Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2013
О пользе меморий
Воспоминания о Корнее Чуковском. М.: Никея, 2012. — 509 с.
Далеко не за всякими воспоминаниями можно признать “пользу”. Патока, текущая по страницам, не оставляет в душе и памяти ничего, кроме неприятного сладкого послевкусия, таким воспоминаниям мало веришь, это скорее юбилейные дипломы или праздничные подношения.
Меня всегда привлекали в воспоминаниях какие-то особые, редкие черты, подмеченные мемуаристом в объекте воспоминаний.
Но случается, что подсмотреть эти черты бывает легче, чем о них сказать. Ведь у “вспоминаемого” есть родственники, друзья, коллеги, а в издательствах сидят бдительные редакторы. Того и гляди, отхватят от воспоминаний самый значимый и интересный кусок под предлогом, что он, этот кусок, “может обидеть”, “рисует N в странном свете”, “не вытекает из всего предыдущего” и, наконец, просто “не соответствует действительности”… И пойди найди тогда слово для защиты.
В этом смысле Корнею Чуковскому везет.
Патоки в воспоминаниях о нем предельно мало. Зато каждый мемуарист норовит ввернуть какую-то только ему явленную черточку, особенность, обыкновение. Да и критики хватает.
Не возникает образа добродушного или величавого старца, и слава Богу! Зато фигура выходит объемная, запоминающаяся, вызывающая споры. Отсюда и польза, о которой заявлено в заглавии.
Стоит особо выделить внучку Корнея Ивановича Елену Цезаревну Чуковскую, не убоявшуюся опубликовать нетривиальные воспоминаний о деде. Именно она к 130-летию Чуковского вместе со своим давним соавтором Евгенией Ивановой собрала и откомментировала этот увесистый, великолепно проиллюстрированный том1, на обложке которого профиль молодого, усатого, с длинными темными ресницами и рельефно вылепленным носом человека.
Не сразу и узнаешь в профиле этого молодого красавца хорошо известные черты “дедушки Корнея”. И в этом чудится мне некая связь с “крамольным” содержанием сборника, многие материалы которого не имеют хрестоматийного глянца и публикуются впервые.
И вот мне захотелось написать не привычную рецензию, а эссе по поводу двух статей сборника, вызвавших у меня особый интерес и побудивших к размышлениям…
В первую очередь остановлюсь на очерке Евгения Шварца “Белый волк”. Для меня этот текст не нов. Он уже довольно давно помещен среди прочих материалов на сайте семьи Чуковских: http://www.chukfamily.ru/
В сборнике этому очерку Шварца предшествует его же статья 1957 года “Некомнатный человек”. Статья апологетическая. В отличие от нее, в “Белом волке”, написанном примерно в то же самое время (1950-е годы) и в большой части отразившем ранние впечатления Шварца от встречи с Корнеем Ивановичем — в 1922 году двадцатишестилетний Женя Шварц в течение нескольких месяцев работал литературным секретарем у Чуковского, — ощущается явная неприязнь к герою. Шварц тогда только прибыл в Москву с провинциальным театром, и работа у маститого Чуковского должна была поспособствовать его будущей литературной карьере.
Приведу один абзац из начала очерка: “Он (Корней Чуковский. — И. Ч.) был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И, к довершению беды, вихри, сопутствующие ему, были ядовиты”. Перечитала сейчас этот абзац — и кожей ощутила, каким редким литературным даром обладал Евгений Шварц, как выразительно и лапидарно, всего несколькими предложениями, мог он “схватить” и “уничтожить” человека.
Что до содержания шварцевского очерка, кстати, не публиковавшегося при жизни автора, курсировавшего в самиздате и впервые напечатанного за границей в альманахе “Память” лишь в 1978 году2, то вот какие соображения приходят в голову.
