: утром легкого зеленовато-стального оттенка, вечером апоплексически багровеют. Об этом он мечтал, позубривая “Людвига Фейербаха и конец классической немецкой философии”, в такие декорации обряжал свою комнату в чужом, в общем-то, доме. Догадывался, что вернется или отыщет себе такую же квартиру c переменным числом блуждающих комнат, кишащую жизнью и всегда пустынную, знакомую каждым простенком, облупленностью на плинтусе и всегда полную тайн. С гигантской кухней, продляющей свою бескрайность за поворотом буквы “г”, облегающей туалет и ванную. Здравствуйте, высокие потолки с лепниной, до которых не достреливала ракета с резиновым набалдашником, никуда я из-под вас не делся, хоть для возвращения потребовалась пережатая вена времени, размозженная ость истории, гибель империи не защитили пружинные зенитки детства. Курить только не начал, а пудреница из кунгурского селенита наверняка цела. Каменная. Стационарная. Пудреница. Тюремно лязгнула решетка лифта, незнакомая пенсионерка сложила деревянные, красного лака, створки, взвесила взглядом багаж, непререкаемо постановила, что поднимать будет в два, лучше в три приема.
Шестиугольные кафельные соты, приросшая тусклая астрономическая бронза “Порей В. Н., член Союза писателей СССР”, пустые пыльные лосиные рога.
Ритмичное сотрясение какого-то дальнего земного края переползло порог бессознательной фиксации, отъединилось от скрежетков провалившегося лифта, слышимо насытилось буравящим злозвучием, растеклось наступательной партитурой боевого рыка Ганнибаловых слонов, тут же расчленяясь на отчетливые партии медных и ударных, печатает хорей ветеранский марш: “Э-т-т… еннь… а!.. е!.. ы!..” Сделал невольный обратный шаг за порог: надо же, гравированной бронзе скоро пятьдесят, сегодня же двадцать второе, вот угораздило, вот совпадение, конец старого обжитого существования, симптом беженской лихорадки. Возвращения не получается. Эвакуация. Валторна фальшиво сымитировала вой пикировщика. Асфальт хрустел, как мятая кинохроника.
— Здравствуй, новый дом, — Анастасия проехалась было по линолеуму прихожей, но тот был стар и шершав, нескользок. — Тут будут наши чертоги. Это рога мамонта?
Павла возле лифтового ствола настойчиво отбирала у беременной Веры легкие пакеты с печеньем, сарафанчиками, перегнутой в корешке “Наукой и жизнью”. Жена сопротивлялась, нагибалась, очки съезжали по ее широковатому корейскому носу, она их подбирала указательным не под дужку, а под линзу. Тяжелая оправа очков Павлы держалась за уши надежно, мичуринским привоем. Евдокия, опасно надвиснув на перилах, пускала в межлестничную диафрагму протяжные звуковые зонды.
— Это какой же мамонт тут свои рога оставил? — наморщила лоб Павла, затаскивая в прихожую последнюю багажную мелочь. — Не тот, который позавчера приходил, распространитель билетов на Цирк лилипутов? Или проверяльщик электросчетчика? Растяпа, — она толкнула боком дверь гостиной и вметнула в озадаченный покой первый баул. — Раззява. Эласмотерий Мастодонтович.
Военный оркестр вышел на траверз дома, смолк, слышны были аритмичные шарканья. Тетка конвоировала Веру в ванную, старшая уже исследовала с младшей застеколье шевалье серванта в гостиной, когда звон фужеров стаял в залпе грянувшего вниз, в сторону Камы: “Вставай, страна”.
Если и сюда докатится, то земля, здешние суглинок и подзол, встопорщатся всеми своими ископаемыми мастодонтами, мотовилихинскими гаубицами, деревянными ангелами галереи. Кама гневно взбурлит поперек берегов, водяным Ермунгардом накинет на город второе кольцо, превращая в остров, Сингапур, Тракай, Петропавловку.
Из-за коридорного угла вывернулась Павла.
— Бордовый несессер, где-то в середине банный халат, полотенце рядом. Сам не хочешь под душ с дороги? Девок бы тоже надо прополоскать, — раньше не кряхтела, нагибаясь. Да и сейчас шепотком. — А вообще, если по-настоящему, то в баню. Чтобы припекло, приварило на новом месте.
— Это у вас театр? — уважительно спрашивают приезжие, взирая на эскадренный дольмен с круглоочитыми бортовыми портами под калибр “Инрога” и “Троила”.
— А-а, это… Это баня, — пренебрежительно отмахиваются местные.
— Пока в гостиной, потом примоститесь по велению суперэго, Виталия комната пустая.
— Где ныне скитается?
— Обживает Басеги. Последний вогул Европы, первый манси семьи. Давай-ка чаю. Обдеру вас: рафинада плацкартного, кусочками, не осталось?
— Мы в купе.
Павла почему-то не спешила угощать чаем, замялась в прихожей, на предложение Геннадия сбегать за песком, если весь вышел, ответила внесемантичной мимикой, потом воскликнула: “Так смородиновое же есть!”, и тогда двинулись на кухню, в том числе и девочки, сразу сообразившие, что сейчас запахнет вареньем.
Действительно, в глубокие стеклянные розетки им было отвалено из пол-литровой банки больше половины ягодного густого мрака, диковинно заморского после пенистых туфов инжира и грецких орехов, выданы кукольные, на один облиз, ложечки; скоро застучала вода в чайнике, дунул-свистнул разбойничий носик, ошпарил сухую коричневую горсть чайных щепочек и веточек.
— Что нового… Одиннадцатиэтажные стали осмеливаться строить. Народ говорит, это значит, что метро уже не бывать. Выдумали, будто на стрелке Чусовой и Камы родился Заратуштра. Политические листовки на стенах регулярно клеят, не знаю про что, мелкие буковки очки уже не берут… А вообще ты не в самое лучшее время приехал, как раз перебои с хлебом начались. Такого я еще не припомню.
— С белым в шестидесятые напряженка была. Зимой. Мне тогда шесть лет, весь закутанный, стою возле хлебного часов в шесть утра, а очередь вся старушечья, говорят: ты посмотри сквозь витрину, у тебя глаза молодые, привезли белый или нет. Хлебный был, где сейчас кондитерский, — Геннадий, лавинно натурализуясь, уже не говорил “Булочная”. — Хрущева, кажется, даже не поминали. Сейчас вот Горбачева не стесняются. Сперва осторожничали, “Це ж остатних дурнив вылавливают”, теперь расхрабрились. Всех мучеников эгалитэ из партии не поисключаешь.
Повествовал и запоздало проникался, что самый остатний тут варенье лижет, ведь сбился у Павлы гостеприимный ритм хлопот, когда разговор ткнулся в сахар. Так. Не только стесним, но и объедим. Что с собой? — несколько банок консервов, яблоки, один лимон. В Москве проще, там в открытую ходят вдоль очередей, дефицит за рублевку выносят, даже в обертку не спрятав, а на зелененького мотыля кидаются, по-карасьи распялив губы. Здесь наверняка нравы не столь откровенны, Марксову формулу стесняются вытуркивать из лабораторий в жизнь. А сейчас девки колбасы запросят.
— Тетя Павла, а мы однажды…
— В Ма-аскве…
— Ели буженину.
— Говядина — это корова. Конина — это конь. Буженина — это кто?
Тут появляется свежая жена, полотенце тюрбаном, в руке бутылка вина (есть в беженской клади непроникновенные мужьям пазухи), ультраантикварные “Черные глаза”. Колье из полутора сотен бриллиантов. Ароматный пассат от Диора фордевинд. Сугубую фантастику отбросить, конечно, но — “Черные глаза”!.. Не существующие уже в природе, как шустовская несравненная, как туалетная бумага и целакант.
В гастрономе напротив вокзала, по коммерческой цене, обыкновенной на треть дороже, водится без талонов мясо диких буженин — это, наверное, с таксистом разговаривала, покуда он метафорами декорировал своей триумфальный въезд на зеленом наемном коне.
После триумфа? Талоны. Прописка. Трудоустройство. Всё — быстро, а значит, по невыгодному курсу. Первые предложения будут безотлагательные и кабальные, всяк понимает, что, отдышавшись и обустроившись, рекрут захочет приличного.
Кухонные окна выходят во двор. Грузчики магазина, что на цокольном этаже, швыряют тару, занозистые кенотафы пропавших без вести на совхозных полях продуктов питания. Форточка вдыхает жаркий шелест тополей. Тихо взвизгивает на фольге нож, срезая и вдавливая серебряные антирадарные полоски в клейкую плоть плавленого сырка. Тетка платочком вытирает лоб, щеки. Жена из ничего выколдовывает почти праздничный стол. Стенная плитка вдоль мойки и плиты белеет естественным фоном для ее чуть размытого профиля. Все годы и минуты, настоявшиеся в этой кухне, Вера приняла в себя и прожила, первым же своим движением врисовавшись в изначально ожидавший ее здесь контур постоянной и уместной фигурой, сделавшись частью сложного орнамента поз, привычек, интонаций, граней буфетного стекла, Бернарда Шоу косо на подоконнике, струящейся по белой раме традесканции, подкопченного парусника на трофейной гамбургской картине, горелой спички поверх коробка. Соединяются две привычные нужнейшие координаты, женщина и дом, а что потеряно или пока не присоединилось из прошлого, посчитаем, поищем потом. Сухарики пропитываются сгущенкой, это последняя банка, завтра же, если не сегодня, надо будет ринуться с обширной хозяйственной сумкой на рынок или в разведанный гастроном, пока деньги есть и пока их много.
Вяжущий глоток “Черных глаз” противу Ньютоновых законов растекается вверх, нежно лудя гортань и гайморовы карсты, не торопясь опрокидываться к желудку. Появляется из своих театрально-кинематографических рекогносцировок Владимир, муж Павлы, брыкающий жеребячьими аттитюдами, поскольку принес водку. Короткогорлая бутылка складчато облеплена грязной целлюлозой этикетки, но содержимое хрустально, драгоценно, требует черного бархата и контражурной подсветки.
— Я сперва обязательно выпью одну рюмку с вами, а потом уже под душ. Уф! Как-то очень давно я не выпивал.
— Ты бы засунул бутылку в морозилку и пошел, ополоснулся, а водка тем временем перестанет быть теплой.
— Нет, нет.
— Не перестанет же она быть водкой, пока ты плещешься.
— Если у тебя чист помысел, то все твое тело чисто. Эпихарм.
Полуоплывший отколупок желтой “Волны” одухотворяется в его перстах до коллекционного камамбера. Деликатес смакуется крохотулечными надкусами. Старшая и младшая от горячего чая окончательно упрели, ползают под столом по шестиугольным, как в подъезде, плиткам и под душ никак не желают, поэтому Павла ведет их в кабинет смотреть аквариум. Рыбкам хорошо, вода прохладная, зеленые сумерки. Сейчас и вас сделаем рыбками, кто первый вуалехвост. Уверенная, что ей удалось обмануть время, латимерия шевелит коренастыми плавниками в кабинетном аквариуме, вымершая, палеозойская, как закаменевший отпечаток родины. Распяленный на проволочном каркасе экспонат редких мировых музеев. Реконструктивный макет страны. Парафиновый муляж растаявших за отметкой критического нагрева и слепленных заново, еще теплыми комками да шлепками, детских дружб и родственных судеб.
Владимир взял с буфета пачку “Пегаса” и отправился на лоджию, Геннадий за компанию. С лоджии открывался вид на проспект, где после военного оркестра и ветеранской колонны ветерок шевелил звуковой мусор. Негромко съезжали вниз к Каме редкие автомобили.
Круглые деревенские половички изолировали майские холода, законсервированные в цементном полу. Навалившись грудью на каменные перила, Владимир с силой выдувал из легких сигаретный дым.
— Как черемуха отцветет, сразу и наваливается, — извиняющимся тоном сообщил он. — Думаешь, сколько сейчас по Цельсию?
— Уф! Пятьдесят?
Владимир обрадованно повозил перстом по стеклянному столбику, прибитому к шелушащейся раме.
— Видишь: двадцать восемь. Но влажность. Позавчера было тридцать три, дополнительная глава к Данте, утратить верный путь очень даже нетрудно, особенно если сердечник. Потому жара такая давящая, что континентальная. От нас три года скачи, только до Карского моря доскачешь.
Если выпало в империи родиться, лучше жить поглубже в континенте, от столиц и от морей подальше.
“Черные глаза” начали необычно действовать, спиртовым сквозняком ополоснув затылок и вымыв тугодумный последорожный вазелин. Даже зрение обострилось, обнаруживая периферийные расслоения предъявляемой цельности, кочерыжно свернутой вкруг хорды проспекта. Улегшаяся под лоджией подвыцветшая видовая открытка, изученная и затверженная, подло расслоилась и разжижилась. Растворялись углы сходящихся архитектурных осей, выставляя чердачные и подвальные укромности, дворовые залежи рухляди и прелого сора, дровяники в лопухах, сырые овощные ямы. Параллели перспектив смыкались углами, гнулись дугами, винтились кадуцеем, опрокидывая проверенные глазомерные реперы. Из прорех ползло донным илом давнее, изжитое, без усилия забытое и напрасно сохраненное в инстинктивных копиях. Проявлялись покоробленные подводы на выбитой брусчатке, пропиленные тропки меж сажистых сугробов, достигающих вторых этажей, блиндажные амбразуры продмагов, строгие вывески керосинных лавок, из непролазной дворовой сирени выдыхало портвейную рвоту, прилетал ледовый грохот с остервенившейся Камы, высыпались из фотоальбомов черно-белые шествия с бумажными флажками и надувными шариками, из-за угла выбредали арестантские конвои, норовили проскочить на красный светофор ногай-
ские всадники, секущие без разбора и жалости и строгановских тяглых людишек, и молочную очередь к нагретой двухколесной бочке. С загнутого краю на ретушь памятной открытки нахлестывала чужая, дальняя проекция кастрюльного перекувыркивания и колыхания тяжелых сгустков человечины, зажатой в створах автобусов с громкоговорителями, подвывающей гимнами, плюющейся химическими метеоритами запаленных бутылок. Над безголовым бурлением топорщилась рваная рябь автоматных очередей, помойный ветер мел по горячему асфальту траурный снег сгоревших архивов, сажу покрышечной резины. Порох с кровью и водкой подступали к каменным балясинам, душили бархатцы и львиный зев в рассохшихся цветочных ящиках.
— У нас тут типичное политическое болото, да, болото. Трясина безынициативная, — проследив взгляд Геннадия и, растолковав его по-своему, покивал: — Сцена широко разверста для масштабных постановок, для всяческих променадов, фестивалей и апостасий, от фасада до фасада шестьдесят метров. Бурли — не хочу. А пустенько, всегда пустенько. Нечем наполниться, это огорчительно. Не бурлит, — Владимир грустно посмотрел на свою пересушенную, а потому с быстрым шорохом убывающую “пегасину”. — Большой ведь город, тут и магазины, но почему-то под окнами разреженная общественная атмосфера. Эльбрус. Марс. Стоячая вода: ни сопротивления ходу, ни завихрений за кормой, — вздохнул. — Ламинарность.
Он выпустил серую струйку, фантомные кочевые арьергарды втянулись обратно в разомкнутости горячего воздуха, угрожающие проломы в координатном скелете города залепились твердеющим воском амнезии, проспект потряхивал деревьями в серо-бирюзовой седине, спотыкался о скамейки на тяжелых чугунных ногах, осторожно обходил одуревшие воробьиные стайки. Две мамы на одну младенческую коляску и старик, нагибающийся за невидимым в траве. Жизнь копится и зреет здесь, как вино в нерасплесканном стакане, у которого выше обода выдавило линзу то ли провинциального умиротворения, то ли вскипевшей готовности опрокинуться и с брызгами пройти истребительной плетью.
Владимир принялся рассказывать, что перестройка открыла новые площадки для экзерсисов театральной молодежи, ставят Ионеско, Беккета, Олби, но абсурд ведь легок тем, что мизансцены вымучивать не обязательно. И вот получается, что у новых спектаклей профессиональный инструментарий совершенно клоунадный, а написать об этом — ретроградство. Гадство, гадство, ретроградство.
— Умеренные умолчания, каковые прежде практиковались как знак, что спектакль плохой, уже не воспринимаются, сам факт появления минимальной газетной заметки объявляет, что рецензент поддерживает новаторство.
— Дело не в плотности предметного плана, — невпопад разгадал наконец Геннадий гнетущее метафизическое уравнение. — Пустота есть не отсутствие материи. Это нуль событий.
Владимир встревоженно сказал: “А погоди-ка”, исчез и тут же появился, встряхивая ртуть, Геннадий почти обрадованно подставил подмышку, когда жидкий столбик быстро переполз тридцать девять, умиротворенно приослаб; очевидно стало, что жар, что это пермские антитела ринулись, и вцепились, выедая чуждые инфекции, и еще погрызут денек-другой, пока не признают годным к существованию в непроливашке.
— Если козявка обомрет, дохлой прикинется, то лягушачий глаз ее воспринять не способен, — объяснял он жене, тетке, ретроградному Владимиру, персидским черным глазам на бутылке. — Неподвижная деталька в заводном механизме не истирается. А пошевелишься, пикнешь в общем хоре “тик-так” — заволочет под зубчатые колесики. Сюжет для сказки. Мотылек-минутка в шапке-неизменке.
Над балконом никак не развеется сигаретный дымок. Старик собирает шампиньоны на газоне. Старшая и младшая суетливо радуются на уровне пола: папа заболел, папа умеет болеть, как все полноценные люди. Жена звякает пузыречным стеклом о мензурочное. Гипсовое маленькое лицо мертвого Пушкина в пудре книжной пыли. Сансевьера — щучий хвост, и каланхоэ с плавниками тропической рыбки парят у переплетов Бог весть каким чудом вывезенных из осадной Москвы древлеорфографичных Гердера, Рескина, Мережковского, с интерполированными меж страниц в шестидесятые годы фантиками “Мишка на севере” и “Ну-ка, отними!”. На глине цветочных горшков выдавлены мудрые морщины Эпихарма, философская тета и комическое хи. Холодная ладонь Павлы на лбу. Шелест накрахмаленного пододеяльника, в который вправляют шерстяное одеяло, и пыльный привкус сушеной малины в гортани, успел повторить вечернюю мнемоническую молитву: “Старшая Евдокия, младшая Анастасия”, и закачались вагонные сырые полотенца, заскользили по пластиковым панелям желтые амебы станционных фонарей, поехал во все дребезжащие стороны, обрываясь во сне с узкой полки. Лязгает, визжит подвагонная металлическая перистальтика, плачут в трещиноватых ступицах несмазанные оси, жалуется потерянная флейта. Где ты, бездонное приморское небо, режущая горечь морской сини, ленивый ветер, веющий сухими дымками суши и пьяной солью вод, где лотос росистый, сафран и цветы гиакинфы густые на этих падающих от неба к морю ущелистых громадинах? Над головой словно навис осклизлый точильный камень, а гора, которую обтекает кремнистая дорога, расползается опившейся губкой. Дрожащей прозрачности водица мелко плещется под крутым обрывом. Надо было перебраться в повозку, под распяленную холстину. Попивать из фляги синеватое вино, отдающее серой, а то подремывать, уронив голову на покатое плечо Даймона. Сеется и сеется невидимая дождевая сырость, холстина напиталась ею, провисла на прутяных дугах, как старческая кожа на ребрах гимнософиста. Мулы выгребают копытами слипшиеся кремешки из лязгающих вымоин.
Тянется, не убывая, драное небо Иллирика. Запустелая провинция доломитовыми грудами в осыпях козьих орешков, журавлиными болотцами, тяжким воздухом, будто процеженным сквозь землю свежевырытой могилы, крепко, хоть и кривыми швами дождевых разлетов, однодумно гнетущими ветрами да корневым древним родством говоров и трав прихвачена к улыбчивой лживости лавровишневой Мёзии, в сочных травяных буграх которой прячутся то ли гнилые грибы, то ли лежалые посеченные кости. Мошкариным облачком колеблется в тучевой тени россыпь всадников, совершенно мельчающая под корявыми сумбурами небесных архитектур, вот-вот в твою сторону сдунется, чтобы облепить и жалить. А кашляющая латынь станционных названий влечет уже во Фракию, суровая военная нить Диагональной дороги сразу за Багараком заплутала швами да мережками, нанизывая на себя вымороченное Юстинианово наследство: осколки бессмысленных монопиргиев и муравьями изъеденные ямины недостроенных кастр, просквозила какое-то слепое низменное пространство, наконец стиснула и накомкала ледяных родопских складок, за которыми злая изгара стебли грызет, волчец на ниве торчит непригодный, дикий овес и злосчастный пшенец господствует в поле, и, звякнув сбитой гиппосандалией V Македонского легиона, валяется Гем, разламывая на севере горизонт.
“Чем шире пустыни вокруг границ страны, тем больше для нее славы”. Пустыня-победительница перешагнула теперь Истр, и Саву, и Гебр, с ними непоименованную тьму речек, ручьев и дождевых луж, смертно выгладив пашни, сглодав прославленные города. Хотя бы за Анастасиевыми стенами должны же сберечься трисекция угла, “сестра моя любимая, Исмена”, обросшие зеленой слизью прессы маслодавилен, рыночная громкоголосая ругань, младенческий сон на теплых сухих подушках, и ласточки могут безбоязненно простригать тени и свет ежедневно возвращающегося времени.
На гранитных мышцах, туго перевитых кварцевыми жилами, на костистых, обросших щетиной хребтах еще весной, в прилет нетерпеливой ласточки народилась тоненькая темная дымка и, отлеживаясь на склонах, созревала мало-помалу в обширную каракатицу, пока Козлята уже в первых сумерках не стали клониться к закату. Тогда внезапный удар октябрьского фраксия оторвал ее от скальных зазубрин и вздел на пики неприступных каменных фаланг. Каракатица покачалась грузными пузырящимися телесами в поднебесном аэре, осмотрелась. Под ней, в заволокшемся тьмой земном провале, едва тащилась скособоченная гармата, поспевал за ней, спотыкаясь, измученный коняга под верховым. Крупная волна дрожи прошлась по холодному разреженному телу, в курчавинки съежились распустившиеся было щупальца осторожных дуновений и вихорьков. Пошевелила своими чернильными краями, вздохнула всеми сквозняками и свистодувами и поплелась следом, временами едва не вплотную подкрадываясь к повозке, дотягиваясь отростками слякоти и непогоди до плесневелой холстины, елозящей на шатком каркасе, отдергиваясь и болезненно цепенея, наткнувшись на холод еще жесточе безвоздушный, чем ее собственный, притронувшись к мраку гиперборейски беспросветному.
Крашенный якобы тирским моллюском плащ, призванный свидетельствовать благородство и богатство хозяина, неотличим от раскисшего небеленого холста, натянутого поверх гарматы. Ножны липнут к бедру. Опущенное за борт моноксила, хищное лезвие кроило борисфенскую пену, в тугом водяном узле читалась замысловатая развилка, равно возможными следствиями поднимались бурунчики истинных и ложных событий, в зеркальной полировке две вероятности разваливались четырьмя отражениями, а те и вовсе множились бессчетно, разлетаясь брызгами, ветвясь опасениями и обещаниями. У каменного дна, в замутившейся глуби пошевеливало понимание, что придется однажды вернуться обратно в самого себя, пышному цветку жизнетворящих метаморфоз ссохнуться в неизбежность, а вот этому ретивому мечу затолкнуться постесняешься сказать куда, разве это теперь грозное оружие, какие он кому посулы или угрозы, это ведь унылая кухонная утварь и однозначной прямотой своей устрашит разве ощипанного каплуна или бараний бок. Но давно уже не доводилось баловаться бараниной, свежей рыбой или овощами. Желудок изнурен продымленным, воняющим чесноком книсозомом, кишки забиты рябиной и поджаренным горохом. И нечего мечтать о вине, шестнадцатилетнее хиосское давно заменила разбавленная уксусом водица из мутных от дождей многочисленных здешних ручьев. Каппадокийские белые булки, рассыпчатые питисы и сколаки, поросенок в просвирняке, свирепый блеск двора василевса Юстина, диалектические безумствования философов, чудеса и роскошества полувыдуманного Константинова града, все расплескано, рассеяно, заблудилось в коленах и тупиках, подъемах и нырках долгой дороги. Конь дрожит мелкой постоянной дрожью и замирает только, когда по-человечески тяжко вздыхает. Вздыхает он все чаще.
— Эйя! Стой! — из-под рогожного полога, слившегося со скалой, выскакивает караульный и поднимает руку приветствием, запечатленным барельефами имперских триумфов, но никак не сообразным этому загибу полупроезжей, ни в каких итинерариях не помянутой дороги, что ползет вдоль берега пустынного моря мимо ветшающей крепостцы, безымянной и малолюдной, из тех Юстиниановых оборонительных загородок, что призваны были цепью подпружить набрякшие склавинами Иллирик и Фракию, да войск не всюду хватило поставить. Жалкий костерок из двух сучьев силится проморгаться сквозь бельмо облачной мокреди, севшей на дорогу. В котелке переворачивается что-то зеленоватое, может, лягушка. Курносый страж, картинно поигрывая плечами, единолично заступил дорогу, его товарищ ушел искать в кустарнике под обрывом ящерицу в компанию недоваренному земноводному. Даймон в повозке, не меняя позы, пошарил у себя за спиной и втянул на колени продолговатый ящичек.
Подвело крашенное корсуньской гнилой багрянкой корзно, дешевой позолотой замутнела фибула, не вышло раздуться до значительного клариссима или важного спектабиля, какое там, заурядный обозначился бродяга, едва ли не трапезит, вынюхивающий секретные пустяковины, подделка, одним словом, кругом и со всякого боку обман, только разве конь, минуту назад понурившийся заморенным одром, в чужую шкуру не влез, не предал ни себя, ни хозяина, раздул бока и храпанул, будто все пять стадий гнался, как рифейский грифон за увертливым аримаспом. С ипподромной нервностью, наискось напирая, стал отжимать курносого к оголенной, как выскобленный подбородок, скале возле навеса. Мох да каменные лишаи, похоже, в стратиотском котелке всплывают и тонут. Брюхотыкалка, разумеется, брошена в подобии палатки. Но вояка-то бравый, его короткие, в мелких шрамах руки уверенно и сильно отталкивают мокрый круп, а из обрыва выкарабкивается товарищ, да с копьем, а в невооруженной руке — существо, которое он ловил в кустарнике, непредставимое в этом месте и в этакую сырость. Шкурка стянулась к за-
гривку, хозяйски взятому в горсть, лапки со смиренной беззащитностью свисают корешками вырванного из подзола белокопытника, только бритвенно бдящие фараоновы глаза постигающе переходят с неуверенно скрипнувшей повозки на безучастно сгорбившегося верхового, далее на крепенького стражника, шустро нырнувшего под полог за неточеным мечом, на закипающий котелок — впрочем, без малейшей опаски, наконец, снова на верхового. Два ромбических входа в кромешное Ра-сетау безжалостно расширились, на перламутровой радужке замелькали проворные отражения привычных человеческих безобразий. Дозорный вынырнул из рогожной скены, затягивая пояс с болтающимся мечом, крепко ухватил уздцы под самой конской мордой и, похлопывая животное по шее, стал успокаивающим тоном приговаривать, что вот, мол, по всему видно, путники из таких краев прибыли, где в холод и непогоду люди укрываются под плотным добротным мехом северных зверей, а на батавских берегах собирают морские смоляные каменья. Так вот, почему бы состоятельным иноземным путникам не уделить иззябшим ветеранам, стерегущим эту дорогу от многочисленных и свирепых разбойников, хотя бы по две теплые шкурки зверя, именуемого сапфериной. И по пригоршне красного электрона. При этом пахнущий луком и овчиной ветеран как бы невзначай положил пятерню на бедро всадника и ласково выщупывал сквозь мокрые складки рукоять меча. Бросив кошку и перекинув копье в правую руку, второй напрямую двинулся к повозке, подволакивая ногу и самоуверенно шмыгая носом.
— Вытрясай пожитки, ихневмон карпийский! — заорал сорванным голосом, прибавляя себе отваги. Тут обвисшие складки полога раздернулись, возница ловко высунул навстречу сопливцу свой ящичек-гастрафет, в нем что-то треснуло, вылетела короткая толстая стрелка и со звуком остроги, втыкающейся в костистую рыбину, пропорола стеганый доспех, высунув зазубренное жало из-под лопатки. А всадник, откинув край плаща, чуть склонился и, казалось, просто палец ткнул своему супротивнику под ухо. Червонная струйка брызнула коню на грудь. Кошачьи желтки мигнули, мир перевернулся, серое небо плеснуло по земле, а мокрые скалы каменными сосульками на мгновение свесились над головой: кошка извернулась в воздухе и мягко упала на четыре лапы. Природное равновесие восстановилось.
Всадник очнулся от заморочившего непрерывного движения, стал предпринимать вопреки бесчувственной дорожной инерции мелкие естественные действия: повертел головой, разминая шею, застежку на правом плече поправил, подумал вслух: “Вот кошка”, отметил какую-то несуразность в облике стоявшего перед ним стражника.
Выбравшийся из обрыва караульный обирал с себя колючки и озирался по сторонам.
— Вон она, к повозке побежала, лови между колесами! — раздался голос откуда-то сверху.
На уступе, на высоте роста в три человеческих над навесом, еще один дозорный. Стрелу наложил, тетивой позвенькивает. Хитроумно. Стала ясна отвага курносого.
— Там дальше, за третьим поворотом осыпь, мулов лучше провести в поводу. А сообщите-ка мне ваше имя, по каким делам едете в Константинополь и откуда? — крепыш с оценивающим сожалением оглядел повозку.
— Так ступайте и расчищайте дорогу. Герман. По государственным. Из Сир-
мия, — мирно, по порядку изложил верховой.
— Что везете? — у стратиота в ножнах вовсе не меч оказался, торчал оттуда хвостик плотно свернутого пергамена, который он вытянул и развернул в свиток.
— Я везу с собой скромность, — скучным голосом, слегка поющим, стал перечислять человек, назвавшийся Германом, — а также справедливость, добродетель, воздержность, выдержку и храбрость.
— Боюсь, что не запомню, — вежливо, даже с подобострастием заметил стражник, опуская свиток. — Не составите ли список этих рабынь?
Всадник с изумлением воззрился на стратиота. Сейчас он заметил, что тот не просто курнос. Самый кончик его притупленного носа розово блестел, похоже, был откушен то ли в пьяной драке, то ли в чрезмерно пылких любовных играх на еще горячем пепелище какой-нибудь разоренной деревни. Будто поросячий пятачок фессалийским колдовством прирос к бурой роже, как неожиданно приживилась на скудном разуме вояки утонченная эллинская книжность. Впрочем, совпадение. Удивительное, почти дословно повторяющее ответ месопотамского мытаря Аполлонию Тианскому, невозможно представить, чтобы вчерашний землепашец читал Флавия Филострата.
— Вряд ли в твоих таблицах упоминается то, что я везу. Яд. И ты коня моего больше не трогай, — добавил. К рукоятке меча при этом не потянувшись. Легко толкнул Скейдбримира пяткой. Взвизгнули, провертываясь в сырых колеях, колеса гарматы. Тихонько поползло вслед за путешественниками моросящее небо. В кошачьи зрачки, как в воронку, уменьшаясь, влился и исчез колеблющийся иероглиф бесцельного странствия.
— Ах, надо было его выпотрошить, — вздохнул обладатель копья. — Врет он насчет Сирмия. Оттуда прямой путь идет через Адрианополь. Похоже, из Херсонеса он, Таврического. Это там из огородных слизней пурпур варят.
— Из Рима, — промурлыкал крепыш, заглядываясь на кошку. — Только почему-то сухопутьем. А надо бы морем, через Диррахий… Он сказал, яд везет. Зачем нам яд? — возражая только потому, что больше ничего не оставалось, он бросил взгляд на утес, за который завернула потерянная добыча, поплотнее запахнулся в обрывок шерстяного плаща. — Золото есть яд для христианских душ, — озабоченно пробормотал он, наклоняясь над котелком и снимая пальцем грязную пену. — Как бы он сам нас не выпотрошил.
— Может, и так, — товарищ, сморщившись, с трудом продыхнулся сквозь заложенную носоглотку, сплюнул в обрыв. — Головорез. А кошелек, поди, пустой. У этих северных вояк обкусанного статера никогда не найдется, только гордости полные сумы… Герман! — он подхватил кошку и сунул в теплоту подмышки. — Что еще за Герман? Квад какой-нибудь или язиг. Они все на одно лицо. Правда, есть будто еще какие-то аримаспы об одном глазу. Где он у них, на лбу, что ли? — он за-
смеялся, но тут же засморкал свой смех.
Цитировавший Филострата стратиот поднес к укороченному носу ложку с варевом, но задумчиво забыл потянуть запах.
— Да мало ли. Может, тот земляк василевса Юстиниана, который еще в молодые годы отличился в Херсонесе во время Заберганова нашествия.
Шмыгающий носом кошачий пестун подсел к костру и вытащил ложку из-под стеганого подола. Спрятанный высотой сагиттарий свесил ноги со своего уступа, тоже готовясь слушать.
— А может, Юстинианов племянник. А что? — подпорченный стратиот снова черпнул варево и на этот раз без раздумий отправил в рот. — У не столько великого, сколько блистательного василевса был родной брат Герман, так он вторым браком женился на вдове Витигеса, того самого, что год и девять дней осаждал Велисария в Риме. Герман, когда снаряжал в Сардике армию в новый поход на италий-
ских готов, заболел и умер, и уже после его смерти овдовевшая во второй раз Метасвинта родила сына-постума, тоже названного Германом. А варварского в обличье сыночка многовато потому, что он выходит правнуком самому Теодориху: Метасвинта ведь была внучкой вождя, завоевавшего для готов Италию.
Потрескивали от последнего жара и шипели от веющей влаги черные сучья. Слабые огоньки бойко высовывались из догорающих углей, но тут же втягивались обратно и задергивались пеплом. Ветер с нескончаемым усердием и неизменным напором обдувал камни и шевелил просоленную траву. Кошка нежадно покусывала выложенный для нее и для охлаждения обдутый сустав неведомой скотинки. Котелок чистить никому не хотелось.
— Чего еще нам здесь сидеть? Бросим… Я не кошка, чтобы кузнечиков ловить. Вши едят. Солнышка хоть бы лучик, — подобрал свое копье, сморщился перед чихом и отшвырнул оружьишко, как ненужную палку, с бряком. — Иноземцев лимитаны еще на границе обдирают, а мы — пчхи! — какие растакие таможенники? Сразу было ясно, что отрядил нас лохаг по своей жадности. Нашерстим ему пригоршню фолов, так и хорошо. А нарвемся на прищуренного официала с пятком дорифоров поплечистей, сразу отопрется: сами нахитрили! Беглые! А он в сторонке. Вот… Дождемся, действительно прирежет чей-нибудь проезжий родственник.
— Я не против, — помучив нетерпеливого товарища долгим жеванием, кивнул знаток истории. Своей медлительностью он дал ему увидеть все последствия побега: плети, отсечение рук, а то без лишней волокиты кинжал в шею. Но самому представлялись примеры противоположные, не столь давние, когда к лютым терзаниям приговоренные простолюдины возносились на щите, на гребне прибоя всенародных кликов, колеблющего золототканый киворий кафисмы.
— Бедерианский пахарь до смерти не научился грамоте, — пустил он наружу кончик своих мыслей. — Ему подавали дощечку с прорезанными буквами, и он кисточкой водил по щелям: “Legi”. Так осуществлялось государственное управление.
Насморочный, видно, проследил опасливые извороты дум, чихнул, усмехнулся.
— Чего гадать. По-всякому может сложиться: и по-худому, и по-хорошему. Вернее всего, конечно, драньем для шкуры обернется. Но если сидеть, как на привязи, ни лучшего, ни худшего, вообще ничего не дождемся. Ждали уже. “Оптион сейчас приедет, жалованье привезет, жратву”, ага. На жалованье наше актерки серебряные тазы себе подмывальные покупают.
Курносый прихрюкнул, развлекаясь его негодованием, сходным с тем, что охватывает обычно кошек, когда их за хвост тащат от миски.
— Останемся, так никто про нас не вспомнит, а уйдем — искать не утрудятся. Но ведь можно и здесь свою судьбу досторожить, а что? Красиво: горы, небо, море, — непонятно, дурачась или всерьез сожалея о чуть обогретом огнем и подгаженном человеками скальном огрызке, простер руку, как театральный мим, приглашая любоваться слякотным и стылым строительным мусором, который архангелы сгребли сюда после сотворения тверди.
Задрал голову:
— А ты как?
— Могу тут, — лучник на скальном уступе насквозь промок, но с лица не сходила улыбка. Казалось, если б он перестал радоваться, череп, не обтягиваемый гримасой, обвалился и упал в свою внутреннюю пустоту.
— Жрать хочешь? Спускайся.
— Не. Нельзя. Надо смотреть. Пусть заберется сначала кто-нибудь из вас, который первый наестся, тогда слезу. А завал-то, что, будем разгребать?
Курносый встал и двинулся к обрыву, на ходу раздирая пергамен с налоговыми таблицами. Клочья, танцуя в восходящих вихрях, полетели к чайкам, клюющим внизу каменистое мелководье.
Шаркает дырявая пехотная подошва, поет жалобную калику разношенная ступица. Знатоку ядов и сочинений странствующего лемносца, вероятному племяннику одушевленного закона полагается винтить дорожные кохлеи, верные, хоть и едва проезжие, а ничейным и непонятным человечкам даже хоженых тропок приходится избегать, соваться туда, где разве вот кошка процарапается, сквозь кустарник с козьими выческами на колючках, напропалую через апелатские лазейки, черпать рассол в лужах, карабкаться по осыпям, срезать по илистому мелководью заливчиков, выпрямляя и укорачивая разбойничий путь до Константинополя. Только совсем не готовится приветить их благочестивый царь-город, удрученно супит брови властитель Юстин. Нет у него приязненных слов для голодных стратиотов, нет ласки, чтобы успокоить жену, и сил для защиты наследственного царства. Он бездеятелен и нерешителен, наследник грозного автократора, он про себя давно подметил: предпочитает плыть по течению. Только в почти потерянный момент ноги запоздало поджимаются. А тут с начальным, едва различимым звоночком подхватился и спрыгнул на ходу с накатанного желобка, как по кромке перфорации оторвался от прошлой жизни. Даже удивлялся, что ни сомнений, ни страданий не чувствовал. Продали все, когда еще можно было продать, это сейчас бросают на разграбление. И опять, будто не своей волей, а под бубнящую диктовку, конвертировал еще сохраняющие ценность деньги в тамошних ювелирных. Перед отъездом нагло украл из институтской библиотеки том Гётце из “Handbuch der Altertumwissenschaft”, посвященный Малой Азии, еще кое-что из раритетов. В Москву вырвались с подъемным багажом. Там снова конвертация, уже в эти пачечки можно было вложиться, золото хватко брали. Казалось, в Москве и можно закрепиться, с моей специализацией не на периферию же, но послышалось, что столица тоже звенит-фонит, и куда ж нам еще оставалось…
На барометре “ясно”, во рту великая сушь, утренние тридцать восемь ртутной тяжестью обливают тело.
— А здесь как? Звона не слышно? — иронии в вопросе Павлы было не больше, чем в ее своеобычных, вычищенных от следов значений выражениях лица.
Геннадий замер, будто действительно вслушиваясь. Неуверенно поднял брови:
— Вроде тихо. Совсем.
Одобряюще кивнув, она вытащила из серванта большую рюмку, потом возникла почти допитая вчера бутылка, в которой “Черных глаз” хватило, чтобы рюмку наполнить до краев. Приговаривая про здоровье, ради которого и натощак не грех, Павла выпоила теплое вино больному. На этот раз фиолетовый оскоминный глоток подействовал надлежащим образом, весело заплескавшись в затылке, налив цветовой сочностью комнатное пространство и напрягшие выпуклость предметы, даже выцветшие корешки книг.
— Приехали из-под фабульного занавеса, когда литература кончается: давно после свадьбы, — отец семейства лживо самоуничижился. — Затрапезность, детей скоро трое.
— Геночка, я действительно никак не могла к вам вырваться. Фотографии получила, Вера мне сразу очень понравилась. Дусю с Тасей только зря не высылал гостевать. Упрекаю.
Давая возможность одеться, тетка удалилась в кухню. Вдернувшись в оставленные Верой у постели свежие шорты и майку, ища в воздухе равновесия нетвердой левой рукой, двинулся по тихо вползающей в комнату знакомо манящей, но неузнаваемой дорожке запаха. Зверобой, душица, мята, эфирно-маслянистая мелисса. Смородиновый лист и созревшая под крапивной тенью малина.
Павла разрубила недоумение массивным кухонным ножом: иссоп. Княгиня генетики ездила на дачу, чтобы познавать ботаническую магию на уровне выше молекулярного. Буро-зеленые травинки шинковались лабораторно ровно, лезвие запеклось растительной гущей.
— И с душицей, и зверобоя положу, — ритмично пообещала она, — Нет, базилик в чай не кладут, он к мясу, непременно парному, и обязательно недавно сорванный, — со струйкой кипятка влила беседу в практическое русло.
— Ты как с работой думаешь? Можно попробовать ткнуться на истфак. Со степенью всегда проще. Докторская у тебя в каком виде?
— Можно сказать, готова. Но можно сказать, не готова совершенно. Для защиты хватит собранного компилятивного материала по надписям царя Анитты, он геройствовал примерно в четырнадцатом тысячелетии до нашей эры. Однако неясно, сам он диктовал свои свершения на таблички, или мы имеем гораздо более поздние копии, когда деяния сделались легендарными и обросли похвальбами вплоть до апокрифа. Самому интересно, чей это был царь, уже индоевропейских хеттов или еще автохтонных семитов хатти? Чтоб выяснить, надо землю рыть, — откусил конфетку, посмотрел, как на пределе зрения мерцают в шоколадном разломе леденцовые пылинки. — “Фея”? Нет, “Балет”. Помню. Горчинки леденцовые меня очень обижали. Ну, где еще найдешь такой провинциально неизменный шоколад, конфетку, которую лепят тридцать лет по одному и тому же рецепту.
— Конфетке этой, может, как раз тридцать лет. Угощать особо некого было, давным-давно куплена. Не исключаю, что ты сам покупал, первокурсником.
— Обидно, наш директор в последнее время сильно задружился с университетом Анкары, планировали совместные экспедиции и в Кюльтепе, и в Богазкёй. Господи, Богазкёй — это же пятнадцать километров от Анкары, пешком можно… Мне там уже не побывать. Но скомпоновать, подредактировать, перепечатать — “по-видимому, имеются свидетельства”, “ряд ученых полагает”, — это дело месяца или двух. Так что решай сама, без скольких минут я доктор.
Не откладывая, Павла отправилась к телефону звонить знакомой завкафедрой древней истории. Кухонные стены, впитавшие диковинные словесные узоры, радостно перекидывались звучностями. “Эстрагон!” — выкрикнул штопор, вчера познавший мстительный винный соблазн. “Кюльтепе”, — с тихой шепелявостью откликнулось из домашней аптечки.
Жена выложила в ванной на стеклянную полочку ювелирные причиндалы умывания и бритья, а сама с дочками ушла смотреть на Каму, потом, естественно, заглянут в галерею, а там и музей, и зоопарк, пронырнуть ложок давно провалившейся в подземелья речки Медведки — и речные пристани, вокзальчик Пермь-I с двумя похожими на часовенки башенками.
