Опыты сравнительной теологии литературы
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2013
Владислав Бачинин
Владислав
Аркадьевич Бачинин окончил философский факультет Ленинградского
госуниверситета, аспирантуру Института философии Российской академии наук,
доктор социологических наук, профессор. Автор более 700 опубликованных работ по
истории религии, философии культуры, социологии литературы, в том числе более
50 книг, среди которых: «Достоевский: метафизика преступления» (2001),
«Византизм и евангелизм» (2003), Малая христианская энциклопедия. Т. 1–4
(2003–2007), «Введение в христианскую эстетику» (СПб., 2005), «Девиантология и
теология: от Библии к Достоевскому» (LAP LAMBERT Academic Publishing GmbH &
Co, Saarbrucken, Deutschland. 2012), «Теология, социология, антропология
литературы (вокруг Достоевского)» (2012). Победитель открытого конкурса
философских трактатов на тему «Возможна ли нравственность, независимая от
религии?», проведенного в 2010 году в связи со 100-летием кончины
Л. Н. Толстого Российской академией наук и международным фондом
«Знание». Живет в Санкт-Петербурге.
Tolstoyevsky-triр
Опыты сравнительной теологии литературы
Опыт пятый
Энергия заблуждения, или Анатомия гуманитарных соблазнов
Толстой-игрок
Немало написано о Достоевском-игроке. Но о
Толстом-игроке нам почти ничего не известно. Между тем более серьезного,
крупного, азартного и рискованного игрока, чем он, трудно найти. Правда,
Толстой выбрал совсем особый вид игры. В ее центре — экзистенциальная интрига,
в которую он энергично ввязался и из которой так и не сумел выпутаться.
Поставив на кон всего себя, свою земную жизнь и посмертное спасение, он бросил
вызов Богу и пожелал доказать, что у Бога-Отца не было Сына, что Иисус Христос
— самозванец, что Его Божье сыновство — выдумка. Забыв о предосторожности,
пренебрегая чувством самосохранения, Толстой ринулся напролом. Его пари было
похоже на безумие распаленного игрока, потерявшего способность к самоконтролю и
решившего либо любой ценой выиграть, либо погибнуть.
Самая
крупная игра началась в конце 1870-х. Именно тогда духовная жизнь Толстого вошла
в новую фазу. Художественное творчество отодвинулось на задний план. На первое
место выступила философско-богословская и публицистическая деятельность.
Художник, который жил в нем, отошел в тень. Перед читательской публикой
предстал очень активный мыслитель-полемист, энергичный публицист,
глубокомысленный моралист, и хотя и начинающий, но очень въедливый и злой
богослов.
Тургенев
взывал к Толстому: «Друг мой, вернитесь к литературной деятельности!» Но не был
услышан. Стали появляться одно за другим сочинения, в которых с предельной отчетливостью
раскрывались религиозные воззрения Толстого. Наступил период активных богословских
изысканий. Наиболее значительными в это время оказались четыре текста. Прежде
всего, это духовная автобиография — «Исповедь» (1882). Затем
религиозно-философский очерк исповедального характера «В чем моя вера?» (1884).
В те же годы на протяжении пяти лет, с 1879-го по 1884 год, Толстой работает
над большим трактатом «Исследование догматического богословия». Завершает эту
тетралогию труд по переводу четырех Евангелий с комментариями к ним. Текст так
и называется «Соединение и перевод четырех Евангелий». Он был опубликован в
Женеве несколько позднее, в начале 1890-х.
Все
это четверокнижие вполне можно рассматривать как единый текст, раскрывающий
глубины внутреннего «я» Толстого. Из него видно, чем писатель жил в те годы,
какие мысли бродили в его беспокойном уме и какие переживания переполняли столь
же беспокойное сердце. Видно, как он с присущей ему самоуверенностью взвалил на
свои плечи непосильное бремя и вступил в распрю с Богом, как пожелал отменить
христианство, развенчать Сына Божьего и реализовать мечту юности — создать
новую, собственную религию. И здесь же мы узнаем, как Толстой страдал из-за
того, что у него, такого умного, даровитого, гениального, это не получалось и
он вынужден был терпеть поражение за поражением.