Евгений Шварц, здесь я повторюсь, в те же самые 50-е годы написал о Чуковском восторженную статью. Была она приурочена к 75-летнему юбилею мастера и напечатана в мартовском номере журнала “НЕВА” за 1957 год. Замечу, что и ее название “Некомнатный человек”, и некоторые места удивительно совпадают с “Белым волком”. Похоже, что “Белый волк” служил матрицей для юбилейной статьи. Натыкаешься на дословные совпадения. Например, фраза из “Белого волка” “Легкий, как бы пляшущий тон его статей давался ему нелегко” перекочевала в “Некомнатного человека”, хоть и с некоторыми изменениями: “Легкий, как бы весело пляшущий и увлекающий за собой язык его статей давался ему не просто”. Там и там далее следуют рассуждения о необходимости “расшифровывать” эти рукописи, исписанные, исчерканные, с многочисленными вклейками. Совпадает и портрет “героя”, причем в “Волке” он ярче: “Весь он был особенный: седая шапка волос, молодое лицо, рот небольшой, но толстогубый, нос топорной работы, но общее впечатление — нежности, даже миловидности”. В “Некомнатном человеке” все сохранено, кроме начала об “особенности” персонажа, “толстогубого рта” и “носа топорной работы”, замененных на нейтральные “крупные губы” и “крупный нос”.
В хвалебном “Некомнатном человеке” можно обнаружить “завязку” недружественного памфлета. Приведу это место: “…несмотря на свою впечатлительность, а тем самым и уязвимость, он — человек не мирный” (выделено мною. — И. Ч.). И все. На этом Шварц, автор “положительной” характеристики, останавливается, тему не развивает; в следующем абзаце говорит уже о помощи, которую Чуковский оказывал обиженным и пострадавшим.
Зато в “Белом волке” тема “немирности”, раздора с коллегами, ненависти к окружающим становится едва ли не главной и аккумулирует в себе разоблачительный пафос автора.
Мог Чуковский дать повод для такого обвинения? Почему нет? Всякий критик, а тем более такой едкий и хлесткий, каким вошел в историю русской критики 1910–1920-х годов Корней Чуковский, по определению человек “немирный”. Да и биография его к “благодушию” не располагала. Характер был сложный и уж точно не “благостный”. Вот и Пантелеев, один из ближайших друзей Корнея Ивановича, в статье о нем пишет: “Он сделал очень много доброго, но добрым его почему-то не назовешь”3. А в другой статье, специально посвященной “Белому волку”, Пантелеев приводит слова Ивича о “многосложности” Чуковского в начале 20-х годов и его же высказывание “С годами он лучшел”4.
Есть еще одно обстоятельство, которое могло послужить катализатором для Шварца, когда он писал о том, что чувство ненависти вспыхивает в душе КЧ даже к близким: “И к первенцу Коле, и к Лиде, и, реже, к Бобе, и только к младшей, к Муре, — никогда”. Лидия Корнеевна попала в этот список явно по ошибке, судя по переписке отца и дочери, была она для Корнея Ивановича человеком чрезвычайно близким и жизненно необходимым. Что касается Николая, то, как мне представляется, весь этот пассаж Шварца продиктован его “особым” отношением к старшему сыну Чуковского, бывшего его большим другом на протяжении всей жизни.
Откуда берется этот вывод?
Отношение героя к близким рассматривается автором очерка на примере “первенца” семьи — Николая. Шварц рассказывает, что во время войны привез Корнею Чуковскому письмо от жены его старшего сына. В этом письме говорилось о том, что Николай оказался в части, где “газеты нет и не будет”, что он находится “под огнем, рискуя жизнью без всякой пользы и смысла”. Невестка просила “похлопотать о переводе Коли не в тыл, а в другую фронтовую часть”.
Далее передаю слово Шварцу: “Мы встретились с Корнеем Ивановичем в столовой Дома писателей… Я спросил Корнея Ивановича о письме.
К ужасу моему, лицо исказилось на знакомый лад. Судорожное самоубийственное желание укусить ясно выразилось в серых глазах, толстых губах. И этот мученик неведомого бога, терзаемый недоброй своей силой, запел, завопиял, обращаясь к старику Гладкову, сидящему напротив:
— Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волоске от смерти, и она молит: спасите, помогите! А он там в тылу наслаждается жизнью…”
Засим следует “приговор” Шварца:
“Вот как ответил Корней Иванович на письмо о находящемся в опасности старшем своем сыне. Младший его — следует помнить об этом — к тому времени уже погиб на фронте”.
Убеждает? Меня не очень.
