Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2013
Игорь Михайлов
Игорь Михайлович Михайлов родился в 1963 году в Ленинграде. В 1989 окончил филфак МГПИ имени Ленина. Работал журналистом в местной газете “Современник”. Затем — в подмосковной газете “Домашнее чтение”, в “Московской правде”. С 2004-го по 2008 год зам. главного редактора журнала “Литературная учеба”. Ныне — редактор отдела “Проза” журнала “Юность”. Лауреат премии журнала “Литературная учеба” в номинации “Проза” за 2002 год. Лауреат премии Валентина Катаева в номинации “Проза” за 2006 год.
Рассказы
Созвездие Базилевса
За окнами желтые, как лампочки, клены. Перерытый экскаваторами двор. Скомканное, словно бумажка, пространство. Водопроводные трубы, словно орган, завалившийся набок. Торжественно озябшие ветки.
В центре прямоугольный загон с железными ячейками — коробочка. В ее чешуйчатых ячейках запуталось, словно блестящий карп, осеннее солнце.
Василь Васильевич любил расщеплять целое на куски. Василь Василич вернулся домой с рынка. На рынке сегодня продавали живых карпов. Они лежали на боку в маленьких, каких-то детских, пластмассовых ваннах. Большие, скользкие, затянутые мертвенной ряской глаза — совсем оловянные, жидко-металлические жабры жамкали воду. Тучная тетка в клеенчатом в крапину переднике, ловила ускользающую, словно луч света в темном царстве, рыбу и с дребезгом бросала ее на весы.
Дребезги звука и брызги света. Жизнь, пойманная, лихорадочно хватающая пустоту, налившиеся кровью глаза — на одной чаше весов, а на другой — чугунная гиря. Такая вот тупая чугунная, как хоккейные ворота в центре коробочки.
Карп — прямо-таки не рыба, а целый мир. Тут тебе и простой крестьянский парень — Карп из девятнадцатого века, в дешевой косоворотке, плисовых шароварах, юфтевых сапогах, которому забрили лоб, и вот он, собрав весь свой сКАРб, покорно идет к избе сельского старосты. Или это — мужик, приземистый, весь основательность, косая сажень в плечах. Квадратный Карп!
На весах — квадратура карпов, цветные стеклышки тайны, тайны имени, разбитые вдребезги.
Карп прыгает, словно в предчувствии раскаленной сковороды с маслом. Какой своей провинностью заслужил он этот ад?
Мир в его глазах Василь Василича дробится, как у мухи. Все не просто, не абы что, все сложно, сложено в упорядоченную многомерность, в детский набор кубиков, который, если нет гармонии, просто надо правильно сложить или, наоборот, разложить. По ячейкам. Звуки отдельно, ощущения отдельно, цвет и запах тоже. Но иногда все эта полнота мира выплескивается из полноты чувств, как сегодня, когда карп трепыхался на весах.
Еще не холодно. Тепло еще не хочет покидать двор, как остывающее тело. Засохшие ветки орешника каждое утро вычерчивают на фоне холодной синевы неба загадочные иероглифы. Вычурные, непонятные, но отчетливые. Василь Василичу иной раз кажется, что эти рисунки у самого окна, близко, стоит только протянуть руку и… Он близоруко щурится, поправляет очки. Глаза немного болят, слезятся.
Да, погода…
Василь Василич сидит на балконе в старом кресле. Поролон весь искрошился, рыжая обивка истерлась. Выбрасывать жалко. Все равно что хоронить.
Проходя мимо помойки, четыре помятые контейнера, которые каждое утро помойная машина поднимает на дыбы, как Медный всадник Россию у Пушкина, “над самой бездной”, Василий Василич наблюдал печальную картину: старые, из выцветшего салатного цвета плюша подушки от дивана. Сквозь прорехи обивки выглядывали редкие ребра и упрямо скрученные пружины.
Пружина — модель вселенной, думает Василь Василич, диванные подушки старик выводит на холодную орбиту микрокосма. Вокруг загадочно мерцают звезды, иные миры, вдали мелькают юркие летающие тарелки.
Покой и воля.
Но какой-то диссонанс тревожит мирную картину космоса вещей. Вечный покой отравлен смертью диванных подушек.
Одна подушка с боку набухла, впитывая от обиды на своих прежних хозяев, выбросивших ее, вычеркнувших из жизни, бурую воду из лужи. Набух поролон, а вроде бы лет двадцать, а может, и больше, когда подушки были в силе, кто-то радовался им: мол, наконец-то купил, достал. И спал двадцать лет хорошо, уютно или переворачивался с бока на бок, ворочался от переедания или переживания, вертелся, как карп на сковородке, а оттого они и стерлись раньше положенного.
Но, рассудил Василь Василич, ведь они кого-то согревали своим теплом!
А что теперь? Вот это трагическое “теперь”, такая опорочившая идиллию будничность вдруг опрокинула всю благодать сентябрьского дня с хрустального пьедестала вниз. Благодать разбивается опять-таки вдребезги на тысячу мелких осколков китайской вазы династии Чжоу. Царство рушится прямо на глазах, наследный принц укрывается во дворце правителя Яо, двор в смятении, верные мандарины с пиками наперевес готовы защищать своего владыку до конца. Но целая армия китайского императора бессильна перед зловещей, чугунно неумолимой поступью времени, перед помойной машиной марки ЗИЛ со сплющенной спереди, словно утиной, физиономией и его повелителем. Он забрасывает весь двор китайского императора в контейнер и увозит на свалку!
А Василь Василичу жалко подушки диванные, как будто свое прошлое кто-то выбросил.
Теперь это — мусор, бытовые отходы, беспредметное существо, лишенное души. А куда девалась душа этих диванных подушек? И есть ли у них душа? Или, быть может, у вещей она смертна? Но если я смотрю на них и мне их жалко, то, значит, не очень чтобы смертна.
Мысль о смерти посетила Василь Василича как-то между прочим, почти случайно, мимолетно, как будто солнышко выглянуло из-за тучи. Он вспомнил карпов на рынке, ковырнул ключом в замке и подумал… Может, смерть — это тоже дверь. Дверь в неведомое, незнакомое, где нет души, где все предметы, лишенные тепла, абстрактные, ничейные тела, лишенные имени. А жизнь — это блики света на воде, игра солнечных лучей, запутавшихся в пятипалой лапе клена, парад во дворце императора ранним сентябрьским утром.
