Опыты сравнительной теологии литературы
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2013
Владислав Бачинин
Владислав Аркадьевич Бачинин окончил философский факультет Ленинградского госуниверситета, аспирантуру Института философии Российской академии наук, доктор социологических наук, профессор. Автор более 700 опубликованных работ по истории религии, философии культуры, социологии литературы, в том числе более 50 книг, среди которых: “Достоевский: метафизика преступления” (2001), “Византизм и евангелизм” (2003), Малая христианская энциклопедия. Т. 1–4 (2003–2007), “Введение в христианскую эстетику” (СПб., 2005), “Девиантология и теология: от Библии к Достоевскому” (LAP LAMBERT Academic Publishing GmbH & Co, Saarbrucken, Deutschland. 2012), “Теология, социология, антропология литературы (вокруг Достоевского)” (2012). Победитель открытого конкурса философских трактатов на тему “Возможна ли нравственность, независимая от религии?”, проведенного в 2010 году в связи со 100-летием кончины Л. Н. Толстого Российской академией наук и международным фондом “Знание”. Живет в Санкт-Петербурге.
Tolstoyevsky-triр
Опыты сравнительной теологии литературы
Опыт третий
Иов-вариации, или Теология страдания
Мысль в тупике
Наиболее интересные герои Достоевского и Толстого — это чаще всего самостоятельно мыслящие личности, находящиеся в состоянии внутреннего беспокойства и постоянного поиска. Для этого беспокойства у них есть серьезные причины: мир, окружающий их, осиротел, опустел, остался без Бога. Перед читателем предстает фактически первое поколение русских интеллектуалов, которые переживают это духовное сиротство и одиночество как личную проблему, как собственную экзистенциальную драму. Они — то самое поколение, на чью долю выпала труднейшая задача психологической, интеллектуальной и моральной адаптации к ранее не виданным обстоятельствам. Они как будто еще минуту назад находились в огромном, ярко освещенном зале, и вдруг в нем внезапно гаснет свет. Происходит неожиданный вброс гигантского количества тьмы в жизнь каждого из них. Все вокруг на мгновение замирают, и никто не знает, что делать, как бороться с этой тьмой, как выбираться из нее на свет Божий. Но нужно что-то предпринимать, и мысль начинает лихорадочно метаться из стороны в сторону в поисках выхода.
И вот тут-то начинает происходить самое интересное. Интеллектуальные метания, духовные искания не остаются тщетными. Мысль заряжается мощной энергией возбужденных чувств и то взмывает ввысь, то падает вниз. Это похоже на то, как человека, внезапно очутившегося в ловушке, бросает то в жар, то в холод. Его мысль лихорадочно ищет выход, то замирая в каком-то столбняке, то выказывая невероятную активность. Приходит понимание того, что на кон поставлены жизнь, ее смысл и спасение, и все движения мятущейся мысли складываются в единый экзистенциальный порыв — вперед, в неведомую даль.
Обнаруживаются две главные возможности. Первая — это устоять в вере, суметь напряженными усилиями духа зажечь свет в пространстве своего внутреннего “я”, постичь всем своим существом, что Бог и не думал умирать, что Он жив, Он с тобой, а ты с Ним. Вторая — это позиция человека, хотя и оказавшегося в духовной тьме и не устоявшего в вере, но сохранившего внутреннюю пассионарность, прежнюю энергию интеллекта. Поэтому он продолжает энергично продвигаться в темноте, рассчитывая только на себя.
Разумеется, духовные плоды этих двух позиций будут совершенно разными. Именно это мы и наблюдаем в случаях Достоевского и Толстого. При необычайной творческой мощи, интеллектуальной продуктивности обоих качество значительной части их духовной продукции трудно поставить в один ряд. Различия их отношения к Христу и христианству разводят их едва ли не в противоположные стороны.
