Опыты сравнительной теологии литературы
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2013
Владислав Бачинин
Владислав Аркадьевич Бачинин окончил философский факультет Ленинградского госуниверситета, аспирантуру Института философии Российской академии наук, доктор социологических наук, профессор. Автор более 700 опубликованных работ по истории религии, философии культуры, социологии литературы, в том числе более 50 книг, среди которых: “Достоевский: метафизика преступления” (2001), “Византизм и евангелизм” (2003), Малая христианская энциклопедия. Т. 1–4 (2003–2007), “Введение в христианскую эстетику” (СПб., 2005), “Девиантология и теология: от Библии к Достоевскому” (LAP LAMBERT Academic Publishing GmbH & Co, Saarbrucken, Deutschland. 2012), “Теология, социология, антропология литературы (вокруг Достоевского)” (2012). Победитель открытого конкурса философских трактатов на тему “Возможна ли нравственность, независимая от религии?”, проведенного в 2010 году в связи со 100-летием кончины Л. Н. Толстого Российской академией наук и международным фондом “Знание”. Живет в Санкт-Петербурге.
tolstoyevsky-trip
Опыты сравнительной теологии литературы
Опыт четвертый
Русская духовная смута, или Теология экзистенциальной аномии
Три Достоевских
Современный мир с особой остротой чувствует, что нуждается в Достоевском. При этом он обнаружил, что знает, по меньшей мере, трех писателей с такой фамилией. Первый был молодым, талантливым петербургским литератором, автором миниатюрных повестей и сентиментальных новелл, где в контекстах незамысловатых сюжетов действовали банальные герои и кипели безобидные страсти маленьких людей.
Второй Достоевский был другим — трагическим художником, бывшим узником Петропавловской крепости, смертником, которого расстреливали, но не расстреляли, сибирским каторжником, эдаким Жаном Вальжаном русской литературы. Это был мрачный летописец каторжных нравов, живописатель тяжелых скандалов и темных криминальных историй, проницательный аналитик преступных помыслов, демонических соблазнов и кровавых эксцессов.
Этих двух Достоевских знали современники писателя, но в ХХ столетии обнаружился еще и третий, которого они не знали. Это гигантская фигура мирового гения, который занял место в одном ряду с Данте, Микеланджело, Шекспиром, Бахом, Бетховеном. Это гений-вестник, христианин-провидец, почти пророк, прозревший, предугадавший многое из того, о чем большинство его современников не догадывались.
В ХХ веке открылось, что стали сбываться художественные фантазии писателя, многим казавшиеся мрачными плодами его больного воображения. Обнаружилось, что собственная судьба Достоевского — это судьба-парадигма, судьба-модель, по образу которой в ХХ веке оказались скроены судьбы миллионов его несчастных соотечественников, очутившихся в гигантской резервации скотопригоньевской цивилизации, познавших невиданные унижения, неправый суд, тюремные казематы и убийственную русскую каторгу.
На исходе этого страшного, железного “века-волкодава” пришло осознание того, что в пережитых Достоевским мировоззренческих перепадах от веры в фурьеризм к вере в Христа было что-то весьма типичное и очень русское. То, что в XIX столетии произошло персонально с литератором Федором Михайловичем Достоевским, на рубеже тысячелетий стало происходить уже с народом целой страны, с миллионами людей, вначале потерявших Бога, затем ставших как бы приходить в себя, начавших медленно высвобождаться из темного морока неверия и все чаще задумываться о Нем.
Робинзон и Паскаль
Мы уже говорили о том, что люди приходят к Богу, обретают веру самыми разными путями, короткими и долгими, легкими и трудными, прямыми и кружными. При этом очень многое может им мешать. Различные преграды, внешние и внутренние, могут вставать на пути. Различные искушения и соблазны способны сбивать их с траекторий духовного восхождения.
Человек по своей натуре может быть склонен к религиозному мировосприятию и искренне тяготеть к тому, что связано с ним. Но внешних препятствий может оказаться так много, что состояние твердой веры так и останется для него недосягаемым. Об этом говорит Иисус Христос в притче о сеятеле (Лк. 7, 11–16). В ней Он прямо указывает на дьявола, не дающего семенам веры прорастать в человеческом сердце, воздвигающего множество препятствий, мешающих укрепляться в вере, — на житейские заботы, мелкие и крупные искушения, привязанность к имуществу, потребность в удовольствиях и т. д.