Во-первых, Чуковский своим детям помогал. Не говорю про младшую — Мурочку, об отношении к ней отца сам Шварц не может сказать ничего дурного, но и Лидия Корнеевна постоянно пользовалась поддержкой Корнея Ивановича. Он помог ей в 1926 году, когда ее, тогда девятнадцатилетнюю студентку, обвинили в напечатании анархистской листовки и сослали в Саратов. Не вмешайся Чуковский в это дело, Лидия Корнеевна не отделалась бы годом ссылки…
Помогал он ей и в деле об арестованном муже, физике Матвее Бронштейне, писал письма Сталину и его сатрапам, добился аудиенции у Ульриха и в конце концов узнал, что “Мити” уже давно нет в живых, он расстрелян. Вообще между отцом и дочерью была налажена “взаимовыручка”, ведь и в судьбе Корнея Чуковского было много моментов “травли”, и тогда дочь, лишенная возможности помочь по существу, помогала морально.
Об отношении к сыновьям сведения скуднее. Если вдуматься в описанный Шварцем случай, то для меня проблематично, должен ли был (и реально мог ли) Корней Чуковский “выручить” из возникшей на фронте ситуации своего взрослого сына. Тогдашний вождь в ситуации, когда его сын подвергался воистину смертельной опасности, предпочел в его судьбу не вмешиваться, хотя имел для этого возможности…
Жестокость? Безжалостность? Но еще и нежелание помогать “своему” в обстановке, когда в помощи нуждались очень и очень многие…
Отношения отцов и детей всегда многосложны и порой мучительны, всегда будут те, кто держит сторону “отцов”, и те, кто горой стоит “за детей”.
Что до Шварца, о котором Николай Чуковский писал: “…я относился к нему скорее как к брату, чем как к другу”5, то реакция Корнея Чуковского на фронтовые злоключения сына его возмутила.
Теперь подойдем к “Белому волку” с другой стороны. Мог ли Николай Чуковский обидеться на отца, саркастически отнесшегося к просьбе перевести его на другой участок фронта? Наверное, мог. Так Лев Гумилев обижался на мать, считая, что Ахматова, при ее “огромном” влиянии, может, но не хочет вызволить его из лагеря.
У Николая Чуковского есть превосходные воспоминания о современниках, написанные в 1960-е годы, когда “Белый волк” уже ходил в списках и был напечатан за границей, то есть когда это сочинение уже должно было быть ему известно. И вот если мы внимательно прочитаем главу воспоминаний Николая Чуковского об Евгении Шварце (а они включены в сборник воспоминаний о Корнее Чуковском), то косвенным образом уловим и некоторые “вибрации”, связанные с этим опусом друга. Во-первых, в мемуарах Николая много говорится о том периоде, на который опирается Шварц в своем очерке, именно о “секретарстве” Евгения Львовича у Чуковского. Причем, говоря о работе Шварца у отца, Николай подчеркнуто корректен к обоим. Он, например, пишет: “…человеку пытливому, истинно литературному секретарство у моего отца давало образование, которого не мог дать университет”. И дальше: “Так как секретарь обедал и ужинал в нашей семье, у него устанавливались дружеские отношения со всеми членами нашей семьи. И те несколько месяцев, которые Шварц проработал секретарем у моего отца, сблизили меня с ним еще больше”. Здесь важно отметить, что, по словам Николая Корнеевича, у Шварца устанавливались дружеские отношения со всеми членами семьи, по-видимому, включая патрона.
А дальше Николай Чуковский переходит к главной черте друга: “Он всегда судил людей, всегда награждал их в глубине своей души за доброе и осуждал за злое. Это был суд нелицеприятный, справедливый, суд в котором ничего не было похожего на пристрастный суд Серго Куртикидзе, говорившего: └Архиерей такой интеллигентный человек — прекрасно ко мне относится“”.
То есть Шварц, по определению Николая Чуковского, судил людей независимо от их отношения к нему.
Такое впечатление, что “оценка” Шварца имела для его друга значение какого-то высшего морального суда. Он говорит далее, что суд Шварца был “милосердный”, “тайный” и часто скрывался за шутками. “Суд” над Корнеем Чуковским не был особенно милосердным, за шутками он также не скрывался, хотя носил памфлетный характер и был пронизан иронией и сарказмом; а вот “тайным” он был, так как Шварц не обнародовал своих наблюдений при жизни. Правда, в те времена, когда Николай Чуковский писал свои воспоминания, выводы этого “суда” были уже давно секретом Полишинеля.