В случае с Достоевским мы наблюдаем проявление важной творческой закономерности: он нам показывает, что вершины экзистенциальных прозрений не достигаются посредством спокойной мысли, отвлеченной рефлексии. Если творческая мысль имеет спокойный, тепло-хладный характер, то ей может не хватить энергетического потенциала для того, чтобы зажечь внутренний свет и поддерживать его. Средоточием такого потенциала является напряженная жизнь чувств, работающих на высшем уровне жизневосприятия, уровне веры, где происходит духовное взаимодействие человека с Богом.
Мыслить и страдать
В смутные времена повсеместных духовных крушений, физических сломов, нравственных страданий вера не только помогает интеллектуалу выстоять, сберечь свою идентичность, сохранить ясность миропонимания, трезвость оценок, но и придает его творческой энергии оптимальную направленность.
Достоевского отличала адекватность оценочного отношения к стихии окружавшей его духовной смуты, точность диагнозов ее отдельных проявлений. Толстой же, напротив, на удивление часто поражал странной неадекватностью своих реакций, высказываний, оценок. Временами он буквально шокировал современников крайностями демонстративного нигилизма в оценках евангельских чудес (“Соединение и перевод четырех Евангелий”), ценностей искусства (“Что такое искусство?”) или проявлений человеческой любви (“Крейцерова соната”).
Примечательно, что с его стороны это не были намеренные интеллектуальные провокации, акты предумышленного эпатирования публики. Это была не игра, а искренние проявления кризиса идентичности человека, одаренного огромным талантом, но потерявшего под собой прочную духовную опору, страдающего от ее отсутствия и мечущегося в поисках замены ей. Веры в Христа как надежной опоры и верного компаса у него не было. А разум, которому Толстой перепоручил функции и опоры, и компаса, не справлялся с возложенными на него задачами. В результате мысль начинала блуждать, кружить, метаться в разные стороны, причиняя много хлопот и самому мыслителю, и окружающим, перенося сумбур из головы автора в головы читателей его неисчислимых текстов, составивших впоследствии девяносто томов.
Из-за всего этого Толстой страдал. Имея все необходимое для счастья, он не был счастлив и сам признавался в этом. При всем внешнем благополучии жизненного уклада он не мог избежать страданий, хотя это и были страдания особого рода.
Вообще, страдания страданиям рознь. Как гласит народная мудрость: “У каждого по горюшку, да не у всех поровну: у одного похлебка жидка, а у другого жемчуг мелок”. Страдания Толстого были совершенно иного рода, чем страдания Достоевского. Его творческие дарования успешно развивались и воплощались до тех пор, пока он не встал в позицию богоборца. Но прежде, чем это случилось, он успел создать лучшие из своих произведений — романы “Война и мир” и “Анна Каренина”. После них же, начиная с конца 1870-х годов, все стало меняться. Будучи успешным литератором, счастливым семьянином, обеспеченным хозяином большого имения, он начал чувствовать себя несчастным человеком, стал страдать из-за отсутствия, как ему казалось, смысла в том, что он делал и как жил. При этом в его страданиях обнаружилось мало того, что можно назвать позитивным, конструктивным, спасительным. Они не укрепляли его духовное здоровье, а подтачивали, подрывали его. Творческая мысль не могла обрести должной силы и высоты и все более становилась какой-то изломанной, судорожной, дезориентированной, лишенной оздоровительного начала. Она не высветляла окружающую жизнь, не прибавляла понимания, не проясняла сути происходящего вокруг, а лишь вносила в них еще большую смуту, усугубляла непонимание, за которым следовали нешуточные интеллектуальные страдания самого мыслителя.
Иов и Достоевский
Философ Лев Шестов в своей книге “Киркегард и экзистенциальная философия” высказал мысль о том, что у Достоевского имеются герои, которые связаны с фигурой библейского Иова, а их духовные искания являются вариациями на темы Книги Иова. И это, мол, видно по исповеди умирающего юноши Ипполита из романа “Идиот”, по размышлениям Ивана и Дмитрия из “Братьев Карамазовых”, из монологов подпольного человека, из мрачных признаний самоубийцы Кириллова, из видений героя новеллы “Сон смешного человека”.