Обматываясь колючими проволоками душа, Геннадий сосредоточился и перерисовал себя с запотевших ванных плиток на высоченные, поистине кафедральные врата галереи, пролетел над ступеньками вестибюльной лестницы и с надавливающим мозговым усилием отворил еще одни монументальные двери, тут и открылись лица обитателей размоленного собора, перегородками и перекрытиями внутреннего грима обращенного в идолохранилище. Прежде всего, конечно, профессорского облика Петр, зачем-то влезший в вороненую кирасу. Елагин, хоть и академик, лущит зрителя встречным фрейдистским взглядом отставника Тайной канцелярии. А вот и фигуры местночтимого чина: не утрамбованная вельможностью простонародность Строганова, сильно итальянизированный Демидов в мелких смоляных кудряшках. Но напрасно мысленно оглядывался на посетителей, дистанционной папиной экскурсии не получилось, своих в зале россики не обнаруживалось. Только здоровенный желто-розовый гранит, изборожденный зубилом Меркурова до сходства с Лениным, высовывался гвардейцем-швейцаром из высокой ниши возле самых входных дверищ. А Вера с Дусей и Тасей, видимо, избрали другой прогулочный план, спустившись со смотровой площадки по лестнице репрезентативной проектной геометрии, каскадами своих центральных и боковых ступенек ниспадающей, однако, не к речному плеску, а к той же горнозаводской насыпи, с вохровской безапелляционностью отрезавшей город от реки почти на всем протяжении их опасливого соприкосновения. Через туннель, облицованный брусками дикого, цвета шкуры бронтозавров, из детски любимого альбома Аугусты и Буриана, закопченного камня — нигде в городе больше не было такого камня, будто после революции он спрятался в неразведанные толщи, — опасливо втягивая головы под катастрофическим грохотом несущихся в зените электричек, можно выйти к набережной. Там Кама делается плоской и невероятно широкой, из надменной серо-стальной орденской ленты становясь бурой, грязной отвлеченной водой. Сейчас Вера и девочки шли как раз той береговой линией обманного пермского профиля, который открывался с поездного ракурса перед мостом.
Набережная, вместе с затейливой лестницей разграфленная и отформованная к окончанию строительства автомобильного моста в шестидесятые, сразу после открытия начала дичать. Клочьями разрастались теряющие свою декоративность кусты, в газонах выскочил пырей, одуванчики мало-помалу задавили лиловые альвеолы львиного зева, посыпанные кирпичным крошевом дорожки протерлись до земляных дыр. Вдоль бетонно-чугунной ограды медленно курсировали окованные листовым железом милицейские уазики, высматривая в зарослях выпивающих мужиков всякого рода и звания. Девушки и нестарые дамы на солнцепеке лавочек высовывались плечами из ситцевых оплечий и поддергивали подолы, наиобширнейшими площадями подставляясь касательному уральскому ультрафиолету.
Среди плывущего мусора покачивались привязанные лесками к глубине лодочки рыбаков, речные трамвайчики высматривали торпеды одиночных бревен, убежавших от сплотки, “ракеты” и “метеоры”, проскочив под мостом, разгонялись межконтинентально, время от времени тяжело и опасно бухаясь нержавеющим брюшным крылом в полузатопленных коряжистых ихтиозавров, двух- и трехпалубные круизные теплоходы, имена которых знал наперечет каждый пермяк, привалились к высокой, на колоннах, пристани речного вокзала, за которым, собственно, город кончался, а начинался мотовилихинский завод, индустриальная шамбала, запретная, полная чернокнижных металлургических чудес, обороняемая всерьез вооруженными стариками при зеленых петлицах, не упускающими шанса законно обстрелять суденышки безалаберных гидрографов.
Солнце падало по выцветающей голубизне, ошелушенной на краях серыми ангелами облачков. Оставалось сесть на троллейбус-“единичку” и, возвращаясь с прогулочного маршрута, вползая на пригорок, омывать чередующиеся в окошке позитивы памятливой крепкой микстурой фиксажа. Насыщается долговременностью Мешков дом — для видимости полуотвернувшись от кормилицы реки бакалейной лепниной, он приказчичьи зорко подсчитывает камскую утекающую воду; на него быстро громоздится сторожимый сталинскими бетонными львами мавзолей Западуралглавснаба, где в ущельях коридоров веет мертвенный ветер метрополитена, а снабженцы в жестких пиджаках, обсев мебель имперско-советской дипломатической фамилии Чичериных, червоточинами вероятности просочившуюся в Пермь со всеми своими резными сюжетами “Фауста”, штемпелюют сефиротами и пентаклями накладные иллюзорных фондов и лимитов; мемориал советскому дефициту обрывается, как утес, осыпью маловзрачных домишек, в одном из которых истерически стукался локтями о простенки оскорбленный ссылкой в ничтожность Сперанский, а с балкона соседнего плоского короба офеней, машущего обоими зазывными крылами, Маяковский растрясал ступеньки командировочных стихов. Троллейбус одолевает пригорок и облегченно катится под уклон в запломбированное узилище речки, забывшей свое имя, и снова вымучивает подъем — вместе с глухим забором зоосада по правую шину, за которым вибрирует рычание озлобленных животных и кладбищенских привидений. Под землей зверинца скрежетал и выл архиерейский погост, где хоронили не только владык, но и особо почтенных горожан, говорят, под вольерой винторогого барана была могила университетского профессора Генкеля, его именем даже названа улица в кампусе на Заимке, потомки до сих пор приходят к барану и пристально всматриваются в его красивые печальные глаза.
— На этой улице рестораны?
— Вот один, в гостинице.
— Закусочные, пирожковые?
— Чайхана, дуйхана, обкомовский буфет!
— Потому что эта улица называется Обжорникидзе. Мама, я есть хочу. А я пить. Тралебус через два эл или через два бэ? Зержинского улица тут тоже есть? Там газировку продают. Газировка брызжется: зрр-ж-ж! — когда ее откупоривают.
О, этот пламенный продавец газировки, с холодной головой и горячим маузером.
Добравшись до вершины кафедрального холма, троллейбус виляет и резво скатывается в Комсомольский проспект, пробороздив шинами несколько метров не обложенной асфальтом брусчатки. Дальше ровно и скоро можно лететь, мимо ТЭЦ, пыхтящей котлом торпедированного американского крейсера, до следующей пермской голгофы, до Липовой горы, где живым закопали в землю изуродованного епископа Андроника. Контрреволюционер велел бить в набат на колокольне галереи, но звон слетел не страшнее дверного электрического верещания, опять я заснул, Вера-то уже вернулась с детьми, при такой благотворной сонливости я выздоровею к ужину… Отлепившись от пододеяльника, вытер виски и шею. Его томил жар, но не болезнью разжигаемый, не ознобный, а стерилизующий, источаемый всеми стенками и сводами, координатами и константами мироустройства сугубо здешнего проекта, бессмысленно греющего все внутри себя автоклава без выключателя, что выпаривает минуты из сантиметров. Павла у окна неловко ловила канцелярскими кнопками марлю, в стоячей духоте шевелившуюся свободой каверзной воли.
Из авоськи, или, как тут безыскусственно говорили, из сетки, вяло высовывались раздражающе большие желтые ноги, развесистые, как оленьи рога, сама курица казалась меньше своих четырехпалых загребал. Нагнувшись, Вера выставила прямо на пол в прихожей трехлитровую банку, полную темного подсолнечного масла, запах которого в прокаленной квартире мог убить если не все живое, то все мыслящее. Вторую уже беременность она стремилась таскаться с тяжестями, не поддаваясь ни токсикозам, ни пигментным высыпаниям, ни даже всплескам дурного настроения, будто здоровеющая за двоих — или опять за троих? Вера умела быть капризной, легкомысленной, но, обзаведясь маленьким, плотно скомпонованным животиком, обретала неуязвимое хладнокровие и всеобъемлющую житейскую проницательность.
— Люди все очень милые, даже цыганки. Ну, кроме милиционеров и скупщиков валюты, естественно.
— Я думал, вы гулять, с городом знакомиться.
— Город узнают по базару.
— Это характерно для юга. Для Азии, — Геннадий почесался.
— Тогда по кладбищу? — Вера невозмутимо перекладывала из товарного иномира в обнищавшую посюсторонность продуктовые артефакты: баночки сайры, творог, помидоры, сахар-песок, даже выцветшие пачки “Пегаса” для Владимира. — Кажется, меня хотели арестовать или хотя бы обшмонать, но спасли красный сарафанчик и желтый сарафанчик. Они, хоть тоже смуглые, отболтали маму от узилища.
— Глазки у них голубые, — покивала Павла, — Гостевание в Москве, наверно, быстро смыло южный акцент. А словарный запас — хвалю! — изящный старогимназический. Могуч, всесилен русский язык!
— Скорее, английский, — Вера не стала уточнять, как старшая и младшая снимали с базарных милиционеров психическую стружку оксфордской лингафонной тесситурой. — Сейчас тебе самое время забраться наконец под горячий душ и смыть остатки окопного настроения. Перестанешь чесаться.
— Это комары, — объяснила Павла, все еще старательно растрясая и расправляя лоскут марли, которая никак не застилала оконный проем. Геннадий отобрал у нее кнопки и вскарабкался на подоконник. Павла запоздало предложила принести из кладовки стремянку, а он, ковырнув ногтем раму, попросил молоточек.
— В комоде, где Виталькины инструменты, должен быть легонький. Тут краски несколько слоев, кнопку пальцем не воткнешь. Только если пристукнуть…
Беременных жен надо бояться. Им известно, что тебе снилось в восьмилетнем возрасте. Они обо всем молчат, потом оказывается, что молчали совершенную правду. Открыто для них прошлое и за этим прошлым навзничь завалившееся невзрачное будущее, известен смысл свершающегося события, точный счет упущенному проверен и оплачен. Но никогда не смилостивятся и не проговорятся, медленно выращивая в себе плод приговора: все так, как есть. Существуем только мы, а прежнего и не бывало. Проснулись утром там, где накануне засыпали, разве бывает по-другому? Здесь книги не сгорают каждые пятнадцать лет по закону исторической целесообразности — в революции, репрессии, войны и просто массовые безобразия. Старшая и младшая прилично, как он и приучал, просочились и прислонились к стеллажам, вытряхивали из шеренг шершавого голубого Лейбница, почти детского Светония, наконец, едва не приусадебного формата, но кровельной тонкости книжицу,
— “Холодна, быстра водица в Серебрянке-реке”, — с воодушевлением распахнула ее Евдокия, и Геннадий немедленно подхватил:
— “Без плеска входят в нее и отталкивают назад, к пропавшей за увалами Чусовой, казацкие узкие весла. Против тугого течения рвутся тяжкогруженые струги к неизвестной сибирской земле”… Или “неподступной”?
— Это наш дедушка написал? Вот тут: “Для юношества”. Он знал, что мы родимся и приедем?
Дочери выковыряли “Клад Ермака”, единственное благоволение деда изнывавшему без подростковой тематики Молотовгизу. Писанное едва ли не в неделю. С корявыми сумбурными картинками. Решительно одуряющее едва тронутый авантюрным чтением умишко. Соседи приходили жаловаться на изрытый двор, а свиные зубы и ржавые ключи культурного слоя гордо экспонировались за стеклами серванта рядом с богемскими фужерами.
— Единственную ценную добычу, медаль к трехсотлетию дома Романовых, ты нашел на асфальте, — усмехнулась тетка.
Геннадий не удивился, они и прежде совпадали ручейками рассуждений от общего смыслового ключа. Он не удивился бы даже, если б медалька эта до сих пор бессмысленно хранилась в одной из многочисленных бирюлькохранильниц, коробочек, шкатулок, по которым можно было изучать эволюцию стилей от александровского ампира до барачного молотовского конструктивизма.
Жена, как электронное облако, распространилась в квартире, пребывая одновременно почти везде, во всех важных точках, в кухне вода с шумом полилась в чайник, из ванной донеслось: “Ага, вот отключили наконец горячую!”, громыхнула тридцатилитровая эмалированная кастрюля, в быту именуемая “баком”, Вера ее, по-видимому, собралась атлетическим жимом поднимать на плиту. Тут же мокро шлепнулась тряпка о линолеум в прихожей, а в гостиной радиоприемник, энергично протряхнувшись сквозь междиапазонные свербенья, причалил к Радио России. Дочери порционно читали вслух “Клад Ермака”, доискиваясь, где упомянуто про их исторически обусловленное существование. Тихий ветерок, злорадно свившийся из воздушной неподвижности, облепил марлей лицо. И тут сквозь сухо пахнущую поликлиникой завесу Геннадий увидел невероятное: бегущего по улице Владимира. Шлепая расстегнутыми застежками сандалий, он несся, сотрясаясь дородным телом, неся перед собой на вытянутых руках ворохообразный сверток, газеты были неловко наверчены на что-то угловатое, растрепавшиеся края прихвачены синей изолентой. Прохожие отбегали от Владимира, будто из свертка доносилось тиканье голливудского саспенса. Уже через минуту, тяжело дышащий и мокрый, он ворвался в прихожую.
— Быстро! — закричал он и стал совать свой сверток Павле. — В “Вечерке” дали две пачки. Чайковские. В морозильник, быстро! Я чувствую, они уже начали разляпываться.
Павла, схватив эстафетную ношу, от радостного сопереживания всплеснула было руками, чуть не выронила и с той же незрячей целеустремленностью, тем же стайерским накатистым темпом, какие только что демонстрировал муж, рванула в кухню. Евдокия и Анастасия, крайне заинтересовавшись, покатились следом. Владимир привалился к стене, расстегнул не по-летнему темно-синюю безрукавку, обсыпанную мелкими белыми звездочками, стал поглаживать грузно выпуклую грудь, из-под которой никак не может выпереть и свеситься живот, нарастающий уже два десятка лет.
— Буженина вам уже ведома, а вот пельмени вы пробовали? — стенокардиче-
ское карканье с заворотом в коридорный изгиб полетело вослед девочкам.
— Я пробовала! На картинке! — ненадолго вышмыгнула обратно в прихожую Анастасия.
— Я видела тетеньку с пачкой в метро! — только нос из-за угла высунула Евдокия.
Обе тотчас исчезли, успевая рассмотреть, как добычу будут спасать, прятать от преследовавших дядю Володю голодных разбойников. В кухне раздиралась газетная бумага, летели влажные комки. Старинный холодильник “ЗИЛ” плотоядно взревел, распахивая дверцу навстречу долгожданному подношению. Сквозь грудные хрипы Владимир требовал оставшейся водки. “Так это дюшбара”, — с унисонной разочарованностью пропели старшая и младшая, наблюдая, как высшего сорта пельмешки производства мясокомбината города Чайковский всплывают в кипятке и стукаются друг об друга, постепенно смыкаясь в зыбучую тектоническую симфонию. Перечный дух распространился в кухне. Жена перестала реять по комнатным и коридорным пространствам и с любопытством сгустилась возле урчащей кастрюли. Зазвякали вилки, откупорился уксус, побуревшая горчица тонко намазывалась на тарелочный краешек. Где-то за пределами блаженного неприступного острова, за потоком камской непреодолимой пустоты расстилалась бескрайняя полоса отчуждения, нежилая, вымороченная, и добро ей там где-то расстилаться, нет нам до нее никакого дела.
Кухонный трехпрограммник с трудом разбирает какую-то из поздних пальцеломных сонат Бетховена. Что дома-то сидеть, выведи девчонок во двор, пусть они обживаются. Повторяют твое уральское дао, наследуют пермскую карму.
Ладно, пусть Павла с Верой поболтают о женском, поделятся мнениями о вождении семейном, лоциях житейских и пассатах, запертых от мужиков гендерным паролем.
— Папа! Снег! Летает, как ты говорил!
— Да это тополиный пух.
Во дворе круглый фонтанчик, еще в детство Геннадия воды не имевший, а служивший песочницей, однако из центра иссохшего водоема поднимался каменный столбик с лягушкой на верхушке, разумеется, в крашенной золотом коронке и с раззявленным ртищем, из которого, вероятно, в изначальные коммунальные времена изливалась фонтанная струя. В сером песке рылись чьи-то дети, может, давних дворовых друзей. Он привозил в узле носового платка анапские пляжные ракушки и сеял в песочницу, чтобы забыть, наткнуться и вспомнить соленые студни медуз, запутавшихся в тине крабиков, удивить черноморскими сувенирами роющую детвору, растворить в морскую беспредельность замкнутый мирок двора.
— Снег бывает зимой, — согласилась Анастасия. — А сейчас осень.
Пожухлый тополиный лист сухо рассыпался в пальцах, Геннадия не успело пронять недоумение.
— Моль жрет, — объяснил мальчик постарше из бассейна-песочницы. — Специальная тополевая моль. Скоро новые листочки вырастут, и опять сожрет. За лето два раза.
От сеточной оградки детсада смыкался ряд каменных гаражей, с которых дворовая компания на спор фанфан-тюльпанила в замасленные обломки полыни, теперь он увеличился на еще одно капитальное автохранилище и уперся наконец в высокий дощатый забор — а за него даже на слабо не принуждалось заглядывать. Зато с другой его стороны над заостренными штакетинами иногда высовывались возбужденные прыщавые физиономии, локаторно вращались, изучали пограничный зазор между добром и злом, издавали восторженную эврику-рениксу и сваливались в изнаночную невидимость.
— А там что за забором?
Тот же старшенький мальчик поспешно, чтобы Геннадий не сымпровизировал убедительное вранье, после которого враньем окажется увлекательная правда, расплескал усердно нарытый песочный бархан:
— Там психбольница. Там психов делают.
Все так же зарастает ржавым лишаем висячий замок на двери “Прием стеклопосуды”. Качельки, гнутая каруселька, серебром крашенный двухместный “МиГ-15” и вросший в траву почти настоящий грузовичок неведомой марки с развалившимся кузовом. Ребристая банка из-под повидла с плавающими окурками у черного хода в магазин. Должно же было что-то измениться, ведь и в его период детских страхов и мифов не оспаривалось научное мнение, будто психов в манихейском зазаборье не стерегут, не лечат, а именно делают. Но раз ничего не изменилось, исключая прибавления одного допустимого гаража, значит, ничего и не было в промежутке от соплячества до студенчества и самого промежутка не было. Это Димка Безматерных сидит там, в песке, он такой же инициативный был. Есть. Пребудет повседневно роющим норы для своей машинки с инерционными задними колесиками в засыпанном песком Царевны-лягушкином фонтане, повторяясь в сыне, зяте, квартиранте, случайно заглянувшем сдатчике стеклотары. Ураль-
ское дао уперлось в коан о бабочке и Чжуан-цзы. По какую сторону забора порхающий инсект, а по какую дремлющий патриарх? Почему дом, назначенный университетским и филармоническим, секретным конструкторам и непопулярным литераторам и населенный ими же, сюда не сумела просочиться номенклатура и торговля, этот ковчег чистых и призванных едва отделен хлюпами селективной мембраны от ариманова бреда поприщиных? Тут психов делали и делают. И остатних дурнив вылавливают. Значит, нужны далеко идущие трезвые выводы, если опять подумалось о целлюлозной водке и о целебных “Черных глазах”. Когда психов нафабрикуют достаточное количество, они выйдут из-за забора и побегут атакующими волнами, как в мировую позиционную, захлестывая собой островки растерянной обороны и замещая горожан, становясь новым деловитым населением.
— А когда мы будем петь оперу? Ты обещал. “Волшебную флейту”. Моцарта, — высокомерно поглядывая на копошащихся сверстников, старшая и младшая легко откоммутировались от зова, испускаемого психиатрическим забором. — Я, чур, арию Царицы Ночи.
А папа Гена, само собой, должен вылить в подушку пузырек зеленки и вываляться в перьях.
— Ты обещал. Тут пианино. Я балалайку видела в чулане. Это не балалайка, а мандолина. Это не пианино, а балалино, мандолино, мандалайка, гармошка.
Геннадий проведал крыжовниковый куст, который лет двадцать назад посадил в затененном акациями углу: тот одичал и закутался паутиной. Отремонтировать бы кузовок грузовичку, покрасить скамейки, раскопать трубы и запустить воду в такыр песочницы. Найти Безматерных, если тот не превзошел, как собирался, премудрости местного ракетного училища и не отбыл на точку в Алейск. Никак не допустимо увязнуть в бездеятельности, увлечься сравнительными воспоминаниями или алкоголем, он здесь чудовищен. Пусть считается, что пятнадцать лет уместились в отрывном вчерашнем листке познавательного настенного календаря, линия смены дат огибает местную темпоральную аномалию, где геологически слежавшееся вчера пребывает неперелистнутым. А дочери уже лезут по каменному столбику к коронованной лягушке, реактивно ревут в истребителе, ходят на разведку в магазинные подсобки. Назначили мавром Моностатосом толстенького мальчугана, клон дедушки-профессора, тоже лекторски экающего и шевелящего пальцами над животиком. Получили два приглашения в гости. Выяснилось, кто умеет отрывать себе большой палец и приделывать обратно. Занимается на виолончели. В фехтовальную секцию ходит. Да, ничего не изменилось, здесь читали “Капитана Блада” и “Легенды и мифы Древней Греции”, копировали васнецовских “Гусляров” в галерее, на станции юных техников клеили из хейердаловской бальсы ракетопланы, обнадеживающие дети надежного дома. Ветшающего среди обсыпанных молью, как перхотью, пенсионных тополей. Евдокия выкарабкалась из песочницы и побежала к отцу, вытянув вперед кулачок. Таинственно разжала, на измазанных пальчиках лежала почернелая морская ракушка в археологических сколах.
Вера привезла верблюжьей шерсти, но немытой, и комки еще предстояло трепать между двумя дощечками-чесалками, густо усеянными скрепочками, так что они походили на братские кладбища ученических тетрадок. Хватило бы на один солидный мужской свитер, но Вера и Павла, посовещавшись, решили пустить ценность на зимние носки всему семейному гарнизону, готовившемуся к осаде зимней непредсказуемостью. Подсчитали будущий урожай картошки на дачном участке, вычли бакшиш бойкому автомедонту — частнику внутреннего сгорания, поскольку своей машины не имелось. Удивительно было наблюдать, как, обмахиваясь “Химией и жизнью”, промокаясь вафельными полотенцами, они вымеряли ватин старых пальтовых подкладок на затыкание щелей в оконных рамах, встревоженной женской интуицией учитывая возможность крушения с первыми морозами городской отопительной системы. Непременно складировали бы в чуланных закромах мыло, спички, соль, щепастый грузинский “вродечай”, да только запасаться ими следовало много раньше, на кризисную товарную валюту уже ввели аскетические талонные нормы.
Бледный за марлей вечер не желал становиться ночью, у него имелось много сил, чтобы и после отключения телевещания светить любителям детективного чтения своей крупной высокоширотной луной. На заставке программы “Взгляд” вспыхивали загадочные искорки. Пришел Андрейка Колеватов, подельник по хищению карбида у сварщиков домоуправления, разбалованный мальчик в провокационно белых гольфах, с неисчерпаемо полными слипшихся карамелек кармашками и стальным отсветом выбритых скул. Проскрипел в прихожей кожзаменителем сандалий сорок последнего размера, вернул с благодарностями “Тридцать пятый и другие годы” в измозоленной обложке “Дружбы народов”. Про Безматерных сказал, что тот ни в какой таежный гарнизон не отбыл, ракетного гептила не нюхал, благополучно преподает зарубежный двадцатый век на пединститутском инъязе и пишет по “Владетелю Баллантре”. Сам же переросший мыслимые приличия габаритов Андрейка крутил кино в Клубе работников госторговли, но труженики прилавка сеансы не посещали, а кассы штурмовала совсем иная публика, поскольку Андрейка на свои гроши катался в Москву и, заведя знакомства, привозил оттуда копии Антониони, Алена Рене, молодых грузин, ничего умного по их поводу высказать даже не пытаясь, но безошибочно разгадывая каждую ленту и каждого режиссера, оценивая не киноведческим, а вполне госторговым: “Это беру”.
Колеватов привычно получил чашку чая и сел у телевизора, без перестроечного энтузиазма потребляя вприкуску дерзости молодых журналистов. Уважительно, как у коллеги, Владимир поинтересовался июльской клубной киноафишей, не ожидается ли “Скорбное бесчувствие”. Разросшийся фильмопрокатчик мотнул головой равнодушно, стало быть, моднеющий обладатель усов “под Тарковского” отбор не прошел.
Живет в апостольской нищете после смерти обожавших его родителей, в заросшей пылью и мусором трехкомнатной, когда на соевых батончиках, когда на хлебных корках или сырых яйцах. Подобрал по доброте котенка, но тот от него сбежал. Соседи пробовали знакомить. Самое поразительное, барышням он нравился, сперва гвардейской статью, затем податливой аморфностью, из которой зарилось состряпать безропотного семейного голема, далее приготовляемое блюдо оказывалось пресно и постно, чувства в обширном организме ссыпались непонятно в какой угол, полуфабрикат выскальзывал из рук, и лень становилось нагибаться за ненужным. Ему дважды за неуплату отрезали электрические провода.
Выпросив “Юность” с “Островом Крым”, Андрейка дружелюбно потерся об Геннадия, едва не наступил на Анастасию, прошел сквозь Веру и растворился в ласкающих своих киноиллюзиях.
По-походному расположились в детской, сохраняющей свое название с поры, когда там жил волнистый попугайчик в клетке и Павла в кроватке с высокими бортиками. В одно из своих последних возвращений веселый странник Виталий мастеровито прирастил здешний стеллаж новой секцией, моренной перманганатом калия, там еще изрядно пустовало места, и Геннадий с Верой расставили немногие привезенные остатки, поскольку лелеемые серии и разнотомья, альбомы, собрания сочинений, богатую подарочную полиграфию и невзрачные букинистические раритеты, даже неимоверными интригами добытую БВЛ обязаны были сбагрить перед бегством. Увозишь академического Достоевского, но оставляешь одну из дочерей — ничего себе вилка, а? На стенной узости у дверного косяка висела фотография в рамке, переснятая с книжной иллюстрации и увеличенная Цветаева с факирскими, сложенными у груди руками и пронзительным взглядом падающего лица, будто вышла из публики на приглашение циркового меткого стрелка, а он равномерно обсадил пулями периметр ее головы. Кавернами от свинцовых птичек смотрятся мутные сгустки рисунка на обоях за ее глянцевым, по-девичьи пышным каре. Будто хотела испытать себя, не мигнув, подставилась под гумилевский браунинг, а ведь тогда было еще далеко до кокаино-суицидальной романтики “Русской Вандеи”. Вера напротив автора поставила на полку молдавский грубой бумаги том с надерганными по кочевым десятилетиям стихами, шестью поэмами и “Федрой”, ради которого бросила, кажется, хорошую польскую косметику.
Старшую уложили на раскладушке, младшая выбрала кресло-кровать. Зазудели комары, вот и говори, что безмозглые насекомые, ведь прятались, гнусные моджахеды, пока свет не погас, и только в темноте вылетели жалить, к торжеству креационистов. Жена лягнула твердой холодной пяткой, натянула на себя пустой пододеяльник и попросила рассказать, как же у пращура Порея образовались две семьи, московская и пермская. А бывало такое в войну. Московская жена Софья догадалась уехать летом сорок первого к дальней родственнице в Черновцы вести светскую жизнь, а в санаторий нагрянул без путевки этот самый, как его, если не ошибаюсь, фон Шоберт со своими ужасными танкетками. Линия фронта — это как прозекторский надрез вдовства. Писателей взялись рассылать по глухоманям, дед угодил в сравнительно цивилизованный Молотов с радующейся каникулам дочерью и с тещей, руками способной только держать ложку и листать книжку, гранд-дама приветствовала воцарение на остывшем Гименеевом ложе полупартийной-полунаучной аборигенки с завидными инстинктами домоводства. Оккупированная вдова после войны нашла себе каменную стену из Моссовета, дочка с гранд-мамой вернулись, Порей вослед плавно помахал. Меня, ростка московской ветви, высылали сюда чуть не каждое лето, будто в деревню дышать воздухом, отношения между семьями складывались невраждебные. Даже зимой наезжали с мамой, а то и бабушкой Софьей, как в елово-морозную рождественскую сказку. Подошло время университета, на вступительных по молодости в неразумную меру подиссидентствовал, что было вполне можно, но смотря перед кем. Нарвался: в комиссии был такой, перед кем нельзя. Вполне профессорской утонченности, в импортной рубашке, изложил перед ним с края взрослого разговора подхваченное, что Маркс был значительный экономист, но какой же он философ, позвольте, назовите-ка хоть одну его философскую работу, ну-ка, а? — и элегантный профессор окостенел в непримиримости, сделалось Геннадию ясно, что приходится понуро слезать с чапаевского коня и вливаться в зазорную пехоту недобравших и провалившихся. Угроза, как минимум, армии, а то и похуже. Пермский дед краткую телеграмму: “Как?” Бабка не подробнее: “Дурак”. — “Сюда”. Затолкнул на год в Пермский университет, на истфак. Год перекантовался, потом перевелся на второй курс в Москву. Все три лапидарные телеграммы хранятся, как назидательное memento, в автореферате кандидатской.
Это какой уже день тут, третий? С добрым утром. Возвышенная пыль шествовала по неукоснительному лучу к щели между шторами. Прикроватный ковер негромко делился памятными мыслями, а мысли были все заемные, хвоя и стеарин, растаявший шоколад, папиросная сизая витиеватость, картошка на постном масле. Пора искать работу, выстаивать в милицейских коридорах прописку, прикрепляться к магазину, просветляться флюорографией в оздоровительном каземате поликлиники. А лучше еще полежать, разглядывая флотские эволюции светящихся пупырышков по багровым океанам сожмуренных век.
Смотрели утренний непроспавшийся телевизор. Экран пошатывался и мычал, интерпретируя пьяного Ельцина в Америке. Орясинный взор и косноязычие, возможно, являются следствием того, что эксперты смогут определить как использование специальных приемов видеомонтажа.
— Вот видите, эксперты подтверждают: кагэбэшники пальцем ленту тормози-
ли, — удовлетворенно качнул в чашке горячий кружок какбычая Владимир.
— По-моему, эксперты еще ничего не подтвердили, — осторожно попытался обратить внимание Геннадий. — Про экспертов тут было сказано сбоку синтаксиче-
ской припекой.
— Восемь часов над океаном, смена часовых поясов… — Павла начала перечислять оправдания.
— Напился он позорно и попал под объективы, — чуть более угрюмо, чем надо бы, отозвался Геннадий.
— И потом, что это за “Джек Дэниельс” такой, секретаря эмгэка способный удивить, — не услышал Владимир. — Очевидная провокация, очевидная. Я пробовал американское виски на семинаре театроведов, это самогон из пихтовых лап, разведенный наркозным эфиром, и больше ничего, хоть с черной этикеткой, хоть не с черной.
Геннадий стал смотреть в телевизор, выровняв улыбку до идеальной симметрии. Павла, беззвучно вздохнув, сразу глубоко спустилась, не прощупывая поверхностные симптомы, до туго свернувшегося зародыша истерики, взялась знахарски править эсхатологическое настроение племяша:
— Но ведь без потерь и обид это обойтись не может, никогда не обходилось. Я, правда, не большой специалист в философии истории, но мы слишком долго жили, — тут она сознательно миновала навязшее публицистическое словечко, — как в заводи, и еще хорошо, что перемены пришли не с войной, бомбежками, перемены — это локомотив истории, а сейчас все обходится цивилизованно, без анархии и смуты.
Очки блеснули сиюминутно обретенной убежденностью. Она не видела черных метелей, просеченных градинами стреляных гильз, телевизор не расследовал, куда подевались младенцы русских мамаш, пустышками выставленных из родильных отделений. Пришли непредсказанные сроки, сорвался маятник, много лет успокоительно вертевший ровные екклезиастовы циклы, вывалила безобразный ком кирпичей спаявшаяся кладка, терпеливо громоздившаяся предками в тегиляях и доломанах, разломы обежали плитный базальт цивилизации. Ничего не меняется со времен царя Хаттусили и его плаксивой Пудухепы, освобожденным арцавским патриотам лишь бы привольно скакать на горячих бронетранспортерах по обломкам зиккуратов и универмагов, жечь аптеки и библиотеки.
— Конечно, с продуктами сделалось совсем нехорошо, — согласилась Павла, — так ведь это перманентная напасть, элемент национального образа жизни. Лабораторное условие.
Ну что ж, будем рассуждать мелкими шажочками, будто ступать по карнизу, вжимаясь спиной в стену. Пусть сгорел дом, можно построить новый. Если ушла под воду родная деревня, допустимо осушить море, как голландцы или наподобие японцев насыпать из мусора искусственный остров. Упадет и разобьется антикварный фарфор, его можно склеить, но он перестанет быть живущей вещью, а сделается музейной мумией в морщинах трещин и оплывах бальзамирующего клея.
— С нашими броуновскими ретирадами по отечественным просторам я несколько поотстал от текущей нормы гласности. Сталин еще чудовище?
Вот же стопочкой печатный набор интеллигента: “Московские новости”, “Огонек”, “Новый мир”. Очень заинтересовавшийся Владимир откинулся в кресле от югославской пишмашинки, в которую вколачивал рефлексии издыхающего театрального сезона.
— А Ленин пока в святцах?
Телевизор по-гадючьи шипел из гостиной. Тихими слезами плакал холодильник. Разом взлетели демоны уксуса, черного перца, крошеного репчатого лука, завоевали превосходство в воздухе и обонянии. Коагглютин, аллеломорф, свободный макрофаг, моноклональность антител, ритмичными выдохами иммунологической ворожбы и твердыми маленькими кулаками Павла боксировала ком теста на экономной мучной подсыпке, хемотаксис лейкоцитов, экзон-интронная структура, вариабельность идиотипа, пельменное тесто должно быть плотное, еще плотнее, лимфоретикулярная гиперплазия, эритроцитарный сиаломукопротеид, среда Дульбекко, серия коротких прямых в корпус: инкроссбред, гаптофор, трофобласт, правильные нынче будут пельмени. Владимир с рабской механичностью вертел ручку мясорубки. Коли перебрались в кухню, станем постепенными ломтиками раскладывать иносказательный гарнир, прыскать слабопарадоксальный соус аналогий, гипотетично сватать пучеварительные простоквашу и селедку-иваси, покуда исподволь допревает в духовке безапелляционный вердикт, академично постный, но шпигованный долгоиграющими прецедентами. Когда мы уронили нашу фарфоровую игрушку? Дедушка Ленин возгласил право наций на самоопределение, а дедушка Сталин, должно быть, желчью изошел, так ему хотелось предыдущего дедушку выбросить из мавзолея, ведь захолустному грузину пришлось заново склеивать чужую империю той же мерой крови, что лилась кабардинцем Бековичем-Черкасским, шотландцем Барклаем, немцем Кауфманом и гайда-славянином Скобелевым, резцы обломал о Финляндию, но отдегустировал изрядно Польши, вернул царские пол-Сахалина, полундра клешами подмела Порт-Артур, реактивные птенцы посбивали “Б-29” в корейскую речку Ялу, только это была уже склеенная страна. Продержалась за пуленепробиваемым витринным занавесом какое-то время, а потом теньк, дзыньк, вуаля. Кто будет снова клеить и надо ли?
— Думаешь, начнется реакция, смелых газетных редакторов пересажают, всех загонят обратно на партсобрания?
— Думаю, нет, чувствую, Горбачева ввергнут в авиа- или автокатастрофу. Партсобрания запретят, а редакторы станут куда смелее.
Ведь доктор наук, кажется, даже школу иммуногенетики создала, со времен Декарта для ученого любой специальности универсальной ценностью остается — метод, как же получается, что газетное блудословие застит глаза и не вспоминается о чудо-инструменте, волшебном заклинании познающего.
Для политического анализа давно известен инструментарий: куи продест, узнаете их по плодам их, в шахматах думают хотя бы на два хода вперед. Владимир и Павла сейчас озабочены контурами и векторами нарождающейся демократии, а понимают ее как частный вопрос, подрежут ли куриные крылышки капээсэс, дальше этого горизонта прогнозы не простираются, как у обитателей перпендикулярных парадному проспекту панельных пятиэтажек ожидания ограничены частичным возвращением на прилавки крошащегося масла, плесневелой картошки, бутылочного пива, а то и гречневой крупы. А есть еще нынешние молодые, которые хотят просто перемен, на них зудит наследственная палеозойская чешуя, неосознанно ждут, чтобы время чуть колыхнулось, хоть что-нибудь да произошло, хоть в банду, хоть в космонавты, и это называют они свободой и в ней видят себя хозяевами наступающей неизвестности. У всех свои ожидания, но никто не готов нагишом опрокинуться в распахнувшееся вдруг зияние.
Да, вот. Зияние. Вдруг выскользнет и рассыплется все знакомое, привычное, под мышкой нагретое, любимый писатель, укромное монрепо, верная копейка, ориентиры и направления, твердь, хлябь. Свернув за угол, не обнаружишь привычную булочную. Нож не наточится о брусок. Хлеб не накормит. Останется хватать ртом пустой рыбий воздух. Потому что в опрокинутом времени отменяются календарь, орфография, религия, история, рефлексы, графика банкнот и очертания созвездий. А то, может, еще грянут европейские войны, да.
Гимнические авторы инстинктивно открыли основной закон революций, “до основания, а затем”, а затем приходится от нуля проходить пройденное, пещерное, феодальное, вурдалачий капитализм, коммунистическую казарму, подобно тому как человеческий эмбрион проходит в своем развитии стадии полипов, земноводных, рептилий, даже в какой-то момент имеет жабры. Хетты вот не сумели второй раз подняться по рухнувшей лестнице. Страшно: вдруг и мы не сможем. Пророчества — это ведь не более чем перезревшие идеологические установки. “Москва есть Третий Рим, и четвертому не быть!”, самогипноз, внутривенный седатив из капельницы.
Застелив колени кухонным полотенцем, Геннадий старательно раскатывал скалкой тесто, тугое, как галошная резина. Как пощечина. Владимир умильным взглядом проводил рюмку, которую Павла достала из навесного шкафчика, чтобы острыми краями штамповать на мучнистой равнине круглые тонкие сочни. Легавому трепету мужниных ноздрей она ответила двусмысленно: “Будет тебе”, — то ли давая укорот зачастившим выпивонам, то ли соглашаясь, что правильные пельмени без водки несъедобны. Притиснуть сверху и повернуть на четверть часа, и вот очередной сочень летит и шлепком накрывает растущую стопочку, а дырчатая равнина становится похоже на леопардовую от медицинских банок спину. Но этак вот кроить и кромсать пельменную географию, до просветов растертую марксистской скалкой, наперебой выхватывая кругляши власти — только контурить дебютный тактический рисунок, после диаметрального хода конем на пространстве государственной стряпни ни коммунистов просто не станет, ни либералов, будто не было никогда. У ожидателей продуктовых благ отберут последнее, это вопрос решенный. Что была такая партия, только пенсионные завучи помянут. Интереснее, что приключится дальше. После того как раззявится зияние и государственный светофор в последний раз лупанет во все стороны бесноватой дискотекой и погаснет, вздрогнувшая молодежь в невразумительном “где” и бесциферблатном “когда” хватится: “Кому выгодно?”, а уже придет черед изумиться: “Узнаете их…” Но если даже правильно высчитать сейчас ответы, это будет бесцельное и скорбное знание. Подтирается просыпавшаяся мука, синеет от нетерпения фарш.
— На сегодня высшая планка газетного удальства — это будто Октябрьская революция была роковым ненужным переворотом, — Владимир излучал тихое довольство, нос в таинственных бисеринках, будто укромные граммов пятьдесят все же пролились в душу. — Ленин узурпировал власть, а нам пора конвергироваться с капитализмом. Частная собственность, многопартийность, паспорта отменить, гомосексуализм внедрять в массы.
Вера фыркнула в чашку. Павла показала глазами на детей, рисующих Бронникова, рисующего “Римские бани”.
— Ты историк, у тебя запас аналогий и паттернов богаче. Чем там все у хеттов кончилось?
А тем и кончилось, что их раскопали и теперь изучают, кроха к крохе совокупляя египетские, вавилонские, дорийские свидетельства. Не смотрели хетты на два хода вперед, лишь бы очередной мятеж в Арцаве усмирить, выдать царского сына за вдову Тутанхамона да укрепить посильнее стратегический Каркемиш на евфратской переправе. Так и у нас довлеет дневи злоба его. Поспеваем только за суеминутностью, а сейчас нахлестывают пропаганду о неразрывность связки “коммунизм”–“Союз”, кто не желает партийного барства, спецхранов и талонов на стиральный порошок, автоматически обязан отречься от СССР. Но что значит, Союза не будет? Многие ли заглядывают на грань его роспуска, просто ради интереса моделируют хотя бы географические последствия? Qui prodest? В поисках ответа не зазорно присмотреться к готовым приговорам почвенных публицистов про агентов западного влияния. Если они правы — а они не могут быть стопроцентно
неправы, потому что при минимизированных возможностях применения боевой силы неестественно развились органы непрямых стратегий, — то уже и упаковка для распродажи одобрена, повязан зазывный бантик, и страны не будет. Армии не будет. Но что останется? Не место же ровное, как только что выпеченный для майора Ковалева блин, не территория ведь с населением. Чуингамные конкистадоры, в камуфляже и в клубных пиджаках, выдирать корешки полицейских структур не станут, не дураки. Но если социалистические кодексы и пандекты полетят в огонь, то обычаи-то, шиболеты народные не дадутся импортному изводу. Следовательно, еще через шахматный ход явится партизанистый собиратель земель. Очень покажется, что вовремя. И декорации демократических институций затрещат, поскольку будет пропагандироваться неразрывность бесполезной свободы и остро пережитого национального унижения, похуже осенней стыдобы сорок первого. Рожи тогда высунутся погаже нынешних.
— Генаша, и ты туда же, агенты влияния, мировая закулиса, так и до протоколов сионских мудрецов…
— Высунули нам очевидно антисемитские торчащие уши и предлагают их нещадно и самозабвенно теребить. Совсем немудреные конспирологи страстно игнорируют любые разоблачения. Которые чуть сообразительней, ищут некие подлинные протоколы, тут даже и похвальная логика присутствует: ведь куда-то же заземляются громоотводы, что отваживают изобличительное национальное электричество. В самом деле, разве может не быть протоколов, хоть сионских, хоть каких еще? Руководитель государства или консорциума, равно как и классовый лидер, извините за марксизм, просто обязан заниматься перспективным планированием и конфигурировать то будущее, которое должно стать наиболее благоприятным для национальных или корпоративных интересов, формулируя его протокольно или рефлекторно осознавая наилучшую для себя конструкцию мирового устройства и действуя в соответствии с шепотом классового чутья.
Ну и, наконец, обладатели многих печалей ведают истинную простоту загадки. Мудрецы сионские сочинили вполне интернациональную детскую считалочку. И счет-то в ней идет тремя арифметическими действиями: отнять, сложить и умножить, делиться с нами никто ничем не станет. Vae victis! А совестливой интеллигенции не положено даже спросонья задаться стыдным вопросом, а не прав ли был Ницше, когда, тряся усами, рявкнул: “Делаешь новый шаг к развитию своей самостоятельности, когда осмеливаешься высказывать взгляды, которые считаются позорными для того, кто их придерживается”.
— Вот! — счастливо всхлипнул Владимир, замахал руками. — Именно этой цитаты мне здесь не хватало. Очень уместна, очень.
Убежал с кухни, чтобы сочащимися говяжьей кровью пальцами процитировать на своей югославской пишмашинке.
А любопытнее всего, что скрывается за дымовыми завесами, отлетающими от этих самых презренных протоколов, за той интеллектуальной копотью, с которой на гиблой тематике безвозвратно сгорают удалые репутации. А летят ведь, летят в каждом поколении запретные мысли и догадки, как мотыльки на свечу, — хоть ритуально исполнить положенные саркастические па вокруг грубой поделки Рачковского вроде бы совершенно незатруднительно и в высшей степени полезно. И вот пока на комментариях и схолиях публично и публицистично бодаются чего-тотамфобы и кого-тофилы, где-то поодаль прикрыта маскировочной паутиной скважина настоящего заводного ключа.
Где он, кто его прячет и почему. С этими вопросами наперевес Буратино пошел на приступ куска старой разрисованной холстины. И его уже не остановить журнальными статьями, телевизорными заклинаниями, постановлениями ЦК и лязгом гусениц.
— Так будет переворот?
— Они всегда бывают, рано или поздно, но этот придет не скоро. Когда мы уже уверимся, что эпоха мятежей закончилась и наступила стабильность, он и грянет, настоящий, какого еще не нюхали. Это как “мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе”, называйте это феодальной раздробленностью, периодом междоусобицы, но дайте имя борьбы за консолидацию и увидите процесс в свете зрелого, как принято говорить, научного метода. Самый реакционный, определенно толкающий в одичание, через любую немыслимость шагающий заправила братоубийственных кровопусканий выходит в эти самые благословенные консолидаторы. Он, и никто другой. Которые погуманнее, шансов не имеют. Вчера был уголовный садист, а сегодня прогрессивный для своего времени абсолютный тоталитарх. Л╢эта э муа, и лё делюж, мать твою, на всех последующих исторических интерпретаторов. Переворот — это ведь когда заготовленный сценарий непредсказуемо меняется. Пока же события разыгрываются точно по нотам вполне законченной, хоть и сокровенной партитуры.
