Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2013
Елена Краснухина
Елена Константиновна Краснухина родилась в 1953 году, окончила Санкт-Петербургский государственный университет, доцент философского факультета СПбГУ, автор более ста публикаций по проблемам современной философии и общественной жизни, среди них “Нарциссизм желания и философия идентичности”, “Космос и Эрос: отношения соразмерности”, “Утопичность и реальность феномена └либеральной империи“”, “Воля к власти как воля к риску”. Живет в Санкт-Петербурге.
Грани жизни
Жизнь не то чтобы многогранна. Нет, скорее, она цельна, как алмаз. И как алмаз, она нуждается в огранке, в обработке мыслью, обозначающей множество ее граней. Данный текст и представляет собой размышления автора по разным поводам и на разные темы. Однако целью объединения этих эссе является отнюдь не фрагментарность изложения. Изложения идей могут представлять собой миниатюры, но при этом быть внутренне законченными рассуждениями. Ибо к исполнению данных эссе автор стремился подходить не по принципу — нельзя ли еще что-то добавить, а согласно золотому правилу — отсечь все лишнее так, чтобы большая лаконичность представлялась уже невозможной. И не этого ли минимализма стиля требует наше время больших скоростей и малых расстояний.
Некоторые черты современной российской жизни уникальны и самобытны:
ВСЕВИДЯЩЕЕ ОКО. Бываю в гостях. В разных компаниях. Везде слышу одни и те же речи: ФСБ повсюду всех прослушивает, над всем происходящим наблюдает. Думаю, это какая-то новая разновидность религии. Эдакое бытие-под-взглядом. Если Бога нет, то пусть его заменяют спецслужбы такие же всевидящие, всеведущие и всемогущие. Сидят Ивановы, Петровы и Сидоровы, пьют чай или водку и не могут поверить в то, что они никому не интересны и не важны, кроме немногих близких. Они верят, что каждое их слово, вздох или чих заносятся в какие-то анналы или базы данных, чуть ли не вечно хранятся на каких-то скрижалях. И хотя людей на земле миллиарды, к каждому на манер ангела-хранителя приставлен сотрудник или даже несколько, наблюдающие за поведением, мыслями, пульсом и жестами.
Никто их не казнит и не судит, по ночам не арестовывает, на беседы и допросы не вызывает. И чем меньше знаков внимания, тем больше их уверенность в том, что ими кто-то пристально занимается. Потому что самое страшное — это безразличие. Потому что трудно признать, что ты нужен лишь самому себе, а не Государству. Что твоя жизнь — это кино, которое никто не смотрит. Или книга, которую некому читать.
Мой совет: ведите дневник, записывайте сами за собой. И сами его перечитывайте, если догадка о том, что никто вас не слушает и никто на вас не смотрит, невыносима. Даже бесхозное стадо верит, что кто-то невидимый его пасет.
ЗАКОННОСТЬ — ЭТО НАШЕ НИЧТО. Странные мы, россияне, люди. Как только речь и дело заходят о чем-то противозаконном, мы выдвигаем два алиби сразу: “он же из оппозиции, дело политическое” и “не он один, а все так делают”. И то, и другое — верно. Но разве у оппозиции есть право на безнаказанность или неприкосновенность? Или мы не хотим насквозь коррумпированной власти, но желаем насквозь преступную оппозицию? Они же местами меняются, за одно и то же — свои, а не наши интересы — борются. Между ними и разницы-то нет. Почему же первую мы критикуем за все, а второй прощаем все? Или наша критика так же избирательна, как и российское правосудие?
Виновность других, не привлеченных к ответственности, еще не делает невинным привлеченного “козла отпущения”. Но мы готовы оправдать виновного только за то, что именно в его случае происходит правоприменение, а правонарушения всех прочих мы при этом осуждаем. Нелогично и беспринципно. Суд — это вообще плохо. Так учил нас Лев Толстой. Как можем мы хотеть законности власти, если сами стоим на стороне свободы и права нарушения закона? Наверное, это главная свобода и главное право россиянина. И мы ими не поступимся!
ПРАВДА О ВОЙНЕ. Услышала споры и посмотрела фильм “Служу Советскому Союзу”. Прочла несколько зрительских рецензий. Почти все отрицательные, возмущенные. Соглашусь с тем, что в данном фильме есть разные исторические неточности. Но разве десятки и сотни советских фильмов о войне все были шедеврами и воплощением исторической правды?! Они лгали сознательно и преднамеренно. Лгали идеологически. Я давно ждала, когда же о войне будут рассказывать в новом ключе. Василь Быков делал это очень хорошо. Но его вещи имели экзистенциальную, философскую глубину — человек в критической ситуации. В них не было особой политики, социальной критики, они недаром публиковались и при коммунистическом режиме. Парадокс, о котором я немало размышляла: правда о войне оскорбляет именно ветеранов, мы узнаем ее, когда умрут последние участники и очевидцы войны.