Утверждения Льва Шестова верны лишь отчасти. Всех перечисленных героев связывает с Иовом только то, что и он, и они — страдающие интеллектуалы, погруженные в размышления как о своей судьбе, так и о судьбах мира. Но на этом сходство заканчивается. В главном же они совершенно различны. Это главное — отношение к Богу. Библейский Иов взывает к Богу и только к Нему. Другой высокой инстанции, к которой можно обращаться в своих духовных затруднениях, для него не существует.
Те же герои Достоевского, которых Шестов ставит в один ряд с Иовом, взяты из другой духовной среды. Они принадлежат к другому типу людей — к категории богоотрицателей. Несколько особняком стоит среди них только один Дмитрий Карамазов, поскольку пережитые страдания заставили его сделать решительный шаг навстречу Богу. Остальным героям до Иова очень далеко.
Если уж искать в мире Достоевского людей, духовно близких Иову, то это прежде всего сам Достоевский. Библейский страдалец, герой Книги Иова — интеллектуал того же склада, что и русский писатель. Оба они — экзистенциальные мыслители с той лишь разницей, что Иов — один из первых в мире, а Достоевский — один из первых в России. Оба с почти безумной отвагой ставят перед Богом и собой самые последние, предельные вопросы бытия.
Страдалец Иов — это архетип того интеллектуала, которому, говоря языком Достоевского, “миллиона не надо, а надобно мысль разрешить”. Мыслить для него так же важно, как дышать. Он считает себя обязанным найти ответы на вопросы, от которых зависят и его существо, и все его существование. И ради того, чтобы добыть их, он готов с отчаянным дерзновением обратиться к самому Господу Богу.
Иов — мыслитель, в распоряжении которого имеется, кроме обычного человеческого опыта, еще и особый опыт экстремального, предельного и запредельного характера. Для него в этом опыте-знании, исполненном неподдельного драматизма, слишком много печали. Он — интеллектуал-страдалец, испивший непомерную чашу тяжких, мучительных испытаний. И все это придает каждому его слову особый вес и смысл, а всей его позиции — чрезвычайную значимость.
Достоевский — тоже страдающий интеллектуал. Большая часть его мыслей тоже окрашена в страдальческие тона пережитых испытаний. На каторге ему довелось оказаться почти в такой же ситуации, что и Иов: без дома, без близких людей, без имущества, в унижениях и духовном одиночестве, в физических и нравственных муках. И только мысль его была при нем. И еще Евангелие, подаренное женами декабристов.
О пользе страданий
В “Записных книжках” Достоевского мы находим мысль, которая проливает свет на его отношение к собственным страданиям. “Если хотите, — писал он, — человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив”. С этой мыслью перекликаются слова старца Зосимы, обращенные к Алеше: “Горе узришь великое и в горе сем счастлив будешь”.
Этот парадокс требует разъяснений. Здесь Достоевский говорит о важности страданий, и его мысль движется в строго библейском русле. Далеко не всегда обрушившееся на человека несчастье становится причиной цепочки последующих страданий. Оно вполне может оказаться первым звеном и в цепи будущих благословений. Именно так случилось с самим Достоевским. Несчастья и страдания, связанные с заточением, инсценированной казнью и каторгой перевернули всю его жизнь. Но не будь их, мир, скорее всего, не получил бы писателя такой творческой мощи и глубины. Однако чтобы страдания обернулись благами и победами, человек должен принять их со смирением как ниспосланный свыше экзамен. Он должен не роптать на Бога, а веровать, что в Его силах претворить зло в добро, несчастье во благо. Следует доверять новозаветной мудрости, гласящей, что “любящим Бога, призванным по Его изволению все содействует ко благу” (Рим. 8, 28).
Достоевский пережил испытания, какие редко выпадают на долю литераторов. Но Бог, проведший его через горнило страданий, возродил в нем веру, укрепил ее и дал ему, как Иову, намного больше того, что он потерял, — замечательную жену, детей, семейный очаг, домашний уют, которых он прежде не имел. Бог перенаправил все его творчество в совершенно новое русло, так что в итоге миру явился уже не банальный беллетрист, а истинный гений, потрясающий своими творениями сердца современников и души потомков.