— Конквест пишет в “Большом терроре”…
— Оставим Конквеста без внимания. Публицистов, числящих себя историками, всегда хватало. А вот историков, понимающих свою тему как публицистический материал, не хватало никогда. Потому история воспринимается как дела давно очаковских дней, неопасные и неважные.
— Да мы еще не умерли, чего ж ты подбираешь приемы реанимации.
Намотав на указательный палец цепочку, сковавшую оглобельки очков, Павла принялась ее раскручивать. Прекратив на минуту долбить пишмашинку, Владимир потер над клавиатурой руки и чему-то написанному ухмыльнулся. Вера читала по-английски Агату Кристи и непоколебимо полагала, что при любых обстоятельствах должен существовать муж, дети обречены умнеть, а жизни полагается протекать в доме, который стенами, фундаментом и крышей гарантирует абсолютную защищенность.
— Да, совсем нехорошо сделалось с продуктами, — повторила Павла, с удивлением глядя на растущие шеренги пельменей. — Вот ты историк, запас паттернов у тебя богаче, подскажи: куда движемся? Что завтра будет? Некоторые переворота боятся, второго тура репрессанса.
— Ну, так что тут сказать, — замямлил Геннадий. — Куда-то движемся. Надежды дышат. Вроде очевидно одно: страх мы теряем.
— И это тебя пугает, — с парадоксальной мудростью подытожила несостоявшийся разговор генетическая докторесса, закинула на затылок страховочную цепочку и воздела очки на нос. Эмбрионы завтрашних деликатесов, плотные, как сложенные для пощечины ладошки, улеглись в морозилку. Покупные пельмени из города Чайковского признанно хороши, но с настоящими домодельными им не сравниться, нет, никогда.
Солнце развернулось на глиссаду, село штатно, заправилось у антиподов, чтобы снова взлететь с полной нагрузкой полуденного напалма. Ожидался важный этап ритуала приживления к пермской почке, поездка — о! — на дачу.
Вот же реальная благотворность перемен, стало можно покупать грузовой автотранспорт. Дачный научный кооператив, в котором состояла Павла, приобрел списанный — по-современному, конверсионный — армейский фургон, обитую железным листом душегубку, даже с чугунной печкой, в пепле которой коробился обгоревший лейтенантский погон. Бесколесных собирали в институтском дворе и до-
ставляли к природе в слепой очумелости, окошечки еле виднелись под хлябающим кровельными листами потолком. За конверсионной броней незримо, но убедительно смрадно проплывала городская свалка, шумели почетные караулы медноствольных сосен, старались незаметно прошмыгнуть приникшие к логам и низинам кудахтающие пригородные деревеньки, а потом неведомо как почувствовалась близость огромных и спокойных водяных масс, хоть свежее в колымаге не сделалось. В крематорной духоте микробиологи несгибаемо пели “Голубой вагон”. Старшая и младшая подпевали, но, тряско прокатившись, окрестили боевую машину засолочным вагоном.
Дачный кооператив закапывался в землю на сылвенском берегу, хотя в обширном речном угодье невозможно было разобрать, Сылва это или Чусовая, а может, уже Кама, в конце пятидесятых ГЭС в черте города подпружила всеобщую окрестную гидрографию, и воды слились, растеклись, стали называться морем. Давненько здесь не было моря, с палеозойских времен. Но вместо сигиллярий и беннеттитов грядки и теплицы выдавливали из себя толстозадую морковь, кособокие баклажаны, вываливали иссверленную проволочником картошку, а прибрежные плотва и судак выглядели пресно, мелкокалиберно и не проявляли никаких признаков рыцарской панцирности. Винты “Ветерков” и “Вихрей” разгоняли по заливчикам и ручейковым вымоинам крошки сосновой коры. По-лягушачьи скользкие речные ракушки и сравнить нельзя было с витиеватыми морскими, зато через километры постеленной несогревающейся глади проглядывали интересные белые скалы — может быть, там, на затуманенных меловых камнях, вместо “Дувр” уже выговаривают высокомерно “Доувэ”. Над сырым берегом даже реяла прохлада. Но река не додыхивала ею до земледельческих соток. Павла, поправляя на лбу белый платок, вытаскивает из сарая сельхозинструмент. Владимир с неожиданной сноровкой разворошил слежавшийся с прошлого года ворох прутьев и веток, нащепал негодных деревяшек, между кабачковой и свекольной грядами то дымно, то с сухим потрескиванием разгорелся длинный костер, превращающий мусор в полезную золу. С тоталитарной безоговорочностью Веру усаживают в шезлонг, нацепляют солнцезащитные очки, накрывают панамой, пусть читает “Москоу ньюс” и наливается здоровьем вместе со зреющим урожаем. В зарослях малины слышится кипятковый баритон шмеля.
— Почему этот огурец горь?
— Кий? Это, что ли, беше?
— Ный огурец?
Уй! Йий! Что это? Подлетают неслышно, садятся невесомо, кусают больно-больно, называются пауты. Не пауки, а пауты. А вот овод, ему лучше вообще не попадаться. Шерше… Что?! Шершень? ВСЕМ В УКРЫТИЕ!
Червяк так извивается, потому что у соседей танцевальная музыка гремит. Он полезный, рыхлит землю, когда тете Павле и дяде Вове некогда. Викторию нельзя сразу в рот, на ней болезнетворные микробы. Да, здоровьетворные микробы тоже бывают. Я с ними хорошо знакома, это мои научные друзья.
Вот пролили на землю нефть, и ничего на грядке уже не вырастет. Но мои знакомые микробы сразу прибегают и начинают землю чистить. Что такое нефть? Это разные химические вредности и полезности, сцепившиеся в о-очень длинные цепочки. Называются: молекулы. Самоотверженные микробы разгрызают их на короткие обрывки, потом на коротюсенькие обрывочки, и вот нефти в земле уже нет, можно спокойно посадить редиску или капусту.
Я этих полезных микробов собираю в банк. Ну, можно сказать, в банки. В одной банке микробы из Перми, в другой с Алтая, есть микробики с берегов Аральского моря, из разных областей Сибири, даже с Камчатки. Оказывается, пермские микробы быстрее всех чистят именно пермскую землю. Если их отвезти на Камчатку, там они сначала растеряются от неожиданности и не сразу возьмутся за дело. Камчатские микробы их перегонят! Но вот на пермской земле камчадалы проиграют пермякам. Каждой земле вернее всего служат ее собственные обитатели, даже если это микробы, вот так вот.
С египетской покорностью лупцуя тяпкой сухие картофельные борозды, Геннадий прислушивался к двусмысленным поучениям тетки, представляя, как завтра с непривычки взвоют болью мышцы, потом уже ничего не представляя, механиче-
ски нагребал серые комья на такие же серые стебли, струйки на лбу стараясь вытирать тыльной стороной ладони, но и тыльная размазывала грязь. Периодически возникал с выцветшим полиэтиленовым ведром Владимир и камской водицей орошал будущий деликатес на постном масле, стараясь не смыть блекло-сиреневые картофельные цветки. Зима впереди, страшная, первобытная, надо запасаться, одновременно и полезная физкультура на свежем воздухе.
— Вылил бы и на меня ведерко, — жалобно попросил Геннадий.
— Опять простудишься, — рассудил Владимир. — Может, сейчас уже и таблеток в аптеках нет.
Но остатки, одёнки, как тут говорят, все-таки пролил вдоль позвоночника, Геннадий застонал от судорожного облегчения.
Дачный дом, конечно, построен был умельцем Виталием в одно из его возвращений, быстро и едва ли не в одиночку, Владимир с бестолковым умилением возглашал даже, что “без единого гвоздя”. Коренастую уральскую избу, рубленную “в чашку”, способную вытерпеть тиски двухметровых сугробов, Виталька подгримировал авангардными верандой и крыльцом, чья диагональная обшивка сбегалась и разлеталась аритмичными по-родченковски углами. Второй этаж был знаменит ведущей на него трехмаршевой лестницей, а на чердачок семейный зодчий, разумеется, нахлобучил шантелизейскую мансардочку. Когда обсуждались способы обогрева, Владимир декламировал все памятные стихи о камине, английские и бунинские. Погруженный в глухие думы Виталий неопределенно кивнул и сложил печь-алярюс, изрядно утеснившую дачный интерьер, но сделавшую домик обитаемым и в студеном предновогоднем декабре. “Теперь есть куда лопату поставить” — это такая популярная местная шутка, с ней Виталий и отбыл в дальнейшие скитания.
Пригородный вертоград только по названию являлся дачей, никаких гамаков, удочек, бадминтонных ракеток, только крестьянские хлопоты на свежем воздухе, в боярский терем заглянуть элементарно некогда. Внутри он едва был обжит, единственное украшение составляла высунутая на видное место керосиновая лампа, ни разу не хлебавшая керосина, поскольку кооперативное электричество протянули еще в прошлом году, а прочий обиход угодил сюда в незавидную ссылку из города: шаткая мебель, облупившая эмаль посуда, связки старых журналов то ли для чтения, то ли на растопку. На академическую эрудицию хозяев указывали многомудрые цитаты, источившие, как типографские жучки, двери туалета: “Вплотную рядом с мировым горем, и часто на вулканической почве, человек развел свои маленькие сады счастья”, и прочая подобная эпиграфика, тут же и цветной фломастер на бечевочке, с капнутым в иссохший фетр одеколоном, приглашающий продолжать сортирное умствование.
Остались ночевать. В быстро набегающих сумерках Геннадий отправился посидеть на берегу, послушать плеск. Коряга, на которой он устроился, колыхалась скользким земноводным пермского периода. Речная гладь гибким бритвенным лезвием отрезала тысячи беспокойных километров, за которыми пришлось вынести унижения и страх, удивление бунту проснувшегося палеозоя. Сумерки густели ночной беспроглядностью. Штрихи невидимых птиц наскоро сметывали слипшиеся небо и твердь. Будто запотевшее зеркало отражает само себя в двух туманящихся створках, балуясь перекидыванием одного и того же невзрачного образа. И сбоку, и сзади, и всюду громоздятся и разваливаются куски сырого мирового материала, древнего, но все никак не складывающегося в окончательную гармонию. Низкие потоки облаков вылизывают просевшие контуры гор, вытягивают целебные соки трав, холод разжижает краски, мгла с изнанки разъедает саму вещественность природы; птицы, закричав, падают отвесно, звезды же описывают короткие дуги, прежде чем погаснуть в безвидности. Извелась и прекратилась луна, к ней больше не прильнут утренние румяна. Пространство плотно набито немотой. Остается одна дорога, и даже не дорога, а только движение, привычка к движению. Не к поставленному рубежу, не в поисках цели, а просто ради того, чтобы неожиданно, на замахе шага, окунуться во внезапный покой. В тихое холодное свечение кристалла, разнонаправленно одинакового и везде самоподобного, цепенящего токи вероятий в своей безобъемной сути, под единственной зримой одногранностью которого вморожены никлые травяные плети, тяжесть упрямо светлеющего неба, каменные ребра, очнувшиеся волны и остренькие долота утренних птичьих криков, от которых разбегаются трещинки в сердцевине кристаллического монолита, и недолгий покой, распавшись в осколки, высвобождает занесенный с вечера шаг.
Небесный островок чистого рдеющего света, как на якорь вставший среди облегающей мглы, несмыкаемая горловина царства справедливости и любви. Сквозь нее нисходят, раздвигаясь, сияющие циркули и вычерчивают на земных неровностях проекцию рая. Несокрушима и священна осененная престольным конхоем дольняя твердь, слепок устроения небесного града. Цветет она многочисленными пользами, удивляет премудрыми разумениями и всеми добродетелями прославлена. Ангелы населяют ее вместе с людьми, святые запросто беседуют с прохожими.
Не формировался из невнятностей дали, не приближался постепенно, обозначаясь подробностями, а как точный рассчитанный удар врезался, сбив дыхание, со всей полнотой и мощью вынесся из ничего и заполнил собой все, а потом еще долго, почти не увертываясь и не подступая, колотил роящимися отзвуками своих гомонов, душил ползучим гулом городской жизни, бил в глаза короткими вспышками красок. Базарные склоки, трудовой ропот, мягкая строчка молитв и надменный крик молчания.
Эгнациева дорога задевает край Евдома, шлифует и без того стертые следы военного лагеря времен Великого Константина. По хорошо прибитым дорожкам в пригородные поместья, спеленавшие столицу, как салатные листья печеную кефаль, снуют безостановочно тележки. Константинополь перехлестывает через феодосиевы стены, продавливается сквозь щели ворот, патокой сочится в предместья. Качаясь в волнах Пропонтиды, наплывает на азиатский берег. Кораблики неугомонно сыплются по Керасу к Боспору. В известковом замесе нутра Феодосиевой стены сохранились пузырьки горестных вздохов ее строителей, до сих пор сквозь кладку высыпаются шепоты: “Аттила! Аттила!”
Все подрастает угрюмый атмосферный организм и напитывается рыхлой увесистостью, запускает ставшие уже чернильными отростки в нагретые пазухи долин, течет вдоль дорог и речек, высушивает влагу из плодов, дотягиваясь до Феодосиевых стен и осторожно оплетая город, ища щелки, пробуя свищи, сочась в трещины. Горожане, особенно старики, собирали вокруг себя молодежь, ораторскую позу приняв, озирали колыхание фиолетовой туши над головами, показательно дивились: эко нынче зима пришла не с обычного направления, не морем прорвалась, а с краю земного накатилась.
— За десять оболов превосходные комнаты и обед, — почему-то полушепотом объявляют у Харисийских ворот неряшливо одетые проныры, высланные на уловление путешественников владельцами постоялых дворов. Проходя сквозь бормочущих в подбашенный сумрак, обносившиеся стратиоты невольно слиплись в единое туловище, ощетинились пятью чувствами, настроенными предупредить угрозу или изощренный обман.
— Есть своя купальня. А вино с Фасоса.
— Мендесийский нектар сегодня прибыл кораблем из Александрии.
За десять-то оболов? Ха! Конечно, соблазнительно вымыться в бане и вина хлебнуть, пусть, разумеется, не фасийского. Уснуть не на хворостяной постели. Но на троих насчитали шесть оболов, да и хозяин наверняка соглядатай ночного эпарха. Проскользнули в бегающем перекрестье взглядов зазывал, ожесточенно слушая, как вольготно перекрикиваются на стенах декоративные крепколобые доместики, представляя задворки, на которых придется приклонить голову, помойки, где откопают подгнивший кус, мутную воду Барбиссы или морской бухты напротив Вуколеона, что вечно облеплена рыбьей чешуей, в общественные-то бани путь заказан.
Вбрели в Константинополь, как в морскую воду с крутого берега, проваливаясь сразу по горло. Тень ворот косо отсеклась отвесным потоком света.
Улица была пуста.
Безлюдность ее длилась мгновение. Эхо набегавших друг на друга красок гасило для непривычного глаза азиатскую пестроту толпы, само бурлящее людское изобилие захлестывало в невидимость, за предел огляда и счета. Но вот зрачки попривыкли к слепящему напору солнца, вот уже Меса осмысленно вздрогнула, ожила, расслоилась на спазмы выкриков и слитное колыхание разноязыких говоров, потекла линяющими цветовыми сгустками. Упревала под раскаленной крышкой неба мелкоголовая чечевица посыльных, пожарных, дромонариев, скорняков, зеленщиков, озабоченных квезиторов, навклеров, бездельников, рабынь с кувшинами, на которых красиво нарисованы рабыни с кувшинами, опасливых саккуляриев с припрятанными под полой мешочками, полными фальшивой монеты, голосящих о своей пустяковой мелочовке толстобоких патрий, рабынь с кувшинами, просоленных навклеров, зеленщиков, пожарных, да что это такое, опять скорняков, завертело и потащило встреч прежнему потоку, словно невидимая мутовка принялась размешивать варево в обратном направлении, на мгновение всплывали, чтобы кувыркнуться в раскаленных жирных пузырях, и тотчас валились на дно еретиче-
ские молитвы, ослиный пот, нежные абрикосы девичьих подбородков, а наверх, навстречу им выбрасывало побитые ящики и рогожные мешки, бело-липкие извержения чаек, скребущую музыку копыт, мышиную духоту ковров; томились в прогорклом соусе молодящих мазей сладкобедрые меретрисы, зеленолицые статуи, скользкорукие воры, вываривался мозговой сок мраморных, порфировых, известняковых, медных позвонков парадной архитектуры, переложенных постными ломтями переулочной сонливости, бараньи лопатки форумов пропитывались площадной руганью и воркованьем любовных трохеев, щедро приправленными тимьяном и шерстяными оческами; вился парок собачьих брызг и нашлифованной ювелирами сапфировой пыли, обугливалась, пригорая под гнетом каждодневного терпения, клякса-моллюск подспудно тлеющей всеобщей одури, в случайном градусе накала лопающаяся бунтом, румянилась корочка артистического коварства, присоленная удручающей правотой врага, проворно соскобленной с пергаменов. Немилосердная энтелехия безостановочной кулинарии перемешивала сор и драгоценность, сбалтывала тупую тяжесть осадка с мутью верхоглядной прозорливости. Кем-то оброненная золотая монета пролетела, как диковинная птичка, сквозь обвивающий лодыжки танец подолов, проскочила меж мелькания сапожек и, еще не исчерпав заманчивый бег, вдруг ловко исчезла, никуда не докатившись. А может, это действительно была птица?
Поугрюмев, тенями скользнули влево, поперек светлой Месы, ближе к многоколонной громаде цистерны Аэция, широко разложившей свою сень над чуть отступившими от центральной улицы идиллическими домиками в игрушечной зелени рощиц. Держались подальше от торговцев, которые близ ворот выставили самый негодный, но лезущий в глаза товар, миновали ближайший портик, где галдели краснобаи с сизыми философскими носами, шмыгнули за угол и растворились, как и желалось им, как и возможно было сделать только в столице, скрадывающей нехитрые подлости, разжижающей в себе собственные и наплывающие нечистоты. Едва окунулись в константинопольскую разварную похлебку, отчетливо и одновременно поняли: какими бы закоулками ни скитаться, чем пропитания ни искать, куда ни колотиться, все равно уткнешься в тупик, приготовленный для беглых стратиотов. Останется только ночная удаль с ножами, с удавкой. До осоловелой привычки дело и не дойдет, едва мниться станет, будто пальцы слипаются, сколько ни отмывай, как кости твои уже дробят, мясо палят, в собственную задницу от собственного крика полезешь прятаться, прежде чем сдохнешь. Что не сиделось над морским обрывом, ожидая, подобно древнему Скирону, труса или героя. Будь проклята опостылевшая накипь дней, отчего не сгинет никак манящая надежда, наживленная на крючок предопределенного жестокого завтра.
Ветерок выдувал им навстречу улицу за улицей, которые сдвигались уступами, гнулись, вздергивались и клонились, стискивались до улочек, до каких-то тропинок, подпертых изгородями, подрытых канавами. Из прачечных выносило выдохи серного пара, шипение гладильных прессов. В темной глубине полуголые люди топтали в бадьях со свежей мочой грязные плащи и туники.
— Воровать и то сноровку иметь надо. Хорошего вора даже из тюрьмы на промысел отпускают. Чего в землю смотришь, Поросячий Поцелуй, подними глаза. В порт, что ли, податься?
Гавань Софии. Глыбы зеленого мрамора и неохватные кедровые бревна, выводки непрерывно гадящих со страха бабуинов из Аксума, обложенные вязанками сухого тростника бронзовые языческие исполины. Как магнесийская руда притягивает железо, так напрягшийся город сквозь взбаламученные расстояния подманивает к себе керкуры нильского зерна и караваны китайского шелка, почитаемого индийским, жадно подгребает ладан, тишепсес и черную глазную мазь, жирафьи хвосты и слоновую кость. Отсюда, из Константинополя, протянуты струны во все земные края, тронешь какие — и отзовется гудением в каменной толще египетских пирамид, или приливом на испанском побережье, или нахлывом славян в Иллирике, треском ливанских кедров, мертвенным шелестом нубийских песков, землетрясением на Оронте, каменным градом на Евфрате. Рука василевса возлежит на узле этих струн, и вселенная отзывается мимолетному трепету его пальцев… Нет, не василевс, а сам город держит в кулаке сплетение мировых связей, потому что за-
ставлял он и василевсов преклонять колена или даже подставлять шею; сам го-
род — истинный владыка, василевс лишь попавший ему в фавор слуга, всегда рискующий провиниться и рассердить Константинополь-Византий, который тогда лишит его своей милости.
— Не таскал ты, Ихневмон, кулей в три таланта. Бегом по мосткам, а они струной под тобой пляшут.
Незримым обручем надетые поверх Феодосиевых стен равнодушные энергии обороняют город от повсеместно кишащей и шастающей мерзости, обступившей блаженную пядь, отъединяют от полуродных пространств дичающей страны, из которой каждый год сотнями тысяч угоняют за Истр безучастных, едва двуногих пастухов и ремесленников. Закупоренный в длительности покоя, эдемски неприступный, Константинополь не слышит ропота стратиотов в осажденных клисурах Лазики, не видит резни тритеитов в египетских догматических сварах, его не трогают вопли купцов при виде пиратского острого паруса. Он непрерывно испускает царственно бессловесные уговоры-приказы, понуждающее окраины без прекословий врачевать горе, отстраивать крепостные стены, заново вздирать землю заросших полей, умиротворять мятежи, взимать налоги, собирать по муниципиям выкупные за пленных, крохами и ломтями в разных концах терять и присоединять к содрогающемуся телу империи граничащие земли.
— А ты что скажешь, наш Тевкр?
— Кто? Ты меня как?
Нет, это он не сердится, он злостью никогда и не накалялся, блаженненький, каждой своей минутой довольный, а кстати, как его имя?
— Эй, идите-ка сюда, дырявые подошвы!
Окрик подхлестнул, они снова всунулись друг в дружку, скрепились, готовые единым бойцовым существом принять на себя опасность, не умеющие пока по-городскому врассыпную улепетывать. Окрикнувший уложил обширный живот на низкую каменную ограду. В мощной пятерне, привычной к грубым трудам, сжимал нивелир, уровень, циркуль да еще локтем приминал к обвисающим с плеч складкам мятые свитки, из которых сыпалась остроугольная затейливая геометрия, а та зацеплялась за ученые квадраты и круги, распещрявшие нарядный талар довольно тонкой шерсти, но пренебрежительно пропыленный.
Мало беспокоясь, последуют ли за ним бродяги, ойкодом повернулся и принялся мерить шагом обширный замусоренный пустырь, где прежде стоял, по всей видимости, чей-то особняк, да сгорел, или, может, недобрые соседи разорили по своей злобе или по сиятельной, а то и величественной подсказке. Почва сухая, место почти на вершине холма, вниз концентрическими улыбками спускаются дугообразные террасы, за которыми обширно виднеется морская синева; оттуда веет здоровый ветерок.
— Здесь будем дом строить. Вот эти развалины разобрать. Какие камни деловые, стащить на тот конец участка, сложить ровненько. Под обломки никуда не годные, под деревянную гниль и всякий мусор выкопаете прямо здесь яму, все в ней зароете. Камень тесать умеете? Куда там… Да научитесь, нехитрое занятие.
— Всего тремисс! Тремисс!
Верховому, назвавшемуся Германом, тоже не слишком удобно было воспользоваться гостевыми палатами, поскольку даже в сулимой роскоши уместно селиться лишь чужебродам, у которых нет в городе ни малейших знакомств, или пришельцам из вовсе уж варварских заокраинных пустынь. Впервые и без связей угораздившие в Константинополь купцы не дерзают откровенно объявить себя лазутчиками, а потому ищут пристанища в частных домах солидных горожан.
Почему именно с такой ценой уравновесили двух варваров, все видимое имущество которых — конь да пара мулов в повозке, и что за удовольствия тут могут им измыслить на тремисс? Искать ответов не следовало, ответы сами со временем должны появиться, и срок объяснений укорачивался каждым оборотом колеса, пятилась солнечная струя улицы, за спиной поспешала холодная тучевая тень, выдавливая свет из галерей и портиков, злорадно рассевая накопленную над известковыми холмами дождевую пыль.
Втолкнувшись в дышащее горло Константинополя, покатили луженой трахеей, на ровно подогнанных плитах почти бесшумно, только по неопытности возницы брякая ободьями по щелям добросовестно прочищенных водостоков.
Статный конь при обносившемся седоке — слишком аппетитное зрелище для свербящего любопытства текучей Месы. Герман привязал Скейдбримира к повозке, сам сел рядом с Даймоном. Сначала краем глаза, а там и откровенно таращась, Даймон пытался целиком охватить и объяснить себе городскую груду гама, нескончаемости и великолепия. Лесному обитателю здешние земные произведения удивительны, наружу самородно, будто грибами вылезают и сами собой складываются дворцы и тюрьмы, церкви, сиротские приюты, столпы с губчатыми от древности фигурами, а еще непонятно, отчего дома словно отворотились от красоты и шумного многолюдства центральной улицы, показывают Месе глухие стены, по нижнему этажу обросшие торговыми прилавками, как корабельное днище ракушками, а над сомкнувшимися холщовыми пологами и деревянными навесами щурятся еле уловляющие свет окошки. Мало какие фасады выставляют для всеобщего обозрения редкие мраморы, пригоже увитые виноградными лозами, в камне резанными или подлинно плодоносящими, а больше заслоняются грубо обтесанным плоским камнем без узоров. Однако строения не сливаются в непрерывную заборную линию, но размыкаются милыми садиками, где сосновые стволы оплетает плющ, а вьюнок льнет к платанам, разложившим кроны на плоских крышах, превращенных в террасы, налитые неодышливым здоровым воздухом, а уж если завернуть взглядом за угол, то настоящий-то уют открывается во дворах, там мраморные сиденья обомшелыми полукружьями обнимают по-осеннему рыхлые цветники, в искусственных гротиках упрятаны корзиночки с несмолкающими цикадами, на мозолистой ореховой ветви качается золотая клетка, а в ней попугай монотонно твердит: “Бедный Аспар! Бедный!..”, и в замкнутой тенистой ойкумене реют искорки родниковых водопадиков и нимфейных струек.
Но рывками подползали следом за повозкой холодные сквозняки, охлестывали фасады маленьких дворцов, намокала зелень садиков и крошечных рощиц. Гасли зеркальца прудов, перья на лебединых грудках топорщились, в розовых кустах невидимая рука рвала и скручивала пунцовые лепестки, но возле отяжелевших виноградных лоз, у мелких хозяйственных дел продолжали неторопливо копошиться слуги, один из них, коротышка в запачканной землей пенуле, уставился на Германа. Провожал взглядом, мало свойственным обычному зеваке и слишком проникающим для слуги, потом неодобрительно зыркнул в заморосившее небо и натянул капюшон, а Герман все выворачивал голову, пока позволяла шея, брезгливо отмечая отвислую нижнюю губу садовника и узенький, в шишках, лоб. Косящие глаза под полузвериным лбом не выражали ни интереса, ни призыва, но шея выкручивалась до похрустыванья позвонка, а потом, отвернувшись, варварский гость Константинополя еще некоторое время безотчетно вез в зрении слюнявую губу и замаранный капюшон пенулы.
Вот и в меру ветхая стена Константина. Скорее, декорация, испещренная клинописными письменами ласточек, опутанная бегучей усатой травой, а кое-где и крохотные кривые деревца усидчиво грызли каменные плиты. Вместо стражи обилие торговцев конской упряжью, подковами, оглоблями, ворота облепили полипы лавочек и мастерских, откуда высыпался лущильный звон молотков.
За старой стеной акведук Валента отваливал к кварталу Нарсеса. В воздухе над головами зашумело, вслед за повозкой заскакали колючие градины. Нет, что же это за слюнявый такой, грязнуля, воззрился дневной немигающей совой, чего разглядел занимательного, того и гляди, снег пометет по гладко тесаным плитам Месы, а подков бы надо прикупить. Скейдбримир зафыркал, оправдывая свое имя, почуял кобылку, которая неторопко тянет двуколку, из-под болтающегося балдахина сурово зрит сквозь толпу навязчивых негодяев заматерелая в хозяйственных скандалах вдова, самолично подергивая поводья, а обок, придерживаясь за подножку, бережно несет завитые кудри гладколицый монах, баюкающе втолковывая ей истины, далекие от цен на масло и условий найма плотников. Не очень-то вслушивается в просвещающие советы вдова, как не очень-то вглядывается в наскоки гомонящих попрошаек, но пользу свою чует твердо. Размыто мелькнул в прицеле плащ в линялых полосах пурпура и неучтиво разведенные носки грязных сапог, зато цепко ухвачена маленькая худощавая фигура Даймона. Тот на константинопольском припеке откинул с плеч свою овчину, обнажив корявые узлы и пучки мышц. Ответил ей самой злющей из своих улыбок, отчего вдовье сердце, отцедив ожесточение, даже чем-то вроде снисходительной приязни овеяло варвара. Надул губы изящный монах, балдахин накренился и вильнул за левым плечом. Амастрианский форум, развилка трахеи, выбрали левый бронх.
— Значит, Герман, — шершень самостоятельных вдовушек подстегнул мулов. — А меня теперь как звать? Мне бы что-нибудь поближе к ангельскому чину, не столь подозрительное для места и нравов. Да ты ж!.. — малолетняя девчушка оторвалась от матери и ринулась угодить под копыта, Даймон повалился назад, изо всех сил натягивая поводья, мулы закричали от боли разрываемыми губами, женщина выхватила шалунью из-под колес, показала варварам не нуждающийся в толмачении кулак.
— Время многое меняет. Ключи к замкам. Очертания морских берегов. Судьбу. Ну, и имена тоже.
— Время само себя меняет. Что-нибудь остается неизменным? Например, способность чувствовать себя немножко самим собой среди толкущейся оравы тебе подобных. Этих самых, как ты тогда говорил, безногих в перьях. Озабоченных собственным непрерывным ублаготворением. Тысячи, ведь тысячи, как посмотришь — что песку в море, а каждый хочет себе лучшей доли, вытолкаться поверх других, и убежден, что самый свет скроен так, чтобы именно он цацкой повис на воротнике, а прочие чечевицей ссыпались с подола. Э-эх!.. Разве есть свету какое дело до морского песка?
— Давай назовем тебя — Характер. Эпихарм говорил: характер есть для одних людей их добрый демон, для других же злой.
Маленький возница шумно втянул волосатыми ноздрями столичный воздух и принялся с подчеркнутым интересом разглядывать остолбенелых персон на выперших в зенит колоннах. Обида его никогда не бывала долгой, вот уже напевает слышанный в Риме малоприличный куплет, интерес к зацепившимся за нижние кромки облаков позлащенным императорам потерял, внимание дарит женским лодыжкам, выпрыгивающим из волнистых подолов при каждом соблазнительном шаге.
— Хорохорятся, чванятся, напыженные какие-то, озабоченные, и с чего бы? — разборчиво примеряющий новое имя спутник Германа вернулся к жизненным серьезным вопросам. — У них тут не жизнь, а песня прямо! Знай, от всевозможных удовольствий заливайся.
— А ты прислушайся, тут все кругом поет, — невольно разнежившись в предчувствии конца пути, Герман и сам готов был затянуть римскую срамную фесценнину и мельканием тонких щиколоток распалиться. — Даже воздух музыкально пошумливает во всю уличную ширину, от стены до стены. Прицепилась и бежит вслед за нами строчка песенки, а захочешь ее ухватить и разобрать, тут же убегает, прячется. Вплетается в блуждающие по фасадам мелодические циклы вырезанных в камне цвет-
ков — лотоса, кажется, он угадывается в розетках орнамента. Напрягаешь слух, и возникают отдельно от уличной песенки неслышимые, пока нарочно не прислушиваешься, — а нарочно никто ухо навострить не сподобится, — теснящие наскоки кордака, который танцуют за морскими стенами волна и берег. Ого, акцент: конское яблоко шлепнуло на дорогу! От сего комического тамбурина веером разлетаются скользящие фигуры вариаций в гармоническом ряду: двухголосная, крови и металла, зигзагом стекающая с мясницкого ножа, затем пауза тухлого афедронного выдоха из подозрительного переулка, а на форумах и в портиках, в дворцовых садах и на крепостных стенах реет, не затухая, звон отточенного железа и лязг отполированного, и вот тебе шуршащий апофеоз печеного хлеба, который за домашним столом ломают по разрезу… Да ты вот еще приплетаешь свою тоску по нытью еловых щепок, стреляющих смолой в костре… Это я не в упрек, никуда не денешься, всякая песня — песня в честь Мнемосины. Пеан, и номия, и гарпалика, и Гомеровы сказки. Тс-с! — псалмы Сладкопевца даже, — выгнул назад плечи, потягиваясь. — Везде поется о времени, которое все истребляет, но само не старится и не умирает. Благодаря памяти. Невозможно быть одиноким и нельзя потерять себя в толпе или в самом себе.
— Ты всегда найдешь что сказать, — Даймон-Характер положил поводья на колени, уверившись, что мулам все равно свернуть некуда, уличный поток тащит их в единственно возможном направлении, — да так правильно и красиво получается… Не боишься?
— Чего?
— Многим понравиться не боишься ли? Очаровать этот город и самому очароваться.
— А что в этом плохого?
— А тебе лучше знать, певун, ты на все вопросы ловчее ответишь, — отворачиваясь, брюзгливо оборвал разговор маленький сердитый возница.
Не верил, что спутник впервые в Константинополе. Казалось, будто тот памятью подошв, проношенным рукавом, трещиной в ребре ориентируется в изощренной топографии спеси и суеверий гигантской столицы, в ее неокончательно рожденном организме, анатомической подделке человеческого телесного устройства, постоянно подвергаемой хирургии, раскройке и перелицовке внутренностей, перестановке членов. Рыбьей косточкой вкололась колонна со статуей императора-основателя: форум Тавра.
— Куда править-то?
— А вот где громче орут про пирожки и колбаски, туда и правь.
Вообразил, что они первым делом поедут лакомиться, чему удивился, а больше того обрадовался. Вихляя колесами на размозженных осях, повертываясь за блуждающим эхом дразнящих запахов, влипая в мушиные гудящие дифирамбы, а то в удушье роящихся розовых лепестков, спотыкаясь о нескладные колена уличной галдящей музыки, вовсе исчезая в зеленых сполохах медных черепиц, блеклостью своей не смея обозначиться средь скульптурной позолоты, вздутого ветром узорчатого шелка влаттиев, празднично вывешенных на разноцветных мраморах вельможных дворцов, обнаруживаясь только поскребыванием своей житейской шероховатости о скользко вылощенную столичную гладкость. Город подлетал и воздвигался в небе среди становящихся столь же каменными, как и константинопольские здания, и столь же причудливых облаков — это истерзанная долгой дорогой гармата стекала в низину меж холмами, чтобы потом всплыть на удушливых волнах масляной гари, немилосердно жгучего чеснока, набравшего злодейского соку на солоноватой водице, да ползущей по капустному листу сизой плесени, и тогда городские кварталы заваливались в земные складки, а вместо каменных небесных архитектур перед глазами взмахивал плотный черно-синий рукав Боспора, который стригли чайки и сметывали живой ниткой корабли.
Хоть пьяно рыская в колее, но все же единственным курсом, как на Полярную звезду, катили неуклонно к средоточию благоустроенного мира, к самому вязкому сгущению его повелений и увещаний, запечатленных в пахучих письменах и осязаемо певучих красках — к ступенчато-столбчатому Августеону, к автоматическим церемониальным биениям Большого дворца и печеночным коликам ипподрома. Воздушная жилка галереи бежит над дворцовым садом, соединяя сердце Константинополя с его загадочной душой, Софией, которая, подобно затерянному в песках сфинксу, вытянула тяжелые лапы колоннад парадного входа и смотрит надменно, не шелохнув гривастым куполом, поверх города и моря в отодвигающуюся под невидящим взглядом даль. Наплывший на переломленном суку трутовик, или, как виделось Прокопию, корабль под облачным сонмом парусов, горделиво взошедший на гору: тысячи кентенариев золота, горные хребты цветного мрамора, неисчерпаемые россыпи мозаичной смальты, порхающие под куполом сторожевые серафимы, мертвая поступь мучеников по холодным неоткликающимся плитам.
И отстроенные после мятежного пожара бани Зевксиппа, что играют роль почек, что ли, а может, ушей, а еще есть вечно вспученный желудок порта Неорион и вовсе уж неопрятные кишки кварталов грязных ремесел.
Не удержался Даймон-Характер, купил здесь же, на банных ступенях, варенные в меду вишни, покуда Герман, кликнув самого по виду высокомерного торгаша, сколупывал для него с ладони монетки, вполне мелкие, чтоб спесивец краем глаза за повозкой присматривал, но поленился заглянуть, что в ней под пологом запрятано. В нишах на фасаде серели заурядные статуи, кое-как собранные отходчивым Юстинианом по эллинским захолустьям на замену сгинувшим в пламени Гермесу, морочившему прохожих слишком реалистичным ковырянием в застежках своей сандалии, Менелаю с Еленой, Пирру с Поликсеной, авторам “Илиады” и “Записок о Галльской войне”, “Никомаховой этики” и “Энеиды”. Нынешние второразрядные греческие изваяния, безмятежно глядевшие сквозь века непуганой своей аттической гармонией, время и обстоятельства перетолковали в восточные аллегории терпения и покорности. Диковинные звери, ядовитые травы, несуразные людишки покоренных земель обживались в бронзе и слоновой кости накладок на створах распростертых дверей. Из банных сумерек выступил чинный капсарий и мельком взглянул Герману на правое плечо; опытный прислужник, он и под дорожной грязью определил червонную тягость фибулы. Его не смутило отсутствие кичливого позвякивания колец на перстах путников. Изобразил подобострастие, получая из бережных рук Германа меч в трепаных ножнах, святыню, сокровище. Проводил гостей в раздевалку, где помог стащить прокисшие одежды и подал душистые и тонкие полоски ткани — на случай, если вздумается пойти в большой бассейн. Нагретый пол в тепидарии обласкал ступни, Герман глубоко вдохнул согревающий воздух. Немыслимо захотел разлечься, растечься по сухому мрамору, чтобы уже никогда не пришлось напрягать перетруженную мышцу воли.
Даймон недоумевающе затоптался, не понимая, почему они сразу не идут в парную, зачем остановились в душном помещении, где полукруглые окна под потолком едва сочат отфильтрованное сквозь синеватые стекла блеклое свечение неба. От нечего делать поприседал, попрыгал. Неловко, но крепко скроенное тело коротышки не знало, что такое предельная усталость. Тут хоть бы сесть на теплый пол. Потом лечь.
— А эта должна была оказаться смертельной, — услышал за спиной и почувствовал взгляд в спину, считающий и оценивающий шрамы. Должно быть, сказано было про рубец в виде ken на пояснице, с годами добавляющий сизого глянца, но зловещей багровости не сцедивший.
— И ведь непохоже, что копьем, — интонацией знатока отметил прогревающийся перед горячей ванной кальдария белокурый обладатель ничем не выдающейся мускулатуры. — Кажется, это вообще не от оружия след. Зверь? Прошу прощения за неприятный, может быть, разговор. Я Филиппик.
Герман не удержал улыбки. Ни выговором, ни лепкой лица любопытный белобрыс не отрывался от своих глубоких аттических корней, только вот светло-русые пряди, даже курчавинки на груди тронуты родовой игрой нездешней, северной природы. Бывает и у греков. Даже считается особенно изысканным.
— Лопатой, — ответил он. — Женщина. Чуть не прикончила. Думал, почки выворотит. Ты врач?
Белокурый неопределенно развел руками, от чего сделалось понятно, что в медицине он сведущ, но врачом себя не считает; стало быть, знание зловредности увечий далось ему на военной службе. Впрочем, у самого-то шрамов не видно. Хотя вот, примечательная шевелюра как раз скрывает отметину. Не слишком-то боевую. Так полоснуть в схватке не с руки. Разве что при осаде…
— Я Филиппик, комит священных одежд василевса Юстина. Будем знакомы.
Герман спохватился, назвал себя. В глазах Филиппика прояснился интерес.
— После столь дальней дороги, — заметил он, — оказаться в бане означает истинный конец пути. С возвращением, Герман. Ну что, хватит греться, пойдем? Ты в ванну или желаешь окунуться в пар в судатории?
Забеспокоившись, Даймон прятал шарящие глаза, поди, всерьез думал, что каждый придворный непременно евнух. Где же баня-то настоящая, где пар? Вырвались из двери и вцепились маленькие злые комки сухого жара, сковородно дохнуло африком. Если б не согрелись в тепидарии, сейчас бы ошпаренно припрыгивали, не соображая, куда бежать, от чего прятаться. Филиппик долго не выдержал, быстро задышал, задирая вверх рот, и поспешно направился со слугой в кальдарий, оглянувшись понимающе на постанывающих, только-только во вкус входящих северян, но нет, знакомцы его тотчас двинулись вослед.
Филиппик с привычной вольготностью передвигался по излюбленным лабиринтам банных утех, наслаждаясь случаем развлечься болтовней со свежим человеком, одновременно и до столичных сплетен любопытным, и способным поделиться провинциальными новостями, может статься, важными; поводок завязавшегося разговора подтягивал Германа с Даймоном следом за комитом царского гардероба. У отделения сидячих ванн белобрыс нарочно чуть замешкался, с удовольствием предугадывая, осмелятся ли новые знакомцы последовать за ним, все-таки роскошь не из последних, но те и не подумали затруднить себя предварительными скопидомными подсчетами.
У громоздких порфировых ванн его ждал собственный раб, посланный заранее, чтобы приготовить купание, как нравилось господину. Постанывая, покряхтывая, Филиппик погрузился по кадык в только что залитую воду, сам себя уговаривая: “Сейчас, сейчас отпустит, привыкну…” Ванна по соседству, с выбитыми на боках изображениями журавлей и пигмеев, в которую нацелился забраться Герман, должно быть, уже слегка приостыла, но, едва окунувшись, он ошарашенно осознал, что мясо сейчас непременно отойдет от костей — так истошно завопило тело. Тут же в клубе пара возникли чьи-то морщинистые от влаги руки и накрошили каких-то цветков и листиков; немедленно разварившись в жижицу, они исторгли давящую лавандовую волну. Даймон, сунув пальцы в свою кипяточную купель, зашипел, мгновенно выхватил и, помахивая ими в остужающем воздухе, бормоча: “Как терпят только…”, все же безрассудно занес ногу над мраморным бортиком, мысленно призвав варварских богов, воркующие имена которых только ему и под силу было выговорить, ринулся в пекло, сразу съежился в комочек, кожа ошпаренно покраснела, но невеличка задавил желание рычать и ругаться, только отдувался в пыточную стихию, взбивая пузыри.
Удостоверившись, что уже способен без ойканья шевельнуться в коконе повсеместных своих ожогов, Герман осторожно выцедил оцепеневший в груди вдох:
— Обременительна ли служба придворного, находящегося в твоем чине? Я интересуюсь, может быть, не потому, что сам бы хотел достичь столь значительного ранга… Впрочем, — Герман слегка толкнул разговор в нужном направлении, — поговаривают, будто обязательные взносы за назначение на должности собираются отменить. (Ох, да меня сейчас можно обсыпать овощами и крупой и накормить тысячу голодранцев, приидите сюда со своими ложками все алчущие.)
— В который уж раз собираются… Юстин в частной жизни человек смирный, не очень-то деятельный, но иногда им овладевают приступы решительности, и тогда ему под красный сапожок лучше не попадаться. Правда, он быстро остывает и всегда просит прощения.
— Невероятно. Он бьет своих придворных? Дерется?
— Совершенно как подросток. И, как подросток же, почти сразу раскаивается, старается загладить грубость.
— Задабривает пострадавшего богатыми царскими подарками?
Филиппик фыркает, развеивая бисеринки с губы.
— Подарков не дождешься, для этого он чрезмерно златолюбив, — делает знак рабу, чтобы добавил горячей, и принимается гундосо повествовать прямиком в поднявшиеся перед ним влажные пелены, голос ветвится метающимся эхом.
— Известен тебе, наверно, Фотий, пасынок Велисария, бравый когда-то вояка? Когда он надумал стать монахом, Юстин послал его в Палестину, потому как там опять начали буйствовать самаритяне. Только вот прищемил Фотий не столько евреев, сколько епископов палестинских. Те взвыли от поборов и прямых взяток. Пошли жалобы константинопольскому патриарху Иоанну. Оказалось, новоявленный монашек, обирая клир, благоразумно делился. С кем бы, ты думал?