Получается, что Николай Чуковский, на всем протяжении своих меморий отдающий должное своему блестящему и заботливому отцу, прославленному Корнею Чуковскому, в то же время признает за Шварцем право морального суда над ним, тем самым косвенно соглашаясь с оценками друга…
Теперь вопрос: лицемерил ли Шварц, когда почти одновременно писал о Корнее Чуковском хвалебную журнальную статью и не предназначавшиеся к печати памфлетного свойства записки?
Имеем ли мы здесь случай “византийского историка”, писавшего для потомков парадную историю императоров, а для себя, в стол, их неприглядную подноготную?
Мне кажется, что в случае Шварца мы имеем дело с тем же феноменом, который встречаем у Пушкина в отношении перевода “Илиады” Николаем Ивановичем Гнедичем.
В самом деле, на перевод “Илиады” Александр Сергеевич откликнулся как восторженным элегическим дистихом, так и едкой эпиграммой, помещенной в ту же совершенную античную форму.
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
(“На перевод └Илиады“”)
Крив был Гнедич-поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.
(“К переводу └Илиады“”)
В обоих случаях поэт не лицемерил, разница и даже противоположность его оценок была связана с тем, что в нем одновременно сосуществовали два взгляда на одну и ту же вещь — широкий, общественный, затрагивающий высшие сферы ума и души и цеховой, корпоративный и даже чисто домашний, где преобладали ирония и насмешка.
Елена Цезаревна Чуковская в разговоре со мной назвала подобный взгляд Шварца “двойственностью” — и трудно с нею не согласиться. Слово кажется особенно удачным в свете того названия, которое Корней Чуковский — исследователь Некрасова — дал своей знаменитой статье о нем: “О двойственности Некрасова”.
Еще один материал сборника принадлежит талантливому художнику-графику Павлу Бунину. Его обширные, почти 30-страничные воспоминания, написанные в форме диалогов, малоизвестны6 и рисуют “свой” образ Чуковского, недаром писались в некоторой полемике с “Памятью детства” Лидии Корнеевны Чуковской7.
Мне уже приходилось отмечать, что жанр воспоминаний обоюдоострый8, поскольку характеризует как вспоминаемого, так и мемуариста. Иногда физиономия последнего представляется читателю даже более рельефно, чем тот, о ком написано в его мемуарах.
В воспоминаниях Павла Бунина он сам предстает в репликах самонадеянного, щеголяющего памятью и интеллектом семнадцатилетнего юнца, с которым Чуковский перебрасывается шутливыми репликами и состязается в знании художественных текстов, чей список включает Уайльда и Киплинга, Гумилева и Блока, Некрасова и Дружинина и прочих, и прочих. Отметила для себя, что эрудированные и прилежные комментаторы (комментарий к этому тексту занял шесть полновесных страниц) так и не сумели отыскать источников некоторых особенно мудреных цитат.
Пишу о воспоминаниях Павла Бунина, хотя, наперекор утверждению самого автора, мне не кажется, что “этот опус о нем (Чуковском. — И. Ч.) будет одним из немногих лучших”. Опус Бунина затянут, перегружен цитатами и туманными диалогами, чей смысл упрятан в известный лишь автору подтекст; он не привлек бы моего внимания, если бы не самая последняя глава, названная “Относительность”. В ней после слов любви и восхищения, после признания Чуковского учителем и утверждения об “избирательном сродстве” с ним, после рассказов о суммах, которые ссужались юнцу по первой просьбе, а порою и без нее, идет речь о неком моменте отступничества.
Говорится о нем довольно туманно: “…когда по не зависящим от меня обстоятельствам наступил действительно крайний момент и для моих близких, и для меня, тот самый человек, который выручал меня столько раз…” Дальше у рассказчика словно прерывается дыхание, он не может продолжить фразу и смысл “обвинения” формулирует уже в следующем предложении: “Но то, как он оставил меня ни с чем, как я с этим справился, как решил, что не увижу его больше, и как он… но это уже другая история”.