Достоевскому такие искушения были знакомы не понаслышке. И он передал своим героям эту осведомленность. Он показал, как человеку иногда требуются нешуточные испытания, экстремальные обстоятельства, чтобы встряхнуть его душу и ум, потрясти всего до оснований и тем самым помочь преодолеть порог, отделяющий безверие от веры. Так было с ним самим, так произошло и с его героем Дмитрием Карамазовым.
Строго говоря, в подобных переходах нет ничего необычного. В мировой литературе они описывались не единожды. Если мы откроем, к примеру, роман “Робинзон Крузо”, то увидим, что там с главным героем случилось почти то же, что и с Дмитрием Карамазовым. Именно экстремальные обстоятельства вывели Робинзона из состояния безверия и привели к вере. Попав на необитаемый остров, он изменился. Изменилась не только его внешняя жизнь, но и жизнь внутренняя. Он впервые в жизни всерьез задумался о том, что не он хозяин своей жизни, что есть Некто, более могущественный, распоряжающийся человеческими судьбами. Он задумался о Боге и вынужден был сказать себе, что прежде его душа Бога не знала. Когда-то в детстве его отец предпринимал немалые усилия по религиозному воспитанию сына. Но они не дали должных плодов. Скитания по морям в постоянном общении с командой нечестивцев и пьяниц, не верующих ни в Бога, ни в черта, сделали Робинзона совершенно равнодушным к вопросам веры. Он на многие годы погрузился в состояние почти полного духовного отупения.
Но вот случилось кораблекрушение. Гибель всего экипажа и спасение только его одного потрясли Робинзона до глубины души. И, оказавшись на острове, он испытал незнакомое ему дотоле чувство глубокой благодарности к истинному Спасителю за Его милосердие.
Похожий переворот произошел когда-то в реальной жизни с великим французским математиком и философом Блезом Паскалем. Когда кони экипажа, в котором он ехал, быстро понеслись, взлетели на мост, проломили перила и рухнули в пучину, оборвав постромки, то карета зацепилась и осталась на мосту, у самого края провала в бездну. Это чудесное спасение потрясло Паскаля и привело к истинно христианским выводам. Задумавшись над сутью той силы, которая спасла его, которая распоряжается его жизнью, он понял, что это Бог. И в нем произошел внутренний перелом, совершился переход от полуверия к истинной, глубокой вере. В результате миру явился крупнейший христианский мыслитель своего времени.
Голос Бога и метанойя
Голос Бога, взывающего к человеку и желающего спасти его, может прозвучать откуда угодно. Да он, в сущности, и звучит повсеместно и каждодневно. Только люди, плененные суетой, запутавшиеся в ее тенетах, не слышат его. И тогда Богу, чтобы быть услышанным, не остается ничего иного, как наслать испытания. И лишь когда раздается удар грома и все вокруг начинает сыпаться и рушиться, а сам человек оказывается у кромки гибели, все мелкое и суетное отступает на задний план. На передний же план выходит главное — Бог. И уши словно прочищаются, слух обостряется, с глаз спадает пелена, внимание сосредоточивается, так что человек начинает слышать голос, которого прежде не слышал, видеть то, чего раньше не замечал, внимать тому, к чему до этого был равнодушен. Так происходит духовное возрождение: тупое безверие уступает место чуткой вере. И в результате получается, что все, прежде казавшееся злом, бедой, несчастьем, обернулось благом, путем к спасению.
Инициатива спасения всегда исходит от Бога. Человеку надо только не упустить данный ему шанс. И тогда духовный мертвец оживает, воскресает. Происходит удивительный перепад, совершается внутренний перелом, когда минусы меняется на плюсы, а внутренняя пустота становится местом, приготовленным для Бога.
Экстремальные ситуации способны переворачивать все внутри человека, изменять его взгляды, убеждения, состояние души, ума, производить перемену, перестройку внутреннего “я”. Древние греки называли этот процесс метанойей. Такую метанойю пережили Паскаль и Достоевский, Робинзон Крузо и Дмитрий Карамазов. Каждый из них по-своему прочувствовал, что между ним прежним и им настоящим пролегла пропасть. Это пропасть между прежней жизнью, где грех был привычной нормой, и новой жизнью, где грех стал аномалией.
Исцеление страданием
Достоевский больше, чем кто-либо другой, знал, что такое исцеляющая сила испытаний и страданий. Когда он в молодости окончил Военно-инженерное училище, вышел в отставку, занялся литературой, быстро стал успешным писателем и приобрел известность, то Петербург захватил, пленил его своими соблазнами. Друзья, карты, вечеринки, женщины — от всех этих удовольствий невозможно было отказаться. В тот период он писал о себе, тогдашнем: “Порядочно жить я не могу, до того я беспутен”.