Пограничные ситуации
В ХХ веке талантливый литовский мыслитель, христианский философ Антанас Мацейна выпустил замечательную книгу “Драма Иова”. В ней он рассказал о том, как заимствовал у своего немецкого коллеги Карла Ясперса понятие пограничной ситуации и рассмотрел его в библейско-христианском ключе.
Пограничные ситуации — это такие стечения обстоятельств, когда человек оказывается у края своего бытия и ему начинает прямо и откровенно угрожать небытие. Эти ситуации тяжелы во всех отношениях: моральном, духовном, психологическом, физическом. Они сопровождаются страданиями, духовными борениями, требуют огромного эмоционального, умственного и волевого напряжения. При этом возможны два пути продвижения внутри них. Один предполагает, что человек рассчитывает исключительно на свои силы. При этом он, как правило, убеждается, что в условиях непомерных испытаний, перед лицом вплотную приблизившейся смерти этих сил недостаточно. И тогда пограничная ситуация становится для него погружением в полную и окончательную катастрофу духовной или физической гибели.
В судьбе Достоевского был период, когда этот феномен пограничной ситуации обнаружил себя с предельной полнотой. В ситуации правительственной расправы над петрашевцами все они оказались в пограничной ситуации. И вот здесь-то несколько товарищей Достоевского, атеистов, сломались. Они как будто ударились о стену небытия, и это столкновение их сокрушило. В экстремальных условиях личное бытие, замкнутое только на себе, не связанное с высшим бытием Бога, обнаружило свою уязвимость. Присущий ему запас духовной прочности оказался крайне недостаточен и не позволил выстоять и победить.
Что же касается другого пути, то он предполагает, что человек в пограничной ситуации не выказывает самоуверенности и самонадеянности, а обращается за помощью к Богу. И тогда происходит удивительное: даже физически слабые люди получают такой запас духовной стойкости, что выдерживают самые тяжелые испытания, в которых надламываются люди, физически более сильные, но неверующие. Бог как сила, держащая бытие в своих руках, может в ответ на услышанную мольбу передать малую часть этой силы слабому человеческому существу и тем самым помочь ему удержаться на краю бездны небытия и не рухнуть в нее.
Но для этого человек должен быть не замкнут на себе, не пребывать в отстранении от Бога, а находиться в состоянии открытости и движения навстречу Ему. Человеку не следует считать, что основа его личного существования пребывает исключительно в нем самом. Только уверенность в том, что эта основа и сущность заключаются в его отношениях с Богом, может помочь ему. В этом случае Бог перестает быть в его глазах “полной неизвестностью”, “вовек недоступным уравнением”, решить которое невозможно. В приоткрывающейся ему собственной сущности он обнаруживает просветы, сквозь которые просматривается путь к Богу.
В пограничной ситуации перед человеком словно распахиваются две бесконечности: с одной стороны — тьма грозящего кромешного небытия, а с другой — свет ожидающего Абсолютного Бытия. Оказавшись в непосредственной близости от того и другого, человек обретает пограничный опыт наивысшей степени сложности — религиозный опыт.
Жизнь Достоевского складывалась таким образом, что недостатка в пограничных ситуациях в ней не было. Что же касается внешней жизни Толстого, то она была исключительно благополучной. Пограничных ситуаций с непременной экстраординарностью жизненных потрясений в ней было не так уж много. Но Толстой обладал крайне беспокойным умом и неуемным экзистенциальным характером и потому был склонен сам, по своей собственной воле погружаться в пограничные ситуации духовного характера. Тяжелые мысли о грозящей смерти вплотную подводили его к границам небытия. Его одолевал “арзамасский ужас” и мучили темные, искусительные мысли о самоубийстве.