Суть
его драмы состояла в том, что мысль о потерянном, разыскиваемом, но так и не найденном
Боге мучила его всю жизнь, до самого смертного часа. Он не мог принять
Триединого Бога, но не мог и забыть Его, не мог перестать думать о Нем, не мог
избавиться от множества осаждавших его, томящих и беспокоящих сомнений.
Неподконтрольная сдвоенность этих двух трудносовместимых умонастроений, «не
могу принять» и «не могу забыть», разрывала его изнутри, заставляла страдать,
понуждала вновь и вновь вопрошать, вносила в его существование тяжелую и
неустранимую проблематичность.
Д.
Мережковский, писавший о Толстом, недоумевал: «Как близок он был к тому, чего искал!
Кажется — еще один миг, одно усилие — и все открылось бы ему. Почему же не
сделал он этого шага? Какая черта отделяла его от грани будущего? Какая
бесконечная слабость в бесконечной силе его помешала ему разорвать последнюю
завесу, уже прозрачную, тонкую, как └слабая паутина“ — и увидеть Свет?»
Мережковский
не одинок в своих недоумениях. И по сей день многих изумляет парадоксальная
духовная слепота человека, которого современники называли провидцем, пророком.
Не менее удивляет и духовная слабость того, которого в советской России
называли «матерым человечищем» и «титаном духа». Но это реальный факт русской
духовной истории: Толстому действительно не хватило духовных сил, чтобы
заглянуть за грань очевидного, туда, где простирается иной, запредельный мир.
Он лишь раскачивался подобно маятнику. Как только маятник приближался к
заветному рубежу, энергия в нем ослабевала, он замирал, не достигнув цели, и
затем устремлялся прочь от нее.
Толстой
разрывался между полюсами антиномии, между тезисом и атитезисом. Тезис заставлял
его утверждать: «Я не верю ничему, что говорит и чему учит церковь». Но
антитезис звучал не менее категорично: «Я ненавижу и презираю голый атеизм».
Как человеку жить в таком раздираемом надвое состоянии духа, когда одна нога на
палубе, а другая на пристани, и потому ни стоять, ни плыть невозможно. А между
тем Толстой умудрился прожить в таком затруднительном положении своего
внутреннего «я» целую жизнь, и притом очень длинную. Что удерживало его в этом
мучительном состоянии? Неужели только одна гордыня? Может быть, и так,
поскольку, в отличие от Достоевского, способного к смирению и обращавшегося к
современникам со словами «смирись, гордый человек!», Толстой к смирению не был
склонен. В этом, похоже, и состоял корень его интеллектуальных и духовных
злоключений. Как человек, травмированный неудачами, которые преследовали его на
пути не слишком успешных исканий, Толстой нес внутри себя глубокие трагические
разломы. И они давали о себе знать на протяжении всей жизни, вплоть до
последних дней и часов.
Бог гордым противится
Толстой
не желал молиться Господу Иисусу Христу. А Достоевский молился. Его жена Анна
Григорьевна рассказывала, как они однажды вошли в Казанский собор, а потом
среди множества народа она потеряла мужа. Спустя некоторое время она увидела
его в одном из укромных мест стоящим на коленях и углубленным в молитву. И
несомненно, что он нуждался в молитве, что через нее он обретал силы побеждать
и гордыню, и уныние, и сомнения. О своей вере он говорил: «Через большое
горнило сомнений моя осанна прошла». То есть именно прошла, миновав сомнения,
оставив их позади, в прошедшем, в прошлом.
Толстого
же сомнения разъели изнутри и основательно подорвали его духовное здоровье.
Из-за этого к концу жизни его творческий, художественный дар заметно оскудел.