Шло время, его литературный талант не спешил развиваться. Из-под пера выходили недурно написанные, но, в общем-то, довольно банальные сочинения. Сегодня их скучно читать, и не они составляют его славу, не они принесли ему лавры гения, не они поставили его в один ряд с Данте и Шекспиром. Если бы на них его литературная карьера закончилась, то мир так бы и не узнал того Достоевского, которого он знает теперь, и рядом с Толстым его никто бы не поставил.
Но вдруг грянул гром: арест, заточение в Петропавловской крепости, неожиданно суровый приговор, сибирская каторга, солдатчина. В общем, на все это ушло десять самых лучших лет молодой жизни. Было ли это все бедой, несчастьем, катастрофой? Вероятно, да. Но это только на первый взгляд, да и то лишь в сравнении с его прежней, внешне благополучной жизнью. Но для духа это была не катастрофа. Это было возрождение. Духовная жизнь Достоевского не пресеклась в Сибири, и потому, когда он вернулся в Петербург, это был уже совершенно другой человек — не многоречивый беллетрист с либерально-атеистическим уклоном, а серьезный, много перестрадавший и много передумавший человек.
Самая главная перемена, которая произошла с ним за эти долгие годы, состояла в том, что прежнее состояние легковесного полуневерия сменилось верой. Из “почти христианина” он стал христианином. Страдания духовно исцелили его. Он приобрел то духовное здоровье, которого прежде, в докаторжной литературной молодости, не имел. Вера в Христа дала ему прочность убеждений, точность оценок, верность понимания тех сложных проблем, которыми кишела окружающая социальная, культурная, духовная жизнь.
Любящим Бога “все содействует ко благу” (Рим. 8, 28), даже если это тяжелые испытания. Бог может, отняв что-то, принести взамен нечто неизмеримо большее. Посылая страдания телу, Он может исцелить душу. Отнимая здоровье телесное, способен даровать здоровье духовное. У Бога страдание не является отрицательной величиной. Оно может быть плодотворно и целительно в самом высоком смысле этих слов. Мудрые люди знают, как много прибавляют страдания к их мудрости.
С Достоевским произошло именно так. В начале своего творческого пути он заплатил за охлаждение веры тюрьмой, Сибирью и каторгой. Но затем в страданиях обрел вместе с верой ту мудрость, которая без веры не существует и которую другими путями ему вряд ли удалось бы приобрести.
Достоевский восстал как христианин едва ли не из праха и уже больше не падал. Человеческий суд оказался орудием в руках Бога. Земная кара стала спасением. Тюрьма обернулась благом покаяния, очищения и духовного воскресения. Христос, полузабытый им в годы первых литературных успехов, тихо выдвинулся к нему навстречу и протянул руку помощи и спасения.
Два Толстых
С Толстым все было по-другому. В конце 1870-х годов Толстой-христианин умер. Его место за письменным столом в Ясной Поляне занял Толстой-богоборец. Почивший христианин не был истово верующим. Он сознавал непрочность своих духовных устоев, каялся в своих слабостях. Но временами наступали периоды просветления и духовного покоя, и тогда рождались истинно христианские страницы “Войны и мира” и “Анны Карениной”. Но затем опять набегали волны сомнений, которые в конце концов потопили утлое суденышко его слабенькой христианской веры.
Один из героев романа Достоевского “Бесы”, неимоверный путаник Кириллов признавался: “Всю жизнь меня Бог мучил!” Толстой с присущей ему чрезвычайной запутанностью траектории его духовной жизни вполне подошел бы на роль героя романов Достоевского. Про него тоже можно было бы сказать словами Кириллова, что и его “всю жизнь Бог мучил”, если бы эти слова имели смысл. Но они, отобразившие невероятную кашу в голове Кириллова, ложны, как и вся его безумная теория. Бог никого не мучает. “Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы” (1Ин. 1, 5). Мучает антипод Бога. Именно этот антипод и мучил Толстого, не сумевшего выстроить свои отношения с Христом. И мучил он его весьма изобретательно, проникая в самые разные сферы как его личной, семейной жизни, так и жизни интеллектуальной, творческой.