Василь Василич почувствовал себя старым мудрым карпом. И сердце так сладко заныло. Вот я — один, никому не нужен, как эти подушки на помойке или как карп, которого холодная, сильная и твердая, как чугун, рука осени скоро поймает в уютном болотном омуте квартиры, взвесит и продаст. И его больше никогда не будет уже.
Но ежели я — не подушка и не карп, то моя душа — бессмертна. Церковь учит, что душа животных — смертна, с чем Василь Василич, конечно, не согласен. Задушевные воспоминания о животных живут гораздо дольше, чем о людях.
Василь Василич вспомнил собаку, которая ютилась у них под лестницей, возле сжавшейся небольшой гармошкой батареи. Звали ее Жулька.
Забавный, невысокий, кудрявый, как барашек, кобелек с умными и добрыми глазами. Когда Василь Василич гладил его по каракулевой физиономии, Жулька скалил свои молодые крепкие зубы и улыбался.
Василь Василич каждый день приносил с рынка ему то косточку, то собачьего корма. А подъезд люто ненавидел Жульку.
Толстая соседка сверху с вальяжной породистой, тупой от сытости собакой выгоняла его с терпкой подстилки. Старуха с соседней площадки, Лизавета, скрипела: развели псарню, вонь, грязь…
Одна дама преклонного возраста с бесцветным нервным лицом, мешками под глазами, заметив, как Василь Василич кормит собаку, сказала:
— Собака больная, она меня укусила…
Сказала как-то глухо, словно зарыдала. И было понятно, что она врет, что она живет одна и что ее все забыли, а вот собаке оказывают знаки внимания. Василь Василичу стало жалко даму. Он сказал, что это собака совершенно здорова. Он, как бывший ветеринар, говорит это со всей ответственностью.
— Вы ее, пожалуйста, не бейте, она и кусаться не будет…
Дама смешалась, отвернулась и почти побежала к подъезду какими-то мелкими стежками. На следующий день Жулька ковылял по двору уже на трех лапах. Василь Василич, как всегда, принес ей с рынка косточку. Жулька на трех лапах допрыгал до Василь Василича. Он погладил его по каракулевой физиономии. Глаза пса были словно мокрые сливы. Жулька оскалил свои белые клыки и тихонько заскулил. У Василь Василича дрогнуло где-то в груди, судорожно заплясал подбородок и застрял комок в горле.
Говорят, что вся эта чувствительность — признак старческого слабоумия. Карпов жалко, собак, кошек, а людей — нет. Людей — твердых, как чугун, не жалко, они никогда не болеют, не умирают и живут вечно. А вот беззащитных, которые втихаря бьют собак, жалко. Бьют, словно выбивают коврик от пыли или месят тесто. В безысходно потухшем и пропахшем мусоропроводом углу подъезда.
Ногой, ногой, ногой, и чтобы там, где шевелится, бьется и мечется живая жизнь, что-то хрустнуло и надломилось.
Вот так! Вот так! Вот так! Меня никто не жалеет, и я не буду жалеть. Скулишь, гадина? И — пусть! И — пусть!
Звуки увянут, как цветы, гулкое эхо пролета выпорхнет в разбитое окно. Никто нечего не видел. Тусклый свет лампы у притолоки, словно с бельмом на глазу. Облезлые стены неслышимого миру плача. Стены, где за полночь ширяется подросток-недоросток-переросток, чтобы на выбитом осколке неба увидеть черную звезду большого плюшевого кайфа. Или кто-то ловит широко открытым ртом, как карп, воздух, которого мало или попросту нет, а пронзенные молнией тела двух копошащихся в смрадной подъездной тьме существ млеют от наслаждения.
Здесь любят ненавидеть и ненавидят любить. Здесь рождается старость и умирает юность. Незаметно глазу, тихо, суховейно. Почти неслышно.
Василь Василич всегда думал, что, когда он уйдет, частичка его останется в этом мире, где трепетные, словно провинившиеся в чем-то осины, золотая осень и коробочка с чешуйками солнца. Он вроде как переселится на новую квартиру, только в совсем другую жизнь или не жизнь, но какое-то другое состояние, измерение или другой микрокосмос.
“А интересно, в этом состоянии, — размышлял Василь Василич, — буду ли я чувствовать сожаление, страдание, радость (вот же говорят: “душа радуется”) или уже не буду? А может, как эти странные ветки, я буду лишь каким-нибудь символом, знаком или китайским иероглифом, глядя на который с балкона какой-нибудь другой Василь Василич разгадает его, прочтет?
Ну, а если в моей квартире будет жить, предположим, не такой, как я, а другой человек, существо без особых размышлений и мелихлюндий, то ветка эта, предмет, символ останется неодушевленным и мертвым?”
Василь Василичу стало как-то по-осеннему безотрадно. Будто уже наступил холод и скоро Покров, снег с дождем, а небо до апреля завесят, словно металлическими жалюзи.
Но еще конец сентября, еще клены играют светлыми, словно прелюдии Рахманинова, пятнами. На душе как-то одиноко, сладко и — безотрадно. И свет на кончике листа еще теплится, как жизнь. И плещется тихое сияние дня, осенней жизни, его волны овевают или даже омывают лицо, словно чуть теплой водой. Или кто-то родной, близкий касается твоего лица рукой. Или робко целует. И даже воспоминания в такие моменты, когда Василь Василич сидит на балконе, а день клонится к концу, всегда светлые, словно они просеяны сквозь этот последний луч заходящего солнца.
Что ты будешь делать? Собак, кошек и карпов жалко. А у него дома старый, такой же, как Василь Василич, кот. Кот никак не ужился бы с собакой. Чуя незнакомый запах, кот стал даже какой-то облезлый, словно его тоже побила злая соседка. Он настороженно подходил к своему хозяину, принюхивался к его брюкам, ботинкам, потом куда-то прятался и даже отказывался есть.
В одной из комнат его квартиры проживает дочь со своей неустроенностью: одна, без мужа, с двумя детьми. Она не потерпела бы никаких собак. Очень раздражительная и злая — она и Василь Василича-то едва терпит. Иногда как-то странно посмотрит исподлобья, и тогда Василь Василичу кажется, что ей хочется, чтобы он побыстрее умер, чтобы в его комнату пустить жильцов.
Одна радость — кот, Жулька и…
На днях Василь Василич пошел за арбузами. Внуки любят арбузы. Дед умеет покупать арбузы. У него на рынке “блат”. Толстая, как кустодиевская купчиха, продавщица арбузов в болоньевой куртке, шелестящей на ней, словно шкура змеи, улыбается ему. Именно потому что не родная дочь, которой непременно нужна его комната, и улыбается. А если, допустим, была бы дочерью, то смотрела загадочно исподлобья, как “гадюка из спелой ржи” у Чехова.