Достоевского же, который постоянно молился, подобно отцу больного отрока:
«Верую, Господи, помоги моему неверию», сомнения не смогли сокрушить, как не
смогли и творчески обессилить его.
Да,
у Достоевского было то смирение, которого не имел Толстой. Как вспоминала Анна
Григорьевна, если случалась какая-либо беда, то Федор Михайлович «упрашивал
меня покориться воле Божьей, с смирением принять ниспосланное на нас
несчастье».
Гордыня,
одолевавшая Толстого, не смогла одолеть Достоевского. В Библии говорится: «Бог
гордым противится, а смиренным дает благодать» (1 Пет. 5, 5).
Поэтому духовные, творческие силы Достоевского не убывали, а возрастали.
Последний его роман, «Братья Карамазовы», оказался самым сильным из всего
созданного им.
Для
Достоевского и жизнь, и творчество были богопознанием и приближением к Христу.
У Толстого его духовная жизнь больше походила на кружение в лабиринте
предвзятых умозрительных установок. Эти установки не позволяли ему перебросить
мост из дольнего мира в горний, к Христу. Между ними зияла
пропасть предубеждений против Христа. А это означало, что, отвергнув Бога-Сына,
Толстой уже не мог пробиться и к Богу-Отцу. Жизнь не стала для него процессом
богопознания. То главное, что он искал на всем ее протяжении, так и осталось за
пределами его ищущей души.
Д.
Мережковский говорил о «беспомощности культурного сознания» Толстого. Это
звучит немного странно относительно великого художника, одного из столпов
русской культуры. Но если обратить внимание на основания культурного сознания
Толстого, то можно убедиться, что их религиозные, экзистенциальные структуры
были крайне слабы и ненадежны. Голый рационализм, на который он делал ставку,
за который держался всю жизнь, не вывел его ни к свету, ни к истине, не спас от
«арзамасского ужаса». Он был конструктивен и полезен лишь до известных пределов,
но великое множество проблем человеческого бытия, над которыми Толстому
приходилось ломать голову, оказались ему не под силу. Горделивый рассудок, чуждый
традициям истинно христианского интеллектуализма, не смягченный, не одухотворенный
верой в Христа, оказал Толстому плохую услугу, не позволил создать в последние
четверть века творческой жизни ничего такого, что могло бы сравниться с
пятикнижием великих романов Достоевского.
Ложное сознание
По
сей день очень многие вводятся в заблуждение религиозной риторикой Толстого,
его постоянными употреблениями слов Бог, вера, религия. У них возникает ложное
представление об отношении Толстого к христианству. Сказывается слабая
христианская просвещенность читательской массы и пишущей публики. Из-под перьев
последней рождается бесчисленное множество таких текстов о Толстом, которые не
проясняют его позицию, а еще больше затемняют ее. Авторы, так и не
разобравшиеся в сути духовной смуты Толстого, вносят еще больший сумбур в
секулярные головы своих современников. Вот один пример — книга Игоря Гарина
«Неизвестный Толстой», вышедшая в середине 1990-х годов. Ее автор проделал
гигантскую работу: собрал вместе огромное количество ярких высказываний о
Толстом, его личности и творчестве и попытался выстроить из них некое целое. Но
в итоге получилось нечто странное — собрание неимоверного числа противоречащих
друг другу мыслей, мнений, оценок, ни за что не желающих согласовываться между
собой. Как читателю разобраться в этом клубке? Как развязать этот гордиев узел?
И высокоталантливый автор находит гениальное решение: он твердо,
безапелляционно заявляет, что гений обязан быть противоречив и
непоследователен, что несусветная противоречивость Толстого и есть главный
признак его гениальности.
Многие
работы о Толстом выстроены так, что в них мы ни за что и никогда не найдем ответов
на вопросы о том, как получилось, что гений, стремившийся говорить себе и
другим правду, только правду и ничего, кроме правды, на самом деле преумножал
своими заблуждениями общую ложь и способствовал еще большему погружению
общества в состояние великой духовной смуты, не виданной дотоле гуманитарной
аномии.