— Неужели?
Белобрыс самодовольно расслабляется в коричневой от травяных соков воде; вот наслаждение-то — раскрывать перед провинциалом политические сплетни и дворцовые секреты, да при том еще кожу пошевеливает огненными мурашками сложной рецептуры египетский бальзам.
Выбравшись из ванн, бережно, не дыша, неся в себе раскаленные внутренности, как уголья в жаровне, сразу легли на мраморные скамьи под искусные руки служителя из элеотесия. Банщик лупцует белобрыса по спине, смочивши ладони хвойными эссенциями. Крохотный флакончик капнул на горячую кожу зрелую полуденность лавра и трезвящий холодок аниса. Не желаешь ли капельку бальзама? Кости застонали, кровь воспламенилась. Первый удар ладони, казалось, едва не вышиб дух, с трудом утихомирил желание мстительно лягнуть ногой бессердечного раба, но второй шлепок и последовавшие показались прикосновениями ангельских крыл. Ошпаренные, истерзанные, напитанные Зевксипп знает какими экстрактами, мышцы вдруг с изумлением забыли о тяжести и воспели гимническим хором.
Озаботившись, как бы его не приняли за раба, Даймон вельможным ныканьем подозвал банного служителя, и тот щедро облил костлявые плечики елеем, размазал небрежно, едва не локтем. Даймон доволен. Брызги запахов летают, не оседая. Бронза потеет лимонной росой. Полированный Асклепий выпученными глазами баланоклепта сквозь извилистый пар взирает на торжество здоровья и чистоты. Разговоры и похохатывание немногочисленных посетителей дробятся друг об друга и о слоновьи ноги вышагивающих в полусумраке колонн; экономии ради, чтобы не платить банщикам, завсегдатаи Зевксиппа выскребают друг другу спины, сбегаются кучками, расходятся, теряются под небом запредельно унесшихся ввысь потолков, скрадываются в вощеных рисунках нумидийских наборных плит, исчезают под каскадами фригийского мрамора, не отражаясь в зеркальном стекле, сквозь которое созвучно банной стихии жидко светится недальнее море.
— А как правитель Юстин в своих деяниях… — нашел деликатное слово, —
безогляден. И это не спишешь на периодические приступы безумия, которые заставляют его запираться в дальних покоях и неделями не откликаться на призывы василисы Софии. Или хватать за бороды некстати подвернувшихся палатинов. Или гоняться с секирой за какими-нибудь вовсе неразличимыми прислужниками из дворцовой педагогии.
“Порядка нету, — вывел чуткий слухом Даймон-Характер. — Нет хуже того беспорядка, когда подданные своего господина за бестолочь честят”.
— Ты же из Сирмия, должен знать, что Юстин посылал комита экскувитов Тиверия на переговоры с аварским ханом, — прилив словоохотливости набежал волной нового анекдота.
— Большим позором дело закончилось, — вздохнул Герман. — Только, по-моему, Тиверия вины в случившемся разгроме нет. Самого комита мне видеть, правда, не доводилось, но слышал, что он человек достойный и командир трезвомыслящий.
— Фракиец приехал, обстановку оценил, за голову схватился, — Филиппик увлекся пересказом собственной версии событий, собеседнику, несомненно, известных. — Предложил: мы признаем за Баяном права на земли разбитых ордой кутургуров, утургуров и гепидов, кроме области Сирмия, конечно. Взамен хан дает нам заложников. “Ни за что, — прилетает категоричный ответ императора. — Это угрожающую ситуацию не изменит. Орда постоянно будет нависать над нашими границами и в любой момент ринется в набег. Баян должен отдать заложниками собственных детей”.
Что ж, если донесут о кощунственном разговоре, то после здешних горячих ванн какая расправа ужаснет?
— Тиверий, конечно, донес до хана требование царя, тот с возмущением отказал. “Варвар обязан склонить шею перед блеском римского оружия! — настырничает Юстин. — А коли заупрямится, преподай урок”. Что было делать? Тиверий рассчитывал, что, заключив договор, время выиграет, наберет какое-никакое войско и хотя бы строю его обучит, какое уж там — блеск оружия показывать… Учить держать строй пришлось под натиском аваров. Для первого раза получилось терпимо, да варвары прибегли к старому, как сама война, приему: сделали вид, что этого самого оружейного римского блеска перепугались и начали ложный отход. Напрасно фракиец орал, не выходить, мол, из шеренг — обрадованные новобранцы побежали добивать посрамленного неприятеля, да еще Баян на близком пригорке выставил свою казну, под солнцем золото блестит, каменья переливаются, а недавний голоштанный пахарь от такого зрелища ведь с ума сходит… В общем, армии не стало за считанные минуты, вукелла, потеряв половину численности, едва отбила самого Тиверия. Но достаточно о политике… на сегодня. Клепсидра поет близость ужина.
— Не слишком ли смело мы…
— Кто нас накажет? Августа София, от перины в гинекее которой отказался наш фракиец-комит, неотразимый красавец?
Даймон посматривал, как Герман смотрит, как Филиппик управляется с банными премудростями, поворачивает серебряную рукоятку эпитониона, от чего сверху на него проливается прохладный дождь: над головой оказался дырчатый сифон. Недурственное изобретение. Все-таки одними книжными познаниями не обойдешься, не прикинешься бывалым в удивительном городе, он год за годом выдумывает причудливые новинки, примеряет обманные одежды. Хитро оставаясь неузнанным, улучив момент, сбрасывает феатронную маску, безжалостно обличая забредшего самозванца, что бы ни шептала тому мертвая память, иссушенная, втрамбованная в самое первобытное дно, под которым разверзаются только плеск звезд и огненные вихри.
Когда, истомленные бальзамической негой, контрастами холода и пекла, небезопасными сплетнями почувствовали оба, что балансируют на краю неловкой паузы, Герман почтительно поинтересовался у Филиппика, не слыхал ли он что-либо о некоем стеклянном аппарате, с помощью которого Зевксипп в старые времена якобы не только обогревался, но и освещался, и сохранился ли он с той беспокойной поры, когда димоты бегали с факелами по улицам, приветствуя друг друга криками “Побеждай!”.
Филиппик с новым, одобрительным интересом вгляделся в Германа; сложение воина, одних следов кромсающего железа столько, что хоть читай по ним тактиконы жестоких схваток, не слишком-то изысканная речь, в ухватках своеволие богача не сквозит, а вот же, чем интересуется сей заморенный дорогами путешественник.
— Христодору не слишком-то следует доверять, — постарался поучающий апломб эрудита просквозить заговорщицкой интонацией, свойственной голышом сдружившимся единомышленникам. Приметив, как среагирует собеседник, вывел, что именно в экфрасисе “Описание изваяний в общественном гимнасии, который именуется Зевксипповым” отыскал тот упоминание о стеклянной диковине. Вот тебе и головорез-кампидуктор с Истрийского лимеса. “Обнюхали друг дружку, как два кобеля, — с усмешкой подытожил Филиппик. — Выяснили, что сумеем, если понадобится, найти взаимную опору и даже почувствовали искреннее расположение. Значит, прибьемся к одной стае”.
— В самом деле, у Гисихия Милетского тоже ничего не говорится про изобретение столь хрупкого гипокауста, — Герман, неотступно почтительный, как полагается скромному приезжему из паннонской глуши, капнул ученой желчи в удивление комита, как щепоть кассиева пурпура бросают в жидкое стекло перед выдувкой. Легкой розовости это белобрысу прибавило.
Бритье. Летящие на плечи и живот брызги душистой эссенции. Короткий путь по пасмурному внутреннему дворику, где слабый нимфей роняет тусклую воду. Зайдя во владения капсария через боковой вход, Герман и Даймон увидели свои прокисшие одежонки упакованными в плотные свертки. Необходимость переодеться они совершенно упустили из виду, а немногословный платяной распорядитель догадался приготовить скромные по цене, но совершенно новые и в меру надушенные туники, даже предусмотрел простенькие сандалии с плебейским скрипом. На
свертке Германа лежала, свесив пряжку пояса — цвета, несколько напоминающего красный, — святыня, сокровище.
Невесомые, выпотрошенные, продуваемые насквозь ветерками, вышли в город, покачнулись на неустойчивых ступенях, где их ждала уже зима. Торговцы разбредались, замотав головы и плечи мешковиной. Воздух истончался и прозрачнел. Фасадная музыка вычерчивала надломленные силуэты черно-белой скорби. Море сизо блестело, сливаясь с небом, швырявшим хлопья ледяной пены. Филиппик не затруднил себя определенным сроком приглашения гостить в его доме. Согретое вино с медом клонило ко сну. Простыни похрустывали под трудным протискиваньем ко сну. Скейдбримир зачерпнул полную челюсть овса и не дожевал. Торгаш от Зевксиппа оставил за порогом свою надменность и уксусную отдышку, искательно заглядывает в полуприкрытые глаза эпарха, в повозке все какие-то кодексы, а больше свитки, заглянул в один футляр, там что-то про ученого Диадета, который для Александра Македонца разрушил стены Тира, про гелеполы и какие-то аэротононы, сочинения военного содержа… ай, спасибо, милостивый господин, а я и впредь неукоснительно, всенепременно. Обладатель геометрического талара сам не побежал, черкнул записку про троих новых работников со скупыми подробностями разговоров.
— В каком еще Сирмии? — удивилась Вера. Она растолкала мужа, а тот, едва разлепив сонные глаза, огорошил ее вопросом: “Как там в Сирмии?”, причем самым озабоченным тоном. Подобным образом проговариваются внезапно разбуженные неверные мужья. С какими хеттами он опять ей изменяет?
— В Сирмии, — смиренно ответил Геннадий, — это который столица провинции Паннония.
Он подумал было зевнуть, но не решился, Вера не любила зевков, чиханий, шмыганья носом. Чтобы ковырнуть в ухе, он прятался в туалет.
— Ты видел, что с дачным забором? Надо купить штакетины и починить.
Непонятно, где расположены магазины, торгующие штакетинами, бывают ли сейчас вообще в продаже какие-нибудь годные в дело деревяшки. У Павлы спрашивать бессмысленно, у Владимира тем более.
Вот книжные магазины он очень хорошо помнит. Если зайти в книжный и немножко там потереться, то, может быть, станет понятнее общая нынешняя магазинная философия, и тогда как-нибудь прояснится вопрос со штакетинами.
“Кругозор” изрядно переменился, там появились книги и замолкло звяканье касс. Готорн с надорванным ледериновым корешком, чайная клякса на коленкоре двухтомного Теофиля Готье. Подпорченность отпугивает выжидающих библиоскопов, спекулянтским осторожничаньем легкомысленные классики уравнены в отсутствии спроса с линялыми государственными лауреатами. Мягкие томики зарубежной фантастики, бережно приутюженная к обложкам полиэтиленовая пленка, с этой-то валютой кто и как решился расстаться? У букинистических полок не толпятся, цена в решительном шаге от здравого порога, сейчас вообще ориентация в ценах, ценностях извихнулась, вот и помраченные фанаты Лема и Урсулы Ле Гуин мечутся, навзрыд меняют “Все живое…” на тридцать рублей, которые кажутся им оправдывающе большими деньгами. Свежеизданное: неброшюрованный, мазками скверного клея держащийся “Закат Европы”, готовый разлететься неустаревающими прокламациями при первом же глиссандо перелистывания, а вот альбом “Древние цивилизации”, мелованная бумага, цветные иллюстрации, богатенько и никому не нужно: для простецов умно, для знатоков поверхностно, в оба адреса подарок окажется издевательством. Издалека выглядит манящей продукция Чечено-Ингушской АССР, всегда хотел “Рукопись, найденную в Сарагосе”, но сорок рублей, но жидкий картон переплета и рыхлая шнуровка, от чего книга клизмой мнется в руке. И ведь не в пивнушке, не на футбольной трибуне, а благородно, в книжном встречаются случайно и неизбежно патриции учености, эвпатриды духа. Как на лезвии конька, плавно несет свою надменную отрешенность Безматерных, фигурно огибая внутримагазинные четырехгранные колонны. Сейчас будем говорить о политике или отправимся разыскивать водку, чтобы говорить о политике.
Рыжеватые волосы топорщились из-под часового браслета, то ли густо золоченого, то ли действительно золотого. В расстегнутом вороте ковбойки пересыпались веснушки. По-прежнему невелик старый кореш, но мясистость набрал мужичью и тяжелых густых воней одеколоном сбрызгивается.
— Словари вот возлюбил, — признался Димка, вздрагивая, как штангист после ювелирничанья лобзиком. — Полная противоположность газетам. Герметичные консервы сущностей. Новизна пробивается с неимоверным трудом. Твои все живы?
Он угодил как-то в редкий эфирный сюжет, где упревший офицер задышливо докладывает санкционированно курортное уличное интервью, но на полуслове вдруг оборачивается и, убедительно скомандовав: “Граждане, назад!”, выдувает веером над слипшимися в комковатую невыразительность лицами отнюдь не холостую очередь. Всамделишный, с предохранителя снятый “калаш”, оказывается, просто доселе свисал в мертвую зону фокуса телекамеры. Безмолвно подобравшиеся и надавившие барханы сыпучей, кадыкастой, недышащей непримиримости слегка отхлестывает близко порхнувшей мелкоголовой смертью. Редки бывали подобные сюжеты, и этот неправедными хитростями или простодырством просочился в выпуск новостей. Телеимпринтинг оказался сильнее предыдущего, от давнишнего новогоднего поздравления предсовмина Тихонова, замещавшего в праздничном телевизоре умиравшего Андропова, под самое шампанское тот пожелал советским людям успехов в обороне своей родины, а как раз сволочились с американцами по поводу средней дальности в Европе, прежде никогда оборону в новый год не сулили, так что остроносая крылатая смерть с десятиминутным подлетом впервые ледянисто дохнула с экрана поверх курантов прямо в лицо.
— Работу ищу.
— Лучше пойдем, поищем огненной воды. Нельзя же после стольких лет чокаться букинятиной.
Чиркнув цементный пол подразумеваемыми коньками, Димка увесисто оттолкнулся от своего центра масс и выверенными синусоидами поехал к дверям.
— Накупил, — неодобрительно констатировал он, глядя, как Геннадий поспевает следом, локтем и подбородком прижимая к себе разноформатные и разновесные приобретения. — Человек сам себе книга. А это протезы. Скафандры. Инъекции эндорфинов эрудиции.
— Человек сам себе водка, — бодро возразил Геннадий, роняя “Дуэль и смерть Пушкина” и догадываясь, что бутылку уронить окажется еще проще.
Даже в газетных киосках в неслышных засадах лежали репринтные мемуары матушки Екатерины, пестрящий ятями и ерами Валишевский, и множество “Камасутр” — наладонных брошюрок миллиметровой толщины и надгробных тысячестраничных плит — и в каждой “Камасутра”, внеразмерное произведение индостанских бестселлеристов. Тщательно причесанные мужчины с темными лицами пьяниц продавали вяло эрогированные сморчки, каких-то коллоидных налимов, похожих на кошек-утопленниц, усердно читанного “Гиперболоида инженера Гарина” и пыльно выцветшие биографии большевиков. Безматерных скользил, и Геннадий уверился, что старый дворовый друг кратчайшей силовой линией безошибочно магнитится к заветному аномальному району, к полюсу нулевого заряда, стратегическому месторождению водки. И ее придется пить, если не стошнит только от запаха, который, пожалуй, неконвенциональней отравы под Ипром в этакой мартеновской духоте.
— Обрати внимание, — вдруг затормозил Димка, — на это эволюционно тупиковое чудище.
Геннадий с послушной внезапностью замер и обратил внимание.
— Стакан из него давно украли. Сироп не залит, вода, скорее всего, тоже не подключена. Его следует унести отсюда, спрятать. Сохранить для науки. Вот твои эти, кого ты изучаешь, как их?
— Хетты.
— Твои хетты позаботились припрятать для потомков хотя бы один автомат хеттской газводы перед гибелью своей цивилизации? Дорого б ты дал, чтобы иметь возможность описать один такой хеттский газировальный шкаф?
Дорогой, многоуважаемый автомат, родная душа, третьим будешь, заспиртуемся на монографии археологам грядущих веков. Дальше путь шел совсем вне тени, нанизавшись на вертел двух обезлюдевших кварталов, Геннадий почувствовал, что нежно пропекается со всех сторон, как деликатесный профитроль в духовке, и зачем еще кому-то в Перми водка, когда через десять минут в этом проникновенном калении одуреваешь, как от граненого хлопка на пустой желудок.
— Что ты там про эндорфины говорил?
— С химическими вопросами к своей тетке обращайся. Мы филологи.
Еще бы, двадцатый век, амбивалентность, концепт, семантическое поле, Музиль да Борхес, не парагимназическая, чай, античность. Стиль манерного струения по жизненной стезе, видно, созрел у Безматерных вместе с аудиторным лекторским важничаньем, пока еще не переспевшим в угрюмый авторитаризм доцента, тем более не уварившимся в компот профессорской благоволящей непререкаемости. Вузовские феодальные нравы. Школьный иммунитет первокурсника сминало высокими водами ученого тщеславия, ни на гран не озабоченного душеспасительной педагогикой, в дальней перспективе ошалелому глазу виделся предел умопостижимости выпускного курса, где в холодном мраке реяли совсем уж нечеловеческие носители высшего знания и едва завернутых в “Пермские новости” преступных бутылей, на улицах скандализирующие недорезанных партийцев футболкой с кооперативной надписью “Голосую за Горбачева”. В академических институтах, поскольку пьедестальные позы принимать только возрастной артрит вынуждал, до седины консервировалось студенческое ребячество. Только он, Геннадий, все-таки не студент, совсем.
— Понимаешь, филолог, некоторых по голове ударят, и они перестают понимать, кто они и зачем. Амнезия. А меня никто по затылку не долбил, но я не соображаю, где я и когда. Тоже химия, тоже к тетке? Или это филологическая проблема? Кажется, называется “хронотоп”, — он всплеснул руками и попытался извилисто и стремительно распилить остаток квартала, но трением пренебрегать только сильфидам и филологам дозволено. — Никогда на меня Пермь так не действовала. А это именно Пермь действует, я знаю. Взрослый стал, уже не жалеет, об колено меня гнет, кишки теребит, привидений напускает.
— Стресс, — Безматерных участливо посерьезнел. — Вымерил себе тропу судьбы, жизнь под нее подстроил, быт организовал, и вдруг все единым махом наперекосяк. Тяжко, понимаю. А это всего-навсего смена сезонов. Период линьки. — Спохватившись, с пристыженностью мозольного оператора отпрянул от ссадины, где сделал больно. — Да еще наша духота тоже своего рода фактор расширения сознания. С непривычки. Ты успокойся, акклиматизируйся. Притрись. Говоришь, работу ищешь?
— Историки мы, — усмехнулся Геннадий.
— А если в Камскую археологическую экспедицию?
— “Могу копать”, — усмешка своевольно сделалась недоброй. — Одышка уже, животик. Гитарные баллады у костра никогда не умиляли, если помнишь.
— А-а, негоже без пяти минут профессору за лопату браться, как же… Так ты ведь за тем сюда и приехал, — возликовал Димка. — Думаешь, такой хитрый и загадочный? Дедовы рукописи сейчас прошерстишь, и кайло в руки.
Ах, эти детские бредни, непреходящий кладокопательский зуд. Геннадий вяло отмахнулся:
— Да легенды все это. Я на досуге попробовал разобраться. Пушечка эта якобы серебряная, Яковом Строгановым подаренная Ермаку, на самом деле позднейшая подделка. Зафиксировалась в публикации и своевременно исчезла, дабы не позорить род, когда обман раскроется. Тогда ведь фальсификации очень были в моде. К тому же фальсификат вовсе не был серебряным. Ну, кто додумался бы в шестнадцатом веке ювелирные артсистемы из драгметаллов отливать, какой Фаберже? Из серебра разве пальнешь? И потом, — изловчил coup de grace с другого боку, — с чего это вдруг создалось такое всеобщее мнение, будто дед обладал тайным знанием, секретными сведениями, откуда они б могли к нему попасть, четырехсотлетней давности-то?
Асфальтного фигуриста ни объяснение, ни раздражение не проняли.
— Ага, даже мне не доверяешь. А я ведь тебе помочь могу. Осталась после Порея одна очень интересная папочка. С материалами по Ермаку, для более серьезной беллетристики, чем его детская книжечка.
После дедушки осталась неуверенная память о его непостижимости, даже сомнения в физической досягаемости. Зрительными рывками вроде бы можно до-
браться, запинаясь о годичные кольца и коридорные углы, до дедушкиного кабинета, увидеть над валиком кресла шесть затылочных складок и перманганатную лысину, окликнуть, чтобы приласкаться, но дедушка вдруг рассыпается ворохом свернувшихся машинописных листков, черной дробью, выбитой из копирки, одеколонным запахом, пороховым, клеевым, табачным, царапающими блесками рыболовных снастей, хитроумной апорией о черепахе и черепашонке. Дед состоял из предельного старшинства, угрожающе государственной литературы, власти над всеми проявлениями жизни, но не из телесной упругости, царственных причуд и портретных черт.
Трасса скольжения полоснула трамвайные рельсы и нырнула в сквер, где кедры заодно с туями недоуменно ежились, сбитые с толку перекувыркиваньями климата, сухой фонтан, похожий на заброшенный бетонщиками фундамент, заполнялся невнятной дрянью, а обширный пустой гастроном в цоколе престижной новой девятиэтажки выпускал многорядный хвост винного отдела, для позиционной неприступности вкопанного в подвальный бункер. Кучковатая очередь пятилась до военного мемориала Уральскому добровольческому корпусу, грозя опрокинуть гвардейскую “тридцатьчетверку”, на броне которой запекался птичий помет. Искрила электросварка, отслужившие водопроводные трубы скореживались, стыковались и превращались в ограду, секциями которой по мере готовности гнули и уминали первые людские ряды, тут же укореняя вольерные столбы в бетонных лунках. Очередь дышала всенародными заботами и радостями, вдоль нее бегали восторженные собаки, кормились голуби вылетающими булочными отщипками, здесь случались нечаянные встречи, завязывались длительные знакомства, глухо ссорились пожилые супруги, мурашками сновали политические слухи (никакой политики, разговоры только на потребительскую тему, но это и была главная политика), зачитывались вслух рецепты ерофеевских коктейлей из журнала “Трезвость и культура”. “Не знаете, что за вино сегодня дают?” — подбрела и культурно выстроила тон и синтаксис долговязая мадам, превозмогая муку желания скоробиться стручком. “А эта!.. Мандеру!” — тут же выкатилась на солнечное место и похабно, навыворот раскорячилась своей тряпичной набивкой низенькая баба-пьянчужка, надернула на себя ближайшие лоскутья любопытства и, млея, развалилась лохматой капустой. “Знаю, да, хорошее вино, да”, — болезненно поморгала затухающим синяком стручковая бесталонница, исчезая в тень. Неужели Димка серьезно наладился к осажденному винному погребу, куда без алкогольных карточек безнадежно соваться. Но хореографическая траектория рассекла рыхлое колыхание очереди, стукнулась об тяжкую гастрономную гравитацию, изогнулась в задворки, где открылась обширная резервация каботажных “москвичей” и старых “Волг”, на пределе перебранных моторов достигающих до пригородных огородов и дач. В щель меж гаражами, поддергивая брючины и задерживая дыхание, продавливая ползущую в узость пасту удушливых выхлопов, сгнившего солидола, мушиного григорианского радения на детском а-а. Спившихся до публичного бесстыдства женщин раньше не было, это нынешнее характерное достижение, иное появляется, должное исчезает, а может, составить список вещей гибнущей эпохи, привлечь экспертов, начать постепенное собирание обреченных технических диковин, где-то складировать и консервировать, тайно, самоотверженно.
— Там бак из нержавейки порядочный, — обескуражил высушенный язвой старик, выкарабкавшийся из слесарного хлама. — Если ночью раскурочите, дам четыре бутылки. Нет, три.
В пенсионерском гараже негодующе трясся маленький холодильник. Захотелось прильнуть, обнять его, успокоить. Удовольствовался тем, что непроизвольно прижал к лицу и прокатил со щеки на щеку выданную стариком ледяную поллитровку под неодобрительным взглядом Димки.
Безматерных сунул деньги, сцарапал пластмассовую лекарственную пробочку, быстро глотнул из горлышка, вытер его тыльной стороной запястья, клацнув о бутылочное стекло наручными часами, и вернул Геннадию. Самогон был коричневый, сладко благоухал жженым сахаром и ветеранским пайковым растворимым кофе.
— Порядочные-то закусывают, — сварливо откомментировал старик, но никакой закуски не предложил. Пока струйка проплавлялась от гортани до кишок, гаражный химик назойливо жаловался, что мальцом в войну получил от директора Солдатова банку вишневого компота за перевыполнение норм, а теперь заводской профком передовиков премирует двумя бутылками “Жигулевского”, для газеты-то такое не фотографируют.
— До свидания, — неуверенно сказал Геннадий, подавляя икоту. Дальнейшая траектория представлялась очевидной, Димка порывчатыми конькобежными качаниями влек его в свое пединститутское логово. Их бросило сквозь сожженный полуторастолетним кислородом дощатый забор, под ногами захрустело битое бутылочное стекло, зашуршали обрывки рубероида. Затхло зрела смородина, грибными фестонами обрастала рваная береста поленниц. На импозантный городской пиджак будто навернулся край застиранного исподнего. Теремные, куроногие, пятистенки и ящичные хибары уцепились за свой житейский краешек намертво, неуступчиво вываливают напоказ бревенчатую мускулатуру, в невидимой глубине дворов с наслаждением брякают колуны по чурбакам, упитанные кошки и засохшая герань выглядывают из оконцев, бесштанные младенцы выползают из своих лопуховых плацент за ворота и постигают глаголь и добро по меловым заборным дацзыбао “МЕНЯЕМ НА ОБКОМОВСКИЕ КВАРТИРЫ ИЗНОС 200% ПОЗОР ГОРОДА”. Линялое рядно латкой нашито на орденский лацкан.
— Что, пейзанисто? — угадал Безматерных. — Именно. Так тут заведено. А ты отвык.
Поистершийся, разболтавшийся заводной механизм сбивчивыми тактами толкал маятник, тот выписывал шаткие куфические каракули. Кривые колена и возвратные колебания, загибы, винты, подвернутые щиколотки и колотье под бок. Натоптанные маршруты в овощной и великие переселения народов. Впархивая в путаный узел перепутий, воробьи с павлиньей спесью зависали, вдернувшись в ушко очугунелой баллистики, чтоб тут же сорваться в вертопрашный штопор. Залипали инфразвуковые клавиши городских гундосых шумов. Ледовый дворец “Орленок” по другую сторону улицы, видимый, как сквозь тонкий ломоть хлеба, настойчиво собирал себя из фасетчатой россыпи.
На следующем шаге существование запузырилось замкнутыми самостоятельными длительностями, в каждой хлопотливо исполнялись неотложные надобности, где проращивали рассаду, а там уже шинковали капусту или откупоривали заветную новогоднюю баночку маринованных опят. Насыпанная в ложбинках между рамами бертолетова соль всасывала изморось, на форточках шевелящиеся газетные полоски отпугивали мух. Геннадий шлюзовался сквозь полости и пазухи разной плотности и продолжительности, то с подростковой прытью, то взбалтывая стоячую ртуть. В халькопиритовых кавернах разносились трубные клики олигоценовых индриков, тоном глубже угадывалось тихое похлебочное плескание трилобитов в пересоленной воде. Жизнерадостная ноздреватая краюха постепенно ссыхалась в буфетную девятикопеечную слойку, зачерствевшие поры сцеживали городскую пустоту, суставы вздувались ревматизмом, отрастала неопрятная старче-
ская борода, на каком-то рубеже потерялась Маргарита Наваррская, клейменая штампиком “закуп”, а потом Геннадий на неучтенную длительность провалился в голое несуществование, только запасенная инерция накаленного тела помогла проломить шлагбаум демонстрационной смерти, вынесла к следующим створкам, и “Случайности неизбежны”, — сообщил ему спасительный шаг.
“А вот еще был случай…” — просунулась было боярышниковая ветка, но ее шугнул горячий всплеск невидимо проехавшегося автомобиля.
“Значит, неизбежность и случайность — синонимы”, — предельно напряглась и выкрикнула вся опорная твердь, гаубичное гарканье отскочило от вставшего косо неба.
— Как так? — вслух удивился Геннадий.
— А так, что отсюда и расползется, — пообещало извилистое эхо Димки из соседнего парсека. — Снова будет земледелие. Во всю ширь, — приблизившись, он сделал пируэт и поехал перед ним спиной вперед, втолковывая: — Никакого тебе апокалипсического “места пуста”, коромысло на шею, копешки метай да картошку окучивай.
— Следовательно?
“Два совпадающих логических следствия. Предрешенность: не заранее утвержденным проектом, не судьбой, а непрогнозируемыми неожиданностями. Или анархия стохастики, не уделяющая смысла поступкам. Но хрен редьки…”
— Во всяком случае, детерминизм, и нет зазора для свободы, — подвел итог то ли Геннадий, то ли формулу срезонировало блуждающими токами посторонних мыслей. Электрически заверещав на повороте, трамвай плюхнулся в смиренную заводь и сразу цусимским броненосцем заскользил в глубину наклонно сужавшегося деревенского проулка, на корме запахнулась складка поспешно урезонивающихся координат, фундаментальная причинность, распоясавшаяся было пляской суверенных моментальностей, снова спаялась дискретной ряской. Из букинистической книжки выпорхнуло 30 марта 1968 года, летаргический почерк требовал от недреманных сродников с отрывного календарного листка:
“Разбудите меня смотреть похороны Гагарина”. Геннадий уже выбредал с перекрестка Карла Маркса и Революции на ориентир post mortem, где в пропилеях храма Гекаты безгрудая сивилла помахивала серпом из кабаньей челюсти, но аттические фронтон и колоннада разлудились под низким солнцем, спешно раскладывались на кубики детсадовского конструктора, на полуразломанную конторскую мебель для больших начальников, очень больших, непереносимо громоздких, это Дом чекистов. Прострелила поясницу старая граница города, на которой когда-то громоздились фараоновы обелиски Сибирской заставы.
На этой линии угомонились и вернули привычность городскому облику его лукавые лары и дхармы. Но, побывав на потоке и разграблении, Пермь понесла потерю: глянул на неколебимую мету и немо чертыхнулся, не увидев винтовой железной лесенки, буравящей с крыши небо. Кому и чем досадила бессмысленная достопримечательность, чтобы пожелалось содрать? А вот она, сброшена, раздрызгана и ржавеет во дворе конструктивистской буквы “С”, заглавной дорогого имечка, дописанного только до перекладинки над “т”, мартовского аффриката одышки Чейн-Стокса. Ни пионеры еще не уволокли, ни антиквары не прибрали, и никак не проявили себя трансцендентальные фантомасы, что много лет назад отодрали от фасада пушкинской библиотеки двухметровый старинный градусник-барометр, вся Пермь шумела, кому-зачем-вандалы-милиция, так и не нашли. На своей подпольной демонолатрии злоумышленники развоплотили научный кусочек Перми, удостоверявший ее причастность к таким строгим определенностям, как температура и атмосферное давление, теперь жить приходится в бесшабашной физической свободе, на доньютоновских интуициях. Трепеща исчезновения компаса и календаря.
— И азбуки, — пригрозил Безматерных.
— Буквы по талонам будут выдавать, — смирение перед лишениями особенно сладко, когда вытерпеть их едва ли мыслимо, особенно теперь, без шанса вскарабкаться на небо. — За справкой с пленарно утвержденным вектором на север придется пассероваться два часа в райисполкомовской очереди.
Самогон сосредоточился в желудке и там твердо окуклился. Маленькое прозрачное солнце плавало в бледном парафине, испаряя редкие очески немочных кудреватых агнцов. Зеркальное небо подобралось параболой.
Улица Сибирская, имя которой отнял кудлатый немецкий цверг Карламарла. Дальше в сторону Камы на воздухе стоит железный ящик с удушливым бурлящим маслом, в него кидают сырые зародыши пирожков, тесто вспухает пористой бронзой, продавщица их кувыркает, они пляшут, тонут и всплывают в масляном аду, но вот еще потеря, теперь в начинке, доложил Димка, только хвостики мойвы. Пермь не приняла пирожковый автомат, выкидывавший плотно упакованные рулончики, похожие на гильзы пневматической почты; видел когда-то в урне на автобусной остановке такой пирожок со следами двух злобных попыток скушать его.
Еще вернется мясо в золотые пирожки, он еще будет проходить с дочерьми мимо ограды в зеленых болячках и опухолях облезающих слоев краски, под один из которых, возможно, влип клок дорожного сюртука Александра Благословенного, и Евдокия с Анастасией восхитятся жестокими заборными копьями, их широко разведенными, как пики на мальчишеских батальных рисунках, как стрелки на взрослых оперативных трехверстках, зазубринами. Сквозь брутальную решетку нищенски просовываются огрызки все того же вездесущего китайского клена-самосевки, это поспешное деревце ныне сделалось в Перми, прежде обсаженной липами, акациями, а то и дубами, чем-то вроде сорно разрастающегося былья. Безматерных прекратил легкомысленное скольжение и претыкнулся на неотвратимую поступь: близился педагогический престол, силы и господства его.
Угловой бастион производил смешанное учебно-тюремное впечатление и мог бы считаться отводком Михайловского замка, если б тот своей подземной грибницей добуравился за тысячу верст от Фонтанки до Урала. На почти обсерваторский купол пединститута неоткуда было полюбоваться, разве только перейти по диагонали перекресток и запрокидисто воззриться, прилепясь спиной к особняку Дягилевых. Но прежде предоставлялась возможность погладить взглядом руст рваного камня, родственный бронтозавровым чешуям берегового железнодорожного туннеля. Купол и руст решительно разжаловали здание из казарменного чина, как шпиль над Адмиралтейством угнетал великолепную гауптвахту до гражданского звания. Воображение выращивало под педагогическим куполом чудовищный циферблат курантов, лязгающих рудничной каторжной злобой. Гаудеамус-пташечка, канареечка, через тумбу-тумбу раз, в борьбе роковой. Фойе тесное, по перилам парадной лестницы только ружейными прикладами на бегу брякать. В коридорах темно, многолюдно, нервно, хватали за локоть, “Скажите, вы можете…” — “Могу копать”, — брезгливо стряхивал влажные пальцы Димка. На средневеково угрюмой двери кафедры зарубежной литературы под веской табличкой, извещающей, что это кафедра зарубежной литературы, прикреплена была пластмассовая временная дощечка “Приемная комиссия”, сбоку от которой Безматерных на трех кнопках прицепил бумажное объявление “Экспертиза документов” и закрылся изнутри на ключ. Пена родительских истерик и абитуриентской пронырливости плеснула и покорно откатилась от этого иллюзорного волнолома.
— Теперь ни один не сунется, — объяснил смысл предприятия Димка. — Трепещут, преисполняются. Экспертиза! Два часа имеем безусловно. Откупоривай.
Портреты Шекспира и Диккенса, Байрона, Вальтера Скотта, вообще галерея авторитетов англомански сегрегированная. Черные обширные шкафы, в них ученые пакостные брошюрки вперемешку с шефскими и подшефными комками карналлита, нефтяными пробирками, бюстом поэта-осьминога из лакированного корневища. За трескучей стеной сомкнувшихся мебелей укромно припряталась раковина с краником, с полотеничком на гвоздике, табуретка с электроплиткой и окошко с подоконником, присыпанным сигаретным пеплом. В ящике стола у Димки цепенели в сословной отчужденности складной пластмассовый стакан и серебряная чарочка, да еще он был заминирован варварски вскрытой банкой шпротного паштета, которую Безматерных, не донеся до носа, швырнул в корзину для бумаг, то есть для мусора, которого в этой корзине было что сувениров в шкафах. “Окно!” — прозуммерил Геннадий, размазывая струйки на висках. Обе створки были немедленно растворены, откуда-то возник даже вентилятор, который Безматерных заботливо разместил не слишком близко, а то ведь ангина, но из невредного отдаления снайперски нацелил на изнемогающего друга детства. Он бесцеремонно обшарил рабочие ящики своих зарубежнолитературных коллег в поисках закуси, но ничего не нашел, кроме баночки из-под майонеза, где умерло черносмородиновое варенье. Выпили под витаминную прохладу из вентилятора, Геннадию досталась полудрагоценная высокохудожественная чарка, снаружи чеканенная и черненая, золоченная изнутри.
Политика натянула свою ржавую цепь, готовясь броситься в разговор, превратить его в собачью свару или перетявкивание через демаркационный штакетник. Политика была газетами и телевидением, в последнюю очередь митингами и расклейкой листовок, а тайные пружины и реальные приводные ремни, необходимые шестеренки согласования и проталкивания решений, не были политикой, никого не интересовали и почему-то считались не только несущественными, но даже и несуществующими. А может, уже началась та анархия, когда действительно необходимые для существования народа и государства механизмы сделались неважны, крутились на холостом ходу, а в организме страны вызревали непредсказуемые действительно органические связи и валентности, которым еще предстояло окостенеть до механичности, но сейчас просто бурлила и пучилась протоплазма. Этой мыслью Геннадий и поделился с Димкой, надо же было переходить к разговору, по первой уже вздрогнули.
Димка с предварительной нетрезвостью растушевал взглядом по кафедральному столу аскетический стартовый натюрморт, подтащил к себе стопочку книг и стал листать покупки Геннадия, высказывая отношение к его пристрастиям и покупательной способности околожелудочными звуками жвачного кабинетного плазмопитека. Женился на профессорше, от нее ушел к студентке, потом была продавщица, в результате разменов и шантажа голосящими младенцами оказался в общежитии, все это Геннадий знал от Павлы. Вентилятор гнал горячую волну и подрагивал, нажужживая бетховенское злое скерцо.
— Слушай, может, тебе взаймы дать? У меня сейчас есть.
— Перестройка! Веяния! — высокомерно не услышал Безматерных. — Великими трудами всунул Йетса в курс двадцатого века, но там по-прежнему напердывает Роже Мартен дю Гар. Иоханнес Бехер, этот Павлик Морозов тевтонский, по самую сфинктер-чакру корни зашурупил. Потом, который на наши гонорары живет, Джеймс Олдридж.
— А пишешь ты вроде по Стивенсону?
— Живу по Стивенсону. По “Канатному плясуну”. Деньги у меня у самого сейчас есть, — отложенно признался он. — Организовал индивидуальные подготовительные курсы, раньше бы это назвали взяточничеством, теперь своевременной инициативой. Долго думал, куда девать подлые заработки.
Складной стакан его клацнул, как вставная челюсть. Он с жадным наслаждением сглотнул подкрашенный сгусток завтрашнего кишкотряса.
— Ничего до сих пор не придумал.
Некоторое предупреждающее движение — но никак не вентиляторная струя — пошевелило Сарданапалову бороду Диккенса. Потом за окном решительно выключили солнце. Стало сине-темно. Загрохотало и остервенело плеснуло штормом с небесных океанов. Дунуло, с подоконника взвился пепел, брякнула перекосившаяся створка. Влетела изумительная прохлада. Тут же солнце опять включили, прохлада вылетела, все намокшее опять сделалось сухим. Состоялась гроза. Старшая и младшая сейчас теребят взрослых, требуя объяснения судорожного природного феномена.
Со второй пробы самогонка Геннадию неожиданно понравилась. И закусывать потребности не обозначилось, все равно что полный рот куснул свежего, совестливо испеченного торта “Праги”. Тягуче мямля, потому как жевать все же было нечего, он с полегчавшим сердцем подцепился пантографом к напряжению необрывающегося монолога и покатил по аналогиям, экстраполяциям, малоазийским нагорьям, излучинам Тобола, мурашкам скорбного личного опыта, ущербинам эрудированного подсознания, едва удерживая руль, но все безогляднее вдавливая педаль. Ну, куда деваться от Карламарлова материалистического приговора: все созданное обречено. И если уж Третий Рим гибнет, то как устоять пряничному провинциальному домику, с балкона которого беспечный Владимир пускает в полет сигаретные дымки. Телетрансляции съездов, газета “Советская молодежь”, еще шатнуть и дернуть обросших мхами и грибами кумиров, а там уж вдох облегчения, венец совершенного подвига. Радуги, зарницы, дальние громы и росы кока-колы на родимых до боли подорожниках, А нехорошие, подлые, которых мы не любим, затвердившие фонетику одного-двух лозунгов, в каковые упрощенно спроецировалась безусловная идея, инстинктом и даже сформировавшимся разумом уже поняли, что под эту фонетику можно не мелкий кус стибрить, а все, что в зорком обхвате, в полноте своей прибрать законно. А обобранных оставить при одной их идее, чтобы только звучная фонетика аукалась.
— Чего ты мне пророчествуешь! — Безматерных раздраженно отряхнулся от самогонного занудства. — “Что будет”, “что будет”… Что ты сделаешь, то и будет. Больше ничего.
— А что я сделаю? Что я могу? Сумел вот только убежать, спрятаться.
— Ты спасся. Сделал свое спасение.
— Как бы я ни геройствовал, все равно буду колотиться о стенки тесной коробочки, в которую заключены все мои возможности. А их ой немного. И все могут быть отменены централизованной силой.
— Да? А твои джигиты много спрашивали разрешения Москвы, чтобы устроить свои автократические безобразия? Они сделали и имеют то, что сделали. А Москве пришлось принять это. По крайней мере, закрыть глаза.
— Да если б Москва принялась вводить в изобилии войска, расчехлять крупные калибры, принялась грохотать гусеницами, то развитие сценария пошло бы по иному, кровавому пути, ускорило и озверило процесс превращения державного гром-камня в щебенку.
— Нет никакого сценария! Нет! Существует только сделанное тобой, и никакой пронойи, никаких кремлевских стратегий. Что столица спланировала и реализовала? Ничего. Задумывались конверсия, трезвость, роторно-конвейерные производства. Но никогда общественные, неличные планы в нашей стране не реализовывались соответственно проекту. А ты починил забор на даче и тем укрепил земную ось.
Безматерных провалился под стол и там шебаршился. Подвсплыл на перископную глубину, стеклянно моргнул медицинской мензурой. Прозрачно невидимое содержимое очень его озаботило, он рассуждал, что если разбавлять, то произойдет экзотермическая реакция, и придется пить теплым. Геннадий согласился пить холодным. “Полвыдоха, — научил Безматерных, — потом решительный глоток, сразу запиваешь, и остальные полвыдоха”. Так и поступили.
— Ты думаешь, что толкуешь сейчас о свободе, — отдуваясь, продолжил Геннадий. — А это хаос.
— Не хаос, а безумие. Свобода вообще равна безумию, а у по-хорошему клинического сумасшествия непременно имеется четкий синтаксис, так что о хаосе нет речи.
Оглянулся на черные кафедральные шкафы, заселенные древоточцами, интеллигентными в четвертом поколении. Кольчатые шкафогрызы внимательно конспектировали. Сарданапалова борода Диккенса свидетельствовала о правоте второго закона Ньютона. Усища Роберта Льюиса встопорщились и завернулись, как у Фридриха Вильгельма.
— Герр Ницше что говорил: наше назначение распоряжается нами, даже когда мы еще не знаем его; будущее управляет нашим сегодняшним днем.
— Мы этих немецких тонкостей не понимаем, категорических императивов и деревянного железа, мы Мефистофеля разжаловали в картофель.
Тут наконец-то нашли повод посмеяться, пролили немного спирта на какие-то важные бумажки.
Назло другу детства Геннадий окутывался сиянием оптимизма.
— Мы воздух нынешний будем вспоминать как лучший в жизни. Все-таки сейчас живем надеждой, а это и есть счастье.
— Мы не историки, у нас опыта и аналогий нету. Мы словесники, а нас завсегда тянет либо знахарствовать, либо хлебопашествовать. Чехов унд Толстой.
Геннадий спохватился и спросил, где искать магазины, продающие такие, ну, этакие деревянные древесины, ну, штакетины для дачного забора, Безматерных продиктовал номера автобусных маршрутов и остановки, Геннадий вроде бы где-то записал. Потом кто-то, скорее, Димка — по Геннадию, нежели наоборот, — выпалил цитатой: “И если этот джентльмен, освежившись и протрезвев, отрекается от поношений, произнесенных им в состоянии винного пресыщения, следует считать, что vinum locutum est, слова эти уже нельзя расценивать как принадлежащие ему”.