Зеленая арбузная клеть накладывает узоры, как трафарет, на темно-зеленую чересполосицу продолговатых сфер. Дородная продавщица с румянцем на щеке сидит на стульчике с дерматиновой спинкой, задумавшись. Она грустит. Она грезит обманчивой надеждой на кисейное, розовое счастье. Арбузы ей надоели, надоели все эти брюзжащие престарелые дамочки со злыми лицами, толстобрюхие зануды, которым подавай не арбуз, а черт-те что.
Но Василь Василич любит продавщицу арбузов, как артефакт. Это кустодиевская красавица с арбузными грудями и диатезным румянцем. У нее пухлые ямочки на щечках и лучистый взгляд маленьких глазок.
— Ну, как в прошлый раз? — спрашивает грудным голосом продавщица арбузов, почти что чревом, от басовых, органных октав которого внутри Василь Василича все содрогается.
— Просто сахар-рафинад! Все лучше и лучше. Я заметил, когда у вас хорошее настроение, то и арбуз — хороший, а когда не очень, то и арбуз — не очень.
Кустодиевская красавица улыбается. Она выгибает спину, как кошка, болоньевые полусферы становятся арбузными, все вдруг становится арбузным, выпуклым, плотоядно-сочным, напряженно-торжественным. Сердце в левом кармане Василь Василича, там, где кошелек, бьется учащенно и заполошно. Красная мякоть разрезанного пополам арбуза, плоти, словно обморок. Арбуз чуть не выскакивает из рук. Шары, сферы, груди, улыбка, мякоть плоти, сок жизни, сахар и соль, пот и кровь. Куда ото всего этого деться и побыстрее зарыться в песок с головой?
Василь Василич едва ускользает от развернувшейся возле него бездны. Бежит прочь, чтобы побыстрее забыть, не помнить, не знать. Но разве такое забывается, разве арбуз дома не напоминает шары, сферы, груди и не улыбается плотоядной, зловеще-ядовитой и бедовой улыбкой кустодиевской красавицы? Разве корки не шелестят, как шкура змеи, змеи, которая искушает целомудренного пенсионера Василь Василича, как Ева Адама?
Василь Василич сидит в старом кресле на балконе. Вечереет, день угасает, краски бледнеют, очертания предметов стираются, тени становится длиннее. Пахнет увяданием, прелой сухой листвой и словно сушеными яблоками. Вдалеке, за ветками осины, скрывается голубой промельк луны. Словно прочерк в ведомости будней: еще один день прошел, прожит, число, подпись, печать.
Старые диванные подушки, пес Жулька с каракулевой физиономией, которого забрали в собачий питомник, кустодиевская красавица, дочь, кот, последний китайский император… Мысли о них Василь Василича сданы в архив. Они никому уже не понадобятся. Они унеслись к созвездию Базилевса.
Поутру дочь Василь Василича в плюшевых шлепанцах с помпонами на носках, окликнув своего подслеповатого, как крот, отца и не найдя его, вышла на балкон.
Василь Василич сидел в старом кресле и словно неловко чему-то улыбался…
Отдых
Поначалу кажется, что пожилая строгая учительница отчитывает балбеса за нерадивость: “Переписать от сих до сих…”
Станция с отдышливым именем, коротким и благозвучным: удар под дых. Или профилактический диспансер, где врачуют разные жизненные недуги, неприятности и прочее. Чтобы от них ничего не осталось, кроме душевного спокойствия, мечтательности, непостоянства и ветра.
Нельзя проехать мимо этой станции, невозможно. Непоправимо! Здесь нужно остановиться, выйти, вздохнуть полной грудью сосновый воздух и жить не торопясь, плавясь на жарком солнцепеке, как сырок “Волна”. И потом отправляясь по волнам этой небыстрой оторопи.
Отдых!
Если вас забросила судьба на станцию Отдых, значит, вы ее избранник. Если еще не забросила, то у вас нету шансов. Вас обошли, обвели вокруг пальца, обманули, обмишурили. Так, наверное, думал и мой папа.
И вот я — на Отдыхе! Навсегда, навек, на всю жизнь и даже больше.
Утро.
Электричка вытрусила меня, как крошки из рваного кармана. Куртка из свиной кожи, изношенные башмаки, над которыми жизнь посмеялась еще года три тому назад.
Чем я заслужил счастье очутиться здесь? Не знаю. И потому стою на платформе и оглядываюсь по сторонам.
Прислушиваюсь и принюхиваюсь, как будто эта железобетонная платформа не более чем убедительное доказательство того, что произошло.
Непреклонные сосны, раскачиваясь, словно маятник, развеивают по миру тягучий и смолистый ветер. И мне все еще кажется, что я сплю и что вот стоит сейчас проснуться, и я вернусь обратно. И это “обратно” все еще было за моей спиной, как неизбежность, неизбывность или бетонный забор. Но электричка, мелькнув аккуратно вырезанным из картона черным квадратом, исчезает в утренних сумерках.
На станции Отдых глаз отдыхает от города. Высотные кирпичные дома боязливо выглядывают из-за леса, словно востроносая морда любопытного ежа из частокола колючек.
Дома растут на станции Отдых не часто, не сразу, а с перебором, словно кто-то играет на гитаре. Или, перерывом, как будто пауза, взятая провинциальным тенором в доме культуры с дорическими колоннами и завитушками, набравшим в легкие воздуха, а на выдохе ошеломившим притихший в испуге зал верхним “до”. Так что осыпается, словно листва, штукатурка и бетонный виноград, все рушится и исчезает за пеленой лет.
И потому город сумрачно посапывает за соснами, словно старый пес, уткнувшийся мордой в подстилку.
И более ничего, день еще не начинался. Его даже еще не зачинали. И даже не думали.
Никого и ничего.
И меня вроде как еще нет. И лишь какой-то бородатый тип с пропеченной картофелиной лица и болотного цвета рюкзаком, заполонив безнадежной тоской своего ожидания все пространство щербленой платформы, дремлет на лавочке.
На каждой станции дремлют пропеченные жизненными невзгодами, дождями и непогодами странники, путники в ночи, с рюкзаками и тележками, со спутанной бородой и тяжелым взглядом из-под кепки. Все они устремились на станцию Отдых. Но редкий из них доберется до Отдыха. Отдых — он для всех и каждого. Отдых еще надо заслужить!