Он сам ставил себя в условия, когда вынужден был бороться одновременно с двумя силами. Во-первых, он боролся с Христом, не желая признать в Нем Сына Божьего. Во-вторых, он боролся со страхом смерти. Эта борьба с двумя противоположными силами, положительной и отрицательной, не давала добрых плодов. Богоборчество не укрепляло его силы, а, напротив, духовно обезоруживало перед инфернальным натиском страха смерти, который не убывал и не исчезал. Богоборчество обессиливало его перед лицом самой смерти, которая не отступала, а, напротив, все более приближалась к нему, усугубляя его страдания.
Иным было экзистенциальное самочувствие Достоевского, в котором не было богоборческого настроя. Его не мучил страх смерти такой силы, как “арзамасский ужас” Толстого. Он не любил говорить о себе как о страдальце. Приятель Достоевского, критик и философ Николай Страхов писал: “Никогда не было заметно в нем — Достоевском — никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. — Федор Михайлович вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (брата Достоевского), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и наконец сказала:
— Смотрю на вас и, кажется, вижу в вашем лице те страдания, какие вы перенесли.
Ему были, видимо, досадны эти слова.
— Какие страдания! — воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах”.
Сам-то Достоевский, конечно, знал, что его страдания были очень тяжелы, но в нем было и смирение, которое и позволяло ему расставлять нужные акценты в своем отношении к пережитому.
У Д. Мережковского мы читаем: “Каторгу принял он с покорностью. И сам не жаловался, и не любил, когда другие жалели его. Он старался возвысить и облагородить свои воспоминания о каторге так же, как о детстве, видел в ней суровый, но спасительный урок судьбы, без которого не было ему выхода на новые пути жизни. └Я не ропщу, — пишет он брату из Сибири, — это мой крест, и я его заслужил“. Но если он в самом деле не роптал, то не следует забывать, чего ему стоила эта покорность. └Я почти в отчаянии. Трудно передать, сколько я выстрадал“. — └Те четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все четыре года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге. Но что рассказывать! Даже если бы я написал к тебе 100 листов, то и тогда ты не имел бы понятия о тогдашней жизни моей. Это нужно, по крайней мере, видеть самому, я уже не говорю испытать“”.
“Итак, — продолжает Мережковский, — если вообще утешать себя мыслью о пользе каторги для Достоевского, то, конечно, не в прямом житейском, как он, однако, сам любил это делать, а лишь в сверхжизненном значении этой пользы. Не встречаемся ли мы и здесь опять с теми таинственными силами, которые как будто невидимо бодрствуют над всеми земными судьбами Достоевского и ведут его к особой цели? В этом смысле каторга, действительно, была одним из ударов, на которые он сам иногда как будто напрашивался, которые раздавили бы и уничтожили всякого другого на его месте, а ему нужны были, во всяком случае, нужнее, чем, например, столь же сверхжизненное, роковое счастие Л. Толстого, — потому что удары эти выковывали Достоевскому душу, необходимую, чтобы создать то, что он создал… В этом отношении Достоевский был счастливее Л. Толстого: судьба послала ему случай испытать на каторге труд и нужду простых людей точно так же, как он узнал страх смерти не в отвлеченных мыслях о ней, а в ее действительной близости, стоя на эшафоте”. Так писал Мережковский.
Страдания часто выглядят как следствия бесчинствующего зла, ставящего бытие под вопрос, привносящего в него непомерный трагизм, угрожающего ему небытием, пытающегося не просто истончить, но перечеркнуть его. И человек вынужден напрягать все силы души и духа, чтобы выдержать испытание злом, постичь смысл обрушившихся на него страданий, понять за что, почему и для чего они ниспосланы ему и какими средствами могут быть преодолены или, хотя бы, ослаблены.