— А это девятнадцатый век, — сварливо натопорщился Геннадий. — Благородный шотландский лорд Брэдоуордин разбрасывался с похмелья латынью. Нам же надлежит цитирование древлеславянское, с ерами и ятями.
Весело, сердечно, легко было возвращаться домой, задевая макушкой о длинно свисающие стручки акаций, вдыхая жирные запахи, вылетающие из дверей и окон нахально незакрывающихся ресторанов, угадывая в незасыпающей темени неуступчивое ворчание реки, которая, и в город врезаясь, оставалась горным потоком. Бустрофедонное виляние улиц вытолкнуло на береговой обрыв, где высился памятник национальному просветителю, почему-то конный, а хвост оттопырен обещанием навозной картечи. Радиоприемники на заплетенных виноградом лоджиях ловили рулады соблазнительно близкой Туретчины, свиристели обезумевшие насекомые, пело двуязычие магазинных вывесок, но в плакучей восточной вязи сквозил угловато-угрожающий шрифт: “Горе же беременным и питающим сосцами в те дни; молитесь, чтобы не случилось бегство ваше зимою, ибо тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира и не будет”, так что автопилот в итоге вывел к пермскому дому Порея да там и бросил и, похоже, усыпил.
Оттолкнувшись от бетонного постамента царевны-лягушки, Геннадий с удовлетворением понял, что способен держать равновесие. Если домашние запаниковали, то, глянув в кухонное окно, смогут различить его почти не качающуюся фигуру и высчитать, что он удержался за краешки трезвости и не желает вламываться в духоту спальни, радуя девок: “Папа, ура, пьяный!” Страстно захотелось умыться, хоть археологическим песком. С сожалением оглянувшись на опорный лягушачий бетон, он пришел к выводу, что сейчас как раз есть возможность разлистнуть слои припоминаний, определить авторство гениальных случайных афоризмов, разбить дискретность монологичного потока на правильную последовательность диалогов. “Извечная интеллигентская дилемма: либо молишься на плебс, аскетически изнуряя свои постыдные дарования и просвещенность, либо народишко преимущественно мерзавец, и, значит, все дозволено”. Это, наверно, Димка, но по какому поводу? Обсуждали роль народных масс в текущих событиях. Далее — или прежде того? — пытались оделить дефиницией феномен времени. Но с какой стати вскочили на удивительную тему? Ага, вот стукаются они прикладами о перила па-
радной институтской лестницы, Димка упорно узревает в околопедагогических закоулках горнозаводскую Пермь, и тут приключается попутный скандальчик, но какой, это мы потом вспомним. Все же до Димкиной комнатешки в общаге добрались, а там склад хлама, в основном старые часы, деревянные с готической надписью “Paris” на эмалевом маятнике, и с падеграсом, динь-динь, и которые ку-ку, очень Безматерных увлечен проблемой времени.
Прошлое не исчезает, бесконечно застывая на месте своего совершения. Слой за слоем накладываются на первоначальную грунтовку, я уж не говорю, что был какой-то холст, вообще предвечный фундамент. Вариант поверх варианта, новый мастер густо замалевывает убогость предшественника, поверх Николы с двуперстным знамением кладут на кипарис синодально утвержденную щепоть. Эманирует время из сильвинитовых толщ высохшего палеозойского моря под Соликамском. Сквозь нас прорастают рыхлые деревья гингко, проскакивают сквозь ощеренные копья зеленых пермских заборов устремленные на Чердынь ногайские всадники. Фантасты с их машиной времени совершенно справедливо указывают на возможность путешествия в прошлое: оно было, значит, оно есть. А в будущее путешествовать невозможно, потому что оно еще не свершилось. Откуда б ему и взяться-то — из “сегодня”? Но это “сегодня” способно только оседать очередным слоем на неизменный грунт, с какой стати ему взбеситься и попытаться прокинуться вперед, в “завтра”? Подытожили: будущего нет. Но тогда: его и не будет! Завтра не наступит ни при каких обстоятельствах, вход в него прегражден шлагбаумом логики. Ты способен перестать быть логичным? А хотя бы отказаться от парадоксов?
Так, да не так. Будущее — отдельная вселенная, не соприкасающаяся с пошлым двучленом “вчера”–“сегодня”, оно всякий раз отодвигается соответственно нашим попыткам подползти к нему. Иногда, впрочем, вкидывает к нам в “сейчас” свою монетку, она вкатывается ниоткуда, невозможная, с варварским профилем на аверсе и химерической геральдикой на орле, реберной насечкой раздражающе скрежеща по суедневности, но никак определенно не выпадая на гадательный интерес стохастики, ни решкой не ложась, ни на орел не падая, а качаясь двусмысленно на ребре. Листочек с ветки будущей весны, занесенный к нам выдохом неслучившегося вдоха, вернее всего, засохнет, а может прижиться и дать побег.
Вот еще пылкий афоризм, надеюсь, моего авторства: “История — это не только время, но и пространство, по крайней мере, те самые, которыми полон возвратившийся Одиссей”.
А что за попутный скандальчик? Спирт кончился, начиналось что-то другое, какая-то сикера или мальвазия, но вентилятор по-прежнему жужжал в потный висок, танцевали деревья, гавкали, подбегая к штанинам, садовые скамейки, в скучном сумеречном милиционере Безматерных желал видеть пышноусого околоточного при сабле и в складчато-мягких сапогах, милиционер этой метаморфозе противился, активно противился, вплоть до обидного заламывания локтей приемами джиу-джитсу, но проявился из игры вечерних дуновений бамбергский Иов, выпучил свой лысый романский лбище, придавил взглядом милиционерскую прыть, что-то внушительно втолковал, и милиционер, которого оказалось двое, отступили и даже анахронично восприняли полицейскую развесистую усатость вкупе с “благодарствуйте вашпрись-сство”.
Утро какими-то невыразимыми сигналами давало понять, что скоро наступит. Лягушкина колонна сделалась холодной. Волна солнечного света накатывалась от персидских границ, вот уже достигла Никомидии, вот коснулась стен Халкидона и погрузилась в светлеющую бирюзу Пропонтиды.
— Мне кажется, что я виноват в происходящем. Я теряю не то чтоб самое любимое, а… без чего просто не умею жить. В чем привык жить, — слушая плеск волн, набегающих на парапеты царской пристани Вуколеона, Геннадий печально диктовал Безматерных, уже, должно быть, беспамятно отсыпавшемуся в своей общежитской койке. — Потеря чего означает конец света. Себя! — он вдруг обрадовался, повторил найденное всеобъясняющее слово два или три раза, упиваясь озаре-
нием. — Теряю не родину, не семью, не привычную жизнь или даже надежду. При такой потере нет смысла даже рассуждать об одичании сотен посторонних тысяч людей.
Удалось еще часа три проспать горизонтально и на простыне, проснулся без гадостного мрака в душе, вне химической западни всеохватной виноватости, расставленной распавшимися сивушными молекулами, будто вчера целый день сонатины на фортепьяно играл, а вечером выколотил ковры.
Одним мутным глазом обшарил логово. Запыленная бронза люстры. Комодный рапан, прорвавшийся в сороковые через проливы средиземноморский ядовитый хищник, гастропода. Слабые клеевые шрамы на привезенной с курортных югов шкатулке: год за годом с нее отваливались крашенные розовым лаком для ногтей ракушки-венерки. Вот и сейчас поднял крышку, парочка ссыпалась. Внутри какой-то полуфольклорный самиздат, от “Сероглазого короля” Ахматовой до похабных описок в балладе про французского короля Генриха и его неверную супругу, соблазненную “говмаршалом”, и народностихотворный отклик на снятие Хрущева: “Брежнев встал и говорит: а народ-то не простит!”, а вот письмо Пастернака из Чистополя, из предвоенной Германии цидулка Рильке, откуда Рильке знал Порея, а? Да тот в Берлине в двадцатые опубликовал на немецком какой-то структуралистский труд, более нигде не печатавшийся и никому не известный, на него Эрих Райнер и откликнулся. Конверты, открытки, квадраты папиросной бумаги, пахнущие неизвестными табаками, обрывки советских и иностранных газет с быстрыми каракулями. С возрастом почерк деда нитянел, истончался, колеблемый толчками огрузневшего сердца.
Много в пермской квартире осталось после Порея старых шкатулочек, резные деревянные, с раскрашенной под Шишкина крышкой, каменные кунгурские. В московской квартире обстановка наотмашь обновлялась с каждой сменой стиля, эпохи, состава Политбюро. В пермской время археологично наслаивалось, соединяя потолочную лепнину с горшками целебного алоэ, дедово кресло-эласмотерий с тонконогим торшером, запуск спутника наложился на удорожание водки; пустые бутылки здесь никогда не сдавали, и они скопились в кухонных буфетах и частично на балконе, неуверенно игристое цимлянское рядом со старкой и водянистой горьковатой “Медвежьей кровью”. Человеческое тело обновляется каждые семь лет. Пермь же временем не обновляется, время само истекает из нее, будто соленые слезы палеозоя сплывают со среза рассолоподъемных труб.
Физкультурный променад вдоль стеллажа. Респектабельно перешагнуть из шестидесятых в семидесятые можно было только с собранием Голсуорси на полке. Для Геннадия школьное десятилетие было таким же нескончаемым и английским, как этот серо-зеленый высокомерный шестнадцатитомник. Страницы сохранили укоризненный аромат того горького шоколада, который Гена ломал-таки за чтением, умудряясь постыдных пятнышек на репутации Форсайтов не оставлять. А-а, нет, вот кровь из порезанного пальца на странице сто девяносто семь, где отставной гвардеец сэр Тимоти Фэнфилд рвется врачевать английские социальные язвы “с обоих концов” расстрелами, четвертованиями и повешениями.
В кухне картина с парусником выперхивала холодный йод и горькую соль Немецкого моря. Владимир варил вермишель и уверял Геннадия, что он в состоянии сварить вермишель, знает, как это делается, сначала довести кастрюлю до кипения, а уже потом сыпать. И помешивать, убавив газ. Очень ему желалось показать, что он вовсе не беспомощный, беспрокий, как в Перми говорят, нашейный фермуар Павлы, приносящий в дом мизерные рецензионные гонорары.
Владимир, как и немалое число заметных пермских личностей, не был здешним уроженцем. С начала горнозаводских времен городскую цивилизованность поддерживали каторжные и ссыльные, полтавские пленные шведы, потом репрессированные и эвакуированные, через некоторое время их сменили распределенные из столичных вузов, но перед теми Пермь еще подкормилась особой генерацией пришлого люда — буржуазными реэмигрантами, которых в столицы пускать не хотелось. Так попала в Пермь из Аргентины княгинюшка Волконская, издала здесь книгу “Фиалки и волки”, была тихо принята в писательский союз. Так угодили в Пермь родители Владимира, у него у самого в паспорте место рождения экзотично-невероятно: Буэнос-Айрес, даже имен у него по паспорту и по-аргентински два, не только Владимир, но и Василий.
Но единожды, в конце семидесятых, Пермь выпрыснула струйку собственного культурного навара, поселив в Москве пристойного авантюрно-исторического романиста, а один сеянец допрыгал на ухвате постмодернизма аж до дачи в Переделкине.
— Портеньо! — сказал Геннадий. — А посолить-то?
Владимир-Василий обжегся кастрюльной крышкой, со звоном уронил ее прыгать по желто-коричневым сотам.
— А штакетник-то? — сварливо парировал он. Вот же злопамятец, а Павла с Верой мирно проигнорировали вчерашнюю самогонно-педагогическую эскападу.
Представилось, как голоколенный Вова-Вася в зарубежных шортах ковыряется в носу на заднем сиденье семейного “фольксвагена”, а под этим сиденьем родители спрятали винтовки и гранаты и везут камарадам в джунгли, окажись повъедливей парагвайский пограничник, не дождалась б “Вечерка” своего театрального рецензента. Вне сомнений, вовсе не надежда вернуться на потерянную предыдущим коленом родину заставляла переводить на испанский и португальский Ленина и Маркса, рисковать детьми в оружейных экспедициях, просто не умели выбрать другую жизнь.
В университет историки не требуются, в Камскую археологическую экспедицию хеттологи не нужны. А Павла вечерком отозвала на кухню и после ритуальных “ты-не-подумай-что-выживаю” сообщила, что вот в этой кухонной стене можно пробить дверь. За двухрядным слоем кирпича обитала одинокая дама-эндокринолог из
мединститута Лидия Михайловна Савиных, некоторым своим друзьям известная, как Евдокия Пермская. Под таким псевдонимом она осмеливалась распространять свою рукопись о магических свойствах минералов, и еще дедушка Порей издавал сдавленные звуки, смахивая лист за листом с машинописной стопки ее “Разгуляйских былей и небылей” ошеломительно просторечной поэтики.
Лидия Михайловна решила продать квартиру и уехать к дочери в Краснодар. В голове пощелкало: если купить, то денег останется в обрез, пора, пора устраиваться, изыскивать заработок, а то вон даже Вера раздобыла уже заказы на английские переводы, а в магазине познакомилась с пенсионером КБ авиадвигателей и теперь литературно перелопачивает инженерные мемуары в пристойно фабульную книгу. Имеет не только хорошие лауреатские совзнаки, но и пенсионерское мыло, индийский растворимый кофе, сгущенку и прочее из ветеранских столов заказов, мемуаристу делиться не с кем, бессемейно одинок. Усиленный паек ей сейчас кстати, тем более над воспоминаниями конструктора преисподняя извергает гремящую огненную язву, довелось ему на Новой Земле засвидетельствовать водородные испытания.
Лидия Михайловна была не одна, кондотьер Гвидориччо да Фольяно, вокзальный средневековый фантом, разминал солидные бумаги, уже заготовленные разрешения и согласования. Во взгляде узнавания не мелькнуло, только вспыхнул желтый сигнал: даю больше. Выложил путевку в спецсанаторий для престарелых, козырем. Геннадий отошел к комоду, тронул фарфоровую голову кивающего богдыханчика и удовлетворенно дождался: Савиных взбеленилась. Дома престарелых изобрели те, кто раньше изобрел концлагеря, а старухе нужен семейный уход. Это условие. Никаких возможных вариантов. Если будете думать, думайте. Гена, тебе чаю, или с Верой Ивановной пойдешь, поздороваешься? Вот как ее, оказывается, зовут, мадам Банжу.
Та старуха все еще заполняла собой комнатку между кухней и туалетом, протекшее время украсило обои разводами весеннего таяния крыш, повесило ей на стенной гвоздик гитару с розовым школьным бантом на грифе и переводными гэдэ-
эровскими блондинками на деке. Среди липких лагун пролитого чая доминантой табуретки у изголовья, словно Campanile di San Marco, термос в металлическом корпусе, ширпотребовская продукция местного полузакрытого завода. Про железный термос ходила легенда, когда инженеров и школьников выгоняли в пригородные поля на картошку, по термосу проехался колхозный трактор, и хоть бы что, передовые у нас все-таки ракетно-космические технологии, не надо было Бушу на Мальте сдаваться.
— Я вам, ребята, расскажу,
Как я любил мадам Банжу! —
гаркнула старуха, так что колба внутри аэрокосмического термоса тонко подпела: нь-жж.
Мадам Банжа, мадам Банжа
Была на диво хороша.
Когда идешь к мадам Банже,
Тебя встречает неглиже.
Но появился тут Луи,
Совсем разбил мечты мои.
Она, связавшись с тем Луем,
Совсем забыла о моем.
И вот теперь страдаю я
За Банжуева за Луя.
Савиных выводила ее погулять во двор раз в неделю, пятничными вечерами, ставила лицом к клумбе, и та стояла, глядя прямо перед собой, мимо клумбы, сквозь заросли сирени и черемухи, в одной ей видимые каменистые бугры и рытвины в поземке тундрового стланика, иногда упирая руки в бока и принимаясь сильно бить ступней в землю, под одной ей слышимые лагерные тамтамы, отчего сползал чулок; эта молчаливая пляска пугала и притягивала Гену, каждый раз, когда выпадало ее увидеть, весь такой значительный день казался отмеченным жутью первобытного необходимого священнодействия.
Савиных была консервативна, поджидала, когда вредные вольности круто затянут до последнего поворота на резьбе, но каждый год в день смерти Сталина покупала мадам Банже бутылку водки, которую та выпивала в полчаса, не слишком, впрочем, дурея.
Кондотьер, уже отступив до прихожей, вдруг развернулся и нанес контрудар: согласен. Старуху оставить тут согласен и приглядывать за ней. Тут уж задуматься пришлось Савиных, она с сомнением оглянулась на Геннадия, в льдистых глазах прочиталось: “Дождется моего отъезда и задушит”. В его встречном зрительном послании моргала только эгоистическая тревога соискателя. Как же — со старухой, а жена что скажет? Девчонки ведь малые. Понаберутся у полоумной гитаристки блататы поверх дифтонгов Бонка, нет, Вера ни за что не согласится. Богдыханчик, показалось, не качнул, а отрицательно повертел китайской мудрой головкой.
За тосканским гостем карцерно щелкнул язычок замка, Лидия Михайловна немедленно в полный голос:
— Посуди сам, Гена, везти ее с собой — значит не довезти живой, а оставить здесь на чужих людей, так она и не поймет, что не на нарах довелось умереть… Неопрятна, сквернословит, а у тебя дочечки, все понимаю.
Оглядела его внимательней:
— Быстро время-то летит…
Голос по-родственному мягкий, но глаза всегда хранят стужу:
— Но не для нее, Гена, не для нее. Надо понимать. Теперь мало кто понимает… Ну, мне пора пергидролить свои седые космы, ты заходи вообще. С женой, чаю попьем, сушки есть.
Пришлось поблуждать по наморщенному лбу бровями, неопределенно гмыкнуть.
Безматерных, передавая по телефону отлуп от Камской археологии, скомандовал:
— Доставай свою кинокамеру и снимай свадьбы. Все гибнет, но людишки продолжают исправно копулировать.
Поглядев, как Вера треплет словарь Хорнби и редактирует водородные мемуары, Геннадий вытащил из чулана кофр с “Конвасом”, секретным оружием сороковой армии, от стрекота которого разбегались душманы. На первом курсе он записался на ФОП, факультет общественных профессий, и там преимущественно трезвый оператор с “Пермтелефильма” обучал киноухваткам таких, как он, зажиточных студентов, могущих себе позволить восьмимиллиметровку “Кварц”, а то и “Кинор” списанный и отреставрированный. Порей же двумя телефонными звонками извлек из параллельных миров конструкцию Константина Васильева с полным набором объективов, фильтров и бленд. Монтажный столик помог склепать Виталька, тогда еще весь в паяльных ожогах, полученных на станции юных техников. Когда потащил из-под слежавшихся макулатурных пластов древоногий штатив, хлынули скоросшиватели с лохматыми вырезками, на картоне дедовой треморной рукой: “Этнография сибтатар”, “Мясников философия убийства”. Галогенная лампа на алюминиевой стойке закутана в холщовый чехол. Геннадий дернул тесемки, из тряпичных складок вывернулась довольно плотная папка со смешной надписью: “Нильский казак”. Тесемки оторвались при первой попытке развязать узел. Открылся журнал “Литература в школе”. Под ним на кальке, через экономные полтора интервала строчки:
“— Надо думать, дела в Сирмии не слишком хороши? — Белобрыс едва заметным кивком отпустил слугу, принесшего что-то вроде раннего обеда, Даймон, привыкший спозаранку основательно завтракать, едва дождался. — По правде сказать, я даже не знаю, стоит ли еще Сирмий. А может, и стены уже снесены.
— Положение тяжелое, — Герман осторожно хлебнул горячего мульса, поискал взглядом то ли аппетитного куска на блюде, то ли улавливая замысловатые скоки солнечного зайчика, пропрыгнувшего сквозь прорезь густой виноградной сени, как нитка сквозь иглу. — Стены стоят, но если попытаться вывести на них гарнизон да косо взглянуть хоть на один из вооруженных отрядов, постоянно входящих и выходящих из ворот, вот тогда не устоят стены. Я бы сказал: Сирмий остается городом империи, пока не вздумается решить по-иному заполонившим Паннонию варварам.
— Дело лучше, чем я ожидал, — промолвил Филиппик. — Возьми-ка яйцо, мягкое. Как в старину говорили — словно заячья задница.
Солнечное пятнышко метнулось к блюду с синеватыми в виноградной тени облупленными яйцами. Даймон, следя за тем, как завтракает Герман, тоже хлебнул мульса. Выждав некоторое деликатное время, стал налегать на сладкое. Хозяин потчевал нероскошно, печений или медовых пирогов не было. Сначала штучкой, потом щепотью, далее горстью Даймон хватал изюм и разжевывал его с невозмутимым видом. Чашка скоро опустела, он выбрал из корзинки сушеную фигу покрупнее. Жизнерадостно блеснули маленькие верхние резцы. Герман не спеша, чтобы суметь быстро, не завязив зубов в козьем сыре, ответить на каверзный вопрос, расправлялся с миситрой. Хозяин, впрочем, с каверзами не спешил, кидал кусочки мяса невозбранно слонявшейся под столом сучке неопределенной мелкой породы, кличка ее была Ремора.
На крышу особняка, где над террасой хлопал натянутый полог, хозяин вести гостей уже не рискнул, утреннюю трапезу собрали в триклинии на втором этаже, но большие окна распахивались в дворовой садик. Ветер просовывал в них корявые лозы, шевелил покоробленные вчерашней непогодой листья.
Комит уминал простецкую кашу, изредка отхватывал ножом кусок холодной свинины и, макнув в алычовый сосус, бросал в рот. Потянулся за кружкой с цельным вином, но кружка отпрыгнула от его пальцев, только перстни звякнули по ободку. Неизящно исполнив мало свойственный глиняной посуде прыжок, крутнулась на донце и запятнала багровой кляксой льняную скатерть. По столу прокатился гранат, хоть слуга гранатов не подавал, тут же еще один прилетел и стукнулся о столешницу, на этот раз ничего из посуды не задев и не причинив никакого урона, но только с его стуком Герман и Филиппик сподобились вздрогнуть. Бурая рожа переспелого плода треснула ухмылкой и выплюнула в разлитое вино несколько окровавленных зубов. Ремора умирающе тявкнула и мягко ткнулась Герману в ноги. Послышался тихий и довольно-таки дурацкий смех. Даймон продолжал бестревожно жевать фигу, эка невидаль, фрукты в окна влетают, значит, в диковинном городе положено фруктам по воздуху летать.
— Разумеется, он даже домой не завернул, — Филиппик выглянул в окно и укоризненно покачал головой. — Не говоря уже о том, чтобы безотлагательно явиться с докладом в Священный дворец.
В развилину гранатового дерева вклинился некто коренастый, зверовато обросший бородой, от солнца черный, от кобыльего молока одичавший, и старательными гримасами наводил страх, скалился, пучил глаза.
— Не виделись давно, соскучился, — провыл-прохрипел он. — А чего докладывать, обоз с отбитой казной прибудет только к празднику Рождества Богоматери, тогда и заинтересуется мной август Флавий Юстин, — коренастый перешел на нормальный тон и стал спускаться с дерева, — во имя Господа Иисуса Христа, Бога нашего, милостивый, величайший, благотворец, — спрыгнул на землю, ловко подобрав полы военного плаща, — аланский, готский, антский, франкский…
— …герульский и гепидский, благочестивый и счастливый, победитель и триумфатор. Судя по твоему шаловливому настроению, персам изменила военная удача.
В ответ со двора снова донесся дурашливый смех.
Герман раскусил синеватое яйцо. Надо же. Два желтка.
— Тетя, а почему у вас имя дяди, только самый кончик женский?
— Потому что мне повезло. Еще немного, и меня могли назвать Фаустиной. Такая опасность существовала.
Перипатетирующая троица появилась в коридоре и в четыре ноги запнулась о замшелые кофры, яуфы, штативы. Младшая прозорливо удержалась от последнего шага.
“При чем здесь казаки?” — озадачился Геннадий, перекладывая полупрозрачный лист.
Беленькая, но с грязновато-серыми кончиками нечесаных лохм Ремора бежала впереди, изредка оглядываясь и удостоверяясь, что спутники не сбиваются с пролагаемого ею пути. Зачем понадобилось совершить небезопасное путешествие в старый Рим, пришлось рассказывать Филиппику по дороге к персоне, способной заинтересоваться некоторыми вещественными результатами этого путешествия. Из аристократических Аркадиан, где стоял дом комита, вышли, одевшись потеплее, неспешным шагом к Августеону. Даймон независимо помахивал связкой веревочных мерок, собираясь свернуть у Тетрапилона на Макрос Эмвол и поискать хорошего портного.
— Какое-то сугубо личное предсказание или фамильное… — Филиппик проглотил едва не выскользнувшее словечко “проклятие”, — фамильное предание?
— Ни то, ни другое. Поверь, я сам себе не могу внятно объяснить, что за причины гонят меня на поиски оракула, что унял бы мое беспокойство. А оно, поверь, такое серьезное, что, боюсь, для судеб многих людей, да и всего государства было бы полезнее, если б я сделался снова покоен и тих.
Мрамор Милия на выходе с Августеона бледной наготой просвечивал сквозь позолоту. Филиппик молча коснулся плеча Германа, предоставляя рассказывать, что считает нужным, а об остальном умолчать.
— И вот в месте совершенно диком и от человека, которого и косматый каледонец не уличил бы в многознайстве, я получил совет: обратиться к Сивиллиным книгам.
…Аппиева дорога подводила к Себастианским воротам, бесстыдно-лупанарно распахнутым, и из города выдувало гнутые сквозняки, которые, меняя направления, подползая и вздрагивая, боязливо обшаривали окрестность, попыхивая запахами то паутины с пылью, то крови с пеплом, чтобы потом отдернуться обратно в щель перекошенных створок. Там, за воротами, еще стояла вызолоченная конная статуя Марка Аврелия и светила зеленью с кровли Пантеона пластинчатая бронза. Нерон вывозил из Греции богатства древности, а потом Константин потащил в свою новую столицу — обратно — скульптуры и барельефы, даже Римскую Волчицу. Старый дворец цезарей еще способен был приютить городского дуку, но не существовало уже сената, консулов, игр и раздач, славы и надежд.
— Воры украли шкатулку, опустошили ее, выковыряли жемчужины из крышки, да и бросили: шкатулка им в воровском обиходе никак не нужна. Вот она и валяется, все еще благородство своего искусства и древности сохраняя, — рассказывал Герман. — Но пустая и истерзанная. Так и старейший Рим.
…Шелуха человека, опустошенная копия, замыкающая бесконечную череду недостоверных копий, — вот что такое был этот старик. Он сидел на каменном обломке, как раз там, где место курульное сделалось пусто, прямой потомок Фабиев или Горациев, а может, только их рабов, и слабо постегивал хворостиной козу, объедавшую повилику с мраморных обломков.
— Сивиллины книги? — не удивился он. — Они погибли.
И равнодушно стегнул следующую копию римского величия, отозвавшуюся слабым меканьем. А поскольку Герман не уходил, сам не зная, что его еще задерживает в царстве шелухи и недостоверности, то старик, словно проснувшись, продолжил:
— Они были в камне выбиты, на меди вырезаны, записаны на воске, папирусе, пергамене, неважно на чем — разве камень мог сохраниться? — он повел рукой, как бы открывая взору Германа, во что превратило время римский форум. — Пророчества перебрались, перекатились… Ветром их отсюда передуло…
Герман позволил ему снова погрузиться в сон, в последний момент отпрянуть от тихо подступившей было смерти, вернуться к несущественному разговору.
— Может, они читаются теперь в сырых перевивах облаков, в бустрофедоне пахоты по фракийским долинам. Словами-то они давно перестали быть.
Германа словно давней усталостью наклонило в обрывчатое сновидение этой протершейся обертки для когда-то беспрекословных потестас, чужим тусклым взглядом проскользил вдоль дымящихся книгохранилищ, петлями зрения поспевая за круженьем черных хлопьев; в песчаных пустынях сгребал в значимую связку и снова упускал шершавые следы надписей на треснувших строительных блоках. Пройдет еще тысяча лет, и нищий рыбак, позабывший язык и предания своих пращуров, ткнет нос лодчонки в заиленный берег и равнодушно взглянет на провалившийся купол Великой церкви, на обломки, щебень, треснувшие плиты с потерявшими смысл хрисмами, бродячих псов и антично беззаботных ласточек. Не встанут над Пропонтидой призраки необоримых стен, в гладкой памяти безродного бродяги не просквозит сожаление о разгроме, учиненном хищным народом, который сегодня еще не народился на свет, а в тысячелетней дали уже схлынет безвестно с огрызков уничтоженной им империи и никогда не явится племени, что справило бы поминки по развеянной пылью твердыне.
— Кто ушел из старейшего Рима в новый, унес с собой и книги Кумской Сивиллы. Может, сам того не понимая. И сейчас они прячутся в бессловесных загадках Константинополя. Но разве найдешь… Не пробуй и искать.
Герман не признался Филиппику, что сумел втолковать старику причину и цель своих поисков, откровенно и безжалостно отчитался о проклятом даре. Разволновать колеблемую дуновениями времени сухую оболочку уже ничего не могло, старик верил древним басням и здоровался за руку с призраками.
— У простонародья полно всяческих легенд, предсказаний о будущем города, — позволил себе высказаться Филиппик. — Иные связаны с пророчествами святых, но есть и эллинские, совсем темные прогнозы, тут уж лучше расспросить домашнюю прислугу. Вот где знатоки грядущих бедствий и счастливых избавлений — на первом этаже, в кладовках да в стойлах.
Из печей Артополия сытно дохнуло горячим хлебом. По окружности Константинова форума мирно досматривали одни и те же сны божественные императоры и олимпийские боги. Навстречу все чаще попадались молодые люди с надменно задранными подбородками, в тщательно запахнутых плащах, понятно, что прячут под своими пеленами, не чернильницы ведь, только непонятно, зачем им оружие на мирных константинопольских улицах. А вон тот с птичьим носиком третий или четвертый раз попадается навстречу, каждый раз, шествуя мимо Филиппика, нагло растопыривает локти, вот-вот шатнется нарочно вбок и плечом пихнет белобрысого комита. Даймон тоже эту востроносую навязчивость приметил и заворчал сторожевым псом.
Вверх на Второй холм ветер вдувал иглистую кипарисовую осыпь, побуревшие травинки и мелкий мусор. Обнявшиеся порфировые тетрархи с изумлением и страхом взирали на громоздящиеся поблизости уродливые статуи основателя-эпонима и его отца Констанция Хлора, каменной куклы со зверски-тупым лицом вырожденца, каковые лица иногда вылепляются к старости у красивых и воспитанных мальчиков. Выстуженные утренние улицы постепенно нагревало солнце, обращая в сырость игристую пыльцу инея. В капитолийских экседрах, если принюхаться, еще сочится с травертиновых плиток, коими облицованы стены, удушливые припоминания о фригийской капусте, облепившей соленую свинину, о кровяной начинке козьих желудков и пузырчатых сырных клецках, где прежде бурлила похлебка в дешевых уличных кухоньках, властвовали сильфий вонючий и горчица злющая, ныне бродят, натыкаясь на бюсты древних мудрецов с залоснившимися носами и почерневшими ушами, разумные юноши. Ленивцы лежат, укрывшись двумя-тремя плащами, в дальнем углу сгрудились трое или четверо, заслонили хленой нечто сокровенное и галдят, чтобы не слышно было журчания не всегда попадающей в цель винной струи. Отхлебнув густо качнувшегося в обрызганной кружке кикеона, рассуждают, что вот хорошо жилось грамотным людям в древности, сочинений вообще имелось мало, можно было собрать и прочесть почти все. Не то что теперь, книг развелось великое множество, и продолжают прибывать, разобраться же, какое сочинение продвинет к мудрости, а какое оглупит компилятивной пустой, ни времени не найдется, ни памяти не достанет. Разве учредить особую оффицию, где занимались бы просмотром и обзорами выходящих новинок и рассылали потом эти обзоры по библиотекам и книжным лавкам. В общем, культурному человеку теперь за всю жизнь не перечитать того, что прочитать надо бы, а жаль, ведь книга суть блюдо, которым не пресытишься, чтение есть вечно продолжающийся пир. Но на роскошном этом пиру может не достать редкой пряной травки или соуса, рецепт которого держится в секрете, а то и цельного блюда, обязательной перемены, той, без которой обед не в обед… Да, непросто… Не послать ли еще за кувшином?
— Юноши наидостойнейшие, юриспруденции себя посвятившие! — сипловато воззвал Филиппик. — Наследники многоопытного Ульпиана, сие ли место посвящено Авсонии закону…
— Не появлялся он сегодня, — ответил на не успевший прозвучать вопрос бледнощекий, сонно полуприкрывший глаза молодчик. — Учителя вселенной ищите у него дома.
Он отложил письменные принадлежности и вытянул над жаровней замерзшие пальцы. Голос Филиппика сразу потерял риторскую звучность.
— До Ксеролофа теперь ковылять, — он глянул вдоль улицы, разрезающей грязные колдобины Амастриана. — Да, может, оно и к лучшему. Ты человек книжный, а на книги учителя многие зарятся. Только он не каждому благоволит их показать. Со мной-то, конечно, ты будешь допущен в святая святых, но вот посмотришь, начнет совать и расхваливать тебе Фронтина “Об акведуках”, а кому сейчас нужно строить акведуки? Никому не нужно, во всей ойкумене, может, найдется один или два властителя, для которых пособие по возведению водопроводов представляет интерес практический.
Подбросив на ладони веревочные мерки, Даймон отделился от чрезмерно ученых приятелей и незаметной струйкой стек сквозь зазывно нарядный портик, за которым начинал урчать и дергаться туго набитый рыночный кишечник. Заметались сгустки сумрака, убегая от прорвавшихся сквозь хлопающие полотняные навесы, через дощатые небеса хищных комочков солнца. Бормотал затверженные дигиты, стукаясь о бока прохожих, сделавшихся вдруг неподатливо твердыми, в отчаянии, словно стратиот окруженного отряда, озирал неисчислимую армию враждебных пальцев, пальцев, пальцев, которые потирают металлические кружочки, щупают добротность ягнячьих кож, гоняют каменные кругляши по счетным желобкам аввакий, хотят украсть, обокрасть, пролезть тебе за пазуху, из черепа выхватить еще горячий мозг и бросить на чашку скупо качнувшихся зигий. Сойди вдруг с ума, кричи, дерись, убивай, все равно никто не почувствует твоих беснований, так ленивым шевелением человеческих телес и разотрет в слякоть, словно медузу в морской гальке. Где же эргастирий швеца, кругом только восковые глыбы, шерстяные тюки, горшки, похожие на дудочки, горшки, похожие на вулканы, короба, короба, короба, скользкий тупой нос вола бьет тараном прямо в живот, пучки рвотных травок стегают по носу, флаконы зельев для притираний вываливают на обоняние распущенную в свином жире бобровую струю. Уши залепляло истошными криками, но сквозь глухие залепки нашептывалось вкрадчивое, строгое, убедительное, а вот вроде висят простенькие месофоры и саваны, хозяин лавчонки руки на груди величественно сложил, да вздыбленное пузо подперло их к самому жирному подбородку, ножницы-иголки, меловые палочки, куколи ниток.
— Богат ли твой хозяин? — важно спросил портной, повертев в руках мерки. “Дать бы тебе в ухо”, — сейчас же сверкнула в Даймоне ярость, швец как будто расслышал желание маленького варвара, но не смутился, продолжал: — Какого цвета глаза? Волосы? Бреет ли бороду, нравится ли женщинам, а если да то каким? Помоложе которые или…
— Твое дело вроде интересоваться ростом, — давясь злостью, курлыкнул Даймон. — Длиной ног-рук.
— Размеры ты мне принес, — портной качнул на согнутом пальце мерные веревочки. — Теперь будем выбирать ткань. Потому и спрашиваю. Пойдем.
В глубине эргастирия, в тени и на сквозняке, свертками и свитками, аккуратно свисая с перекладин, а то комкаясь в небрежении, выхваляли себя льняные и шерстяные, шелк и бамбакин, многоцветные, узорчатые, расписанные со зверскими подробностями страстями мучеников и сценами охоты на нильского гиппопотама, вот потому-то и следует знать цвет волос и даже мнение по христологическим спорным вопросам, чтобы не ошибиться с цветом, рисунком. Кичливого богача не раздражить сдержанной скромностью и угодить драгоценной простотой истинному аристократу. Портной рылся в ворохах, подкидывая их и встряхивая, объясняя хитрости своего ремесла, то выдергивая за край сирийский тонкотканый офон для нижней туники, то посверкивая персидской текучей харерией, похожей на расплавленный жемчуг, не забывая качать наставительным перстом. Раздражение Даймона быстро стекало в утоптанную землю рынка. “А вот это бы ему хорошо подошло”, “В этом бы красавцем смотрелся”, — но указать хозяину не решался, зато с добросовестной откровенностью описывал внешность и привычки Германа, все больше напирая на бойцовскую удаль и верность дружескому слову, Скейдбримира конские стати даже воспроизвел, все больше жестами и почмокиваньем, портной понимающе кивал. От непрямого вопроса о чине и звании заказчика Даймон отвертелся, сумев намекнуть на родство с важнейшими столичными фамилиями, очень такой своей хитроватостью был горд.
— А мои мерки на мне самом, — руки растопырил и даже одну ногу задрал; так, стоя по-журавлиному, повертел боками, себя важно показывая. — Люблю, чтоб поярче. И побогаче, — мстительно припомнил оброненного “твоего хозяина”, чтоб знал, с кем дело имеет, сроду хозяев не бывало и не будет.
Выбравшись довольнехонек от портного, решил, а почему бы еще по Макрос Эмволу не прогуляться, диковинок не поискать или приключений. А они уже ждали его, сразу за порогом. Не успел оглядеться, куда б направить стопы, крепкая рука ухватила за шиворот так, что сорвавшийся шаг сапожными пятками проскребся по земле. Безжалостная ручища вздулась мускулами, как дыня.
— Аподесмий мой утянул! Своего будто ворья мало, так еще варварское отродье сюда наволоклось… Глядите, вот он, кошель!
Деланно возмущенный выкрик сопровождался грубой попыткой отмахнуть край плаща и ухватить висящий у Даймона на поясе денежный мешочек. Рыночные жернова прекратили свой изнуряющий размол, праздный гул на мгновение затвердел внимательной оценивающей тишиной. Даймон, повиснув в воздухе на кулаке вопящего силача, подобрал ноги, позволил развернуть себя лицом к лицу, скроил умоляющую гримасу и тут же с неуловимой быстротой пнул наглеца в коленную чашечку. Здоровяк немедленно опрокинулся навзничь и, только растянувшись в пыли, сподобился взвыть от боли. Однако же опасные шутники в одиночку по Макрос Эмволу не ходят, двое сотоварищей, по сравнению с толсторуким заводилой маловзрачных, стремительно выскользнули из толпы, и вот уже стеганый рукав оцарапал подбородок, крепенькая хватка сдавила горло, в висок стукнул пульс, на глаза наползала темная пелена. Сумел остервенело крутнуться в разбойничьих объятиях, ледяная боль чиркнула не по брюшине, а по ребрам. Бездушный механизм толпы вновь задвигался и зашумел, прытко вскочивший здоровяк охромело ринулся подручным на подмогу, но вдруг задышливо крякнул: на него всем весом обрушился жирный портной, вылетевший из своей мастерской, да с хорошей дубинкой, а воровская хватка, едва не удушившая Даймона, ослабела, поскольку в голову нападавшего метко угодил каменный обломок. Третий, уронив запачканное лезвие, ринулся наутек, руша дощатые кравватины, перемахнул через ближайший прилавок и растворился в потемках лавочки медника, что-то там за-
звенело в глубине, покатилось, халкопрат только руками всплеснул, кинувшись к своему потревоженному хозяйству, да разве поймаешь безоглядного клефта, зайцем проскочившего сквозь черный ход.
— Тащите в преторий негодяев! — гукнуло басом из плотного людского сгустка.
— Которых? — подлебезило с дальнего краю.
— Да всех! — многолюдье единогласно рявкнуло справедливый приговор. Портной, дыша надсадно, вязал распластанного буяна, тот вырывался отчаянно, но добровольные помощники нашлись быстро, прижимали лицом к земле, задирали ноги, просовывали в веревочную петлю. Неудачливого душителя с разбитой головой крепко держал бородач, удачно запустивший камнем. Улыбался Даймону. Толкая впереди себя пленника, шаг за шагом приближался. Да и прочие свидетели кровью пролившейся ссоры деловито подступали, мягко, молча. Подумал и вытащил кинжал.
— Спрячь, спрячь, — убедительно посоветовал бородатый. — Не надо этого.
Даймон убирать оружие не стал, напротив, поиграл клинком вызывающе. Толпе это не понравилось, загудела. Самые решительные заходили со спины. Сигануть, что ли, тоже сквозь какой-нибудь эргастирий, пока мирные торговцы да покупатели не потянули из-под плащей свои наточенные железяки.
— Почему не надо? — с многообещающей ласковостью поинтересовался Даймон. — Кто запретил? Может, я его продать хочу. Эй, посмотрите-ка, разлюбезные хрисмоны, вот поистине драгоценная вещица…
С угрожающей ловкостью крутнул оружие в пальцах. Край туники отяжелел, прилипал к бедру.
— Меч носить, ножом махать, конечно, не запрещено, — бородатый подобрался совсем близко. — Но уж лучше камнем или палкой приласкать, когда нужда возникает, — ворковал он, на кинжал и мельком взгляда не бросая. — Потому как едва житель константинопольский увидит, что железо сверкнуло и кровь брызнула, так ему тотчас захочется орать, по улицам бегать, жечь что попало и резать кто подвернется, такая наша столичная натура. Мы сами себя боимся, так что самое верное дело — камень да палка, ножиком-то тыкаться разумному человеку не пристало, — вразумлял он варвара, неощутимо пододвигая к свой крошечной лавочке. Стонущего, обхватившего окровавленную голову клефта столкнул в руки подскочивших доброхотов.
Прилавок узенький, едва локти развести. Ладно, заглянем. Зачем-то ведь понадобился верткий и бесстрашный, хоть малого роста, удалец этому торгашу, больше смахивающему на видавшего виды кампидуктора, бескорыстной-то доброты в здешних краях не дождешься. За рогожной занавесью лавочка съежилась чуланным закутком, дразнящие ароматы великого рынка будто жестким веником выметены, пыль витает в пустоте едва не нищенской, и эта пустота пахнет огнем, видимо, из-за раскаленных угольев в жаровне, если принюхаться — железом, а немного призадуматься, то и золотом. Владелец крошечной лавчонки откинул крышку сундучка, вытащил лифаргериновую баночку, выпустил из нее слезоточивого бесенка, каковой сейчас же нырнул в ноздрю и принялся там хищно буровиться. Стащили замызганную тунику, благодетель велел поднять повыше правую руку и, зачерпнув на палец дрожащий комочек бальзама, нежно вгладил в порез рядом с подмышкой.
Ветру вздумалось продуться вдоль рыночной прямизны, он потеребил и качнул рогожку, вбрасывая в чуланные потемки куски уличного света разных форм и продолжительностей, некоторые быстро юркнут, к утоптанной земле прижимаясь, и погаснут в углах, а иные развесятся прямо посреди камарного воздуха и, слегка колеблясь, долго по-павлиньи себя демонстрируют. Болезненное ощущение быстро исчезало, а потом и настроение поднялось. Руки у торгаша длинные, всюду успевают мелькнуть и многое успеть, а пальцы что мозолистые корни кустарника, выдернутые из здешней твердо убитой земли. Перед Даймоном обнаруживается металлический канфар на высокой ножке, а из него повеяло не столько горячим винным соблазном, сколько перцем и тмином. С каждым глотком прибавлялось веселого благодушия, но сидящий в маленьком удальце совсем уж крохотный даймон предостерег, знаем, как увлекаться любишь, давай-ка лучше к доброму — как там Герман умничал? — самаритянину потрезвее присмотрись. Чем он тут в своей конурке торгует, святой нищетой, что ли?
С удовольствием отметил, что внутренний страж памяти, не обинуясь, выстрелил нужным именем: Герман. Сделалось уютно и тепло. Кряхтели и помигивали угли в жаровне, вкрадчивый полусумрак окутывал каморку, слоями укладывался в тяжелеющей голове.