Или все это сон?
Но во сне не бывает такой пронзительной тоски. Значит, не сплю.
Подмосковный городишко — жидкие общепитовские щи, коммунальная дыра, где люди с мучнистыми лицами месят вязкую, как тесто, жизнь.
Туман белым саваном погребает под собой деревья, дома, прохожих, осторожно ощупывающих ногами ноябрьскую, озябшую от предчувствия вечной зимы, холодов, распутицы дорогу. Заиндевевшая от инея трава, кажется, сейчас вот хрустнет, и посыплются в разные стороны хрустальные брызги муранского стекла. И словно грузная, большая ваза, расколотая чаша неба, охнув, осядет на дорогу, сиротливо убегающую в туман.
Отдых!
И еще, наверное, название станции напоминает старую книгу, которую обыкновенно забывают на дачах под пыльной кроватью или на антресолях, чтобы больше никогда к ней не возвращаться. Жизнь — это вечная дача, отпуск или командировка.
Жизнь — это отдых!
Пока я перелистываю страницу за страницей своих воспоминаний, как чужие письма, из тумана появляется лисья физиономия моего одноклассника…
Вот тут, на его родителе, отдых отыгрался по полной. Его папа работал на Бываловском машиностроительном заводе в Вологде. А в этот город угодил в вечную командировку. На всю жизнь.
Женился, по случаю, просто потому, что надо было чем-то занять себя, убить время, так как делать, судя по всему, было особо нечего, обзавелся детьми, в кирпичной двухэтажке пепельного цвета производил какую-то бурную жизнедеятельность.
Иногда его можно было застать в разных, иной раз противоположных местах, причем одновременно. Он был нигде и был везде. Вроде бы спеша на работу, которой не было, но с чрезвычайно озабоченным лицом, пыжась, то ли спекулируя пыжиковыми шапками, то ли перекрашивая котов в пыжика. Во всяком случае, его сынишка, мой одноклассник, Костик котов явно недолюбливал. При виде серой в косую полоску, белой в крапинку или разноцветной шерстяной морды его словно выворачивало наизнанку. И он зверел…
А папа Костика суетился, толстел, лысел, но, однако, скопил, отдыхая, на книжке двадцать пять тысяч рублей, которые в 1991 году в одночасье превратились в мусор. И потом остаток дней жаловался соседям и всем, кто под руку подвернется, на судьбу, покуда одним весенним вечером не отправился в командировку немного более удаленную, чем Бываловский машзавод от Москвы.
Побывав в командировке, вернулся на круги своя, когда к дому подъехал запыхавшийся пазик и забрал папу Костика из кооператива, заработанного на пыжике, на вечный покой.
Но суетливая командировочная жизнь передалась по наследству и его сыновьям. После смерти Иосифа, овеянного какой-то библейской тайной, они начали бесконечный спор о наследстве, словно вспомнив притчу о чечевичной похлебке и о первородстве.
Сам грузный старый Иосиф всякий раз, как будто даже и после своей кончины сталкиваясь со мной на автобусной остановке, окутывал меня серым облаком ледяного холода. И я, глотая ртом кислород, погружался в анабиоз.
Часами стоял и слушал, как он басовитым голосом израильских пророков произносит свои проклятия всему человеческому роду, а также по совместительству соседям, бесшабашному поэту, который, словно издеваясь на стариком, изредка устраивал ему внеочередной потоп. Проклятия не избежало и время, которое отменили, когда он попал в командировку из светлого прошлого в промозглее будущее, и холодный дождь, и снег, и небеса, и эта остановка, где мы стоим, никуда не уезжая и не прибывая из ниоткуда. Но мне хотелось от него удрать.
Жизнь — невесомая вещь, во всяком случае — она легче моей куртки из свиной кожи. А Иосиф , наоборот, прочно и основательно пустил в этот хвойный, дачно-коммунальный простор свое крапивное семя. И давил на меня зычным Саваофовым окликом, высью и значимостью. Он заклинал своими пророчествами будущее, тучи, деревья, времена года и время. Этот немыслимый в своей отрешенности городишко, платформу Отдых, янтарные сосны и проволглое небо, пропахшее керосином.
Все эти его денежно-командировочные дела, человеко-место-метражи, забавный удел человеческого существования и ничтожества казались мне какими-то каменными скрижалями, которые я не в силах усвоить. Тем более что я вовсе не Моисей, а он хоть и напоминает ветхозаветного Бога, но ведь пыжиком спекулирует.
А мне даже и этого не дано. Я словно выхолощен этим дачным чтивом, и пуст веселой отпускной музыкой и: на теплоходе музыка играет, а я одна стою на берегу. Разве можно на Отдыхе жить полнокровной жизнью?
Здесь ведь всего лишь отдыхают. Иосиф — в вечной командировке, а я, отлынивая от дел, коллекционирую местных придурков.
Гена. Первый раз я встретил Гену, когда от земли шел теплый запах сосновой хвои вперемешку со свежими запахами керосина. Где-то за городом под утро грохотали наподобие архангеловой аэродром и аэрогидродинамическая труба. Земля дрожала. и стекла звенели, словно стаканы в подстаканнике в поезде дальнего следования. И мне тогда снилось, что я уезжаю из этого города… Стою на том же перроне, окруженном большими соснами и дремлющими дачами, где кемарит, окутав его тоской своего ожидания, бородатый тип с болотистого цвета рюкзаком. Кемарит, словно сфинкс на гранитной набережной. Но под утро, утопшее в густой вате тумана, вдруг оказывается, что в кассе нет билетов. И не будет. Никогда. Или поезд опаздывает на неопределенное время, или вовсе отменен за ненадобностью. Или уже ушел, показав на прощание аккуратно вырезанный из картона свой черный прямоугольник…
И я просыпался и шагал в школу, вовлеченный водоворотом будней в странное и довольно безудержное кружение.
Гидродинамическое пространство грохотало, пыжилось, производило гром среди ясного неба и, кажется, ни для чего другого не было предназначено. Хотя за городом, там, где сосны, встав на цыпочки, дотягиваются мохнатыми ладонями до неба, изредка падали самолеты, как в августе звезды в траву. А по улицам бродил в рассеянной задумчивости Гена.
Добрый Гена работал на картонажной фабрике. Прессовал картон, коробки, ящики и прочую дрянь. Местная малотиражка (или, как ее еще называли из-за пристрастия главного редактора к зеленому змию, малолитражка) регулярно публиковала репортажи с картонажной фабрики. С неизменным заголовком: “Картонажники смотрят в будущее с оптимизмом”.