Подобному
погружению способствует то обстоятельство, что внутренние навигационные системы
людей, пишущих о Толстом, находятся в неудовлетворительном состоянии и дают
неверные показания. В таких случаях человек перестает видеть границу между
правдой и заблуждениями Толстого. Она становится для него неуловимой. Чтобы
разглядеть ее и успеть принять меры против грозящего самообмана, нужны
специальные усилия, особый духовный труд и, конечно, же, самое главное — опора
не на зыбкую культурологию беспринципного релятивизма и безбрежного
миросозерцательного плюрализма, а на адамантово основание
библейско-христианских абсолютов. Но вот этим-то всем зачастую и не располагают
авторы-толстоведы, истинные дети своего секулярного века. Осмотрительность им
не свойственна, они слишком доверяют классику, поскольку он в их глазах
авторитет, мудрец, гений. И они отважно отправляются в путь по зыбким топям
толстовского мировоззрения. Иногда на этом пути встречаются примеры выдающейся
ученой изобретательности. Так, к примеру, петербургский философ Константин
Исупов, составитель огромного тома работ крупных знатоков-толстоведов
«Л. Н. Толстой: pro et contra», он же автор предисловия к нему,
предпринял экстравагантную попытку изобразить Толстого кем-то вроде юродивого.
Предисловие Исупова наполнено солидными рассуждениями о «внутреннем юродстве
мысли» Толстого как средстве проговаривания тем последней правды о мире. Но что
это за «последняя правда», до которой докопался Толстой, и почему она есть
правда, а не заблуждение, остается почему-то невыясненным.
В
подобных попытках мне видятся намерения современных гуманитариев ускользнуть от
прямых вопросов и, конечно же, от необходимости давать на них прямые ответы. В
желании упрятать Толстого в интеллектуальное рубище литературного юродивого
просматривается намерение увести его от ответственности за все содеянное им на
религиозно-богословском поприще. Ведь юродивому почти все позволено, и какой с
него спрос?
Секулярное
сознание, не склонное усложнять проблему религиозного самоопределения Толстого
и преувеличивать остроту пережитых им внутренних коллизий, пользуется и другими
уловками. Они позволяют ему расправляется с возникающими вопросами с той же легкостью,
с какой Александр Македонский когда-то разрубил гордиев узел. Используется
очень простой ход мысли: художественное творчество Толстого объявляется «бочкой
меда», а вся его путаная религиозная философия — «ложкой дегтя». В результате
как бы само собой возникает право читателя сосредоточиться на «меде», воздать
ему хвалу и побыстрее проскользнуть мимо «дегтя», не придавая ему особого
значения.
К.
Исупов высказывает еще одну мысль, мимо которой нельзя пройти, не отметив ее.
Он пишет: «Главная роль Толстого — быть для русской философии поступка
└закваской“ в том исконно новозаветном (пасхально-воскресительном и
очистительном) смысле, что заповедан апостолом Павлом (1 Кор. 5, 6–8). Эта роль,
к которой он смолоду чувствовал себя готовым, более чем удалась; но, как всякий
отечественный мессия, он сыграл ее поперек наличного социального сценария, пред
глазами изумленного и неготового к подобным зрелищам мира и на историческом
фоне декораций, припасенных для совсем иного спектакля».
Этот
пассаж вызывает недоумение. Его очень трудно признать удачным, если стоять не
на позициях секулярного вольномыслия, а на тех позициях, на которых стоял
упомянутый Павел. Мысль апостола поставлена здесь с ног на голову. В Первом
послании к Коринфянам слово «закваска» употреблено в смысле, противоположном
тому, какой вложил в него Исупов. В Ветхом и Новом Заветах закваска — это
символ нечистоты и порчи. И напротив, хлеб из пресного, незаквашенного теста,
именуемый опресноками, выступает символом чистоты. В Ветхом Завете Бог говорил
Моисею и всем евреям, готовя их к исходу из египетского рабства: «Семь дней
ешьте пресный хлеб; с самого первого дня уничтожьте квасное в домах ваших, ибо
кто будет есть квасное с первого дня до седьмого дня, душа та истреблена будет
из среды Израиля» (Исх. 12, 15).