— Легко отделался, — дружелюбно бубнил лавочник. — А то ведь трое все-таки… Руку снова подними, — скомандовал, подступая с полотняной полоской для перевязки, успевая из своей кружки глотнуть, бородой махнуть на сунувшегося было через прилавок покупателя, мол, не до тебя.
— Народ помог, — поскромничал Даймон. — Спасибо. С тремя-то трудно.
— Давно с севера?
— С севера давно, — Даймон недоволен, что его мгновенно раскусили по выговору. — С запада недавно.
Чтобы вспыльчивого гостя зря не насторожить, расспросами его теребить не стал, доложил про себя, что не капилий заурядный, а — выговорил трепетно — трапезит. Уразумев, что гостю зубасто лязгнувшее слово ничего не объяснило, пустился в толки. Кто такой нынче трапезит? Это ведь тебе не пантапол, который с перой, набитой лентами, булавками и прочей дешевкой, таскается по деревенским ярмаркам. Это героический человек, воин, неутомимый атлет, да и мудрец изрядный. Государственно мыслящий патриот — вот что такое трапезит нынче. А уж потом торговец. Не из тех менял, что на медных нуммиях зарабатывают златочеканные номисмы. Звался изрядный атлет и неутомимый мудрец Андреем. Даймон, отлепив нос от канфара, своевременно припомнил то ли шутку, то ли дельный совет Германа и осмотрительно заявил себя Характером. От горячего питья, заместившего пролитую на исшарканные плиты Макрос Эмбола кровь, от каменного холода в мрачноватом мешке камары обсели было плечи знобкие мурашки, но их смахнул подкинутый расторопным трапезитом кожушок, разнежили теплые овчинные кудряши, совсем как у милой дорожной сусурны, где-то валяется она теперь у Филиппика, а то уж и снесли на помойку чванные ойкиты. “Ноги бы тебе еще закутать”, — гостеприимец задумчиво оглядывался по затененным укромностям, вы-
глядывал подходящее рядно. Нахваливая, доливал вино в затейливый канфар на высокой ножке; Даймон скорее выщупал, чем углядел что-то персидское в прочеканенном на меди рисунке. Борозды и насечки узнавались пальцами, а в рисунок сложились уже в голове: слоновья голова с раззявленной пастью, преисполненной зубов, по преданию — кабаньих. Длинные, как у женщины или у гота, волосы. Когти как осадные крючья. Не один Герман у нас ученый, Даймон тоже на своем веку кое-чего повидал.
— Э, да у тебя тут дэв Акван… Где подобрал такую кружку? Не боишься из нее пить? А то, говорят, Акван такой страшный, что невозможно на него даже смотреть: губы черные, глаза белые.
— Точно! — обрадовался Андрей. — Здесь-то темновато, а вообще действительно у этого мурина глаза в белой эмали, а губы будто чернильных моллюсков объелся. Ну, да нам бояться нечего, мы именем Христа и Богородицы всякую нечисть злой силы лишить можем.
— Дэвов заклясть именами богов не получается, — блеснул познаниями спрятавшийся под именем Характера микродэв. — Они на всякий призыв божьей помощи только богохульством отзываются.
Андрей на эрудицию отреагировал без одобрения, опечалился и как-то попрекающее сник, открыл было рот, чтобы возгласить сердечную укоризну, но тут в лавке появился еще один гость.
Колыхнувшая обвисающим жиром рука уверенно отодвинула занавеску, в световом проеме моргал давешний смышленый портной, который, видать, не только со своим мелким рукодельем проворно управлялся, но рад был и случаю размахнуться дрекольем. Прошел и сел, уверенно впотьмах ступая, значит, трапезиту закадычный сосед. Не успел выразительно глянуть на Андрея, как тут же в руке у него оказался костяной точеный кубок. У хозяина лавчонки вся утварь разномастная, собранная из единичных случайных предметов, женская рука всему нашла бы пару.
В жилы влилось горячее, пряное, растеклось, разглаживая душевные складки, во всех телесных полостях и теснотах, расплылось и по окрестностям, ближайшим до вытянутой руки, и по достигаемым слухом и воображением отдаленностям; становились чуть понятнее направления и ритмы подспудных жизненных токов этого города, его каменные нагромождения, ошеломляющие нырки улиц, несмолкающие разговоры деревьев и зверей, птичья перебранка с высокомерием морского рокота, смысл людских лиц и цель государственных хлопот. А основная задача у государственного хлопотуна какая? Разнюхать тактическую обстановку, собрать слухи, но чтоб и коммерческий навар при этом, само собой…
Взялся откуда-то сыр, потом с галечным стуком в корчажку просыпались маслины: а надолго я тут? — вдруг с тревогой задался вопросом Даймон, но похвальной озабоченности хватило до очередного взгляда в нагревшийся канфар.
Торговые тропки ведут ушлых трапезитов не туда, где заурядного товару много и он дешев, а в те местности, где новые укрепления возводятся и старые ремонтируются, в узлы сосредоточения персидских войск. Нужно разнюхать настроение приграничного населения, разведать местоположение тайных вражеских продуктовых и оружейных складов, суметь потом доложить и про особенности климата, и про крутизну гор, а также и про источники хорошей воды вызнать. Поскольку трапезит по сути своей одиночка, торными караванными путями не ходит (натоптанными ведь и обычные купцы положение в приграничье раскумекают, хоть и с чужих слов, а не своим глазом), то лично он торгует вещицы мелкие, но редкостные и ценные, на одном вьючном животном чтоб увезти.
— Так и говорил бы: на муле, — буркнул портной, заплеснув в утробу мелкий, не в пропорцию возможностям глоток.
— Знал бы, каких животных приходилось приспосабливать под вьюк, посмеялся бы.
— А-ха… Зайца, что ли?
— Смейся… А вот пойдем, я вам покажу зверя апокалипсического, который у меня под вьюком ходит.
К этому моменту всем как раз захотелось встать и куда-нибудь выйти, проветриться слегка. Андрей повел их на задворки, отчеркнутые от богатого и прибранного Макрос Эмвола заросшими бурьяном рытвинами и буграми, деревянными сараями и отчетливым афедронным запашком.
— А за Истр ваш брат хаживает? — поинтересовался маленький путешественник, запрыгивая на рыхлую кочку, в которой что-то мягко хрустнуло, то ли человеческая косточка, то ли какая-то строительная щепка.
— Что там делать, среди дикарей, — махнул рукой трапезит. — Вот сегодня, к примеру, собирается варварский вождь в набег на благоденствующую нашу провинцию, а завтра они там, дьяволы, все перепились и решили лучше подраться с соседним племенем. О стратегическом планировании понятия не имеют! Хотя, не исключаю, какой-нибудь малоразговорчивый мой собрат и в закопченном шатре сейчас особо крепкое вино важному скифу подливает.
Подобрались к сараю, самому крепкому на вид, Андрей распахнул двери. Из неясной глубины дохнуло теплой сыростью, хоть под ногами заскрипела смерзшаяся солома. Переступив порожек, Даймон стал осторожно шарить перед собой руками. Коснулся живого и курчавого. Едва глаза прогляделись сквозь кислую муть, возникла светящаяся губа. Обширная, неподвижная. Не успел Даймон подивиться или испугаться, как губа быстро и твердо толкнула его в лоб, чуть не свалив с ног.
— Вот он! Зверь Апокалипсиса!
Трапезит хозяйской ласковой ладонью погладил верблюда, потрепал рыжую, гибко качнувшуюся шею. Зверюга пустила в темноте мощные аравийские ветры, потом послышались равномерные шлепки.
— На свет хочу! — с пьяной обидой попросился Даймон.
Андрей сговорился с портным, чтоб тот своему фету велел и за его лавкой присмотреть, а то ститора звать накладно. Солнце переползло через полдень, становилось едва ли не жарко. Савар, пожилой фет Хрисафия-швеца, добросовестно встал на равном удалении от хозяйской и от Андреевой лавок, прижав комок материи под мышкой, втыкая и выдергивая иголку, и зорко сторожил трапезитовы ценные, но мало места занимающие редкости, которые в один вьюк. Портной шествовал в центре, насупленный и неимоверно важный, Даймон с Андреем переговаривались, поочередке высовывая головы из-за его живота, чтобы звуки речей доходчивее обтекали почтенное закругление. “И что же там у тебя ценно мелкое? Самоцветы, жемчуг?” — “А вот лекарство, например. Которым я тебе под мышкой помазал. А иногда некоторые особо интересные письма. По-разному случается”. — “Книги”, — самодовольно добавил Даймон, потершийся при книгочее Германе возле библиофильства. “О, угадал, некоторые книги дороже жемчугов”. — “А не доводилось Сивиллину книгу видеть?” — вспомнил важное и оживился, но трапезит тотчас смолк, пустил Хрисафия уйти вперед, уставился немного мимо Даймона неподвижным взглядом. “Сивилла, — сухо и уверенно объявил, — есть не кто иная, как языческая аэндорская волшебница”, — неприязнь ко всяческому дьявольскому и еретическому отродью едва не вещественным мраком перетекла на Даймона и чуть его отрезвила. “Все чудеса ее суть обман, а предсказания ложны и соблазнительны”. — “Да ну какая аэндорская, — не понял Даймон. — Мы вот повстречались с одной, женщина средних лет, святой жизни, все время молится Христу”. — “Монашка?” — “Нет, сама по себе хорошая женщина. Сивилла”.
В капилее было светло, но это был не успокоенный небесный, а животный прыгучий свет огня, рвущегося из очага, танцующего на глиняных лампах, в изобилии расставленных на столах, ныряющего в багровые кругляши дешевого и невкусного египетского мареотика. Уселись подальше от входа, чтоб уличная сырость не холодила задницы, Андрей шепнул владельцу: маленькому дружку подносить одного киминефермону, а то как бы не вышло греха: вспыльчив.
Наконец-то подобрался к деловой сути, к поздненько поспевшему предложению, которое начало созревать тотчас, как Характер отвесил прицельный пинок рыночному супостату.
— Пойдешь ко мне в товарищи? — положил крепкие руки на стол, сдвинув миски с круто солеными рыбинами. — Мне нужны спутники, которые много воды не пьют, а много поклажи тащат.
— А-а… можно! — коротыш подтащил к себе ангию с горячим фермоном, подозрительно внюхался. Но глотнув, не расчуял, что в этом прокипяченном бодрящем настое перца, тмина и аниса совсем хмельного-то нет.
— Под вьюк, — иронично заметил Хрисафий. — По горам и болотам натощак апокалипситься.
— Черногубого Аквана возьмем за хвост, — пообещал Даймон. — Разнюхаем его стратегические и климатические планы.
Андрею новое поминание персидского дэва пришлось не по душе.
— Что же это ты, во Христа до сих пор не веруешь? — начал было увещающе. — Надо покреститься. Негоже так: побывать в святом городе и не покреститься. От самого епископа Константинопольского, если повезет, можно благодать принять.
— Точно! — удивился, согласился и обрадовался катехизируемый и внезапно уснул.
— Не помог фермон, — расстроился Андрей. — Куда его теперь тащить? Где живет, не сказал.
— А ты, конечно, не спросил… Ко мне домой нельзя, — упредил Хрисафий. — Жена, семья, сам понимаешь. Что-то твой вьючный сотоварищ, как я погляжу, безудержно падок на винопитие. Впрочем, сие в обычае у дальних варваров. Уж не знаю, сколько он поклажи способен утащить, но выпьет, несомненно, много. А если и немного, так все едино окосеет напрочь. И вспыльчив.
Трапезит завздыхал, совсем пригорюнился. Полез расплачиваться в тощий, складками перекрученный аподесмий, но там вместо монет оказались только нарезанные круглые пластинки, вроде тех, что получаются, когда распиливают слоновую кость. Но не ровного сливочного цвета, а все покрытые красивыми пятнышками, как насекомыми выточенным узором. “Выменял у одного сина, — пояснил. — Кость риноцера, то бишь зверя, у которого бивень на носу растет”. Хозяин капилеи потянулся было сграбастать, но трапезит отдернул руку:
— Одну только!
Трактирщик недовольно проворчал:
— Куда мне эту “одну только”, — поднес кругляш к своему близорукому зрительному фокусу. — На лоб, что ли, прилепить?
— На лбу у тебя чирьев полно. И на щеках. На шее вон нарывы пошли… Ты эту бляшку истолки, да получше истолки, помельче. Залей оливковым маслом. Дай две недели выстояться. И чирьи свои мажь.
— Поможет? — не на шутку заинтересовался трактирщик.
— Если не поможет, знаешь, где меня найти, — гордо выпрямился Андрей.
В полупьяной компании, вечно готовой зубоскалить, кто-то выкрикнул, утирая слюни смеха: “Нет, Исла, ты все-таки костяшку эту прилепи на лоб! Вдруг прирастет и бивнем выпрет. Станешь аномеев бодать на Пасхальной неделе, коли жена дозволит!
— Уши ему потрите, — посоветовал малообидчивый трактирщик. — Если перепившему уши сильно потереть, то он ненадолго в себя придет. Может, успеет сказать, где в Константинополе остановился.
Хрисафий потер пьяному правое ухо, Андрей, чертыхнувшись, левое.
— Мелкие, но ценные сивиллы! — вскричал Характер-Даймон и задрыгал ногами, впрочем, не просыпаясь в руках приятелей, потащивших его к выходу.
Вышли, огляделись. Столбы навесов и колонны аркад сырые от тающего инея. Облака серые, клочковатые и быстрые, как и положено в бурном начале зимы. Хрисафий, сохраняя Ксенократово выражение лица, заметил:
— Вот ты, Андрей, даже не спросил, с кем имеешь дело. А я ведь знаю, где он живет. Он у меня платье заказывал, и к кому бы ты думал, велено принести готовое? К Филиппику, комиту священных одежд. А ты его хотел в товарищи, пронырой-катаскопом.
— Ну, может, он там из слуг каких, у Филиппика.
— Как же! Едва драться не полез, когда я было принял его за ойкита.
— Кто ж он тогда?
— Пожалуй, из каких-то маловажных северных архигов, притирается здесь к культуре, может статься, и при дворе зацепится, — Хрисафий неодобрительно осмотрел свою двуногую ношу. — А там и в синклитики, чего доброго, выйдет. Еще придется ему в Ипподроме кланяться. Издалека.
Будущий иллюстрий тем временем голову, доселе мотавшуюся по груди, поднял, молодцевато, хоть и бессмысленно, смотрел перед собой, даже ноги не волочились, он ими по мере сил старался перебирать.
— Ладно, я его один на плече дотащу, он легонький, — решил Андрей. — Ступай, Хрисафий, в свою лавку, а то Савар там тебе насторожит… кентенарий прибытка.
— Что-то мне подсказывает, что с половины пути этот Характер опамятуется, — портной важно задрал подбородок и отправился в свой эргастирий, немного, впрочем, пошатываясь.
Сколько сапог и сандалий, копыт, тележных колес молотили эти уличные плиты, великанская стопа слона оставляла праздничную печать, перхая искрами, разбивались дымящие головни, волнами растекалась кровь, теперь же деловито топчутся самодовольные людишки. Герман с одобрительной надеждой примечал под ногами выбоины и выщерблины, энергичные письмена берущей резвый разбег многообещающей государственности. В провинциях, хворых староримской немочью, мрак да тишь, паутина, развалины, тлен, а где заселили кладбищенскую буколику варвары, там не научаются человеческому разговору дети и танцуют под молитвенные песнопения распутные женщины. Но вольются еще в дичающие окраинные земли свет из молодой столицы, пульс ее разбудит резонансную дрожь, еще долго не сотрутся здесь уличные мостовые, не выведутся упрямые амбиции, и надежда, каковая есть синоним самой жизни, будет противоборствовать обреченности, еще не скоро ахеронская лодка ткнется в заросший тростником константинопольский берег. Вон телега с плинфой проволоклась, каменщики секут мрамор, отовсюду летят покрикивания строителей, был старый Византий, а теперь новорожденный младенчик лежит на вытянутых руках Пропонтиды и Золотого Рога.
— Кстати, колонна Феодосия Великого впереди, на Тавре, — Филиппик почувствовал благотворную перемену настроения Германа, не пытаясь понять ее причины. — Как раз к нашему разговору о тайных пророчествах. Там обязательно найдутся один-два патриографа, бродят вокруг, наклоняются, подпрыгивают, приглядываются. На ее барельефах будто бы зашифровано будущее города, вот и толкуют по-всякому каменные рассказы. Судя по их разысканиям, нас ждет совершенно катастрофическое будущее, но в заисторической дали мерцает обещание чудесного избавления от напастей.
Справа, от церкви Божьей Матери Диакониссы налетало пение: “Ибо я не поведаю врагам Твоим тайну…” Ветер месил под ногами жухлую шелуху, шершавые харатьи, что все лето писали, черкали, переписывали деревья, а теперь швырнули людям как запальчивые инвективы. Бронзовый Аркадий на воротах, раздвинувших форумные портики, не снисходил до того, чтобы опускать взгляд на прохожих.
Двести лет назад отполированный проконисский мрамор, наверно, разбрасывал слепящие блики, даже сейчас немного рябило в глазах, но уже от обилия персонажей и всевозможных подробностей каменной повести о фракийском возмездии за унижение под Адрианополем и безвестную смерть Валента. Башни и слоны, купидоны и аканфовые гирлянды, нагруженные трофеями верблюды, дельфины, резвящиеся вокруг хеландий, увозящих пленных готов и славян, аваров и гуннов на малоазийский берег, размашистые шаги акведука, густо обставленные статуями бани Евдоксии, триумфальная арка, вскоре ставшая Золотыми воротами, и даже сама колонна, маленькая, в руках ее архитектора. Повесть винтом Траянова столпа прокручивалась через пределы всего постижимого и терялась в присевшем облаке, словно походный строй римских легионеров в Тацитовой легенде. Это же совершенно нехристианский труд. Это сооружение космогонического века титанов, сыновья Алоэя все-таки нагромоздили Пелион на Олимп, а сверху еще брякнули Оссу. Скутумы легионеров топорщатся хрисмами, но грозные буквы огромного щита, обороняющего подножие, сорванным командирским голосом вопят: сенат! Народ! Воитель! Рим!
— Наверху не Феодосия статуя, — смущенно заметил Филиппик. — Там уже Анастасий. Тоже повод для превратных истолкований. Почему-то не держатся наши императоры на этой колонне. Испанца сбросило землетрясение, через восемьдесят лет рухнул его сын. Поглядим, столь же устойчив посланец
Диррахия, сколь и его нескончаемо тянувшееся самовластье.
Два краеведа-любителя действительно подвергали колонну своим по-муравьиному дотошным исследованиям, один пересчитывал количество перьев на крыльях трубящих побед, другой забрался по винтовой лестнице в мраморном чреве на смотровую площадку меж истуканских стоп Дикора и, невидимый в небесной дымке, докрикивал до сотоварища свои наблюдения о высших витках барельефов. Герман и Филиппик почтительно обошли вокруг колоссальной базы, запрокидывая головы до хруста шейных позвонков.
Герман еще немного потоптался возле цоколя, чуть попятился, наитием отыскивая нужную обзорную точку. Внимательно, ярус за ярусом возвышал цепкий взгляд, с таким напряжением вникая в главенствующие сюжетные смыслы и второстепенные детали, что колонна должна была исчезать кусками, вбираясь в воронку его всасывающей сосредоточенности.
— Обнаружил что-нибудь профетическое? — тревожно поинтересовался комит священных одежд, который думал уже о втором завтраке, а учитель вселенной ведь не щедр на угощение.
— Не знаю, пожалуй, странное угляделось. Вон видишь корабли?
Филиппик сощурился и без энтузиазма воззрился в точку, на которую указывал перст Германа.
— Это не корабли даже, а какие-то плавучие короба, я таких суденышек еще не видел. Борта высокие. Прямо с них бросают лестницы на Морские стены.
Комит, похоже, решил, что его разыгрывают.
— Вероятно, аллегория адской осады слабой человеческой души, — решил поддержать шутку. — А по лестницам лезут демоны с огненными рогами.
— Рогов точно нет, — возразил Герман. — Наоборот, головы круглые, будто очень коротко стриженные. Или в сферических шлемах. Все нападающие в кольчугах от горла до колен, доспех серьезный.
— Еще что видишь?
— С колонны то ли Аркадия, то ли Феодосия падает император. Точно, император — стемма хорошо различима, и тавлион нашит на дивитиссии. Причем не статуя сверзилась. Живой человек. Его сбрасывают все те же круглоголовые в сплошных кольчугах.
Филиппик наконец-то допустил, что Герман не шутит. Он встал на его место и принялся всматриваться. “Здесь, что ли? — азартно подскакивал. — Левее той повозки с готами, у которых руки за спиной скручены?” — “Выше”. — “Но там не видно ничего, отсвечивает”. — “Ничего не отсвечивает, нормально все просматривается, особой даже зоркости не надо”. — “Вот теперь тень облачная набежала”. — “Выдумывает какую-то тень…” — “Нет, ну как будто слепая зона. Ну, никак! Заговоренное место”, — покрутился-побегал, растерянно оглядываясь на товарища, снова подозревая его в розыгрыше.
— Тоже интересуетесь? — к ним быстрым шагом подлетел наземный тайнознатец, и почему это у патриографов, даже если они летами не маститы, физиономии непременно старческие, будто на них раздавлены многочисленные попытки неискренней доброты? — Все серьезные ученые убеждены, что именно на этом столпе запечатлены утерянные сивиллины пророчества. Меньшинство полагает, что на Аркадиевом. Однако Феодосиев древнее, и это уже говорит в его пользу (“Ох”, — не удержался Филиппик, но добровольный лектор вздоха предпочел не расслышать). Вы к какому научному лагерю принадлежите?
— Мы пока не определились, — добродушно ответил Герман и подмигнул комиту.
— Аркадий из Константинополя носа почти не высовывал, разве что летом в Анкиру съездит, — продолжал доброхот дело просвещения. — А Феодосий исколесил всю Европу, в Риме бывал и в Равенне, — выдержав паузу. — Ну, так как?
Герман изумленно воззрился на вопрошавшего, потом перевел взгляд на колонну, будто у ее многофигурной замысловатости спрашивая совета, как обойтись с навязчивым собеседником, потом глянул жалобно на Филиппика, но, поддержки не получив, нашел наконец удобную формулу:
— Конечно!
Энигмафил простодушно обрадовался, и находчивый Герман тоже. Дрожащая от холода Ремора обнюхала полу плаща навязчивой двуногой докуки, сморщилась, собираясь чихнуть, но не чихнула и отвернулась. Анастасий, отлитый из обломков Аркадия, отлитого из осколков политики, догматов и доблестей Феодосия под толчком сырого австра угрожающе заскрипел, как мачта в гнезде. Скучные пленные готы по виткам спирали тащились к вершине чужого триумфа, их простоволосые злобные женщины бежали за повозками. Филиппик глазами спросил: “Что, пойдем уже?”, полоумный криптосемантик сложил ладони рупором:
— Евсевий, эй! Разобрал ли имя наконец? — унеслось тугим звуковым конусом в невнятную высь.
— Какое имя? — заинтересовался Герман. Разыскателя тайных знаков сейчас же воспламенил выказанный интерес.
— Не слыхали разве древнее предание? Давно уже предвещено, будто после правления трех императоров, носящих одно и то же имя, иссякнет сила римской власти, империя достанется чужеземному народу. Однако до сих пор никто страшное имя разглядеть и прочитать не смог.
— Тут постоянно дымка! — добросило удачным порывом ветра с вершины колонны. — Испарения большого города, кухонный чад собирается, сажа очагов. И никак, понимаете, не выгнуться, не дотянуться, чтобы прочитать, я уж зеркало приспособить пытался, но все равно полностью надпись не видна.
Краевед поднебесный, почти неразличимый на вершине столпа, подключился к научному диспуту.
— Полагаю, две буквы я все-таки сумел разглядеть: “лямбда” и на отдалении в два дигита от нее, вот где-то здесь — “ро”, — едва видимый на верхотуре исследователь простудно закашлялся, после чего голос его сделался хрипатым. — Какое может быть человеческое имя с “лямбдой” и “ро”, кхе, кхе-е… Разные имеются мнения. Но только мнения, истина же, как всегда, ускользает.
— Надеюсь, Герман, ты окажешься достаточно зорким, — иронично предположил комит. — Эй, наверху! Где там надпись должна быть, укажи.
— Здесь, — из дымки высунулась палка с привязанным на конце бронзовым зеркальцем и повозилась вдоль каменного края капители, где разобрать хоть что-нибудь, скульптурное там изображение, узор, буквенная надпись или вообще кусок мха торчит, не было никакой возможности.
— Алексей, — задумчиво сказал Герман.
— Как?
— “Ро” там нет, а “лямбда” действительно имеется. В двух дигитах — “кси”.
Там написано: “Алексей”, — пояснил Герман.
— А, ну да, конечно… — проверить, остроглаз гоняющийся за намеками судьбы следопыт или только шутлив, все равно не получится. “Эвоэ!” — воскликнул замудренный патриограф, но как-то расстроенно, без энтузиазма.
— Не зря говорят: загадка сперва открывается лишь избранным, — попытался ухватить Германа за локоть, тот мягко, но решительно высвободился, — а всем прочим лишь после того, как предреченное событие уже произошло.
— А еще высказывают научное мнение, — сумрачно заметил Филиппик, — что изображений тут больно много. Не все и разглядишь. И вообще приходилось слышать, что тот, кто все каменные здешние иносказания увидит и постигнет, сойдет с ума.
Оба тайнотолкователя, воздушный и по форумному мощению слоняющийся, на угрюмую иронию комита внимания не обратили, сделались назойливы беспредельно. Который в атмосферной саже чихал да перхал, скоренько с колонны свинтился, приступили к Герману с двух концов, взялись понуждать зоркую свою жертву отыскивать на абаке под капителью еще и магический тетракис, поясняя, что сие есть баснословный неправильный четырехугольник, стороны которого должны быть кратны первым четырем порядковым цифрам. Возможна ли вообще такая геометрическая фигура, а коли возможна, то какими свойствами может влиять на будущее и из него черпать полезные предостережения. Но ловко отговорились спешкой, ускользнули с форума в ближайший проулок. По лицу белобрысого комита легко читалось, что в успехе Германовых изысканий он сильно засомневался, ничего правдивого обнаружить не удастся в принципе, одни только бестолковые предсказания, ужасы да тетракисы.
К дому Георгия Хировоска подошли, когда в животах урчала необходимость обеда. Жилище учителя вселенной было единственным приличным, хоть и одноэтажным по-простецки, в окружении неаккуратной россыпи глинобитных мелафронов. Судя по смущенному виду Филиппика, у Хировоска на угощение рассчитывать не стоило.
— Филиппик опять привел мне ученого странника! — дидаскал вышел навстречу, задрал подбородок, стараясь собрать на Германе почти бесцветные глаза, выеденные масляным огнем при ночных чтениях. Он осторожно обнял комита, при этом толкнув его обширным животом. — Я всегда рад по-настоящему книжному человеку. Редко сейчас встретишь не удрученного сединами книжника. Читателям любовные приключения подавай, чтоб всяких ласкающих неправд побольше. Ну, с чего начнем знакомство? Прямо вот с крайнего шкафа все подробно просмотрим и переберем, или сразу познакомить тебя с жемчужиной моего собрания?
В доме пахнет клеем, слуга промазывает горячей кистью футляры для книг. Стук лощильных палочек в горшочке. Меловая дымка. Это крохотное землетрясение, тут они часты и привычны.
Хировоск легко ринулся к ближайшей полке и выхватил тубу потрескавшейся кожи, щедро запыленную и едва ли не специально опутанную паутиной.
— Вот! Не оцененный ни современниками, ни потомками гений, труды которого…
— Если я надумаю отправиться к серам, — осторожно заметил Герман, блуждая взглядом по убегающим под потолок полкам, — то, без сомнения, “Об акведуках” окажется бесценным подарком для тамошнего властителя. Ибо только владыка обширного — и весьма дальнего — царства найдет ныне средства для строительства водопроводов. Прочие властители, которые поближе, уже воздвигли по мудрейшим советам Фронтина эти колоссальные сооружения. Или никогда за их по-
стройку не возьмутся по скудости своей и по неспособности воспринять римскую мудрость.
Бросив злобный взгляд на Филиппика, книгочей засунул фенолу под кучу мятых и надорванных папирусов, лежавших прямо на полу вперемешку с превратившимися в тряпки исподними офонами, и, потеряв легкость движений, грузно уселся в кресло.
— А нет ли у твоей благоусмотрительности Кремуция Корда? — невиннейшим тоном осведомился Герман, которому захотелось побесить хитрющего грамматика. — Конечно, мне известно, что все списки были уничтожены по приказу принцепса Тиверия за неумеренные восхваления Брута и Кассия, однако, может статься, во вселенной уцелел хотя бы один? Если чудо произошло, — мечтательно продолжал он, — то, без сомнений, ни в чьих иных руках, кроме твоих, это замечательное историческое сочинение сберечься не могло.
— Нет, — буркнул Хировоск и даже не дал себе труда презрительно отвернуться, сидел неподвижно и безгласно, уставясь мимо гостей в одному ему открытые перепутанные тексты умопостигаемой ойкумены. Герман со вздохом полез за пазуху, достал сверток и принялся не спеша разматывать холщовые пелены. Показался тисненой кожи угол, глазки Хировоска мигнули. Чиркнули по запыленному воздуху. Не выдержал:
— Ах, кодик… Филиппик, посмотри, он мне кодик принес! Да разве может он заменить, вытеснить свиток? — шевельнулся, но из кресла не вылез. — Ведь что такое текст? Это сама жизнь, которая, непрерывно разворачиваясь перед нами, движется от начала к концу.
Все-таки встал, взял из рук Германа книгу, быстро пролистнул. Слуга из-за его обширной спины вытянул шею, тоже заинтересованно воззрился на принесенную гостем диковину. Хировоск воодушевленно и складно, будто читал нотацию ученикам в капитолийских экседрах, принялся ораторствовать:
— Жизнь нельзя нарезать на страницы. Нельзя перелистнуть чье-то существование, потому что в тот самый краткий момент перелистывания ты отрываешь бывшее от будущего. Возникает момент пустоты, через которую, как известно, не перепрыгнешь. В кодике текст переживает столько смертей, сколько разрезов сделал в нем нож любителя нововведений. Вот страница, смотри, — он встряхнул книгу, — внизу повествование кончается. В начале следующей, — опять перетряхнул сшитые тетради, — история начинается сызнова, но уже как другая, иное говорящая. Невозможно передать послание, не сохранив его единство и непрерывность.
Герман позабыл о своем намерении поиздеваться, заслушался. Хировоск уселся снова в излюбленное кресло, не без деланного отвращения всмотрелся в пергаменную пачку; слуга высился за спинкой, лицо его изумленно вытягивалось.
— Да и процесс чтения просто теряет все свое очарование, когда нет возможности держать руками деревянные валики и медленно вращать их. Чувствовать себя этаким перводвигателем, что медленно разворачивает цепь логических умозаключений, картину постепенного нарастания событий. А за эту стопку резаных листков и взяться-то неудобно, пальцам неприятно.
— Рисунки какие, — подсказал Филиппик. — Орнамент. Виньетки с растениями, зверями, птицами.
— Побалуетесь, да и забросите очередную игрушку, — не услышал Хировоск. — А свиток останется навсегда как символ культуры.
Из сваленных на полках книг высовывались пустые глазки не упакованных в фенолы свитков, помаргивали пустейшие фантазии, напыщенные глупости, изощренные логические построения, не имеющие никакого отношения к действительной жизни. Герман носком сапога поддел скопившийся на полу ворох тряпок и папирусов. Отлетели бумажные листы, вроде тех, что арабы привозят из страны синов. Вместо букв — по крайней мере, так видится европейскому глазу — в бумагу будто аккуратно вдавлены растопыренные насекомые. Герману вдруг сделалось смешно: кого и чему научат эти письмена, веками копившиеся древними народами, сколько ни тщись выткать еще узорчатых наставлений в благоразумии и справедливости, по-прежнему сильный будет подминать убогого, да еще обосновывать современной наукой и отеческими преданиями право своего кулака и своего золота. Ремора, страдальчески морщась, обнюхала кипы ветошной учености и чихнула все-таки тихонько, сама испугавшись своей невоспитанности.
— Символ культуры, — упрямился дидаскал, сцеживая остатки бродильных соков лекторского вдохновения, время от времени возмущенно-брезгливо пофыркивая, — и традиции, идущей от эллинской образованности и от доблести римской, а что же есть юнеющий и цветущий наш Рим, пфр-хр, как не мечтание прелестнейшее, что надмевается безумной своею дерзостью и порывами, пхр-р, четверояко подтверждая людские пристрастия и противострастия естественным учением, древней историей, изречениями святых и соборным определением…
Тут слуга, к удивлению Германа, вдруг сильно всей пятерней шлепнул Хировоска по спине, меловая пыль взлетела. Книжник очнулся, обвел взором свое окутанное паутиной жилище и почтительных присутствующих: “Так, о чем это я?”, получается, он просто уснул и, похоже, частенько засыпал во время своих интеллектуальных монологов, но с открытыми глазами и разговаривающим ртом, только речь его замыкалась в кругу велеречивых выспренностей, постепенно теряя смысл. Слуга привычно улавливал момент, когда надо пхнуть.
— Рисунки, — вернулся дидаскал к едва не заспанным словам Филиппика, всматриваясь в разложенный на коленях кодик. — Медицинские атласы. Это Диоскорид?
Он оглянулся на слугу.
— Боже мой. Это Диоскорид.
Пальцы превратились в ласкающие бесплотные ветерки, взор пригас, будто из опасения, что лишней пылкостью своей принудит выцвести лощеный пергамен. Вмурованные в кожу стекляшки заиграли подлинными яхонтами, жемчугами, адамантами, сусальный блеск пластинчатым золотом охватил переплет.
— Я не смогу это купить. Из частных лиц никто в Константинополе не купит. Может, предложить императорской библиотеке? — Хировоск просветлел счастливой мыслью. — Я бы взялся переговорить. Патриарх косо на меня смотрит, но есть смысл и ему предложить. С деньгами сейчас у всех туго, зато имеется возможность поменять на поместье в пригороде. Или на особняк в самом Византии, в лучшем регионе. Впрочем, неважно — главное, книга не должна покинуть благополучный город. Упустим, потеряем, погибнет… — принялся выстреливать рыдающими всхлипами в комита царских нарядов.
— Вообще-то я не думал ее продавать, — замялся Герман. — Просто хотел показать. Похвастаться, честно говоря, перед сведущим человеком. Но раз уж речь зашла об императоре… Об императорской библиотеке…
Да сколько можно таскаться с этими ветхими премудростями, отдам, все спущу, почти решился Герман. Особняк в приличном регионе, хороший чин, а потом на войну. Воевать — дело сподручное. И добычу брать не папирусной или пергаменной трухой, а монетой, рабами, искусно лгущими безделушками. А все действительно важное и мудрое вполне уместится в голове, да еще в ней много места останется.
Диоскоридово ятрософическое сокровище решили оставить учителю вселенной, пускай подыскивает ему нового владельца. Ремора, не задумываясь, побежала домой по самому короткому пути, труся по склону к устало равнодушному рокоту моря; Герман с Филиппиком, безропотно следуя за ней, огибали с юго-востока холм, по которому разрастался Священный дворец, год за годом и век за веком украшаясь, с каждым царствованием прибывая тщеславными достройками, копясь, разбухая, перевешиваясь через пределы начальных чертежей, оползая с вершины по склонам и упираясь в крепкие дворцовые стены. Пологое подножие холма, мимо которого возвращались Филиппик и Герман, был подсыпан высокой террасой, не крепостной кладкой обороняемой, но декорированной изящным парапетом, уставленным посеревшими от соленых ветров мраморными вазами, горшочками с крохотными, в кукольный размер, оливками и лаврами, выращенными для женского баловства.
— Ну-ка стой, как тебя, вестиарит! — прилетел сверху грозый рык. Уперев бугристо обросшие рыхлым мясом руки в парапет, над ними возвышался человек и с ласковой ненавистью смотрел на Филиппика. — Подойди ближе. Сюда встань, лучше буду видеть твои белокурые кудри.
Мощная рука будто невзначай ухватилась за ботанический горшок. Филиппик заметно напрягся, Ремора быстро отбежала на несколько трусливых шажков и села, беззащитно подвернув под себя хвост.
— А это кто? — человек мотнул головой на Германа.
Филиппик с заминкой назвал спутника. А поскольку вопрошавший молчал, добавил с некоторой растерянностью:
— Из Сирмия.
Человек, казалось, обрадовался той злости, что вызвало у него это сообщение.
— Дождался. Наконец-то, — много ядовитых улыбок, видно, содержалось в арсенале его дурного настроения. Кратко и повелительно: — Что в Сирмии?
Герман чуть выступил вперед и быстро сказал:
— Нужны деньги, люди, оружие. Хорошо бы удачливого командира.
Юстин с отвращением отмахнулся.
— Ты бы мне лучше известия какие-нибудь счастливые привез. Каждый только и просит денег да войска, да опять денег, да снова денег, будто у меня тут в саду волшебный колодец открылся, запустишь ведро, достанешь полновесные номисмы. Кончились, кончились Анастасиевы золотые времена…
Василевс вдруг осекся и с удивлением стал рассматривать мелкие сероватые, словно комочки пепла, снежинки, закружившиеся у него едва ли не под носом. Герман благоразумно молчал. Филиппик со вздохом заметил: “Да, зима, ранняя какая”, — на что Юстин, очнувшись, снова вознегодовал.
— Да никогда такого не было, чтоб еще до мученика Лонгина, иже при Кресте Господни, снег сыпался, чего ты мелешь, комит! “Ранняя!” — передразнил он.
— Память сотника Каппадокийского уже отмечали нынче, — в комите проснулась былая дерзость и несколько охладила желчь василевса.
— Высчитал, — пробурчал он. — Что-то я тебя, знатока календарного, во дворце не вижу. А твой немаленький чин предполагает каждодневное присутствие при моей особе. Явитесь завтра оба… Нет, послезавтра. Поговорим о положении в Сирмии и вообще во Второй Паннонии. Ремора! Ремо-ора, хорошая собачка! — не меняя интонации, переключился на дрожащую от холода животинку. — Иди, иди домой, веди своего хозяина и проследи, чтобы он к своим обязанностям относился подобающим образом.
Оттолкнулся обеими руками от парапета и исчез. Ремора вскочила и завиляла лохматым хвостом.
— Вот некому без меня хитон императору с утра подать, — расстроенно подытожил разговор Филиппик. — А ведь ты не говорил, что это Юстин посылал тебя в Паннонию. В Рим ты тоже по его приказу ездил?
— Не то чтоб сам василевс посылал, конечно, — чем туже держишь язык в узде, тем свободней потом зазор для обманного маневра. — Я ведь рассказывал, что пустился в Италию по своим надобностям, но, конечно, кое-какие поручения на меня возложить не преминули.
В памяти Филиппика ясное прежнее понимание, что Герман явился в Константинополь пустышкой, безвестным странником, пожалуй, даже чужеземцем и, своего пристанища не имея, пользуется его гостеприимством уже неделю, оказалось начисто заскоблено и отметено в укромный угол, будто веником, а всякие раз за разом открывающиеся подробности с прежними представлениями в диссонанс никак не входили, бытуя рядом, но не вместе. Герман, о котором ведомо только, что он “из Сирмия”, сделался агентом Юстина, но почему у него нет ни жилья свого в столице, ни знакомых, ни родни, эти вопросы не всплывали на поверхность рассудка, обтекая бугорки здравомыслия по несоприкасающимся траекториям.
А в холодном сумраке претория единственный в ту пору оказавшийся там дикаст, один глаз прижмурив, рассматривал толсторукого клефта, что притащили ему доброхоты с Макрос Эмвола. Долговязый подельник его со страху только взревывал: нны! Анн-ыы! Жался ближе к избитому сотоварищу. По потолку прыгали, как угорелые бесы, багровые отсверки, стражник шевелил в жаровне рдеющие угли железным прутом. Дикаст скорее приговорил, чем спросил: “Скамар”; окровавленный преступник, дрожа, кивнул. “Отпущу, не бойся, — развеселился судья. — Вернешься в свою шайку во Фракию. Каждое второе воскресенье станешь приходить на рынок в Адрианополь, там тебя мой человечек найдет. Наведешь его на шайку тамошних ваших душегубов. А чтоб соблазны не мучили сбежать или о нашем разговоре забыть, то вот тебе…”
Бедолага заорал, с шипением выцедилась из его ягодицы вонь паленого жира — стражник с привычной ловкостью поддернул грязную тунику и проворно ткнул негодяя раскаленным клеймом. Долговязый от ужаса перестал трястись и ныкать, оглушительно чихнул и преданно глянул в глаза судьи.
Тот уж почти рукой махнул, отпуская мерзавцев, но присмотрелся к завербованному, перемежающему стоны со всхлипами. Велел принести сырую губку и лицо клейменому разбойнику протереть. Как очистилось оно от грязи и бурых соплей, прозорливый дикаст в него всмотрелся, очень внимательно всмотрелся и что-то знакомое в нем обнаружил, но ничего не сказал и дал наконец знак гнать стервецов в шею.
— Тевкр-то наш ловчее всех оказался, — заметил Ихневмон, когда их вытолкнули из претория. — Улепетнул, как ветром на воздух подхватило… Ох! Думал, уж конец нам, — приятельски обнял было криво ступающего Поросячьего Поцелуя. — Больно? — вспомнил, когда тот взвыл от грубого прикосновения к обожженному мясу. — Говорят, есть хирурги, которые клеймо умеют срезать, — стал забалтывать боль и ярость сотоварища. — И следа не остается. Или совсем чуть-чуть видно.
Похоже, не очень-то и расстраивался, о смерти, прошедшей близко и толкнувшей костлявым плечом, уже забыл — ну, решили попытать воровского счастья, ну, не получилось, и не надо, займемся снова каменотесным усердием. В претории Ихневмон не обратил внимания, как странно и едва ль не восхищенно дикаст всматривался в лицо Поросячьего Поцелуя, будто черту за чертой сравнивал с известным ему физиономическим типом, и как Поцелуй окостеневал под этим сравнивающим взглядом. Сейчас за незадачливыми грабителями легкими стопами следовал, профессионально исчезая в тенях и растворяясь в многолюдстве, тихий человечек.
Филиппик заскочил в дом раньше своей коротконогой собачки, принялся ретиво хозяйничать на первом этаже, раздался звон опрокинутого котла, ругань Филиппика, как это не готов обед, а когда теперь будет готов, чем же вы тут занимались целый день, снова звон, это он уже нарочно, в сердцах пнул какую-то груду железной, длительно разваливающейся утвари. Вылетевший слуга, пробегая мимо Германа, шепнул: “Там с твоим дружком нехорошо, приволокли его с Макрос Эмвола совсем бесчувственным”. Ага. Быстро поднялся в комнатку Даймона, тот сидел на истерзанной постели, взгляд сух и зол, личико сморщено отвращением к самому себе и мироустройству в целом. Много уж раз говорено было, что умеренность необходима при доказанной неприспособленности северного пищеварения к произведениям средиземноморской лозы, не повторять же сызнова. Сам все понимает, удержаться только не может. Герман сел рядом, захватил острое плечико в горсть, Даймон дернулся, отодвинулся.
— Когда ты познакомился с Белобрысом и он тебя спрашивал обо мне, что ты должен был ответить? Кто я такой? — побрызгал похмельной хрипотцой.
— Ты мой брат, — сочувственно ответил Герман.
— Вот.
— Но послушай, я ведь и так объяснил ему, что ты больше чем брат. Что ты вторая половинка меня, и мы так часто спасали друг друга от смерти и от позора, что сделались роднее кровных.
— Я не хочу быть ничьей половинкой и не навязываю тебе родства. Ты сам однажды назвал меня братом.
— И не перестанешь им быть. Однако если бы я тогда представил тебя именно братом, Филиппик никак не смог бы увидеть во мне того, кого вслед за ним признают все вельможи Константинополя — некую значительную, влиятельную персону. Богатую, образованную — Германа, если им угодно будет признать, что за этим именем скрывается счастливая и грозная судьба.
Даймон снова вывернул плечи из деликатных объятий.