С фотографии на притихший, пылью прибитой дождем к земле город и станцию Отдых смотрел Гена глазами, полными восторженной любви.
Так, видимо, смотрел Вседержитель с небес на свое творение, которое муравьем бегало там, внизу, и спекулировало пыжиковыми шапками. Вместо того чтобы думать о Нем и соблюдать законы Моисея. Или — старый Иосиф, возвышавшийся благодаря делу своей жизни надо мной, никчемным студентиком филфака, который и про сберкнижку-то узнал в одну из очередных его проповедей на автобусной остановке. Хотя Иосиф был ниже меня ростом. Но я всегда вспоминаю его лицо, словно нависающее надо мной из вязкой ваты серого облака.
А Гена беззаботно бегал по городу, как первооткрыватель новых земель, и собирал драгоценные бутылки.
Весело подпрыгивая, пружиня на тонких ногах, словно солист балета, он летал по улицам, заметенным снегом или листьями, по пористым асфальтовым дорожкам, погруженным в свое прошлое, пристально оглядывал урны, помойки и что-то все время бормотал. А возможно, пел. Веселые, суетливые слова, речитатив какой-то без конца и без края. Возможно, он пел псалмы или арию, где, как в маленькой прихожей, полной гостей, тесно от слов.
Его бурная жизнь с утра до вечера была наполнена до краев какой-то деятельностью. А мне все время не хватало вот этой его отрешенности и цельности. Гена принадлежал бутылкам, бутылки принадлежали ему, иной раз хотелось унестись за ним вскачь. Догнать его тень с холщовым мешком, пакетом, торбой, котомкой, авоськой, разделить его убогую радость по поводу найденной в кустах боярышника, осыпающегося красными гроздями, словно звезды или самолеты, зеленой, цвета болота и детского секрета, зарытого в землю, бутылки.
Бутылка — выдуманная, выдунная из стекла стихия радости.
Вот он — весь в черном — Гена, как падший ангел, бежит мелкими перебежками по городу.
Мне всегда хотелось подобрать к этой его суете какую-то музыкальную тему, чтобы и ему было легче и проще с того света возвращаться к себе, Гене, бегающему по городу в поисках бутылок, на этот. Наверное, я бы поставил вот это: Lee Wiley “Manhattan”.
И вовсе не потому, что хочу оскорбить его память. А просто очень хочется его чем-нибудь порадовать, ведь жизнь его не баловала.
Иной раз кто-то его о чем-то спрашивал, и он в ответ бубнил скороговоркой. Но попробуй разгадай эту тайную вязь Гениного говора, это все равно что понять тайну творения.
Что он пытался своими разомкнутыми для нечленораздельного мычания устами донести до человечества в моем лице или лице старого Иосифа?
Уж во всяком случае, не то, что картонажники с оптимизмом смотрят в будущее. Или это и был тот самый оптимизм, на волну которого я никак не мог настроиться? И мы пребывали с Геной в разной звуковой гамме: он — в мажоре, я — в миноре, и встретиться нам было не суждено? Лишь наши бренные тела иногда пересекались на пространстве рынка, по которому носилось странное существо в белом халате и парике.
Не сумасшедший или блаженный, как Гена, а всего лишь — директриса, с утра до вечера, как и Гена, одержимая поисками того, во имя чего жил на этом свете Иосиф.
Грязно-белый халат как олицетворение антисанитарии и неустанной борьбы с оной. Парик она носила, нахлобучив его до бровей, словно каску, в которой идут в бой на германца. С самого раннего утра она вступала в неравную схватку с врагами, со злостными неплательщиками дани, бегала, как заведенная пластмассовая курица, покуда не заканчивался завод.
А завод никогда не кончался. Ни летом, когда пыльная арена гладиаторских схваток с противоправным элементом, пропахшая запекшейся и скисшей кровью свиных и говяжьих туш, с грудой мусора, газетами и коробками, прессуя которые Гена с оптимизмом смотрел в будущее, превращалась в чугунную, раскаленную от жара
добела сковородку. А директор — в Азраила, ангела смерти с четырьмя, как у стрекозы, крыльями и лицами.
Азраил нещадно изгонял с этого пространства на то, которое за черной могильной, почти ажурной решеткой, покрытой годовыми кольцами нитрокраски, старух с картошкой, зеленью и моего папу. Папа продавал излишки книг из нашей библиотеки, чтобы хоть как-то прокормиться.
Денег в то время было много, но они, как фантики, ничего не стоили. Они были невесомы, как слово, словно грибной дождь, аккуратной сеточкой разлиновывающий асфальт. Каждый день к единице прибавлялся нуль, и эти нули, как на воздушном шарике, уносили большие, словно простыня, которая полощется на веревке в белесом сомнении расцвета, купюры в небо. Деньги стали невесомы, и чем их больше, тем они меньше значили, на них ничего нельзя купить, кроме воздуха. Ну может быть. еще чуть-чуть хлеба и молока.
И у папы голова седая, и у Азраила — белая. И все это как-то сочеталось и рифмовалось в пространстве, очерченном грузным зданием рынка, напоминающим осевший в землю по самый портик дом культуры.
Серые палатки, заборы, помойка, шлагбаум, возле которого сидит на табуретке бабушка и дергает за веревочку. И во всем этом — особый смысл и знак. Но я этого ничего не понимал, но зато понимал, наверное, Гена, растворявшийся в этом пространстве, как серый кубик клюквенного киселя в воде.
И зимой Азраил парил над вверенной ему территорией с неубывающим энтузиазмом, как самолеты над городом. И даже в лютые морозы, поплотней нахлобучив на брови белый парик.
Гену Азраил не трогал и даже как-то трогательно опекал, и за это Гена о чем-то подолгу и с большим воодушевлением говорил с ним. Диалоги эти были почти сократовские. Исполненные смысла и веса, которого решительно недоставало мне, чтобы давить в обратном направлении на атмосферный столбик, пригибающий меня к земле.
Я подолгу смотрел на Гену, уносящегося вдаль с большой сумкой, нежно переливающейся бутылочным звоном, словно неторопливая джазовая импровизация, когда пианист толстыми, как сосиски, пальцами осторожно стирает пыль с клавиш или бренчит, исчезая вдалеке, грузовик с посудой.