О чем тут идет речь, трудно сказать. Известно, что Павел Бунин, еврей по национальности, в разгар послевоенной кампании против “космополитов” был выгнан из института имени Сурикова. Было ему в то время двадцать один-двадцать два года. Вполне возможно, что тогда и наступил тот самый “крайний момент” для него и его близких, о котором он пишет. Судя по всему, после “паузы” отношения с Чуковским у него восстановились, и спустя время он смог напомнить ему о “неком вполне жутком эпизоде” с помощью очередной цитаты из Библии, повторенной любимым обоими Шевченко: “Не надейтесь на князей земных”.
Существовал ли в сознании Корнея Чуковского этот эпизод, и если да, то как он к нему относился? Комментарии ответа нам не дают, сам Чуковский свидетельств не оставил. Вообще Корней Иванович многажды вступался за своих друзей, но “со своеобразной поправкой”, о которой упоминает Лидия Корнеевна. “Для того чтобы помочь человеку, он отрывался от работы, отдыха, сна — и не сетовал. Но бывают ведь… беды, которым помочь невозможно… с поля проигранного сражения и непоправимого горя он почти всегда норовил дезертировать”9. Если молодой художник действительно, как я предположила, попал в жернова антисемитской кампании, то сражение с теми, кто ее затеял, было заранее проиграно… Дальнейшее развитие отношений Чуковского и его пострадавшего друга полностью вписывается в схему, воспроизведенную прекрасно ухватившей характер отца Лидией Чуковской: “Он словно списывал обиды, свои и чужие, со счету, сбрасывал их в небытие, счищал со стекла, через которое глядел на мир, и ждал того же от других”10.
Важно, что и у самого Чуковского были раны, полученные от близких и ценимых друзей. Известно, как непросто, порой болезненно складывались его отношения с Маяковским. Виктор Шкловский, бывший другом Корнея Ивановича еще в дореволюционные куоккальские времена, мог неожиданно стать врагом и обидчиком.
Лидия Чуковская описывает отчаяние отца, получившего “оскорбительное письмо” от “одного литератора” (комментарий открывает его имя: Виктор Шкловский): “…он лег на пол и пролежал весь день, с утра до вечера, не соглашаясь ни встать, ни перелечь на диван, ни выйти на улицу, — он уверял нас, что его обидчик прав, он ничтожество, жалкая бездарность и по этому случаю весь остаток жизни он теперь пролежит на полу…”11
Однако этим все не закончилось. Ночью Корней Иванович перебрался в кабинет и сел работать — и проработал до утра, доказывая всем и в первую очередь себе, что он не ничтожество и не жалкая бездарность. У Чуковского работа была способом самозащиты.
Перечитывая свое эссе, вижу, что немножко оно клонится в сторону темы: так жили поэты. Но ей-богу, писала я о другом. Писала о том, как помогают настоящие, неподсахаренные мемуары постичь личность художника, всегда связанного со временем, понять его сложность, порой двойственность и даже многоликость.
1 Воспоминания о Корнее Чуковском. М.: Никея, 2012.
2 См. комментарии к “Белому волку”. С. 446.
3 См. указанный сборник. С. 272.
4 Там же. С. 244. Тот же Пантелеев рассказывает, как в 1936 году, когда люди с тревогой прислушивались к звуку машинных шин под окнами, Корней Чуковский пришел к нему, чтобы предупредить об опасности: им интересуются “компетентные органы”. В те времена такой поступок был подвигом.
5 См. в указ. книге: Николай Чуковский. Из воспоминаний. С. 263.
6 Они публиковались в № 9 журнала “Дружба народов” за 1997 год.
7 “Памяти детства” Лидии Корнеевны Чуковской — книга, посвященная отцу и рассказывающая
о куоккальском периоде жизни семьи. Книга полностью вошла в состав “Воспоминаний о Корнее Чуковском”.
8 См.: Ирина Чайковская. Разборки мемуаристов. Нева. 2010. № 10.
9 Лидия Чуковская. Памяти детства. В кн.: Воспоминания о Корнее Чуковском. С. 139.
10 Там же. С. 142.
11 Там же. С. 145.
Ирина Чайковская