Содержание, состав, качество жизненного опыта Достоевского и Толстого были очень разными. Во внешней жизни Толстого не было столь сокрушительных бед и столь тяжелых испытаний, как у Достоевского. Чашу страдальца Иова ему не довелось испить. Со стороны его жизнь выглядела необычайно благополучной. Как-то граф Соллогуб сказал ему: “Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам все, о чем только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье — все…” Да и сам Толстой признавался: “Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать”.
Конечно, были болезни, утраты, горести, но все это в пределах норм всякой человеческой жизни. Но ничего подобного той кардинальной встряске, которая перевернула жизнь Достоевского, Толстому не довелось пережить. Не случайно сам он не раз говорил, что временами испытывал желание оказаться в тюрьме и пострадать. То есть он, как очень умный человек, понимал, что нуждается в сильнейшей встряске, в радикальной внутренней переориентации и духовном обновлении. Но все ограничивалось минутными всплесками, а жизнь между тем продолжала течь своим чередом, и желаемое обновление не наступало. В результате все закончилось встряской совершенно иного рода — странным, скандальным бегством непонятно от чего, непонятно к кому, непонятно во имя чего, то есть поступком, не имевшим внятной мотивировки, идущим вразрез со всеми нормами здравого смысла. Сумасбродный побег, мгновенно погубивший очень старого и физически очень слабого человека, плохо согласуется с привычным для всех образом Толстого как яснополянского мудреца, учителя жизни.
Между тем в загадочности финального ухода отчетливо просматривается логическое продолжение такой же загадочности всей духовной судьбы Толстого. Впрочем, слово “загадочность” здесь не совсем уместно, поскольку эта загадочность представляется, в сущности, мнимой. Тут все зависит от оптики восприятия. А оптических инструментов, предназначенных для гуманитарно-экзистенциальной экспертизы, у нас, как уже выяснилось, два — секулярный и религиозно-теологический. Сопоставляя их показания, мы имеем возможность убедиться в том, что все, что сквозь секулярные очки кажется загадочным, с религиозно-теологических позиций таковым уже не выглядит. Разгадка мнимой загадочности судьбы Толстого и несуразности его “бегства из рая” проста. Ее наиболее точную формулировку мы находим в уже известном нам вопросе Вл. Соловьева к Толстому: “Как вы, такой умный человек, можете не веровать в воскресение Христа?”
Действительно, как мог человек, столь щедро наделенный большим умом и творческим талантом, оказаться столь духовно несостоятельным, когда речь касалась веры в Христа? Почему он отрекся от Христа? Ради чего, во имя чего он решился на этот шаг, не принесший ему ничего, кроме тяжелых разочарований, духовных утрат и экзистенциальных кризисов? Неужели он духовно разоружился только для того, чтобы на старости лет продемонстрировать своим убегом в никуда вопиющую духовную растерянность и немощь?
Погружение в экзистенциальную аномию
Суть той ключевой проблемы, которая определяла духовную судьбу Толстого, хорошо передает одна сцена из романа Достоевского “Бесы”. Это место, где некий пожилой военный, седой “бурбон капитан” своеобразно реагирует на услышанную им проповедь безбожия. Он вдруг встает и заявляет: “Если Бога нет, то какой же я после этого капитан”. И уходит из собрания.
Эти слова выглядят чем-то вроде экзистенциальной формулы, которая, при всей ее внешней простоте, весьма многозначительна. Речь в ней идет, в сущности, о проблеме, которая в наше время именуется проблемой идентичности.
“Бурбон-капитан” прожил жизнь, веруя в некий твердый порядок, установленный Богом и поддерживаемый государством. Бог и государство отвели ему, военному, определенное место в мировом и социальном порядке. И вдруг он слышит, что этот порядок под угрозой, поскольку его Творец есть на самом-то деле фикция, несуществующий фантом. Но тогда получается, что и весь мировой порядок — это фикция. Привычная картина мира, а с нею и вся иерархия норм и ценностей могут рухнуть, рассыпаться в любое мгновение. Неизбежен катастрофический обвал всех смыслов бытия.
То, что переживает незамысловатое внутреннее “я” этого капитана, похоже на землетрясение. То, ради чего он жил, во что верил, чему служил, готово превратиться в прах. Он чувствует, что еще немного — и от него самого, в том числе от его капитанства, личного достоинства и самоуважения ничего не останется. Всерьез представивший все это, ошарашенный образом бытия без Бога и без должного, освященного Богом порядка, он потрясен. Может быть, впервые в жизни до него дошло, что такое мир без Бога и что значит его личное существование без Него. И он не желает принимать эту альтернативную модель бытия. Все его существо восстает против нее, и потому он хватает фуражку и выбегает вон.