Черные полы его грязного, лоснящегося от старости пиджака разлетались в разные стороны, и казалось, что он вот-вот оторвется от этой грешной земли и унесется в небо его душа, как самолет. Над рынком, картонажной фабрикой, платформой Отдых, где я безнадежно завис в поисках смысла жизни, над старым Иосифом, погруженным в иудейский хаос денежных сбережений, над городом, где падают самолеты, но картонажники все равно с оптимизмом смотрят в будущее!
Бамбалея
— Не знаю, понимаете, у меня какое-то дурацкое чувство, что я, рассказывая вам эту историю, все время оправдываюсь или жалуюсь…
В вагоне электрички — полусумрак, бесцветный, кисейный, сентябрьский, еле различимый, словно сонный. За окнами позолота свечения. И клены, их тлеющие багрянцем верхушки; сквозь зелено-желтую дрожь, словно мурашки, березы с неизбежно белой линией ствола; бесстрастные ели, дачи, гаражи, игрушечная макушка церкви, бабулька и ее крестное знамение, осеняющее округу: бензоколонку, магазин продукты, станцию и лоток с теплыми носками.
Я, кажется, задремал.
У соседа справа из наушников доносится: “Бамбале-й-а…!” Сосед напротив — угрюмый, сутулый. Голос у него юношеский, с хрипотцой, лысоват, с козлиной бородкой. В демисезонном плаще, нижняя пуговица наспех всунута в предпоследнюю петлю, словно голова самоубийцы. И вообще весь его вид — одна сплошная кажимость. Нечто промежуточное между сном и явью. Привокзальный призрак, вышедший из-под платформы от скуки поболтать со случайным пассажиром.
Он что-то давно, обращаясь, по-видимому, ко мне, рассказывает. Все вагонные откровения, по обыкновению, одинаковы. В лучшем случае это печальная повесть о загубленной судьбе, прерванном полете. В вечернем сумраке эти рассказы слушаются со вниманием и особенным сочувствием теми, кого судьба не успела обделить, и поэтому они не верят не единому слову говорящего. Но слушают. В худшем — пьяное пианиссимо, исполненное небритым типом в кепке, помятой куртке с большим воодушевлением и даже, можно сказать, азартом. Рассказ без конца и начала. Если представить, что перед тобой актер, произносящий монолог, а ты здесь вроде суфлера в яме, то от рассказа тянет дешевой театральностью. Во всяком случае, если от повествователя не очень разит благородными ароматами, типа перегара…
Но тут вдруг незаметно и внезапно, словно мышь под половицей, прошмыгнуло слово “любовь”. Или это только послышалось?
Наверное, скорее всего, “любовь” убежала из песенки со словами “Бамбале-й-а!”. А может, это я подсказал соседу, чтобы он не бубнил, словно дождь о подоконник, о чем-нибудь будничном. К примеру, о том, сколько он выпил и с кем и как он с утра похмелялся. Все эти метафизические глубины не по мне.
До моей станции еще минут двадцать. Чтобы не проспать, я не без внимания слушаю очередную историю о любви. Согреваюсь. В общем: “Бабмале-й-а!”
Мысли о любви, вообще обо всем любовном, эротическом, греют лучше, чем тривиальные устные сериалы о жизни или о политике. Вот что я особенно не люблю в прокуренных тамбурах и мглистой осенней затхлости.
Но ладно, настроимся на “бамбалею”. Ты, кажется, что-то там такое прошамкал про светлое чувство, которое охватило или прохватило тебя, когда ты ее впервые увидел. Продолжай, я весь — внимание…
Однако мой визави, кажется, притих. Он смотрит в окно. И темно-светлые промельки на его лице как еще одно доказательство нереальности всего происходящего.
Все вокруг — бамбалея, пустота осени, ожидание утрат и конец света…
Ну да, возможно, я просто устал, ослышался. Просто мне очень захотелось, чтобы в этом вагоне, где-нибудь в углу, вспыхнула маленькая искорка. Вот такой я безнадежный мечтатель и циник…
Бамбалея…
— Да нет, ты пойми, я не какой-нибудь анахорет. Я меня были амуры… И много, — он улыбается загадочной улыбкой, вполне по своей загадочности сравнимой с улыбкой Моны Лизы. — И я всегда думал, что все мои женщины, которых я встречал и с которыми жил, любимы мной. По-моему, им было со мной неплохо, не вру, я видел их глаза, а глаза не врут, зачем врать, когда мы один на один. Понимаешь, я не тот человек, которому врут. Мне нет смысла и выгоды врать. Я не Ротшильд, живу более чем скромно. То там напечатают, то сям, гонорары не ахти какие, но жить можно. Они все это знали, а все равно любили, наверное…
Нельзя ли, уважаемый, опустить эту скучную бамбалею. А не то мне через минут десять выходить, и я не услышу самого главного. Самого волнующего. Впрочем, я не уверен, что чувство, охватившее тебя, не плод галлюцинации, не что-нибудь нервное, последствие похмельного синдрома, не бамбалея какая-нибудь.
— Я понимаю, в это трудно поверить…
Ну, конечно, то, что случилось с тобой, больше нигде и ни с кем случиться не могло. Знаю, знаю. Роман в стихах, глава тринадцатая. Ей-богу, я сойду раньше своей остановки, чтобы больше не слушать всю эту чепуху…
— …Но я в свои пятьдесят с хвостиком вдруг ощутил, что никогда не любил, а только пользовался любовью. Знаете, как это бывает? Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним. Или еще вот так. Она тебя любит так сильно, страстно, что ты, даже будучи последней скотиной, поневоле вынужден ответить. Хоть чем-то. Хоть неярким таким огарком — в ответ, как головешка в печке. Все мы — немножечко актеры. Ну что стоит подыграть чуть-чуть, когда тебя спрашивают: ты меня любишь?
Тебя ведь не на экзамене по литературе спрашивают об идейном содержании романа Толстого “Война и мир”. И ты врешь: конечно, люблю. Ну — ложь во спасение…
О, вот это уже интересно.
Бамбалея!
Наш любвеобильный призрак не чужд мистики и некоторой проницательности. Все бы ничего. Но, к сожалению, мне через одну выходить. И если он завязнет в какой-нибудь трясине, типа: родства душ, браки заключают на небесах, а не на земле и тому подобной бамбалее (и чего она ко мне привязалась?), — продолжения у вечернего сериала не последует…
— Мы встретились с нею случайно…
Зачин старинного романса. Забавно!