Значимость страданий состоит в том, что они способны распахивать перед человеком такие духовные горизонты, открывать доступ к таким экзистенциальным истинам, какие невозможно узреть иными способами. Для одаренного художника-мыслителя такой опыт — великое, бесценное сокровище, одновременно и страшное, и заманчивое. Для Достоевского арест, крепость, каторга, солдатчина означали полное разорение, лишение всех прав и всей собственности. Он потерял даже то малое, чем владел в Петербурге как молодой литератор, как холостой и небогатый человек. Подобно Иову, он, лишился всего. Однако этот роковой поворот судьбы оказался не только сокрушителен, но и целителен. Он позволил ему понять, что у страданий имеется свойство, очень важное для людей, склонных к целенаправленной рефлексии. Как всякая опасность, они способны чрезвычайно усиливать мыслительную деятельность, выступать в качестве ее мощного стимулятора, мобилизовать все внутренние ресурсы. И Достоевский преисполняется невиданной дотоле интеллектуальной отваги и перестает бояться самых острых, пронзительных, болезненных и даже страшных вопросов. Его вопрошания сами становятся предельными и запредельными. Все мелкое, легковесное, пустое и пошлое уносится прочь, подобно пыли. Остается лишь самое существенное, а в этом существенном проступают очертания главного — Бога.
Следователь Порфирий Петрович сказал Раскольникову: “Страданье, Родион Романович, великая вещь, в страдании есть идея”. Но какая же идея есть в страдании? Идея плюса, таящегося в минусе? Идея высшей мудрости, сумевшей заключить этот плюс внутрь минуса? Идея необходимости ответной человеческой мудрости, способной извлечь этот плюс из минуса? Идея очистительного потрясения? Идея духовного возрождения? Идея открытия нового пути? А какая идея есть в страданиях Иова? Какая идея в страданиях Христа?
Соня Мармеладова шепчет Раскольникову, провалившему жизненный экзамен, почти ту же, что и у Порфирия, подсказку: “Страдание принять и искупить себя им, вот что надо. Тогда Бог опять тебе жизнь пошлет”. Это мысль о том, что страдания — не конец, не тупик, а поворот, за которым открывается новая жизнь с перспективой духовного воскресения.
Плоды покаяния
Читая Книгу Иова, мы слышим стенания ветхозаветного страдальца: “Ты погрузишь меня в сточную яму, и даже одежда мной побрезгует” (Иов. 9, 30–31). Для Достоевского такой сточной ямой стало то социальное дно с тюрьмой и каторгой, ниже которого в обществе нет уже ничего. Но Бог явил свою милость: грязь дна не пристала к нему, дух очистился, страдания обернулись возрождением и укреплением веры.
Еще в каземате Петропавловской крепости он неким внутренним чувством ощутил, что ему необходимо для спасения. Брату Михаилу было отправлено письмо с просьбой прислать Библию, оба Завета — Ветхий и Новый. Достоевскому было важно понять смысл обрушившихся на него страданий. Ему нетрудно было ответить на вопрос “за что?”. Но гораздо сложнее был другой вопрос: “Для чего?” Это сегодня мы ясно видим и понимаем “для чего”. У Бога был свой замысел об этом человеке. И чтобы приготовить его к высокому служению, к особому поприщу, надо было его подготовить — провести через испытания, очистить страданиями, укрепить, закалить и вывести на новую дорогу. Для этого Бог не только допустил в его жизнь каторгу, но и послал ему в начале его скорбного пути в Сибирь декабристских жен, подаривших молодому каторжнику Евангелие.
Когда-то библейский страдалец Иов услышал Слово Божье непосредственно от самого Бога. В этом особенность ситуации Иова. К большинству же людей Бог обращается через свое Слово, сосредоточенное в библейском тексте. Подаренное Достоевскому Евангелие было не чем иным, как протянутой свыше рукой помощи.
В жизни мыслящего человека страдания способны сыграть роль едва ли не лучшего стимула для его интеллектуальной, духовной, творческой деятельности. Дух, интеллект получают через них мощный энергетический заряд. Но это еще не все. Когда к этому прибавляется еще и действие Благой Вести, сила этого заряда многократно возрастает. Эффект становится похож на случай падения доброго семени в подготовленную почву. Божье Слово дает должные всходы в человеческой душе. Мысль, способная двигаться в любых направлениях, в том числе и ложных, на этот раз не ошибается и устремляется верным путем. Это происходит оттого, что Божье Откровение выявляет в страдании не только очистительную, но и возвышающую и направляющую силу.