В этой гениальной экзистенциальной миниатюре, сосредоточенной едва ли не в одном-двух предложениях, представлена картина настоящего кризиса идентичности. Человек чувствует, как теряет себя и перестает быть тем, чем он был еще пять минут тому назад. Он привык сознавать себя капитаном, и на этом строилось сознание им собственного достоинства и смысла своего существования. И вдруг мгновенный обвал всего и вся, и уже непонятно, кто ты есть теперь. Надо начинать заново выстраивать новую картину мира, новую модель собственного “я”, перелицовывать всего себя и подгонять под эти новые параметры все сущее и должное.
Не все люди выдерживают подобные кризисы идентичности. Для многих такие обвалы главных жизненных констант оборачиваются настоящими катастрофами, когда прежние личностные структуры внутри них просто ломаются. И в нашем случае нетрудно представить, как этот “бурбон капитан”, придя домой после такого открытия, отчаянно и надолго запьет, топя в вине свое смятение.
Но это всего лишь простой русский вояка, не слишком образованный, не привыкший ни к размышлениям, ни к чтению умных книг. Что же касается Толстого, этого чрезвычайно начитанного и постоянно размышляющего человека, то в его духовном состоянии мы обнаруживаем почти ту же самую коллизию с кризисом идентичности. Утрата духовной точки опоры для собственного “я”, опасность потерять себя, состояние сокрушенности — это общие проблемы как вымышленного “бурбона-капитана”, так и реального графа Толстого.
Метаморфозы молитвы
Кризис идентичности назревал в душе Толстого медленно и долго вместе с разгоравшимся в нем темным пламенем антихристианских мыслей и настроений. Не сразу стал он во время молений выбрасывать из Символа веры слова о Святой Троице — Отце, Сыне и Святом Духе, ссылаясь на то, будто бы не понимал их сути и потому не видел смысла в их произношении. Убежденным рационалистом-скептиком он не родился. Все совершалось своим чередом.
В ранней повести “Детство” есть трогательный рассказ о молитве маленького мальчика, точно такого, каким когда-то был сам Левочка Толстой: “Бывало, придешь наверх и станешь перед иконами, в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: “Спаси, Господи, папеньку и маменьку”. Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство.
После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, — но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие”.
В той же повести в главе “Гриша” Толстой вспоминает одно из самых ранних и самых сильных впечатлений, произведенных на него молитвой взрослого человека — юродивого Гриши, ночевавшего в их доме. Завершается рассказ о молитве восклицанием, вырвавшимся из сердца молодого автора: “О, великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих — ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принес Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!”
Однако годы шли, мальчик взрослел, и его отношение к молитве постепенно менялось. Вот он уже не дитя, а отрок, едущий в дальний путь. В повести “Отрочество” мы читаем: “Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают мое внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы”.
Когда же проходят детство, отрочество и юность и наступает долгая зрелость, вместившая в себя очень многое, то постепенно истаивает все то богатство чистых, ясных чувств, которые некогда сопровождали детскую молитву. Вместо них остается прохладное, почти холодное отношение критического рассудка к молитве. Одновременно все больше портятся отношения с Богом, исчезает доверие к Иисусу Христу. Из молитвы окончательно выбрасываются слова об Отце, и Сыне, и Святом Духе, и душа вступает в самую сумеречную пору своего существования.
Расплата за безверие
Те вопросы, с которыми Толстой столкнулся во времена первоначальной молодости, были самыми разными — этическими, философскими, религиозными. Интеллект пытался сражаться с ними, но особых побед не добился. К экзистенциальным кроссвордам не замедлили прибавиться непростые задачи социального самоутверждения, пробуждавшие в молодом аристократе демона гордыни и честолюбия. Но демоны — плохие союзники в духовной жизни творческой личности, и если дать им полную волю, то последствия могут быть самыми неожиданными. Потому и на стезе горделивого самоутверждения подстерегали неприятные сюрпризы.
Между тем годы летели, жизнь шла своим чередом, и атмосфера общего полуневерия, окружавшая Толстого, постепенно привела к тому, что православие потеряло в его глазах всякую привлекательность. В нарастающем отдалении от церкви проходили годы творческой молодости, а затем и зрелости. Чтобы понять духовное состояние тогдашнего Толстого, нам, людям далеким от тех времен, для этого лучше всего вспомнить образы Чацкого, Онегина, Печорина и, конечно, Болконского и Безухова. Их собирательный духовный портрет имеет много общих черт с духовным портретом графа Толстого. У каждого из них очень непростая духовная биография, каждому пришлось пройти через резкие перепады умонастроений и взглядов. Но Толстой всех их превзошел, поскольку попал в совершенно исключительную экзистенциальную коллизию, незнакомую этим литературным героям. То была настоящая “волчья яма” драматической внутренней коллизии — тяжелое, сумрачное переживание “арзамасского ужаса”.