Павел
обращается к членам коринфской церкви, где появилось блудодеяние, с призывом
принять меры, «дабы изъят был из среды вас сделавший такое дело»
(1 Кор. 5, 2), а самого виновного «предать сатане во измождение
плоти» (1 Кор. 5, 5). И далее он развертывает свою мысль,
используя образ закваски: «Разве не знаете, что малая закваска квасит все
тесто?.. Посему станем праздновать не со старою закваскою порока и лукавства,
но с опресноками чистоты и истины» (1 Кор. 5, 6–9).
Почему
К. Исупов характеризует роль Толстого в жизни русского духа при помощи сомнительного
образа закваски, непонятно. Ведь он относится к писателю с несомненным пиететом
и в данном случае намеревался высказать нечто вроде тонкого комплимента
классику. Однако возник в некотором роде лингвистический и оценочный сбой: сам
того не желая, К. Исупов, использовавший образ закваски, указал на зловещую
роль богоборческой философии Толстого, усугубившей процесс замутнения и порчи
русского гуманитарного самосознания, которое к настоящему времени уже и не
знает, как ему очиститься от переполняющей его скверны «порока и лукавства».
Говоря
о странных играх секулярной мысли современных толстоведов с традиционными
религиозными образами и понятиями, приведу в заключение еще один литературный
пассаж. Я обнаружил его в книге писателя и журналиста Павла Басинского «Лев
Толстой: Бегство из рая». Вышедшая в конце нулевых годов, она была благосклонно
встречена литературной общественностью. Не буду углубляться в причины этой
благосклонности и приведу всего лишь одно место из книги. В нем идет речь о
письме Толстого, направленном в январе 1858 года к родственнице
Т. А. Ергольской. В нем рисуется мечтательная картина его будущей
безмятежной жизни в Ясной Поляне, где он будет счастливым мужем и отцом
процветающего семейства. Рассуждая об этих картинах возможного семейного рая,
Басинский пишет: «Внимательно вчитываясь в письмо к Ергольской, нельзя не
поразиться, как он мастерски нарисовал этот рай в реальной и мистической
проекциях. Бог-отец. В реальной перспективе — это три поколения мужчин
Волконских–Толстых: дед Николай Сергеевич (образ старика Болконского в └Войне и
мире“), отец Николай Ильич (Николай Ростов) и сын Лев Николаевич. Пусть в глазах
старших братьев он пока еще «пустяшный малый». Но Ясная принадлежит ему, и одно
это дает ему законное право на продолжение перспективы Бога-отца. Святая Дева.
В мистической проекции — мать, а в реальной — еще неизвестная, но идеальная
жена. Святой дух. Конечно, это
тетенька Ергольская, душа дома, хранительница семейных преданий. Ангелы — дети.
И архангелы — старшие братья. В этой картине не хватает одного лица. Иисуса Христа».
Читая
это, нельзя не поразиться тому, с какой смелостью Басинский пользуется сакральными
именами, как бестрепетно размывает границу между поэтически-мечтательными, но в
то же время вполне реалистичными размышлениями Толстого и своими собственным
квазитеологическим комментарием. Если читатель хоть чуть-чуть сведущ в
христианстве, то его повергает в изумление совершенная неуместность приведенных
здесь упоминаний о Боге-Отце, Иисусе Христе, Святом Духе.
Перед
нами весьма характерный пример того, как атеистический рассудок современных
гуманитариев, пресытившийся секулярной риторикой, пускается в поиски
чего-нибудь эдакого, особенного, экзотического и начинает заигрывать с
религиозными понятиями, с сакральными именами и ценностями. Но с помощью
подобной легковесной игривости незадачливый автор достигает вместо искомого
«оживляжа» лишь резко отрицательного результата. Обнаруживаются вопиющее
религиозное невежество и вылезшая наружу кичливая, самодовольная пошлость.