—…У одного моего знакомого, я уже, признаться, и не помню, что это был за случай. Я принес ему книгу, что-то там такое по рекламе, я в свое время от безденежья чуть было не стал криэйтером. Правда-правда! Но мне это не интересно. Скучно, знаете, выдумывать все эти слоганы: ешь ананасы, блинчики жуй… Или вот я еще сочинял рекламу для магазина запчастей, что-то: “Не хмурься, есть на свете счастье, когда под боком магазин “Запчасти””.
Короче, захожу, а там — праздник в полном разгаре. Ну, он говорит: проходи, старина, знакомься. Я даже поначалу не обратил на нее особого внимания. Не столько потому, что она несимпатичная. Нет, даже очень. Наоборот. Но мне такие не по зубам. Я это сразу чувствую, как волк. Чутье у меня, да и у тебя, думаю, оно есть.
Она моложе меня лет на пятнадцать, двадцать. Волосы каштановые, волнистые, но подстриженные под каре, глаза зеленовато-матовые. И с живинкой.
Знаешь, есть такой тип женщин, условно говоря, девушка моей мечты. Вот она такая. Небольшого росточка. Аккуратная такая, фигурка словно выточенная. Если бы мне было лет сорок, я за ней приударил. Но тут сразу вижу — не мое. Да и, кроме того, вокруг полно молодых жеребцов. В общем, посидел, пооблизывался, как старый кот на сметану. Ну, думаю, пойду потихоньку. А не то потом как западет, полночи не уснешь, валидол пополам с корвалолом и все такое прочее. А в моем возрасте лишние переживания уже не приветствуются…
Мой сосед опять сделал небольшую, словно рекламную, паузу. Я уже было мысленно попрощался с надеждой на душещипательную развязку, но тут вдруг лицо его как будто оживилось. Он заговорил скороговоркой, словно в бреду, уже не останавливаясь, а все ускоряясь, словно спеша куда-то. Да и электричка будто бы побежала быстрее. На этом участке она всегда разгоняется, но — следующая остановка моя. Бамбалея!
— Но в этот раз случилось, если хочешь, нечто странное. Мы разговорились. Она, оказывается, души не чает в Гумилеве. А я из Питера. Питер совершенно гумилевский город. У него есть такие строчки:
Взойди на мост, склони свой взгляд:
Там льдины прыгают по льдинам,
Зеленые, как медный яд,
С ужасным шелестом змеиным.
…Так пахнут сыростью гриба,
И неуверенно и слабо,
Те потайные погреба,
Где труп зарыт и бродят жабы.
Я ей прочел и говорю, что знаю, где находится этот мост. То ли на Карповке, то ли на Мойке. Вру, естественно, но меня понесло. По старой привычке. А она, вижу, смотрит своими глазами, вроде как увлажненными, с искоркой, а я ведь чувствую, что — задел, и все говорю и говорю обо всем. О стихах, белых ночах, Набокове, Угличе. Сам уже не помню о чем. А сам уже шалею от этого взгляда, и цвет глаз ее совершенно удивительный: нежный, бирюзовый. А носик такой небольшой, тупенький, и очень красивая линия шеи, какая-то плавность и текучесть…
Потом мы еще раз совершенно случайно (для нее, по крайней мере, на самом деле я подкараулил ее, когда она возвращалась домой из метро, а станцию я знал, сама сказала). Идем, болтаем, как знакомые уже лет сто, я ей стихи читаю, она смеется. Я предложил сходить на выставку, кажется, импрессионистов… Все остальное было как всегда. Ну, пригласил в гости, показал книги, поставил музыку, выпили по бокалу вина… А на утро она мне задавала уже сакраментальный вопрос: ты меня любишь?
Я, конечно, и тогда не верил, да и сейчас, что у этой истории может быть какое-то продолжение. Но пусть, думаю, будет. Молоденькая девчонка, влюбленная без памяти, а я — вроде как писатель. Меня даже как-то это увлекло.
Мы встречались с ней года три. Но спустя какое-то время она говорит (собственно, все девушки, особенно чистенькие такие, рано или поздно спрашивают): давай поженимся. Ну а я, дурак, и говорю: давай. Причем говорю машинально, понимая, что все это несерьезно, вроде шутки. Ну, какой я на шестом десятке жених? Смех один.
В общем, договорились, выбрали день. Кажется, это была суббота, ну да — суббота, в пятницу мне как раз выплатили гонорар за статью в одном из журналов. Очень мило, думаю, вот и обмоем помолвку.
Зашли в загс. Там — лимузины, женихи в смокингах, надутые, глупые, невесты в каких-то безумных гипюровых кринолинах, я в этом деле не разбираюсь, но все очень торжественно и пошло. Тут же пьяные гости, свидетели, родственники.
Все как всегда. Снимают на видео. Причем как домой приедут, то сразу, первым делом, усядутся за телек: кто, где и как. Хохот, радость, большое счастье маленьких людей…
Мы подходим к окошечку, там, где браки, разводы и дети. Регистрация браков здесь? — спрашиваем. Здесь. Ну, думаю, еще потяну, не буду огорчать глупышку. Тем более из дупла этого тетка еще каким-то злым голосом: а у нас через тридцать минут обед, вам необходимо оплатить пошлину (нашли тоже слово какое-то пошлое — пошлина). Сбербанк на Гиляровского. Сует нам квитанции. Мы взяли бумаги и пошли.
С грехом пополам нашли здание Сбербанка. Окошко для оплаты словно пропасть. Надо квитанцию заполнять в двух экземплярах, а время тает. Ну, думаю, все равно не успеем. Так что продолжаю изображать из себя примерного жениха. Она садится за столик…
И тут что-то странное происходит. Со мной. То ли оттого, что она как-то так по-детски, по-школьному, все равно как будто сочинение собралась писать, взяла ручку и начала прилежно выводить циферки и буковки. То ли оттого, что за столик села вполоборота и как-то неуклюже. Сбербанк тесный, плечико у пиджака приподнялось, как сломанное крыло. И свет еще, такой слегка казематный, сквозь форточку пробился и осветлил, не осветил, а вот именно осветлил ее. Всю. Словно специально для меня. В первый раз для меня. Специально. Ее волосы, чуть рыжеватые на солнышке, опушку ресниц, маленькое ушко. Розовую мочку. Острую коленку под юбкой… Я понимаю, что все влюбленные одинаковы и видят приблизительно одно и то же. Понимаешь, я ее такой и не видел раньше. А у нее еще от спешки руки дрожат, цифры никак не могут влезть в строчку, вся эта оказия с бумагами. Документы — сорочья грамота. Она бланки рвет, чуть ли не плачет уже, до обеда в загсе минут десять, а она закусила губу и не знает, куда очередной столбик с цифрами вносить.