Как-то ему понадобилось поехать в Пензенскую губернию, чтобы совершить там выгодную куплю земли. По дороге он заночевал в Арзамасе, в гостинице. И вот наступила ночь, которую он так описал: “Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей (речь идет о слуге. — В. Б.) спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож… спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. “Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь”. — “Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут”. Мороз продрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене — ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи, помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь”.
Толстой говорит здесь о мучившей его духовной тошноте. Это весьма примечательно, поскольку в христианском опыте, в богословских книгах состояние духовной тошноты часто толкуется как проявление близости бесов. Получается, что именно эти темные, демонические силы осаждали его. Они проникли ему в душу, замутили, затемнили ее, заставили испытать невыносимый, унизительный, сокрушительный страх смерти — “арзамасский ужас”.
Толстой с необычной остротой ощутил гнетущую реальность приближающегося небытия, которое ему угрожало. В принципе каждый человек в той или иной мере, в тех или иных условиях, с той или иной силой испытывает похожие чуства. Но здесь они обрушились на Толстого с силой невиданного урагана и повергли его в смятение.
Это было очень серьезное экзистенциальное поражение. Толстой как будто оказался на поле боя один на один с могучим Голиафом смерти и позорно бежал вне себя от ужаса. И это при том, что он не был трусом, а, напротив, всегда отличался личным мужеством и отвагой. Он их выказывал и в Севастополе, находясь на самом опасном, четвертом бастионе, где солдаты и офицеры погибали от взрывов неприятельских пушечных ядер. Он проявлял их на медвежьей охоте, где однажды оказался на волосок от гибели, попав в объятия к разъяренному зверю. Но тут, в Арзамасе, в тихой, спящей гостинице, в обстановке физической безопасности, он пережил состояние неизъяснимого, неуправляемого ужаса.
Так был получен незабываемый урок. Из опыта переживания этой пограничной, предельной ситуации мог, казалось, родиться только один здравый вывод: вооружиться против страшного врага, чтобы более уже не трепетать, не чувствовать позорного страха и унизительной растерянности. Оружие же, то есть крепкую веру, духовную неустрашимость и доблесть, можно было получить только из рук Христа. Но для этого нужно было смирить свою гордыню, склониться перед Христом-Богом и попросить Его о помощи. Необходимо было переломить себя, развернуться на сто восемьдесят градусов, встать на путь метанойи, перемены всего духовного состояния. И тогда Голиаф смерти, казавшийся таким страшным его испуганному, деморализованному существу, непременно уменьшился бы в размерах. Спаситель обязательно помог бы справиться с угрозой небытия.
Но отвергнутого Спасителя не было рядом, а опереться на себя не получалось. Отсутствовала опора, и была пустота, было ничто. Удержаться на этом ничто было невозможно, и потому он ощутил себя падающим в кромешную тьму, сраженным ни с чем не сравнимым ужасом.
Естественный человеческий страх перед опасностью, на войне, на охоте поддается контролю. На него можно набросить узду. Но “арзамасский ужас” был иного качества — не земного, не человеческого, не психологического, а метафизического, сверхфизического, запредельного, против которого у неверующего в Христа нет средств защиты. Богоборец беззащитен перед ним, как младенец. Небытие угрожает, надвигается, нависает, готовое вот-вот обрушиться и смять, раздавить малое существо, которое хочет быть, жить, существовать. Само это существование начинает казаться столь малым, ничтожным, жалким, необязательным, что возникает чувство, которое нельзя назвать иначе, как униженностью. Страдание как бы удваивается: к ужасу перед небытием прибавляется чувство унижения, чувство того, что ты не творение, а только “тварь дрожащая”. Ни природа как царство естественности, ни общество как мир социальности здесь не помогут, поскольку не властны над смертью. Вырваться из клещей удвоенного страдания можно, лишь вырвавшись за пределы самого себя, в нечто надличное, сверхличное. Абсолютному небытию способно противостоять только абсолютное бытие. Только перед ним смерть отступает. Только от него может исходить грозный, властный и победный оклик: “Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?” (1 Кор. 15, 55).