Встречая такие пассажи, начинаешь понимать, почему у Достоевского черт предстает
перед Иваном Карамазовым в образе не ужасного, грозного демона, а болтливого пошляка,
склонного к пустейшему квазибогословствованию и квазифилософствованию.
О возможности и невозможности возвращения веры
Потерять
веру легко, вернуть же ее гораздо труднее. Для того чтобы возвращение веры совершилось,
Бог когда-то наслал на блудного сына из евангельской притчи разнообразные
мытарства. С этой же целью, судя по всему, на молодого Достоевского обрушились
тяжелейшие испытания, самым страшным из которых была инсценировка смертной
казни. Если же мы спросим, а что нужно было Толстому, чтобы вера в Христа
возвратилась к нему, то ответа на этот вопрос не найдем. Мы этого просто не
знаем и никогда не узнаем. Нам известно лишь то, что, несмотря ни на что,
несмотря на долгую жизнь, интенсивный умственный труд, напряженный духовный
поиск, Толстой не вернулся к Христу и Его как Сына Божьего не признал и не
прославил. Поводов для подобного возвращения у него на протяжении жизни было
предостаточно, но он ими, увы, не воспользовался.
Это
напоминает мне одну услышанную несколько лет тому назад историю. В воздухе взорвался
самолет. Пассажиры были, естественно, обречены на гибель. Но одна девушка чудом
осталась жива. Обломок обшивки самолета вместе с креслом, в котором она сидела,
оказался такой формы, что стал не падать с пятикилометровой высоты, а
планировать. В результате она приземлилась. Полученные травмы были не
смертельны. Ее нашли, спасли, она выздоровела, жизнь продолжалась. Вот,
казалось бы, уникальнейшее свидетельство о почти невероятном чуде спасения,
когда надо за это благодарить Бога денно и нощно. Своей уникальностью данный
случай многократно превосходит историю Робинзона Крузо. Здесь спасение таково,
что не уверовать в истинного Спасителя просто невозможно. Но, увы, девушка так
и осталась атеисткой. Почему? Получается, что есть люди, устроенные таким
образом, что они не способны вместить Бога, как стакан не может вместить ведро
воды?
Трудно
поверить в то, что душа Толстого, его внутреннее «я» были столь малого размера,
что не смогли вместить Христа. Скорее всего, все обстояло несколько иначе.
Толстой приложил огромные интеллектуальные усилия, чтобы сопротивляться Христу,
чтобы не впустить Его в свое сердце. И главными стражами, препятствовавшими
Христу, не позволявшими Ему войти, стали непомерная толстовская гордыня и
излишнее доверие своему довольно близорукому рассудку. Оттого его собственное
богословие и стало богословием сопротивления, но не злу и обману, как это
должно быть, а истине и благу.
Исправить Христа и переписать Евангелие
Когда-то
давно, в молодости, в тридцать с небольшим лет Толстому пришла в голову гордая
мысль переписать Евангелие, «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь
Христа матерьялиста». Так он записал в своем дневнике. То, что в дальнейшем
вышло из этого замысла, заслуживает отдельного разговора.
Как
мы уже выяснили, Толстой обладал свойством, которое впоследствии
о. Георгий Флоровский назвал «безудержной рассудочностью». Именно она не
позволяла ему признать божественную природу Христа и заставляла считать Его
только человеком. При этом Толстой соглашался с величием нравственного учения
Христа и готов был признать в нем выдающегося морального проповедника.