— Ты помешал бы им поверить в собственную выдумку, — убеждающе продолжил Герман. — Мы братья, но нет никого несродственнее нас. У тебя собственная дорога, и, меняя имена, ты все-таки проживаешь одну — только твою, неподдельную — жизнь. А я всякий раз становлюсь тем, кого во мне желают открыть. Такая вот странная особенность, как ты знаешь, — тут он в глазах Даймона-Характера увидел всплывшую усмешку: как же, странная, лучше бы сказать нечеловече-
ская. — Если, конечно, не появляется тот, кто давно со мной знаком и не разрушает наваждение.
— Ты прав, прав, — раздраженно воскликнул Даймон. — Только вот для меня, кроме единоличной судьбы, предусмотрено еще и единолично собственное наваждение: если я не твой брат, то все видят во мне только твоего слугу. Даже не друга, а вольноотпущенника.
— Как мне тебя успокоить? — Герман сам начал раздражаться. — Сказать, что я-то считаю тебя братом, а что там прочие подумают, наплевать? Тебе легче?
— Мне вообще всегда легко, — премило улыбнулся маленький спорщик. — Я, кажется, так никогда и не узнаю, что такое усталость. Или неподъемная тяжесть. У всех свои странноватые особенности… Вот выговорился, и стало действительно наплевать.
— Долго же ты носил в себе обиду, — заметил Герман, обнимая капризного друга.
— Коли б не она, стало бы мне чересчур легко, унесло первым же вздохом ветерка, — теперь сам притискивая названного брата к своей костистой груди. — Пусть хоть праздная обидчивость удерживает на земной тверди.
Благоденствующий крестьянин на досуге забрасывает удочку в ручей, из которого доброжелательно выглядывает упитанная рыба, добрый пастырь несет тонкорунную овечку на плечах, умытые дети бестревожно играют с зеленоперыми селезнями, и брызжет масляная струя из-под пресса добротной давильни. Надежда патриота, забота автократора, тихо мерцает мирная картинка эта и движется всем своим живым многоцветьем в полуденных лучах, и только к вечеру укладывается на бочок, приникает к полу, становится мозаикой перистиля Священного дворца.
Все тогда случилось быстро, от него ничего не зависело, сидел в садике, ел сливы, прибежал бестолковый, взбалмошный Бадуарий, ненавидимый зять, гремели близко щиты схолариев, скорым шагом, с пустой, обезмыслившейся головой потащился, куда подталкивали, и только некстати обозначившаяся боль в желудке запомнилась из церемонии; армии швырнули щедрый донатив, сенату ничего доказывать не стоило, народу же позже и с постной обыденностью объявили. Император.
Дядя, великолепный Юстиниан, легко раздвинул границы до краев вселенной, воздвигал города и крепости, ремонтировал разрушенные землетрясениями стены, одаривал провинции, карал еретиков. А тут вдруг оказалось, что стены ветхи, монофиситы неугомонны, народ неблагодарен, казна пуста, сила исчерпана. Моментально все неколебимое качнулось, надежное посыпалось щебенкой. Разве такое может быть, разве бывает, чтоб верный пес с остервенением кусал руку, его кормящую? Схватишься за прочный древесный сук, а ветвь жухнет, крошится сгнившая сердцевина, обопрешься о солидный каменный монолит, а гранит раскалывается по невидимой сетке трещин. Золото черпнешь, в пятерне грязь, ослиное дерьмо! Почему? Стали бегать мурашки, именно под кожей головы. Стало закрадываться: а вдруг не в его руки должно было попасть царское наследство? Осмелился подобрать запретное, тотчас же громыхнуло и настигло проклятие. Из-за грехов давних многих, мстительного рока, преступного несоответствия велению складно кружащихся планет.
Господь на него сердится. И мурашки бегают.
Откроешь утром глаза, тут же взлетает кровоподтечно-рыжий мрамор колонн, мятежным пламенем вспухает шелк занавесей, в перстнях аметисты немигающе светятся, как вынутые глаза. Высоко под потолками слоятся прокисшие выдохи давно рассыпавшихся пылью евнухов, проповеди превратившихся в мумии епископов, витает, никак не оседая, сварливая цитата Феодоры: “Царская власть — лучший саван!”, мушиными хорами роятся последние хрипы дяди. От таблиц и циркулей контостефанов, от эллеборовых втираний, из-за которых волосы становятся как собачья шерсть, украдкой убегал к парапету на дальней дворцовой ограде, оттуда видны маленький кусочек копошащегося внизу города, и за его пределами море, и Азия, и предугадывается вся обширность навалившихся на него, быстро стареющего, сходящего с ума неудачника — и, может быть, лжецаря — непостижимого времени и обширного мира, с которым никак не удается совладать. А он ведь старался.
Царедворцы, почувствовав слабину хомута, открыто пренебрегали службой, заведенные обычаи еще держались на половине Софии, но там свой замкнутый кружок, там церемонной показной дисциплиной тщательно маскируют интриги и любострастие. Вот и эти гордецы, Филиппик с Германом, никого не боятся, думают, он способен только горшками кидаться.
— Я вас заставлю вспомнить о проскинезе! — сказал Юстин, потом понял, что подумал, а не сказал.
С утра на сады и крыши дворца стало слетаться воронье, галки, всяческая черноперая и бранчливая дрянь. Метко гадили на хвосты павлинам. Запорхнула не-
жданная птица, расправляя завиваемый рывками ветра плащ, сычиный ветеранский зрак подволокло поверх трибунала земного василевса, чей лагерный дерн слежался ступенями зеленого мрамора, на тот составленный смальтовыми кубиками престол небесного царя, что, рдея в золоте фона, подъемлет возглашение “Азмь есмь свет миру”. Хмуро моргнув, командир маттиариев доложил об очередном военном неуспехе. В городском предместье известно укрепление, называемое Стронгилом, оно оседлало дорогу, ведущую в Афиру, так незнамо какие полуголые всадники неизвестно откуда вынырнули и накинулись на предающихся атлетическим упражнениям гоплитов, и нет теперь ни Стронгила, ни его гарнизона, получается, и безопасности больше нет внутри Длинных стен. Да что предместья, Стронгил-то ведь в двадцати тысячах шагов от Константинополя! С новыми докладами поспешают ретивые подданные. Трещина прошла по башне между Красными воротами и Четвертыми Военными, надо бы чинить, да лишних денег нет. Еще саракинский филарх Мундар спесиво ожидает римского золота, будто обязательной дани, а пока демонстративно дал себя поколотить соплеменному царьку Арефе где-то на чахлых верблюжьих пастбищах под Пальмирой.
Выходя из ворот Халки, обернулся и поклонился чудотворному образу Спасителя-Антифонита над медными створками. Свита послушно размножила поклоны, завздыхала, забормотала молитвенные признательности; нарисованный Христос знаков почтения не принял, кобальтовые глаза увел заоблачно вверх.
Под круглым, готовым вот-вот настежь раствориться небом Великой церкви взлетал, растрескивался и сохлой известкой осыпался старческий голос Иоанна Антиохийца. Витиевато вертелись в световых потоках риторические обороты, проносились метеорами особенно звучные слова, распугивая бесформенные оболочки отдельных звуков и беззвучий. Стылым маслом густело время. Подошвам казалось, что они отрываются от пола, тяжелые полы дивитиссия и рукава туники пошевеливало полетом. Стены и колонны будто влекли, засасывали ввысь. Вот, отлепясь, свеваются со стен облака, вот выше них открываются звезды и проглядывают колеса и шестерни громадных механизмов, что выстраивают в эфире глубокими шеренгами лучезарные легионы и уводят на фланги этерии ангелов, архангельские арифмы, тагмы серафимов, крутящихся огненными колесами. Предстоятель Константинопольский что-то говорил, многое говорил и на разные лады, но смысл был один, один в пустыне бесчеловечной, в центре разреженного космоса, посреди замороженной в мраморе пестроты садовых цветов и темного серебра речных глубин, в льдистом золоте, в бездыханной каменной лазури. Еще немного надавит густой гной времени, стиснется пружина звездного строя и прорвет диафрагму купола, в растворенном небе явится грозная фигура дяди, строителя и завоевателя. Великого римлянина.
Старик архиепископ сильными руками совал в купель младенцев и передавал их, надсадно орущих, на руки счастливым родителям. Многие из них приехали из неблизких местностей, чтобы крестить деток в Великой церкви, елейное помазание получить непременно от предстоятеля Нового Рима. Среди провинциалов ждал своей очереди маленького росточка варвар, впрочем, уже успевший нарядиться в самое изысканное столичное платье, ему наскоро втолковывали догматические азы двое ремесленников, вялый толстобрюх и коренастый, ловкий в ухватках малый, вроде бы уже когда-то Юстином виденный. Недоросток восхищенно оглядывал убранство Великой церкви, мало внимая наставлениям катехизаторов с Макрос Эмвола.
— Игемон просит тебя о встрече в Большом Секретоне, — прошелестел над ухом невзрачный монах, то ли износившийся старик, то ли малоразвитый юноша, может, вообще девчонка. Лицо болезненно шелушится. “Изнуряется”, — равнодушно подумал Юстин. Брезгливым жестом отпустил свиту, только трое ангелоподобных схолариев, как примагниченные, двинулись следом мимо низко висящих икон, запачканных рыдающими поцелуями, закопченных чадом масла и воска. Под кампагиями заскрипели волосы. Постригающиеся в монахи взяли дурацкий обычай рассыпать их под священными изображениями, посвящают свои мирские лохмы небесным заступникам.
Хлеща по ступеням тяжелым подолом дивитиссия, поднялся на хоры, в тупике западной галерее малозаметная дверь. В каменном мешке стояли только матросский сундук с частицей Креста Господня да грубая деревянная скамья, архиепископ, сдерживая кряхтенье, встал с нее, приветствуя императора. Юстин, когда до-
страивал западное крыло Софии, не пожалел трудов и средств на Секретоны, оба, Большой и Малый, щедро украшены мозаиками, даже когда солнце садится и в окно проникают только малые остатки дневного света, все равно в комнатках долго держится драгоценное сияние. Но архиепископ предложенную красоту старался уничижить грубыми мебелью и утварью, неприятными разговорами, он всегда в Секретонах говорил о неприятном. Когда снова уселись, плотно навалившись друг на друга, ибо тесна была скамеечка, Антиохиец принялся без долгих преамбул жаловаться на дикарство паствы. Во что выливается якобы чистая и горячая народная вера? Сейчас причастие уже не причастие, если в него не намешана соскобленная с самых нацелованных икон краска. Наскребут, растолкут и тем причащаются. На икону положат тело Христово и слизывают. Или восприемниками младенцев своих избирают не человека, а писаное изображение святого. Блажь дикая, языческая, настоящее идолопоклонство, и коли предела святотатству не положить, неизвестно, до какой ереси еще дойдем. Император должен тут сказать слово, дать эдикт. Не надо дожидаться худшего, чтобы из-за такой первоначальной ерунды потребовалось созывать Собор.
— А в чем смысл этих подмесов в причастие? — Юстин заинтересовался, положил ладонь на узкий рукав святительского иматия, подушечки пальцев засигналили: не любит Иоанн богатых облачений, успел переодеться в дерюжное. — От болезней помогают или… вообще помогают?
Архиепископ изумленно надломил седые снопы бровей.
— Но что-то ведь сведущие люди говорят, какой-то пользой объясняют. Может, чудеса были, исцеления, — Юстин настойчиво теребил и поглаживал дерюжный рукав.
— Григорий Феопольский мне пишет, — с усилием отчаливая от прежней темы, святитель заговорил о главном, — что Адаарман переправился через Евфрат у Киркесия и жжет сейчас и грабит оставшуюся без защиты Сирию. Сам же Хосров движется к Нисибису. Силы у обеих персидских армий великие. Запасов хватит на долгую войну. Чтобы не потерять Сирию с Месопотамией, надо…
— Я послал Маркиана к Нисибису, — прервал его Юстин. — К Антиохии пошлю… Кого бы послать? Что твой Григорий думает? Не назначить ли дукса Курса, вояка удачливый…
Иоанн поморщился:
— У Маркиана половина войска носильщики да всякий подсобный сброд. Щита в руках никогда не держали. И числом его армия, если таковой ее можно назвать, персов в Нисибисе больше веселит, чем пугает. Епископ Нисибиса тайно передал Григорию, что даже городские ворота остались открытыми.
— О-о, этот Григорий, — шутливо погрозил Юстин. — Большие политические таланты имеет сей святой жизни муж, ему префектом претория быть, а не антиохийцев исповедовать… А эдикта я издавать не буду, — приятельски хлопнул архиепископа по колену. — Смешно, из-за такой чепухи — эдикт. Ты уж сам в проповеди разъясни, что в храме нужно блюсти чистоту, не надо на иконы полотенца навешивать, возжжением свечек злоупотреблять, волосы обстриженные монашеские где попало раскидывать.
Выдернул бедро из тесноты, кровь хлынула к лодыжкам. Сейчас пройтись по Секретону, размять ноги…
— Иди возьми меч свой! — архиепископ то ли присваивал право последнего слова в общении с императором, отправляя к привратной зале, где царям полагалось оставлять оружие, то ли взывал к полному напряжению военных сил государства. Дернуть бы его пару раз за бороду, легонько. Но нельзя. Прежде владыка римского мира мог пригнуть ярмом надменный нрав любого жреца, но сейчас Рим стал христианским. Чудно: христианский Рим! Рим — и христианский. Катахреза.
— Пойду возьму меч свой.
Ангелы отмагнитились от косяков, нежными стопами заскользили по мраморам, прислушиваясь, как Юстин, спускаясь, от ступеньки к ступеньке бормотал: “Ложный — подложный”. Ступенька: ложный. Еще одна: подложный.
Комната за царским входом тесна, свита вывалила из Великой церкви, не до-
ждавшись василевса. Тот застегивал пряжку красного пояса, топчась на одном месте с деревенской неловкостью, крючок не попадал в петлю, воодушевленная толпа, дежурившая у главного входа, чтобы всласть покричать: “Юстин август! Твоя победа!”, редела и расточалась, благородные и чиновные, терпеливо поджидая повелителя, толковали об урожае ячменя, у кого сколько заготовлено рыбы соленой, винограда на продажу насушили четыре пинакиона, вина молодого мегариконов пятьдесят, только в иеронском поместье свиней двести голов, картошку надо было сажать, картошку и еще раз картошку. Зиму на ней пережить можно. Экий ты простодырый, а соль? А постное масло? Мыло, спички? Ты как семейство Живаго, убежавшее из Москвы в Варыкино, интеллигенты бесплотные, овощи они собирались тут выращивать и с того кормиться, пейзане, буколики. А соль-то? Масло постное? Удивительно инфантильный роман. Пастернак, конечно, до старости был ребенок, но картошку твою разлюбезную окучивать умел и любил.
Давно и медленно сохнущее льняное масло, только что пролитое на клеенку пиво, пытается импровизировать на потертом альте бородатый религиозный философ, стареющие юноши прокрикивают сквозь сигаретный дым эпатирующие стихи, кучка эзотериков сбилась высокомерно плотно, вполголоса делятся убедительными открытиями о вымершей расе гипербореев пятиметрового роста и о том, что у монголоидов всего сорок шесть хромосом, но от нас это скрывают. Именинник (или именинница?) как повод для сборища пребывает в паскудном небрежении. В такие артистические полуподвалы Владимир-Василий принципиально не ходит, хоть пытались не раз затащить.
— Нет уж, ты мне не подливай, — Геннадий в который раз оттолкнул руку с бутылкой дефицитного портвейна, но Безматерных не слышал, он разговаривал со слезливо исповедальным писателем, милостиво кивал каким-то обойным разводам, горделиво выставленным на мольберт, подхватывал неумолчное поэтическое болботанье, я поручиком был на Гражданской войне, это Шолохов сумку нашарил на мне, и все норовил плеснуть Геннадию липкого, угарно дышащего вина.
За порогом хватить бы горлом прохлады, отдышаться свежестью, но вечерняя пермская улица, заждавшись, наваливается скарлатинным бредом, бензиновым и асфальтным удушьем, невыносимей отравленных градусов артистического полуподвала, из которого Геннадий сбежал унизительно незамеченным. Изнуренные деревья страшатся шелохнуться, будто им скомандовал замереть кладбищенский фотограф, да робеет выпорхнуть из кроны и хоть сколько-нибудь пролететь по безвоздушью вылинявшая до негатива обещанная птичка.
— Оглоеды они, конечно, все, — за спиной голос улизнувшего следом Димки. — К-контркультура, — презрительно заперхал. — Так ты не ответил. Будем клад ермаковский искать?
— Будем, — безропотно кивнул обездоленный хеттолог. — Я порылся в дедовых машинописных залежах. Там увесистый роман из позднеантичных времен. Никакого покорения Сибири.
— Зашифровал, — Безматерных был непоколебим. — Надо ключ найти. Склевать рассыпанные, как гречка, намеки. Занятие вполне филологическое. Присутствуют какие-нибудь топографические ориентиры?
— Константинополь, — неуверенно покачнулся, решаясь на первый шаг, ноги сами влекли домой. — Ныне Туретчина. Скажи мне, как люди могут вливать в себя вино, когда плавятся земля и небо? Это пресловутый уральский характер?
Безматерных оставил непохвальную слабость без внимания. Бубнил: “Хетты твои как раз в Малой Азии обитали. А дед твой Ермаком интересовался. Неслучайная эстафета”. Тащился следом, хотя на первом же углу ему следовало отвернуть к своей общаге.
В стеклянистой неподвижности, заменяющей воздух, парили призрачные опасения и надежды, сгущаясь политической статистикой; из свечения тысяч телевизоров, свивших уютные гнезда по панельным этажам, соткался над улицей фантастический экран, на котором измученный непричесанный человек затверженно повторял: да, есть возможность напрямую поставлять из Болгарии и Венгрии овощные и мясные консервы, одежду европейского качества, я провел переговоры, их интересует пши, пшш-ш-ши, изображение задергалось, прошибаемое искрами эфирных помех, а теперь маленькая хитрость, которой с нами поделилась телезрительница, ветеран труда Елизавета Евгеньевна, на три-четыре обмылка надевается обыкновенная аптекарская резинка черная, и вот теперь, смотрите, вполне еще можно несколько раз помыть руки, клацнул надмирный переключатель каналов, добрый вечер, товарищи, спущен сухогруз, сдан сверхплановый кубометр, сдан с потрохами рижский ОМОН, из-под ног увертывались обрывки серых газет, первым секретарем обкома пленум избрал, в память о великом князе Михаиле Александровиче установлена доска, опять искусительное обещание болгарских несуществующих консервов и ширпотреба, но уже верной приманкой типографских букв насыпанное, приглашаем на митинг, лекцию о сталинизме прочтет, снимаю свадьбы, похороны, вернуть за вознаграждение, куплю награды, продам родину, выкопаю клад, Димка, недовольно буркнув нечто прощальное, все же растворился в поманившем за угол подобии сквозняка, оттуда долетел переулочный, скрипучими совокупными думами порожденный шепот: “Не надо нам никакого еще монарха. Нынешних-то бы всех повесить за срамные места”.
— Торт кремирован.
— Сожгли в духовке? — огорчился папа и дегустаторски зашевелил ноздрями. Но нет, вроде горелым не несло.
— Крем. Вот, — Анастасия помахала перед его носом мисочкой и снова взялась вылизывать из нее остатки желтоватой массы. — Сгущенка, братски размешанная со сливочным маслом. Мы кремировали промежутки между лепешками.
— Между коржами, — ревниво поправила Евдокия. — Теперь торт пропитывается и дозревает в холодильнике. Дай долизнуть.
— Тогда идите, кремируйте вашу обувь. Сапожным маслом.
Глоток мерзостного портвейна чудом выветрился, и стало не стыдно за позднее возвращение.
— А какой сегодня праздник, что торт?
— Как это? Твоя первая здешняя зарплата. Мама, папа деньги принес, папа, покажи, ух ты, а пошелести, а теперь вдоль пачки пошелести, мы богачи, сейчас будем есть торт и завтра тоже.
“Конвас” Геннадий оставил в загсе, директорша соблаговолила запереть чудо-оружие в личном сейфе. Друзья и родственники новобрачных вносили задаток наличными, благодарный кинооператор степенно отдал треть директорше, та приняла не без душевного усилия, приговаривая: “Девчонкам своим хоть сколько-то подкину”. И может это длиться до седых волос, людишки, прав Димка, считают должным законопослушно копулировать, и всегда греметь тебе, просвещенный хеттолог и без пяти минут доктор, неизносимым, как солдатская кирза, “Конвасом”, ради благополучного взросления этих перемазанных сладким кремом мордашек.
Впрочем, иные из брачующихся уже прогрессивно интересуются видеозаписями.
Старшая и младшая присвоили кондитерскому изделию вполне респектабельное название “Вето”, поскольку Вера наложила запрет на поздние сумеречные покушения, торту полагалось до утра набираться прохладной спелости. Завтра с утра собирался заскочить за очередной порцией перестроечной периодики Андрейка Колеватов, вот и подкормим гиганта кинопроката домашней вкуснятинкой.
Подведем вечерние итоги. В загс Геннадий, пересилив себя, сходил и директорше, затейливыми ниточками знакомства связанной с педагогическим доцентом, поклонился. Вымолив и выкликав откуда-то из неведомых доселе душевных глубин восходящие потоки хладнокровного бесстыдства, услужливо запечатлел “на кино” счастливых молодоженов и придирчивых шаферов. Димке Безматерных объявил, что в следующий раз выпьет с ним только на Новый год. Оставалось хрустнуть последней своей негибкой косточкой и решиться наконец на покупку соседской квартиры вместе с обитающим там отнюдь не английским привидением. В ванной Геннадий дохнул в кулак и принюхался. “Поморин” стер предательские остатки. Все же визит к Савиных следовало отложить, время уже позднее. Если считать последнее обстоятельство извинительным, то выходило, что он в один день спихнул с плеч почти все накопившиеся малоприятные долги и новые водрузил, без передыху глотнув первую отвратную порцию необходимостей, к коим следует надолго привыкнуть. Удачный день. Ужасный.
Марлевая занавеска в оконном проеме обвисла штилевым парусом. Вера сонно пробормотала: “Папа наш сегодня молодец!” — и приткнулась к стене, надеясь выцедить из нее толику каменной прохлады. То ли из окна доносилось, то ли из памяти сцеживалось равномерное металлическое постукивание. Мягко гнулись вагонные рессоры. Кама снова поджидала разверстой западней, на манящем дальнем берегу которой голубел и желтел контур безопасного жительства. Что-то я никак сюда доехать не могу, сказал себе во сне Геннадий, отказывается Пермь меня принять. Настигаю ее, подбираюсь все ближе, как в апории, кажется, даже умер на перекрестке Революции и Карла Маркса, но безусловного убежища здесь не обещано. Корешки в глубь черствой пермской почвы плохо проталкиваются, лежат снаружи наголе. “Наголе” — где ж во мне дремал этот лексический изолят, столь своевременно выскочивший. Назвали пароль, будет и отзыв. Еще станем пермяками. Уезжать никуда не захотим, как отказался после войны возвращаться к столичным пенатам дедушка Порей. Знаем уже обрываемый нехваткой дыхания пермский выговор, изучили технократические суеверия, постигли кашляющую метеорологию рудничных прободений и запруженных рек. Известно, что погода к концу июля по-осеннему портится, небо над Пермью вечерами становится похожим на рентгеновский снимок грудной клетки. Потом, как уголовник, врывается зима; быстро осмотревшись, соображает, что никто тут не пикнет, и сразу устанавливает тюремные порядки. Черное и белое. Шершавое и выстуженно неуютное. Прямые, простреливаемые метельной дробью улицы-просеки. Не верь, не бойся, не надейся. Облепленный снегом возок скрипел и кренился на обжигающей полозья дороге. Впереди и следом качались верховые в залубеневших тулупах. Погост Ныробка, шесть дворов, едва приподнявшихся из сугробов, выкуривают пологие хвосты приполярных лисиц. Годунов выпалывал боярскую поросль Романовых за то, что возжелали достать царство ведовством да кореньем. Федора Никитича постригли и увезли в дальний Антониев Сийский монастырь. Александра — в Усолье-Луду, на берег Студеного моря, Ивана с Василием — за Камень, в Пелым. Пристав Тушин вез обросшего клочковато, как пермские дремучие елки, окольничего Михаила Никитича вовсе уж в дикую неродящую землю. В полагавшиеся кандалы не пожалели железных пудов: два с гаком, с висячим замком все три.
Вырванная со всех своих канцелярских кнопок антикомариная марля одним концом зацепилась за кусачий кровельный настил карниза, свившимся в косицу другим помахивала над китайскими кленами курдоннера. Первый холод просочился Карскими воротами и Югорским шаром от заполярного Нарьян-Мара, аэродинамически разогнался в коридоре Тиманского кряжа и шаманской горы Тельпос-Из и вот теперь вдунулся в Пермь, винтит в полете сизарей, счесывает с тополей жухлые отреченные харатьи и стаскивает их горючими охапками к пьедесталам завтрашних еретиков — облупленного шахтера с отбойным молотком на плече, железобетонного сталевара в сдвинутой на затылок пионервожатской панаме и с зажатой в огнеупорной варежке обломанной кочергой.
— Мама, я не буду торт есть.
— Мама, мне торта расхотелось.
Заглянула Павла, огорчилась: “Конечно, упревшие-то выпростались из пододеялок, а окно открыто”.
Даже если папа совсем рядом, а мама далеко, в кухне, на работе, уехала на рынок, улетела в Индонезию, заболевшие дети и сансевьере в горшке, и рыбкам в аквариуме, и хладным межзвездным пространствам будут присваивать очертания и запахи мамы, принять сочувствие иных воплощений детской физики не согласятся. Мама не в Индонезии, не расстелилась пустыней между звезд, она заботливо щупала горячие лбы дочерей, заваривала в щербленном фаянсе пахнущий картоном девясил, хлопала дверцей “ЗИЛа”, где за дозревшим тортом, рачительно завернутые в полиэтилен, дождались признательного внимания пузырек с настойкой эвкалипта и заклеенные в аптекарскую бумажку пуговки парацетамола, храбро вырезала наплодившиеся в подоконном горшке и угрожающие крючками щупальца алоэ, выжатый аравийский сок толкла с комковатым медом, чайной ложечкой, как волшебным ключом, разлепляла горячечно сжатые губки, расщеплялась на множество всюду присутствующих и всем озабоченных мам.
Обещанный утренний приход Колеватова оказал педиатрическое целебное действие. Забавляющее чудище слонялось меж постелек, которые запрещено покидать, протяженностью и несуразностью своей смиряло с обязанностью прилежно и неподвижно болеть. Киногигант вставал на задние лапы и недовымершим ленивцем-мегатерием дотягивался до верхних полок книжного стеллажа, где пыталась укрыться почти фанерная по несгибаемости книжка “Про девочку Машу и куклу Наташу”, на полюсе недоступности платяного шкафа отыскал пыльные переводные картинки, бочоночки лото и всякие иные сокровища, в древности телепортированные за пределы обитаемого мира, мощным опорным хвостом сметал и раскидывал по ковру игрушечную и хозяйственную мелочь.
— Дядяндрюша, а вы комод проглотить можете? А люстру?
— Дядяндрюша, а всю квартиру целиком и с балконом?
— А весь планктон в океане?
— А меня?
Колеватов ответствовал, что, мол, болезненных девочек не ест, побаивается заразиться. Пускай они поскорее выздоравливают, тогда и вернемся к этому разговору. А пока он готов наглядно удостоверить (и ваш папа подтвердит), что сожрать он способен практически все, даже совсем не подходящие для пожирания предметы. С детства тренируется.
Подхватил с подоконника горшочек с опунцией. Зеленые кругляши, один из другого высунутые, одновременно старики и младенцы, игнорировали ход времени, вхолостую поглощая оконный свет и водопроводную воду. Один кругляш осклабился ущербной луной: из его зеленой мякоти был выхвачен полукруглый кус. Колеватов объяснил девочкам, что дуга соответствует угловому градусу кривизны его челюсти двадцать лет назад. Колючки на опунции, мелкие, как пушинки, казались безобидными. Он пасть-то и раскрыл. Гена успел проорать: “Не надо!”, но Колеватов только удивленно округлил глаза и сомкнул свои угловые градусы. Вывалил изо рта откушенный кусок опунции и недоуменно принялся выковыривать из десен и нижней губы неожиданно болезненные иголочки. “И пинцетом не ухватишь”, — скорее раздраженно, чем сочувственно приговорил Геннадий. С тех пор надкушенная опунция назидательно стоит на подоконнике. Пионеры и школьники! Не ешьте опунций. Не такие уж они и вкусные, чтобы гастрономического эксперимента ради страдать неделю или две, покуда зловредные колючки сами собой не выйдут из десен.
Чтобы не огорчать болящих, Андрейку угощали тортом “Вето” тайно, в запертой кухне.
— Читаешь, — Геннадий неопределенно кивнул на арендованные у Павлы “Огонек”, “Юность” и “Знание — сила”.
— Есть что почитать сейчас, да, — Андрейка любовно разгладил обложки.
— Ну, а перестройку-то поддерживаешь? — помолчав, спросил Геннадий.
— Поддерживаю, — не обиделся Андрейка. — Без нее было скучно. Пусть еще все перестраивается как можно дольше.
— Вот сам ты в Перми родился и вырос, — издалека закинул Геннадий. — А родители здешние уроженцы или приезжие?
Оказалось, из Чернигова. Но отец в диссере написал, что никакой революции рабов в позднем Риме не было. Процедил все источники, ссылки и цитаты стопочкой подровнял: нате. Против фактов не попрешь. Немой скандал. Говорили, сам Суслов вопросик порешал, подслеповато ткнул пальцем в политическую карту. Ну, и выбросили за марсианскую орбиту, чтобы не смущал идеологический штиль вблизи европ.
— Ревизия Маркса, — понял Геннадий. — А чего ж не вернулись? Потом ведь была, наверно, возможность вернуться, когда черниговские марксисты поостыли.
Он желал выяснить, почему попавшие в Пермь не по доброй воле обитатели куда более благоприятных климатов, отбыв срок ссылки, эвакуации, отработки после вузовского распределения, оседали солями и щелочами на гальванических пластинах площадей и промплощадок, возгонялись и фильтровались в пещерных гомункуловых лабораториях, сплачивались в очередную генерацию подлинных пермяков. Будто от начала города не бывало здесь сугубо коренного населения, только приезжие, беглые, насильно поселенные. В статусе пермяка место появления на свет не играет никакой роли, пермяк — это лишь роковое прищемление географическим положением. Пермь — тупик, из которого невозможно выбраться и потому приходится его навсегда обживать.
Мегатерий подобрал под табуретку разбредшиеся было по тенирсовскому кафелю гигантские ступни, еще раз вежливо клюнул ложечкой кусок торта и сообщил, что мама все чихала, просила папу вернуться в тепло. Но уже обросли квартирой, окладом, почестями. Это такого рода нажитое, что не упакуешь и не увезешь.
Надо приносить жертву, сделал вывод Геннадий. Вроде хронического бронхита Андрейкиной мамы. Или зарытого в кладовке неуместно византийского романа деда. Жертвенность угадывает самый болезненный вариант: инфицировать семью мадам Банжой. Убеждая себя в неизбежности этого шага, Геннадий все равно не верил в напасть старушечьего эндшпиля.
Вечер загустел на желатине квартирных лампочек и семафорных сигналов с закатного края небес, студенисто вздрагивал нервными телевизорными сполохами. В многоугольниках нагромоздившихся друг на друга человеческих вольер копился гнет спертой усталости, их отвернувшиеся от завтрашнего дня обитатели не погружались в звериную сонную апатию, не метались беспокойно от стенки к стенке, а варили, стирали, читали, вырезали из картошки гниль, обсуждали ядовитые овощные нитраты, сговаривались сходить с получки в первый частный магазин, в подвале каком-то, хоть посмотреть, как это так — частный. Дневные шумы выцеживались из переулков, дворов, с лестничных площадок. В тишине резко взвизгнула тормозящая шина, пробудив и удивив дремлющий на газоне чертополох. Шесть погрохатывающих ботинок, ни на миг не подравнивая топотанье к единой фазе, летели над серыми квадратами вестибюльного мрамора. Шага не сбавляя, пронеслись сквозь вахтерскую вертушку, “Юля” махнул пестрым галстуком и пропуском-удостоверением, желтоглазый кондотьер Гвидориччо едва обратил внимание на хлебающего лечебный отвар пенсионера, пробормотав: “А, Der Nachtportier”, булыжникоголовый Иов очутился у створок лифта, будто для него не обладали тормозящей вещественностью контрольно-пропускные препоны.
— Что новый первый? — одновременно с завывшим мотором лифта подал голос Кондотьер, а может, Юля или Ужаснувшийся Палач, их разговор в кабинке не осциллировался на индивидуальные частоты, триединое номенклатурное существо на разные голоса разговаривало само с собой, хмуро себе кивая или презрительно похохатывая.
— Полагает, его авторитет неколебим и уважение обеспечено, поскольку пунктуален, не повышает тона, исходящие совпадают с входящими, к концу рабочего дня на его столе ни одной неразглаженной бумажки не остается, ни один телефон уже не находит повода зазвонить. Бездеятельно честен? Совершенно верно, и потому убежден, что пустой безупречностью навсегда омертвит ситуацию в ровной прямолинейности. Вернее сказать, не навсегда, а до персональной пенсии. О, в этой эпической цели предощущается холодная сладость вечности! Напротив, сии манящие слова пламенеют письменами: измерен, взвешен и найден легким.
Лифт дернулся и растворился. Существо засмеялось и опять раздробилось на аритмичный ботиночный стук.
— Небо как на Петров день 1760 года, — к панорамным стеклам залитой электрическим светом галереи шестого этажа приникала контрастная темень. — Помнится, считалось, будто кёнигсбергский губернатор барон Корф употребляет тебя на тайные дела и сокровенные комиссии как хорошего проходимца.
— Авантуриера. Так тогда говорили.
В выговоре обозначились чужеземные акценты, неуверенно проступило сияние многоугольных орденов на обежавших грудь лентах, шпаги высунулись из пиджачных разрезов, звякнули шпоры, на единообразно подстриженных в спецпарикмахерских головах нахохлились престрашные пудреные каторганы. Темнота треснула и расцвела шумливыми огнями фейерверка, с шестого этажа, как из цитадели фридрихсбургской, раскрылось и затрепетало сочными красками убедительно морочащее, словно в прошпективическом ящике, видение. На месте виновато просевшей в Слудскую гору церковной колоколенки осветился готический шпиц альштатской соборной кирхи, панельный сундук НИИ, где заносчивые программисты опрометчивыми священнодействиями расчленяли бытие на нулики и единички, сделался замком прусских герцогов. Угрюмо героический военный монумент, придавивший обкомовскую эспланаду, осветясь жаром, высунул во множестве скабрезные рыла горгулий, а сама эспланада запылала и забурлила, словно широкий Габерберг при ярмоночных увеселениях. Кама по правую руку досягалась зрением в образе Фрижского Гафа, где с барок в шпиклеры перегружали ржаной хлеб и допотопную уральскую соль.
— Да, умел я наготовить превеликое множество огненных колес, фонтанов, ракет и бураков, швермеров и луст-кугелей, — проговорил Кондотьер, глядясь в распахнувшееся пламенное наваждение. — Добавлял в порох толченую бариевую крупу для придания огню зеленого цвета и соскабливал стружку с медных брусков ради блескучих голубых искр. Много увеселительной химии спалил на берегу Прегеля, чтобы долго рябило в глупых глазах русского, еще глупее — русско-немецкого генерала Корфа.
— Параноидальная, чудовищная, влекущая, ни на какое иное государство не похожая и всякому чужеземцу родная страна, — силуэт Юли обрисовался в зареве рядом с Кондотьером. Иллюминация вырезала на лицах морщины и сабельные рубцы. — Забирает себе наши Аликанте и Трианоны, и турецкие минареты, и пагоды китайские… и все их вдруг в одночасье сжигает. Может, и мы здесь когда-нибудь, Бог даст, сгорим.
— И рад бы в рай, — по нитке губ Кондотьера скользнул усмешливый зигзаг, — да стаж не позволяет.
Посмеялись.
— Когда король предложил мне вновь отправиться послом в Московию, — продолжал Юля, всматриваясь в полыхающие за стеклом иллюзии, — я отказался, а менее чем через год шведское ядро раздробило грот на моем фрегате, здоровенная щепа проткнула несговорчивого вице-адмирала насквозь. И произошло сие как раз в виду мелового трехсотпятидесятифутового “Королевского трона” на северо-восточном мысу Рюгена. На каменном сиденье привиделся Фредерик Четвертый, повелительно приподнимающий каменную руку, и я уже не смог не исполнить монаршей воли, не отправиться сызнова к московитам.
Хлопок полиэтиленовой пробочки оборвал его разглагольствования. Бамберг-
ский Палач, сидевший в кресле за журнальным столиком, разгреб местную печатную пропаганду, “Блокнот агитатора” и обсыпанные сигаретным пеплом газеты, освободил местечко, чтобы угнездить откупоренную бутылку пятизвездочного коньяка. Выставил и дорожный набор алюминиевых стопок, демонстрируя готовность налить по порции и мастеру фейерверков, и водителю фрегатов.
Потухли орденские звезды, надменные шпаги спрятались в разрезы пиджаков. Поди вспомни, когда и кем ты раньше был, работником Секретариата ЦК, итальянским авантуриером и мастером фейерверков Морнини, кавалером Мальтийского ордена Сакромозо, доставлявшим из Пруссии тайные записочки великой княгине, будущей великой императрице, а то лукавым медиком и гешефтмахером Сальватори, обошедшим московского главнокомандующего — старика фельдмаршала Гудовича, или выпускником Падуанского университета и премудрым дидаскалом Чудова монастыря Арсением Греком, трижды или вроде бы четырежды ренегатом, согласившимся в Константинополе на магометанское обрезание, только чтобы откреститься от репутации венецианского шпиона.
— Я бы сказал, что пахнет утерянной родиной, — Кондотьер микроскопически хлебнул, — если б определенно помнил, что таковая у меня была. А все-таки будоражит сердце, будто снова сижу под шарантским аламбиком и смакую напиток, по старому обычаю называвшийся в Пуату “жженным вином”. Он хранил намек на едкость соли, добываемой здесь для голландских купцов, потому и закусываем был тексельским и лейденским сырами, — вылил в рот остатки коньяка и благодушно поиграл ниткой серых губ. — Правда, Адам? Что чувствуешь?
— Привкус падали, — хладнокровно определил Бамбергский Палач, поводив алюминиевой стопкой под носом.
На сей раз не посмеялись, хоть можно было и посмеяться, а помрачнели. В который раз каждый по-своему отколупывал сохлую коросточку на том бесчувственном, засевшем в глубине утробы твердом комке, что был когда-то прежде душой, растравлял подробности морского сражения у Рюгена, где принял смерть вице-адмирал Юст Юль, или вновь беспокоился странным привкусом белого моденского пагадебита, коим употчевали кавалера Сакромозо в римской остерии тайные посланцы Екатерины Великой, а в иных непроглядных воспоминаниях плясали умирающие огоньки свечек, душно сочился елей, и возглашения тропаря “Скорый в заступлении един сый Христе” едва достигали дряхлого слуха в молодости гневливого мниха-интеллектуала, сочинителя “Tractatus theologici orthodoxi de processione Spiritus Sanctii a Solo Patre, elaborali auctore Adato Zoernicav”. По Осинскому спуску, ныне улице Жданова, улепетывали от извивающихся языков фальшивого пожара почтенные профессора Якоби и Кант. Магически нарисованные на панорамном стекле кёнигсбергские фейерверки медленно погасали. В рентгеновском небе оборвалась звезда и чиркнула по темноте. “Скорый в заступлении…” — проворковала во сне Анастасия.
— На стене висело время, — нависнув над засыпающими дочерями, напел Геннадий. — Круглое, как птичий глаз.
Племя… бремя… как раз… алмаз.
Точно с потрохами всеми
Пересчитывало нас.
Вежливо-приглушенно напольный часовой саркофаг ворохнул зубчатыми-пружинчатыми внутренностями, тяжелым маятником оттолкнул прожитый день.
И в углу стояло время,
Гири цепью шевеля,
Перемалывая Пермь
Шестеренками Кремля.
На запястье село время
И со стрекотом сосет;
Убывают по мгновеньям
Челодень и челогод.
Заснули. Сквозь закрытое и занавешенное окно с крыши на противоположной стороне проспекта впархивали красные отсветы словесного обрывка “…честь”. Лязгнула и запуталась в суматошно заплескавший листве ночная гитара. Чашки с кипяченой водой, подкисленной лимоном, нахохлились фарфоровыми воробьями, из углов выбрались и всюду разлеглись домашние потемки.
Ни науки откровенья,
Ни с молитвой крестный ход,
Ни мое стихотворенье —
Ничего нас не спасет.
— Воскресенье, — отметил Геннадий, заправляя байковое одеяло в пододеяльник. — Завтра. То есть уже сегодня.
“Глубоко верно. Ну?” — отчетливо обозначилось несказанное женой.
— Сколько можно оттягивать, надо решить с квартирой Савиных. С известной тебе нагрузкой к этой квартире, — лег с краю и натянул одеяло к подбородку.
— И что? — терпеливо удивилась Вера. — Будем за ней ухаживать. Кто-то же должен ее обиходить.
— Ухаживать нетрудно, — попытался объяснить Геннадий. — Вытерпеть трудно. Я ею с детства напуган. Евдокия с Анастасией тоже могут напугаться. От этого у них вся жизнь пойдет не так.
— Как “не так”? — иронически прогнула бровь, приподнялась на локте. — Вот с тобой разве какой-то перекосяк случился?
— Всякий раз, возвращаясь домой, ты будешь возвращаться к ней. Будешь знать, что она там. В твоем доме, всегда.
“Вообще она умереть должна рано или поздно”, — на этот раз невербализованное оконтурилось отчетливо, в Геннадия эта мыслишка тоже боязливо залетала.
— Не уверен, — он неожиданно смачно зевнул. Скрипнул какой-то из клееных суставов напольного времени. “А-апунция!” — выкликнула из своего сна то ли Евдокия, то ли Анастасия.
— Ты и в том виноват, что хетты вымерли, — вдруг зло сказала или подумала Вера и начала спать. А Маврикий, которому как раз настало время порадовать василевса отчетом о малозначительном военном успехе, входил в Священный дворец через парадную Халку, иного не подобало почти триумфатору, Герман же с Филиппиком воспользовались скромной калиткой ближе к Хрисотриклину. Сразу за воротцами перед ними идеальной струной вытянулась дорожка, по бокам которой слуги обрезали жухлые стебли многолетников и подсыпали свежей землицы на корни; резвая струнка будто прошила сердце Германа, время от времени простегивая позвоночник распрямляющими электрическими разрядами почти священного восторга, только вот егозистых садовников дворцовый трепет не электризовал совершенно, размах планировочного замысла для них сжимался до деревенского югера, до ничтожных подмерзлых комьев, работники сварливо переругивались и бросались через дорожку пучками травяных обрезков, порой принуждая вельможно шествующих отпрянуть, а то и пригнуться. Струна вдевалась в восьмиугольник Хрисотриклина через широкий портик, на входе ветерок пошевеливал ангельские хламиды схолариев и рдело золото игрушечного оружия. Еще тешились, юные, торжественной позой и красотой доспехов, заменяющими подлинную воинскую силу, только один по-родственному, по-детски улыбнулся Филиппику, качнув красным султаном шлема.
Здесь они встретили слегка напыщенного в ожидании предстоящих царских похвал Маврикия, радостно обнялись и, строя совместные планы веселого вечера, взлетели по ступеням. В дверях, как завеса из невидимого шелка, колышется лепет кифар, его мощно раздергивает порыкивание органа. Первый вдох за мелодичной занавесью черпнул безвоздушную пустоту. Так бывает после сильного удара по спине, на несколько мгновений парализует легкие. Дыхание восстановилось и распробовало особенный дворцовый воздух, совершенно отличный от городского. Не золотой же он тут, хоть кажется увесистей привычного. Какой-то ненасыщающий, будто очищенный от морского целебного поддува, от пылящего камня и бранчливой уличной разноголосицы, ораторской и коммерческой.