Я сижу, смотрю на ее губы, беззащитные, детские губы, готовые запрыгать в безудержном рыдании, нервные движения, отчаяние в глазах, как будто бы если не сейчас, то потом никогда. А сам думаю: вот мы сидим в этом чертовом Сбербанке и покупаем себе, по сути, родных людей за стольник, сумма регистрационного сбора. Смешно! А мне плакать хочется. Выть. Так жалко стало себя. Но особенно ее. Ведь она не знает, что я обману ее. Вот сейчас. Через минуту, когда мы подойдем к дуплу этого загса, где, как сова, сидит мамзель с конторской книгой записей и регистрации.
Комедию кончать бы надо. А я не могу. Я смотрю на нее. И меня эта ее лихорадка вдруг тронула, я почему-то тоже вдруг волноваться начал.
Я говорю ей: быстрее. У нас пять минут. Она бланки отдает, я протягиваю кассирше сто рублей. И мы мчимся в загс. В загсе быстро пишем заявления и получаем на руки каталог всякой рекламной дребедени…
Помню, какая она была счастливая, словно мы уже стали мужем и женой, когда на радостях мы зашли в книжный, купили там Гумилева. В кафе пили чай с лимоном. По бедности у меня на большее денег попросту не было. Но все равно счастье словно струилось по жилам.
И все. Проходит три дня. И я вместо того, чтобы сказать, что я, мол, пошутил, уже не могу ни о чем думать, как о ней. Я понимаю, что люблю. Ее. Причем как никого и никогда не любил.
Слова?
Да, слова, но сердце скачет, разрывается и словно плывет. И ничего не могу с собой поделать. Хочу ее видеть и слышать…
Мерси боку, моя остановка. Бамбалея! Простите, что прервал. Все было очень впечатляюще. История поучительная, романтичная, но банальная. В дамском журнале, где печатают всякую сентиментальную всячину, за нее, возможно, дадут вполне приличный гонорар.
Но как говорят, продюсеры режиссерам, мы не укладываемся в хронометраж. А поэтому я выхожу и остаюсь в полном неведении относительного того, какой у этой истории хеппи-энд.
Я оставляю моего попутчика в глубокой задумчивости, как будто он не доел кусок пирожного или собрался выпить. Он уже не так жутковато возбужден, словно героев этого рассказа в дальнейшем за углом ожидает не драма, курорт Коста-дель-Соль. Бамбалея! Да и что такого тут может еще произойти?
Они поженятся, поедут в Питер, где он покажет ей, с какого моста Гумилев смотрел в мутные летейские воды и видел там смутное отражение своего двойника, свою судьбу.
Непонятно только, почему глаза его были охвачены каким-то странным полыханием, словно верхушка у клена?
Дорога от станции выткана серебром и позолотой, словно кружевной, вышитый старушенцией коврик. Ворсистый, мягкий, с запахами какой-то прогорклости, словно утраты. Как будто что-то ушло безвозвратно и не вернется больше. И с шорохами, напоминающими отдаленное эхо прошедшего праздника или карнавала.
Вот только что с минуту тому назад здесь кувыркались акробаты, кривлялись клоуны, шли слоны, медведи на задних лапах, фокусники показывали фокусы, сыпалось конфетти, кружился серпантин, но все закончилось. Лишь бордовый закат дотлевает в осколке разбитого зеркала лужи. И ветер одинокой птицей запутался в листопаде.
Я вспоминаю бамбалею, попутчика. Увядание жизни сродни любви. И то и другое привыкло справлять по себе пышные поминки.
Любовь?
Я ловлю себя на крамольной мысли, что хочу узнать, чем же закончилась эта история с давешним попутчиком.
Дома я включаю ночник, достаю томик Чехова. Звонок.
Г-й.
Когда хочешь, чтобы тебя все оставили в покое, начинаются звонки. Г-й долго оправдывается, извиняется, что потревожил, говорит о том, что Чехов — непоправимый пессимист, все финалы его поздних рассказов и повестей — сплошь трагические. Причем такие, что жить после этого не хочется: “В овраге”, “Нахлебники”, “Палата № 6” и другие. И что этому пессимизму и даже жестокости он научился у Флобера и Мопассана. Особенно у последнего, которого боготворил. И что на самом деле жизнь куда более прозаичнее и тусклее, чем ее пытается показать.
— А знаешь, — говорю я, — я с тобой не соглашусь. Вот я только что ехал в электричке. Повстречался мне один субъект. Такой, знаешь, деклассированный интеллигент. Лет за пятьдесят. Он рассказывал, что на старости лет влюбился. Причем возлюбленная лет на двадцать моложе его и ответила ему взаимностью. Они недели две тому назад расписались, и он на седьмом небе от счастья. Я думаю, что жизнь намного разнообразнее литературы. Во всяком случае, у нее вариантов развития сюжетов гораздо больше.
— Сутулый, в демисезонном плаще, лысоватый, бородка козлиная? — спрашивает Г-й.
— Ну да. — отвечаю я.
— Так это, наверное, Мефодий. Он — болен. У него первая группа инвалидности. Какие там женщины? Тихое помешательство, он дома живет вдвоем с мамой. Однажды он мне тоже очень даже правдоподобно рассказал про то, как ему присудили премию за роман, которого, как оказалось после, он никогда не писал. У него болезненное воображение. Призраки и реальные люди, с которыми когда-либо общался, заполонили его жизнь, и он сделал их персонажами своих рассказов. Он любит подсаживаться к кому-нибудь в электричке и травить басни. По сути, все это — бред. Но совершенно безвредный. Его лечащий врач посоветовал — выдумывать различные истории, чтобы разгрузить воспаленный болезнью мозг. Такая вот литературная профилактика.
Я кладу трубку. Мне почему-то грустно от того, что вся эта романтическая история любви оказалась выдумкой. Я смотрю в окно. Скоро будет совсем холодно. Листва опадет. Оцепенеют лужи. И взгляд у луны станет совсем стеклянный, как из преисподней.
А вдруг Мефодий и тот мужик из электрички — разные персонажи двух совершенно не связанных между собой сюжетов? — думаю я.
В коридоре тихонько поскрипывают половицы. Мама заглядывает в дверь, спрашивает, выпил ли я лекарство. Я отвечаю: выпил. И открываю томик Чехова. Жизнь — это бамбалея!