У
Николая Бердяева есть статья 1912 года под названием «Ветхий и Новый Завет в
религиозном сознании Л. Толстого». В ней он писал: «Лик Христов заслоняется для
Л. Толстого чем-то безличным, стихийным, общим. Он слышит заповеди Христа и не
слышит Самого Христа. Он не в силах понять, что единственно важен Сам Христос,
что спасает лишь Его таинственная и близкая нам Личность… Для него не
существует Сына, существует только Отец, т. е., значит, он весь в Ветхом Завете
и не знает Нового Завета… Для него так же не существует личного Бога, как не
существует личного бессмертия. Его пантеистическое сознание не допускает
существования двух миров: мира природного—имманентного и мира божественного —
трансцендентного».
Здесь
Бердяев вторит Достоевскому, который в своих подготовительных материалах к роману
«Бесы» писал: «Многие думают, что достаточно веровать в мораль Христову, чтобы
быть христианином. Не мораль Христова, не учение Христа спасет мир, а именно
вера в то, что Слово плоть бысть. Вера эта не одно умственное признание
превосходства Его учения, а непосредственное влечение. Надо именно верить, что
это окончательный идеал человека, все воплощенное Слово. Бог воплотившийся.
Потому что при такой только вере мы достигнем обожания, того восторга, который
наиболее приковывает нас к Нему непосредственно и имеет силу не совратить
человека в сторону. При меньшем восторге человечество, может быть, непременно
бы совратилось, сначала в ересь, потом в безбожие, потом в безнравственность, а
под конец в атеизм и в троглодитство и исчезло, истлело бы». Достоевский
настаивал на том, что тот, кто ценит этическое учение Христа, — еще не
христианин. Ведь не мораль и этика Христа спасут мир, а только сам Христос, Сын
Божий. Для человека единственный путь спасения — это вера в Сына Божия как
Спасителя.
Одно
из характерных подтверждений этого мы находим в духовной биографии младшего
современника Достоевского и Толстого — князя Евгения Трубецкого (1863–1920),
известного философа и правоведа.
В
юности Трубецкой пережил тяжелый духовный кризис. Отвергнув свою детскую полусознательную
религиозность, он почувствовал, что очутился в пустоте. Это было состояние,
рождавшее тягостные чувства и мысли. Будучи убежден в том, что нечестность
совершенно недопустима и что необходимо быть честным, он пытался найти строгие
логические доказательства этого, но не находил их. Обратившись к философии,
начав читать Лейбница, Канта, Спенсера, Шопенгауэра и познакомившись с их
этическими учениями, он почувствовал, что еще больше погружается в пустоту. И
тут ему попались в руки роман «Братья Карамазовы» и сочинения Владимира
Соловьева. Во время их чтения перед ним ясно обозначились два пути — либо
признать Бога и Его религиозно-нравственные заповеди как нечто абсолютное, несомненное
и требующее неукоснительного исполнения, либо же встать на путь нечестности,
подлости, вседозволенности, но тогда и жить не стоит.
Обнаружилась
огромная и необъяснимая разница между моральными требованиями, исходящими от
смертных людей, и нравственными заповедями, исходящими от Бога. Открылись не
только их различные основания, но и разные духовные потенциалы и степени
действенности. И все это Трубецкой почувствовал и осознал благодаря
Достоевскому и Соловьеву.
И
еще одна иллюстрация. Сохранилось воспоминание одного из современников о разговоре
Достоевского с некой верующей женщиной. Писатель спросил свою собеседницу, как
она понимает главную суть Евангелия. Та ответила, что эта суть — в
осуществлении учения Христа на земле, в нашей жизни и в нашей совести.
Достоевский разочарованно промолвил: «И только?» Та, подумав, прибавила: «Нет,
и еще… Не все кончится здесь, на земле. Вся эта жизнь земная только ступень в
иные существования». Достоевский воскликнул: «Вот именно! К мирам иным!..
И какая дивная, хотя трагическая задача, потому что мучений тут много».
Хотя
Достоевский и обладал чрезвычайно острым критическим умом, его критицизм всегда
был сдержан, здрав, осмотрителен, правомерен, оправдан и никогда не
распространялся ни на Христа, ни на Священное Писание. О Христе он писал:
«Верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее
и совершеннее Христа, и не только нет, но и не может быть».