Хрисотриклин еще недавно был излюбленной строительной утехой Юстина Куропалата. Сейчас большой и не слишком обжитый зал опустело скучал, тяготясь собственным чрезмерным великолепием, ловил сквозняки, заплутавшие здесь со времен, когда еще скрипели подъемники и чавкала известь, накладывал их на отзвуки тронных церемоний и фокусировал под граненый купол, откуда они со световыми потоками сыпались и растекались по холодно и гладко светящимся тессерам мозаичного пола. Спаситель и Богородица серебряно светились на створках дверей, запирающих восточную апсиду. Восьмиугольная пустота чуть раскачивалась, грамотно гася собственным противонаправленным движением опасные колебания громадного паникадила; с потолка свисал бронзовый золоченый храм с колоннами и арками, фигурами страстотерпцев и библейских царей, пузырящийся наростами самоцветов. Маврикий, стуча по мозаикам твердыми солдатскими подошвами, решительно прошагал к Богородице и Спасителю, растолкнул тяжелые створки. На подлокотник незанятого престола брошен скомканный плащ, пылающий роскошью. За спинкой трона намоленный Христос запускает ход и провозглашает цель человеческой истории, если вдуматься, в парадоксальном сочетании с долгожданной победой над смертью. Герман растерянно вслушивался в блуждающие ориентиры вздохов и шепотов невидимого органа. Опытный Филиппик повел носом, точнее, нос повел его в ту сторону, откуда выплывали совсем не парадные, а кухонные смеси воздухов и звуков. Несомненно, бывают ведь шумы, в которые семечками запечатаны сродственные им запахи. Комит безошибочно выбрал одну из восьми арок, что выгнулись между оконными витражами, а там за багряными покрывалами открылась камора, где под сводчатым потолком витало гудение нарда и смирны, ох, неумеренно умастился царский зять Бадуарий, а вот и золоченый орган выкашливает сладковатый сандаловый дымок, в нем увядают и никнут виноградные лохмы, которыми увенчал себя напыщенный Каллиник. Да тут, в интимном дворцовом триклинии, если не весь синклит, то самые близкие фамильяры возлегли у пиршественной менсы! Слегка пограбивший в прошлом году персидскую Арзанену Сергий. Немногословный, предпочитающий говорить мудрыми глазами врач Захария. Рослый Тиверий, щедро наделенный мужской красотой, без вышколенных экскувитов которого не бывать бы куропалату императором. Узкоплечий Акакий, почитающий себя новым Велисарием. Изрядно напроказивший в Равеннском экзархате Смарагд. Ткут исчезающую мелодию музыканты, старательно низводящие собственную невзрачность до невидимости, двое истуканов-франков у серебряных косяков, наоборот, восхищены собственной красотой и неестественно богатырскими секирами. А вот странность: на суммусе возлежит вроде бы тот самый наглец с птичьим носиком, что со своей задиристой компанией путался под ногами на форуме Константина. Только за прошедшие два дня изрядно постаревший. Герман вопросительно глянул на комита, Филиппик тоже углядел сходство, наморщил лоб, а потом догадка разгладила напряженные морщины. Да и сам Герман понял, это отец давешнего настырного молодца. “Тимострат, — шепнул Филиппик, пробираясь к свободным местам на среднем ложе. — Но сына его я не знаю”. Сынок-то явно задирался, но до открытой драки дело не довел. Почему? Предпочел издалека наблюдать? Получается, доследчик по отцову наущению. Но чем я заинтересовал сиятельного Тимострата? Звуки кифары металлически резонировали, разветвлялись на тягостные однозвучия. Из обшитого золотом шерстяного хитона высунулась рука автократора, как кольчугой плотно обложенная мелкими рыжими завитками. Щеки его и подбородок облепляли кружочки бороды, в солнечном луче загорающиеся ярой медью. Будто лицо императора обложено разменной монетой. Взлетел и вслед за глотком киликийского муската обвалился крупный кадык. Кубок стукнул донцем. Выпуклые глаза Юстина остановились сперва на Филиппике, не выразили никаких чувств, потом его чуть остекленелый взгляд перебрался на Германа, и опять нельзя было распознать расположение духа автократора, однако Германа царь различимо отметил наклоном головы. Как же, из героического Сирмия. Не случайно ведь он Герман, точно, что по отцу назвали. Точно. Явился теперь мстить. Вся фигура вылеплена из сноровистой силы, из быстроты.
— Не военной доблестью можно удивить Хозроя, — продолжая прерванный разговор, надмевался Тимострат, — не вооруженной рукой, а только римским величием, ошеломляющим врага. Дикость огнепоклонников вразумляющим.
Тяжко сияли серебряные пластины, сдавившие мрамор колонн. Акакий слизывал с пышного куска пшеничного силигнита растертую с вутиром печенку, которую патриотично пожертвовал к столу василевса деревенский гусь, откормленный вареными бобами. “В чем бы только выразить это величие, в бессилии разве что, — проговорили усталые глаза врача. — В безропотной отдаче сирийских и месопотамских земель”.
— Штаны надо запретить носить! — громко догадался Сергий и обмакнул в горчичный соус ломтик зайчатины.
Очень жирные луканские колбаски шипели на серебряной решетке, после них полагается раскислить нёбо изрядным глотком, но в сардониксовом кубке вино с иссопом, в расписном стеклянном настоянное на колосках нарда, и там, и там густое и сладкое. Или отравит, с любопытством глядя на жующего Германа, предположил Юстин. Выжигающий нутро хрисоксил, он же Плиниев тапсий, сказано, вкусом подобен киннамону.
— Ты бы не называл персов дикарями, — попытался приструнить Тимострата, но негромкий упрек царя потерялся в застольном празднословии.
— Я люблю, чтобы утка угольком пахла, — капризно выговаривал слуге Сер-
гий. — Скажи там повару… А чем фаршировали фазана? Угрем или тунцом? Ну, конечно… А надо было — барвеной!
— Барвеной хорошо не фазана, а турача фаршировать, — благодушно вернулся к гастрономической теме император. — Птичка мелкая, и краснобородая рыбка тоже невелика.
— Только не турача, а витютня, если которого покрупнее взять, — позволил себе смелость комит священных одежд, и смелость эту василевс не одобрил, тут же придавил Филиппика каменным взглядом. Мысленно прочтя “Трисвятое”, комит минуты две не притрагивался к облюбованному тритоньему рогу, тушенному с грибками земляничного дерева.
— В чем же должно проявиться римское величие? — подал голос Тиверий. Глубокий тембр, вызывающий теплые вибрации в душе. Ненадсадный, он полетит далеко и взволнует выстроенные к бою шеренги.
— А во всем проявляется наш потестас, — сварливо отреагировал Юстин. — К примеру, сготовил бы нам повар “щит Минервы-градодержицы” да смешал в него печень рыбы скар, фазаньи и павлиньи мозги, языки фламинго, молоки мурен. Это был очень большой щит. Вителлий для него велел построить плавильную печь на открытом воздухе. Вот и нам бы постараться, размахнуться по-старорим-
ски. А потом позвать персидских послов, и…
Вырвалась-таки царственная отрыжка.
— …изумить.
Крупные сливы несколько напоминают выкаченные глаза василевса. Пришел черед сладким булочкам с кремом, пиценскому печенью. Вот оно, величие римского десерта!
— Говорят, золотой сервиз Вителлия, вопреки приказу Адриана, вовсе и не расплавили, — облизывая лигулу, заметил Герман. Тут же понял, что не ко времени сверкнул эрудицией. Слова, сказанные между прочим, вызвали немедленный интерес Юстина, он бросил на скатерть смятую маппу и уставился на своего загадочного гостя. Император, несомненно, желал полного рассказа и надеялся, что невиданной роскоши и дороговизны сервиз где-то сокрыт, закопан, замурован, а значит, должен быть немедленно разыскан и представлен в Константинополь.
— Легенд много ходит по Риму Ветхому, — начал неспешно, надеясь быстрым соображением опередить замедленные слова. — Кажется, Вечный город одними легендами теперь и населен. Но кулинарную книгу знаменитого Апиция мне удалось обнаружить. Могу представить ее импера…
— Что ж ты думаешь, у меня “De re coquinaria” не имеется? — самодовольно откинулся на левый локоть Юстин. — С полной рецептурой всех соусов и приправ, так-то.
Тень баснословного сервиза безопасно отлетела. Подали иллирийских улиток, разжиревших на меду и сусле. Музыканты расплетали и снова запутывали узоры гудов и звонов. Тимострат с откровенной неприязнью разглядывал Германа поверх “забора из спаржи, за которым выставил клешню омар”, или как там было у Ювенала, лучше не щеголять книжной начитанностью. Полуопущенные веки василевса вовсе не означали, что он предается смакованию моллюсков. Сказал: из Сирмия. А теперь, видите ли, про римское путешествие рассказывает.
Герман и сам понял, что допустил вторую ошибку. Как можно беспечнее подставил кубок под струйку Conditum Paradoxum и велел себе хлебнуть демонстративно много, почти допьяна, дабы успокоить мнительного властителя.
В мозгу Юстина, туго слепленном из таких же тяжелых кольчиков и завитков, что и его бородка, принялось скользить, взлетая, перекувыркиваясь и снова разгоняясь по нисходящим дугам, увесистое, как баллистная пуля, слово “судьба”. Как в тот раз, когда заключал братское соглашение с тем, другим Юстином.
Когда дядя хворал, синклитики вертели головами, глядя то на придворного куропалата Юстина, сына Дульциссима и Вигилянции, то на армейского магистра Юстина, сына Германа. Один прямой племянник императора, другой внучатый, оба любимые, и ситуация дымно пахла мятежом, а то и гражданской войной. Поэтому предполагаемых наследников свели на дружеском комиссатии и убедили ударить по рукам: тот, кому повезет взойти на царство, отдаст другому второе в империи место и неотъемлемое преимущество перед всеми прочими подданными. Где есть первый, там будет и второй.
Как бы не так.
Второго быть не должно. Понимал ли это другой, сын Германа?
Один постоянно обретался в столице, при дворе и при особе, другой метался вдоль берега Истра, обороняя переправы от аварских наскоков. Спрашивается, кому должен был подмигнуть голубой Готский Глаз на дядюшкином парадном венце?
Вызванный нововенчанным императором, стратиг прискакал в Константинополь, был лобызаем, словесно всячески возвеличен, но цезарем-соправителем не провозглашен и скоро отправился в Египет. Без дружины, лишь с малым числом слуг. Когда в Константинополь вернулась его замаринованная в уксусе голова, черные языки зашевелились, зашептали, будто Юстин и София в яростном восторге топтали ее ногами, пинали по мозаичному полу Хрисотриклина. Никакой головы из Александрии вообще не привозили, это злопыхательские наветы, достойные подлейшего из историков. Тем не менее Софии следует вести себя сдержанней. Хотя бы на людях.
Василевс вздрогнул и поморщился, слух неприятно корябнуло: это Герман выронил кубок из неожиданно ослабевших пальцев. Сына умерщвленного магистра Юстина ошеломило некое подобие обморока. Как подкашивает ноздреватая краюха с ломтем пряной свинины после недельной голодовки. Как помрачает слепящий свет, внезапно распахнувший тьму. То, что дается пережить человеку, блуждавшему по каменистым осыпям, в разодранном сучками платье, обсыпанному лишайниковой трухой, с кровянистой пеленой на глазах, но вот сделан последний шаг, и он вывалился из сырого горного тумана, распахнулась озаренная полуденным солнцем цветущая долина. Мутное прошедшее и непредставимое будущее в один момент сделались отчетливы и резки в деталях. По мере того как Юстин все больше уверял себя в подлинности придуманного им человека, явившегося мстить за несдержанное слово, Германа заполняли ложные воспоминания, немедленно прираставшие на место родных подробностей жизни, чужой опыт, хоть и не набело, стирал из души следы собственного прошлого. Вот теплая прядь матери, щекочущая его младенчески пухлую щеку; ему теперь известно, как звали его мать. Вспоминаются сказки, которые она шептала ему у огня, метавшего враждебные тени в хилиархов Александра, шествовавших в персидский поход по стенным фрескам их роскошного константинопольского дворца. Отец впервые подсаживает на коня и внезапно бьет гнедую скотинку по крупу, вверх тормашками летит наследник славы Александра и Велисария, но не костоломным бряком об утоптанную землю кончается полет, а широкоротым захлёбом ужаса в отцовых сильных руках.
Из опрокинутого кубка по скатерти разлилось красное, сразу же отяжелившее льняную ткань. Разве не сподобился кто-либо из участников пирушки уразуметь: это еще раз увесисто просвистал в Хрисотриклине снаряд судьбы-баллисты. Герман поймал устремленный на него, наполненный жалостной печалью взгляд Юстина. Тут же и Тимострат вдруг так сладко улыбнулся поверх всяких там недоеденных Ювеналовых заборов, что Герману тошнота толкнулась в глотку.
Винное пятно неестественно широко растекалось. Юстину уже не в первый раз представилось, что он внутри своей головы разъединился на две независимые личности: на римского императора, который обязан поддерживать латинский блеск, язык и традиции, и на греческого василевса, у которого лангобарды отняли Италию, вестготы отвоевали Асидону и Кордубу, мавры смели с таким трудом и тщанием выстроенные укрепления в Африке; вот и вместо задуманных попущений для земледельца — основы государства! — пришлось издать эдикт о закрепощении потомства энапографа и свободной женщины. А это ведь, если по-честному судить, никуда не годится. Он же втихомолку собирался вытащить колонов из-под ярма земельной аренды и всех полусвободных сделать вольными хозяйчиками. Теперь же совершает нечто прямо противоположное. Этого делать нельзя. Но надо. А нельзя.
Василевс прокашлялся, понял, что заново сплести раздвоенную мысль не получится, и просто прогнал ее. Решил, что пришла пора выказать внимание успешному вояке, приподнял кубок и попробовал заглянуть в лицо Маврикию, но тот уводил глаза, даже отвернулся, как от назойливого просителя. Пришлось встать, подойти поближе, за плечи взять, встряхнуть. Но и тут Маврикий воротил рыло, вырывался. Подскочил Бадуарий, принялся приплясывать, хохоча в лицо: ложный! Подложный! Из складок его златотканой туники выпускаются растрепанные перья, и Бадуарий уже не Бадуарий, а рябой петух. Он издевательски хлопает крыльями, распяливает клюв и кукарекает: ложный! Подложный!
Юстин оттолкнул Маврикия, подошел к франку, отобрал у него чудовищную секиру и неожиданно мощно вознес над головой, устремляясь к зятю. Легконогий петух-Бадуарий прянул по галерее, соединяющей пиршественный зал с соседней апсидой. Юстин, одной рукой подобрав полы хитона, а другой размахивая секирой, понесся за ним. Бадуарий, добежав до соседней апсиды, ткнулся в запертую дверь, панически завизжал, но под самым носом у тестя успел выброситься через балюстраду в прохваченный изморозью илиак, за ним, не задумываясь, скакнул и царь. Строители, чтобы замкнуть внутренний дворик, возводили казарму для дворцовых служителей. Измазанные известкой, обсыпанные цемяночной пылью каменщики наблюдали, разинув рты, как двое одуревших вельмож кружили, хитро меняя направления, вокруг фиала, причем порывы ветра некстати сдували на них водяную струю, отчего обоих окатило ледяными брызгами. Потом Бадуарий вдруг исчез. Юстин принялся резво подпрыгивать, высматривая, не присел ли зять за каменной чашей фиала, чтобы исчезнуть из поля зрения. Но нет, не видно. Ругаясь, василевс бросил секиру и вернулся к пиршественному столу, стал шарить взглядом в поисках полного кубка. А Каллиник уже успел сбегать в китон, и теперь через южные ворота входили в Хрисотриклин злая София и хныкающая Арабия; царственная супруга еще с порога принялась умело ругаться, находя сравнительно благопристойные, но все же обидные слова, а дочка только нюнилась и повторяла: “Ну, как же теперь?”
Из темной бурлящей воды в мраморной чаше фиала вынырнул царский зять, хватил перекошенным ртом воздуха и, неуклюже перекатившись через каменный край фонтана, потрусил, одергивая облепивший коленки подол туники, в сторону дворцовых конюшен. Запнулся о брошенную франкскую секиру, сунул себе в рот кулак, опередив вопль запоздалого ужаса и так, с закупоренным дыхалом, продолжил спасительный бег.
— Как же теперь? Что теперь будет? — ныла Арабия.
Тиверий, наплевав на церемонии, крепко обхватил Юстина за плечи и не давал шевельнуться.
— Отпусти. Уже все, — сдавленно попросил император.
— Ступай, найди Бадуария. Сейчас же. Извинись перед ним.
Когда августа Элия София вот так цедит, подбородок неподвижен, а веко подрагивает, становится не до римских потестас.
— Он, по-моему, к конюшням побежал. Пойду поищу… Да отпусти же!
Тиверий предложил пойти вместе. Юстин ознобно тряхнул плечами и, отрицательно мотнув крупной головой, быстро выскочил в илиак. Наемник-франк просеменил за ним до нимфея, подобрал там свою секиру и с облегчением занял привычную позицию у входа в камору. Музыканты снова взялись бренчать и гугукать.
Стараясь не смотреть на давящихся смехом каменщиков, Юстин, сдерживая шаг, двинулся к конюшне. Зайдя, принялся шумно сопеть, топать. “Ну все, все, вылезай, не бойся. Смотри, у меня руки пустые”. Лошади удивленно всхрапывали, над стойлами поднимался парок. Скрипнуло за перегородкой пустого денника. Чуть показался взлохмаченный клок мокрых волос.
— Зарубить меня хотел, — плаксиво пожаловался зять.
— Пойдем, — смиренно продолжал уговаривать василевс. — Там карфагенские гранаты принесли. Ты любишь.
Еще долго препирались. Бадуарий то высовывал хохолок из-за побитой копытами перегородки, то снова приседал.
— Мне не нужны извинения в конюшне, — потребовал, набирая наглости. — Ты меня перед синклитиками опозорил. Перед самыми отборными! Хочу, чтобы прощения попросил в их присутствии, а не тут.
— Попрошу, — гася снова затлевшую злость, согласился Юстин. — Все сделаю, как вы хотите. Только больше петухом не оборачивайся.
— Пе… Кем? — изумился зять, окончательно выбираясь из денника и отшаркивая с подошв навоз.
Юстин выполнил обещание, скромно потупясь, попросил у Бадуария прощения, после чего, глаз не подняв, повздыхал, оперся на зыбко качнувшийся стол и подумал, что неловкую ситуацию надо бы повернуть к своей пользе и душевной красоте.
— Вот ведь как далеко можно прошагать по ложной дороге, если враг столкнет с верного пути, — заметил он. — Словами Иисусовыми определена нам мера всякого греха, и гнев занесен в число смертных. А почему так строго судима невоздержность страстей? — снисходя в наставительный тон, обвел взглядом присутствующих. Молча ждали разъяснения, каждый молчал по-своему. Маврикий подкидывал на ладони грушу, резким горизонтальным рывком схватывал ее в полете и снова подбрасывал.
— В Писании сказано: солнце да не зайдет во гневе вашем. А что есть солнце? Это Христос, а святой Иоанн Кассиан Римлянин говорил, что в умах гневающихся заходит Солнце Правды. Кроме того, мудрейший из мудрых замечал, что если бы удалось заглянуть в душу тиранов, то нам предстало бы зрелище ран и язв, — продолжал все увереннее. — Ибо как бичи разрывают тела, так жестокость и злобные помыслы кромсают душу.
— Это из шестой книги “Анналов”, Тацит цитирует Сократа, — некстати высунулась эрудиция Филиппика.
Юстин нахмурился. Герман встал и, отвесив самый почтительный глубокий поклон, пятясь к двери, толкнул Филиппика. Маврикий, выпалив скороговоркой славословия императору, тоже засобирался уходить. Смотрел катаблептом, исподлобья. Был недовольнее прочих, рассчитывал на похвалу и внушительную награду, а зазвали, оказывается, на попоечку в узком кругу, да со скандалом, опять богоданного василевса одолевают приступы, как бы выразиться попристойнее, замысловатой фантазии. Бадуарий дрожал от холода, Арабия потащила его в китон, следом величаво вышагивала Элия София. Юстин почувствовал, что силы совсем покинули его. Позор, ай, позор. И глупость. Гнаться-то следовало не за петухом-зятем, а за посланцем судьбы, этим вот побродягой “из Сирмия”, который явился, чтобы отобрать у него престол. Ну, да мы спешить не станем и без франкской секиры придумаем, как безупречно и надежно устранить.
Прошелестел дворцовый воздух, слабо зазвенели висюльки на храме-паникадиле центрального зала. Подпрыгнула печеная рыбка на блюде. Теперь еще, Бог даст, неделю-другую трясти не будет.
Синеет, бронзой отливает, а то вдруг сверкнет адамантовой сталью язык Золотого Рога, высунутый спеленутым снежной мутью морем. Если взяться расписывать широкое мелкое блюдо, вроде килика, а предметом изображения выбрать Константинополь — мастерскую великолепия, как говаривал ритор Фемистий, то перво-наперво придется изобразить по краю ледяные шипастые кальцитрапы, которыми прибой Пропонтиды сечет никлую трифоль, плачущую камедью вонючку-ферулу да изломанный тамариск, что умеет отплевывать морскую соль; а за этим обегающим мироколицу растительным орнаментом встают мощные Морские стены, им нипочем беснование зимних валов, за их широкой каменной грудью, напротив пристани Вуколеон, строится фарос на искусственной террасе, назначенный простереть идею защищенности на далекий радиус умноженного зеркалами имперского просвещающего луча, вот именно так, что бы зложелатели ни выцарапывали на свежей кладке про вавилонскую башню, с которой василевсу удобнее будет обозреть полную картину бедствий и запустения, до которых он довел империю. Ближе к центру блюда нарисуем отремонтированный акведук Валента, сумевший вновь напоить изнывавший от жажды город, а вот презренные развалины иудейской синагоги в квартале халкопратиев, из обломков которой во имя Богородицы запланировано построить большущий храм. Наконец, в самой середке тесно сомкнулись колонны и тетрапилоны, арки, портики и статуи, а вот веселая компания катится по Месе, распугивая прохожих, пьянее всех магистр Маврикий, а задиристее — Герман, сын другого Юстина; какого только баловства не напридумывают весельчаки, даже для подвернувшихся некстати горожан членовредительного, один Тиверий умеет приструнить разгулявшихся друзей, да не всегда труды и обязанности позволяют присоединиться к разгульной компании.
Не зря мы подробно и старательно разрисовали широкий килик, ведь Константинополь подобен блюду, полному разнообразных яств. Вытекшее на площади нескончаемое застолье, разжигаемое солеными соусами и горько-острыми приправами, пережевывание, переваривание, рвотное очищение под зудящие переливы псалтра в закоулочных кабаках. Достаточный горожанин кормит семью и гостей мелкой птицей, обвалянной в муке и начиненной изюмом и орехами. Богатей тщательно втолковывает слугам, отправляемым на рынок, неудобозапоминаемые названия, а те, бродя меж торговых рядов, пугают женщин бормотанием волшбы: цеполендра! макцида! катарактрия! — потому как языки фламинго с гарниром из петушиных гребней без соуса-гапалопсида уместно употреблять только ободранцам. Упомянутые ободранцы смирно жуют бобовую кашу да соленые маслины. А что уж там жарят-парят в квартале близ Халкопратей, мимо которого чистоплотные горожане стараются промелькнуть побыстрее, демонстративно играя ноздрей и бурча: “Foetus iudaicus!”, только немытым цадикам с магидами ведомо. Из иудейских смрадов этого окаянного квартала походкой ничем не озабоченного человека вышел туповатый неряха, примеченный Германом в день прибытия в Константинополь. Пенула его, впрочем, была уже отскоблена от грязи, но отвислые губы и мутный взгляд по-прежнему должны были производить отталкивающее впечатление. Однако почти каждый из живших по соседству или шедших мимо христиан приветствовал неказистого малого доброжелательной улыбкой, даже вечно озабоченные угрюмцы, завидев его, приходили в приподнятое настроение и кричали: “А-а, Гевион! Привет тебе, привет!”
Носящий это слегка эллинизированное семитское имя косолапо вышатывал свой путь в сторонке от лицевых великолепий портиков и статуй, мимо прямых линий и углов до кривых колен городской изнанки. Перевесишься за балюстраду мраморного каскада ступеней, там шатается деревянный забор и ерзает по индевелым камням тропка, капустные очистки намерзли по колдобинам, собаки, поджимая перебитые лапы, роются в мусоре. Не столь уж вдалеке от ухоженных площадей и несметных разнаряженных сонмищ, невидимые за поросшими кустарником косогорами и глиняными изгородями, наползают друг на друга облупленные хибары, струят теплую пакость ручейки-безымянки, кряхтит в нищете никчемный труд, несется ругань, и слышен скрежет, будто из трамбованной земли выворачивают что-то надсадно огромное.
Разобрали кладку старого дома, принялись ковырять фундамент. Дело оказалось нелегкое. Заступ чиркал по твердому, беспомощно признавая, что здесь от него мало толку. Разворошили и раскидали землю вокруг засевшего в глубине тяжкой и крепкой глыбы, ломами обстукали: отзывалось с гранитной скупостью на полтора человеческих роста в длину и в ширину на два фута, а уж сколько уходило вглубь… Подкапывали, совали ломы, гнули их, кряхтели, еще рывком напрягались, не сдерживая треска Зевсовых громов, снова подкапывали. Кошка, которой Ихневмон так и не удосужился придумать имя, совалась под пятки, не смиряя любопытства, даже когда ее принимались лягать, осыпая проклятиями. “А ну, давайте вот что попробуем!” — губастый в пенуле совал сырое, липкое от свежей смолы бревнецо, а ведь верно, оно гнуться-то будет, да не хрустнет, не сухостой.
— Ты откуда взялся?
— Мимо шел. Скоро весь квартал сбежится смотреть, как вы тут геройствуете.
Губастый наваливался на самый конец подсунутого под тяжесть бревна, ныл: “Давай, еще!..”, не получалось, не могло получиться, а Гевион все силенки до капельки выдавливал, на дыхание уже не хватало, нижняя губа не синяя даже стала, а прозрачная, и еще откуда-то выцедил брызг последнего напряжения — в земле чавкнуло, и глыба вроде ожила, шевельнулась. Теперь пойдет. Главное, чуть-чуть надорвать спайку, а дальше легче, дальше только тяжесть дыбить.
Выворотили, сами не поняли что, колоду деревянную или скальный обломок. Отдышались, снова ломами и заступами постучали по глыбе и так и не поняли, засмоленный ствол африканского негниющего дерева или обросшую плесневелыми корнями базальтовую плиту.
— Вон, — Гевион валялся на спине без движения, раскинув руки-ноги, как разделанный на кухне цыпленок. — Там. Глянь.
Глянули. С исподу к глыбе прирос комок, сначала показалась даже, что череп, отковырнули не без труда, тут же обессиленно уронили, он упал катапультным ядром, глубоко вдавившись.
— Что же это за… Тяжесть какая, ого.
— Дом Аспара, — выдохнул Гевион. — Был тут. Это его. Прятал тут. Камень, который с неба упал. Вообще не камень, железо небесное.
Поросячий Поцелуй вытер мокрые от пота ладони. Метеорит. Вон оно что.
— Аспара, значит, дом, — тихим, но веским тоном встретил он новость. — Вот, значит, где… Все началось. Откуда пошло.
Не то слова, не то недомолвленные соображения вырывались прерывисто, будто не одно дыхание, но и разумеющая способность надорвалась давешним предельным напряжением.
— Много-то не рассказывайте, что нашли, — посоветовал Гевион. — Ценность. Редкость.
Ну, что еще делать после целого дня работы, редко утомительной, но всегда долгой, когда завтрашний день будет похож на сегодняшний, а послезавтра не берись угадывать. Только лежать и смотреть на бисерные зимние звезды. Воображать, где да как отломился от хрустальной сферы и чиркнул огоньком в падении ромбообразный оплавленный кусок небесного железа, неподвластного ржавчине и вообще всякому земному ущербу. Ойкодом Евтихий ежеутренне приходил проверять, как идет расчистка строительной площадки. Вечерами молчаливая вдова лет сорока приносила еду, не забывая и требухи для кошки прихватить, забирала одежонку для стирки. Ихневмон, вытерев рот и стараясь много не шмыгать, отходил с женщиной в сторонку и степенно договаривался; они ненадолго исчезали в сумерках. Однажды женщина принесла Ихневмону для избавления от насморка корчажку с травяным отваром такой врачующей крепости, что Поросячий Поцелуй, вдохнувший ради любопытства горячий запах, даже на какое-то время почувствовал себя больным.
Когда кирпичная кладка уже дважды перемежала тесаный камень, Евтихий явился с духовным лицом немалого, по всему видать, чина. Они расхаживали по-над вдвинутым в косогор фундаментом, пестроряженый ойкодом расхваливал преимущества будущего особняка. И место-то не шумное, хоть от Августеона недалеко. Соседние хибары, что самовольно расплодились на месте задичавшего сада, снести недолго, с префектом можно договориться. Широкобородый равнодушно вы-
слушивал, кивал. “Да это сакеллий самого патриарха, — неуверенным полушепотом высказался Ихневмон, перекидывая земляные комья за плечо. — Для каких-то святых надобностей, видать, строим. Надо стараться”. Поросячий Поцелуй навострил слух. Потащил, пятясь, какую-то деревянную колоду, спиною нацеливаясь на негромкий разговор.
— Нет, не монастырь, — говорил сакеллий. — Частный дом. Игемон передаст его важному лицу. В благодарность за редкую книгу. Прямо скажем, в обмен.
— Что ж за книга такая, чтоб этакую домину за нее уступить! — подобострастно изумился ойкодом. — Редкого духовного содержания?
— Медицинского, — выронил через тонкие губы распорядитель патриаршей казны. — А кодики, которые за редкость их ты безосновательно причисляешь к духовным, церковь называет еретическими.
Похоже, ударили по рукам. Аподесмий, обширно распираемый вожделенными кругляшами, перешел к Евтихию в задаток. Ихневмон с трудом отвел глаза от мешочка с золотом.
Получив задаток, Евтихий решил ускорить строительство, пригнал новых работников. Кто явный бездельник, кто калека, кто по внешности законченный душегуб, двое вообще по-гречески не говорили, род-племя объяснить не могли. За Гевиона застройщик ухватился, как за дар божий: тот был на все руки мастер, работал споро, и другие будто заражались от него веселым трудолюбием. Стены росли. Сомкнулись на замковом камне полуциркульные парадные двери. Возвысились над ними начатки второго этажа. Когда однажды не раздобыли вовремя редкого пуццолана, ойкодом отправил своих работяг чистить остатки Аспаровского сада от всякой подросшей за два десятка лет дряни. Выбрели с топорами. Ихневмон подошел к тощей осинке, замахнулся:
— У, Иудино дерево!
— Да ничего не Иудино! — запротестовал Гевион. — Я осину очень люблю. А Иуда повесился на лунном лавре, это такое высокое грустное дерево, цветет лишь по осени. Цветочки мелкие, желтые.
Поросячий Поцелуй насторожился.
— Вижу, ты большой знаток ботаники. Про какой-то лунный лавр говоришь. А мне вот не приходилось про такое дерево даже слышать. Не бывал в местах, где он растет.
Ихневмон рубанул осиновый стволик. Гевиона передернуло сочувствием обреченному деревцу.
— Мало — ботаника, ты и Писания знаток, как погляжу. Или у святых отцов- апологетов про лунный лавр вычитал? Не только необразованного мирянина, но и епископа спроси, на чем Иуда повесился? Ответит: на осине.
Мокрогубый работник не ответил, подхватил срубленную осину за комель и потащил.
— Хоть в проповедники с такими знаниями, — никак не желая угомониться, Поросячий Поцелуй влез в волочащуюся по земле крону, ухватился за тощие ветки, приноравливая шаг к поступи Гевиона. — А сам в синагогу ходишь… Ходишь ведь?
— Как не ходить… Это ведь дом отца моего, — смиренно ответил Гевион, поворачивая к куче мусора, куда сваливали поросль. — Но и в православные храмы хожу.
— Так, может, ты крещеный? — хмурый сарказм Поцелуя, похоже, насмешил несуразного еврея. Он принялся фыркать, неопрятно брызгая с губы.
— Точно. Давно крещеный, не сомневайся.
Поросячий Поцелуй приметил, что Гевион по-настоящему рассмеяться так и не сумел. Вспомнил, что никогда не видел его смеющимся. Еврей только прыскал, трясся, урчал, будто учась смеяться, но мутные глаза не проясняло искреннее веселье.
В воскресенье Евтихий недолго сопротивлялся горластому нажиму работников, отпустил всех прохлаждаться и даже выдал понемногу денег. Беглые стратиоты отмежевались от прочих строителей, особой компанией отправились в бани, где сами себе выскребли спины. Кое-какую мелочь на этом сэкономили, но, скудными оболами потряся, в капилею двинуть раздумали, побрели на рынок. А куда еще идти? Макрос Эмбол — место, где может подвернуться удача. Но и неприятностей вернее всего найдешь именно возле торговых прилавков. Бродили, оглядывались, по рыночным переулкам шумело, вспыхивали мелкие потасовки, но интересных безобразий не случалось. Пронесся, опережая северный ветер, воришка, прижимая к груди ворох подтибренных козьих кож, за ним сразу рванули ждавшие случая размяться доброхоты. На углу встал некто долговязый, с глазами широко разведенными, как у обитателей левого берега Родана, иноземным ломающимся выговором принялся проповедовать безгрешность новорожденных детей. Апостольствовал столь пылко, что на холодке через изрядные прорехи в штанах и солдатском сагуме потекла парная пелена трюмного смрада и сопревших на пешем пути исподних тряпиц. Тут же нашелся охотник спорить, одетый прилично, за его спиной топтался скучающий ойкит с котомками покупок. Самозваный рыночный оппонент указал, что из тезиса о младенческой безгрешности следует отрицание Адамова греха, хуже того, проистекает неверие в искупление. Руку высоко вознес и перст оттопырил, призывая в свидетели полотняные навесы Макрос Эмбола. А это пусть те искупают, которые соки из бедноты жмут, гость с Родана демонстративно оглядел нарядный плащ прекословщика. Ойкит с котомками за спиной господина зажмурился, оскалился, давя смех. Нет раба и нет господина, уверенно объявил широкоглазый. Коли Евангелие читал, должен это знать. Свободными мы рождаемся и равными должны предстать перед Христом. В толпе завибрировала струнка одобрения. Нарядный не смутился, сослался на учение Августина о предестинации, иным словом — предетерминации Божией, выговорил и, похваляясь, огляделся, ища восхищения ученостью. Дыроватый взвыл, пустив новую струю испарений: так что же, человек не есть образ Божий, а безропотная скотинка, детская безвольная игрушка? А свобода воли как же?! Есть такая свобода, чуть запинаясь, согласился хозяин переставшего скучать ойкита. Но припомни-ка, Августин Гиппон-
ский указывает, что Господне всеведение таково, что он заранее знает, какой выбор сделает эта самая человеческая свобода, склонится ко злу или обретет спасение. И это свобода, заскорбел долговязый, это воля? О человеке ли твой Аврелий Августин говорит или о плевке, в пыли засохшем? Над рыночной улицей пробежала облачная тень, обострив контрасты пятен и линий. Болтают, недовольно сказал Тевкр, в сплюснутый череп которого не помещалось словесное обилие, скользнул в сутолоку, спеша вернуться на свою обтерханную подстилку, Поросячий Поцелуй с Ихневмоном остались в числе зрителей. Тут как раз побежал еще один воришка, но не так резво, как прежний, ибо вниманием толпы очередная кража была обделена в пользу интересного спора. Начинал твой Августин манихеем, потом вместе со скептиками сомневался в возможности достоверного знания, а далее пил из чаши Платона, отравленной восточными мистиками, продолжал свою дерзкую керигму египетский монах. Он не христианин, твой Аврелий Августин, ибо в юности прижил с конкубиной во грехе сына, ибо навсегда был смущен и запутан прежним своим языческим многознанием. Оппонент смешался, но потом из сплотившейся вокруг спорщиков толпы подсказали, чем ответить: так ты Пелагия в учителях числишь! Против ереси которого Августин и написал “О граде Божием”. Ну-ка, ну-ка поподробнее нам поведай, чем твой Пелагий занимался, когда галльские голодранцы на куски секли да по дубам развешивали римских магистриан? Истинно секли и вешали, не убоялся пелагианин, за то, что грабили народ и за римскую спесь. Нарядный слегка вспотел, несмотря на мозглую погоду. Из твоих паскудных речей вытекает не человеческая свобода, а отрицание Христова мироустройства. Скажи прямо: что ты, немытый вошеносец, подобен благородному римлянину и в очах Господних равноценен златосияющему василевсу. Крикни вот сейчас, да погромче: раздавайте имущество бедным, а не хотите, так сами заберут! Кто ты такой, какова твоя вера и имя? Вера моя — жить по естественным законам природы. Без начальства. Законами, что пишутся под дубом на спинах виновных. Там мужики произносят речи и судят без чиновников. А того, кто силой или обманом пожелает возвыситься над равным, ждут Розги Израиля. Имя же мое Кверол. А-а, говорящее имечко — “Возмутитель”! Самое для еретика подходящее. Напротив, таким именем и Христу не стыдно было назваться. Он принес меч, а мы несем Розги Израилевы, те самые палки и пращи, которыми африканские агонистики вразумляли динатов и ростовщиков. Тут из капилеи угреватого Ислы степенно вышел плотно закутанный в хороший шерстяной плащ молодчик. Глянул на бесчинное озорство, крякнул, поиграл сросшимися над переносицей густыми, тлеющими рыжиной бровями. Расталкивая широким плечом толпу, стал пробиваться к долговязому. Походка палаческая, то стремительно ускорит шаг, а то вдруг перейдет на неспешную развалочку. Ну, этот сейчас рассудит, прошелестело по рынку, припечатает не хуже епископского собора. Уважительно: конюший самого Приска-патрикия. А маленькое солнце уж начало скатываться по непростиранной небесной простыне в болота за острием Рога. Мясники помаленьку снижали цену. На птичьих прилавках кудахтающий товар пытался вскочить на связанные ножки. Кудрявое перышко пролетело перед носом Ихневмона, он в три приема чихнул, обессиленно вздохнул и зевнул скучно. Нельзя сказать, что Поросячий Поцелуй узнал ее по походке или по тому, как движение лопаток выгибало складками короткую шерстяную столу на ее всегда выпрямленной спине. Повадки благородной дочери готского народа и вошедшая в кости за две сотни лет родовая осанка римской патрикии не выветрятся на переменчивых сквозняках фортуны.
Но только когда она, поперебирав цыплят, стала прицениваться к яйцу и зазвучал ее голос, Поросячий Поцелуй будто врос в землю, Ихневмон с широкого шага налетел на него грудью, кошка за пазухой спросонья рявкнула фараоновы проклятия. Минуту утихомиривал запрыгавшее сердце: “Ты иди дальше, а я тут…” Ихневмон зевнул и ухмыльнулся иронически, мол, мало тебе давешнего приключения, а впрочем, коли задумал новую проказу, мне даже и удобнее в сторонке оказаться.
Положил руку ей на плечо.
Да, она. Обернулась, вздрогнула. Зрачки на мгновение распахнулись чернотой страха, который всегда наготове. Потом брезгливость и удивление. Надо было тихо окликнуть:
— Аревагна.
Чтоб сквозь торговый галдеж в глубину памяти двоюродной сестры соскользнуло узнавание, вот как он ее по голосу узнал, и пробудило разбегающиеся круги снов о детстве.
Когда Лев-Мясник зазвал Аспара с сыновьями во дворец и за ними замкнулась полированная бронза, из-за колонн Халки стали выпрыгивать евнухи с мечами. Первейшего синклитика уложили сразу. Ардавурий и Патрикиол отбивались бревнообразными подсвечниками, старший брат проложил младшему путь к бегству. Окровавленный Патрикиол чудом выбрался из дворца, посадил семью на первую попавшуюся повозку, выезжавшую с рыбного рынка, и полным ходом во Фракию, под защиту Теодориха Амала. Могущественный сын Триария, конечно, возмутился, но больше обрадовался замечательному поводу для торга с ромейским василевсом. Комит федератов побушевал, взял Аркадиополь, да без привычного жалованья из императорской казны федератское войско оголодало, так что, когда от Льва прибыл силенциарий с очень скромными условиями, немедленно замирился. А попробуй откажись, свои же в клочки разорвут. С тех пор ничего не слышно о ветви везучего Патрикиола.
Крепкий, как скальный целик, вельможный род крошился в щебень, в пыль, разносило его на подошвах чужих людей по дальним провинциям, диким враждебным землям. Тех, кто надумал прятаться вдали от столицы, отыскали первыми. Иные, немо затаившиеся в щелях и дырах константинопольских, жили дольше. Ардавурий не знал других братьев или сестер, только Аревагну: старались распылиться, рвали связи. Усваивали искусство забывать. Учились спать чутко. Однажды ночью возле лачуги послышался шум, в оконце влетело зарево факелов. Отец встал с мечом у входа, а оставшийся при семье одноглазый старик гот, бившийся еще с гуннами Ульдиса, разбросал ветхий угол крыши, вытолкнул Ардавурия и выпрыгнул сам. Добрались до киновии в македонских теснинах, старик коротко переговорил с архимандритом и ушел, на мальчика даже не оглянувшись. В монастыре жилось неплохо, пока однажды в ворота не забарабанили. Он уписывал кашу в трапезной, увидел в окно, как старика просмонария, растолкнувшего створки, ввалившиеся конные долбанули древком копья. Ардавурию тогда уже шестнадцатый шел, выплюнул обеденный кусок и стремглав к окну, а там ящерицей на стену. Вот тогда солоно пришлось, шатался по известняковым осыпям, одичал и провонял, как каменный козел, пока не прибился к отряду новобранцев, которых гнали под Сингидун воевать с Баяном. Жив остался, только кончик носа оборвало авар-
ской стрелой. Сперва жалел себя, а как стал осознаваться размах избиения, возликовал, что дешево отделался.
— Кто я теперь? — хотел свести цепенеющие лицевые мышцы в виноватую улыбку, но вышло откровенно оскалиться. — Разбойник, по всей видимости.
А она?
— Теперь называюсь Ариадной, немножко букв надо было переменить, чтобы не звучало раздражающе для никейского уха. Живу в служанках у дворцового кастрензия, а сквозь какие решета до этого евнуха меня процеживало и протряхивало, лучше не спрашивай. Тебе нужны деньги? У меня сколько-то есть.
— Нет, — Ардавурий не задумывался. — Мне нужен только случай. Дождаться случая.
Она зябко подняла плечи, утопив подбородок в шерстяной складке. Края пристойной столы разошлись, стал виден рабский эксомис, узлом завязанный на левом плече. Не нанижут ей больше жемчуга вдоль стежков, и не поволочится притканная к подолу оборка инститы, но осталась прежняя маленькая сестренка, брезгливо несущая венец родовой судьбы.
— Не угомонился. Зря. Все потеряно. Кануло невозвратимо.
— Может быть, — согласился он. — Ты, Аревагна, всегда была умна. А вдруг случай?
— Я не говорю “забудь”, — будто не услышала. — Просто не береди.
— Покупай, что собиралась, и я тебя провожу, — предложил он.
— Нет, — твердо подвела черту. — Нам видеться больше не следует. Не ищи меня. Прощай.
Уходя, через мучительно вздернутое плечо:
— Пусть тебе повезет. Но не тем случаем, которого дожидаешься.
Долговязого пелагианина уже за ноги тащили к Месе, освежеванное мелкой щебенкой лицо сползло на склеенные губы, но он упрямо вываливал язык: “Ы-ы! Рытыкы-ы!..”; подскочил давешний рыжебровый конюший и пнул в подбородок. Доволокли до Тетрапилона и там бросили. Со столпа на форуме Тавра тупо и гневно смотрел на расправу бронзовый император, а уж статуи стародавних эллинских богов, расставленные возле сомкнутых табуретом триумфальных арок, никогда и ни на чем своего взгляда не останавливали, такими уж были они задуманы своими правдивыми ваятелями.
С северных холмов в Константинополь втекал сухой вечерний морозец. Чернели низины, скопившие дышащий солоноватой сыростью туман, а со взгорка вместе с поднятой вихрем жухлой листвой и завитой косицей пылью поднимались и исчезали в высоте минуты и часы, ничего не решающие и даже, по мнению ученых патриографов и доверчивых собирателей легенд, бессмысленные в своей малости.