В 1874 году Достоевский рассказывал Владимиру Соловьеву: “Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился… О! Это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга… Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял… Христа понял… русского человека понял… Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они только возвращаются, да и то не так ясно”.
Достоевский духовно не сломался, не сошел с ума, его личность не разрушилась, талант не погиб, а, напротив, внутренний человек в нем окреп и возмужал, а талант расцвел. И причина тому — покаяние и Христос, Которого он нашел, к Которому вернулся и без Которого все было бы по-другому.
Иногда среди ученой публики, знатоков творчества Достоевского можно услышать высказывания, будто писатель не был стопроцентным христианином. При этом ссылаются на отдельные его высказывания и, в частности, на известное признание в том, что он — дитя века сомнений и неверия, что его всю жизнь мучил вопрос о существовании Бога. Однако из признаний такого рода совсем не следует, что писатель был плохим христианином. Ведь каждый христианин знает, что не сомнения, как таковые, страшны для веры, а то состояние духа, когда сомнения получают власть над ним. Библия говорит, что дьявол, как лев рыкающий, бродит вокруг каждого из людей и норовит украсть, убить и погубить (1 Пет. 5, 8). И сомнения — это форма агрессивной интервенции темных сил, норовящих проникнуть внутрь христианского духа, подорвать его силы и стойкость. Потому Христос и апостолы призывают человека духовно бодрствовать, стоять на страже, не допускать врага в свой дом, не давать сомнениям победить себя.
Если же сомнения начинают одолевать, то христианин зовет на помощь Господа. В одной из евангельских историй отец бесноватого отрока обращается к Иисусу с мольбой исцелить сына. “Иисус сказал ему: если сколько-нибудь можешь веровать, все возможно верующему. И тотчас отец отрока воскликнул со слезами: верую, Господи! Помоги моему неверию” (Мк. 9, 23–24). И Господь помог отцу и отроку. Помогал Он и Достоевскому не отступить под натиском сомнений и выстоять в вере.
Эта помощь была тем более важна, что время Достоевского в духовном отношении походило на наше время. Позиционировать себя в литературной среде в качестве христианина было совсем немодно. Стала нарождаться иная мода, с которой Достоевский столкнулся еще до каторги. Одним из ее зачинателей в русских литературных кругах стал В. Г. Белинский. Об иных его высказываниях Достоевский не мог спокойно говорить даже спустя много лет. Так, в письме к Н. Н. Страхову от 18 (30) мая 1871 года он писал: “Этот человек (Белинский. — В. Б.) ругал мне Христа по-матерну, и между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а главное — самолюбия. Он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо Него? Неужели себя, тогда как мы гадки? Нет, он никогда не задумывался над тем, что он гадок; он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость”.
Оставаться христианином в литературе, в творчестве, проповедовать христианские ценности своими сочинениями означало стоять особняком или двигаться наперекор течению. А это требовало отваги, духовной силы, стойкости, убежденности в правоте занятой позиции. В “Дневнике писателя” Достоевский рассказывал о том, как его упрекали в неразвитости, дразнили “необразованною и ретроградною верою в Бога”. В то время когда среди коллег-литераторов имя Христа не было популярно, Достоевский стал говорить о Христе открыто, во весь голос, не боясь прослыть ретроградом, не страшась насмешек нигилистов. Он, способный одновременно созерцать высоты веры и бездны неверия, прозревал такие глубины христианства, которые Толстому и не снились. Он пронес свою веру через “большое горнило сомнений” и мужественно встал в проломе. И Бог благословил его и в творческой, и в личной жизни. Он пережил невиданный творческий взлет, создал пятикнижие бессмертных романов: “Преступление и наказание”, “Идиот”, “Бесы”, “Подросток”, “Братья Карамазовы”. Он обрел верного друга и спутника жизни — Анну Григорьевну, а с нею настоящий семейный очаг и все необходимое для спокойной жизни и повседневного творческого труда.