Советский патриотизм со временем становится загадочнее бермудского треугольника. Защита Родины символически сводится в сюжете фильма к защите от нападения немцев территории концлагеря его заключенными. Отбившись и владея лагерем на правах самоуправления, они покорно докладывают трусливо сбежавшему начальству, что ему можно вернуться и продолжать мучить и убивать. Хотя вооруженным людям оказать сопротивление энкавэдэшникам не сложнее, чем сражаться с десантом немцев. Вот он — упущенный шанс погибнуть, но свободными людьми, а не лагерной пылью. Зачем вновь сдаются под власть сталинских палачей? Зачем статус победителей тут же меняют на статус рабов? В этом суть исторической трагедии ВОВ — борьба за Родину не была борьбой за свободу. Это трудно признать даже по прошествии многих лет.
С героизмом все тоже не просто. Общепринятая версия: Великой Победой мы обязаны массовому героизму. Однако массовой в человеческом роде является только обыкновенность и среднесть. Исключительные качества — редкость. Мысль, кажется, Шаламова: неправильно называть всех жителей блокадного Ленинграда “героями”, они прежде всего “жертвы” чудовищных обстоятельств исторической трагедии. И так же неправильно говорить о всех заключенных, что они герои ГУЛага, а не его страдальцы. Переименовывая “жертву” в “героя”, мы ей льстим, но при этом замалчиваем роль палача. Героизма и мужества у народа не отнять. Впрочем, как и противоположных проявлений человеческой натуры. Однако пора признать, что военные победы покупаются не только героизмом, но и страданиями, жертвами, кровью, гибелью людей, превращенных в “пушечное мясо”. Всякая гибель трагична, но не всякая героична. Так, людей, погибших в авариях, называют жертвами ДТП, а не героями ДТП. Как говорится, участниками ДТП люди не рождаются, а умирают.
РОССИЯ — СТРАНА ЗАБОРОВ. Если средневековый город был ограничен прочной крепостной стеной, то современная российская ситуация прямо противоположна: городская черта размыта и условна, город стал открытым пространством пребывания, а вот бытие за городом превратилось в бытие за загородкой. В странах Европы такой страсти к огораживанию нет. С другой стороны, нельзя узреть в новой черте российской жизни и ее исламизацию, дизайн поселений мусульманской цивилизации. Это свое, исконное, нутряное, это свой болезненно нажитый опыт проникновения в отечественную жизнь идей классического либерализма как апофеоза индивидуальной свободы. В не очень привлекательных с точки зрения эстетики и психологии общения российских заборах, вырастающих повсюду в последнее время, я вижу и позитивную примету обновления нашего менталитета.
Пусть забор являет собой воплощение свободы односторонней, даже ущербной, но, согласитесь, весьма впечатляющей. Свободы как независимости от всего остального мира, который откровенно посылается всяким серьезным забором на все четыре этого мира стороны. Это та грань свободы, которой так не хватает при всяком масштабном обобществлении жизни. Это ответная реакция на колхоз и на коммунал. И, конечно, на коммунизм. Население как будто раскололось на две части: пока одни ностальгируют по поводу оскудевших идеалов общего дела, другие окружают себя заборами до неба, обозначая неприступность приватного по отношению к публичному.
“Спрячь за высоким забором девчонку, выкраду вместе с забором” — это не те песни, которые поет и слушает поколение next. Пафос освобождения не образован стремлением выйти за пределы, ограничения, расширить горизонт. Такая лагерная и тюремная, а также имперская психология перестает доминировать. Нет, теперь всем хочется попасть вовнутрь, а не наружу, за самый высокий забор, за самый запретный шлагбаум. На самую закрытую вечеринку. Французский пленэр открытых массовых митингов и демонстраций эпохи перестройки, тоталитарных путчей начала 90-х, демократизм которых состоял в том, что любой желающий мог принять в них участие на приглянувшейся ему стороне, сменился английским open air’ом по специальным приглашениям.
А в школе тем временем по-прежнему изучают “Грозу” Островского. Драму о частной жизни за забором, в закрытом мире собственного дома и семьи, в мире душном, тесном, домостроевском, патриархальном, из которого героиня рвется на свободу волжского простора, как из тюрьмы на волю. Соответствуют ли идеи классической русской литературы умонастроениям современных россиян? Традиционная тема широты, простора как идеала русской жизни как-то теряет первоначальный смысл и размах. Однажды слушая на научной конференции доклад коллеги, посвященный восприятию пространства в русской культуре, я поймала себя на мысли, что постоянно повторяемое им выражение “русская ширь” уже звучит как-то двусмысленно, то ли как призыв россиян шириться, то ли ширяться. Да простит мне читатель испорченность моих ассоциаций, но языковые игры бывают так же независимы от нас, как движение волчка рулетки. Хотел человек сказать одно, а сказалось помимо его воли совсем другое. И в счет идет не только субъективное намерение держащего речь, но и те смыслы, которые наиболее репрезентативны для современного словоупотребления.
Теперь по ширям и весям нашей все еще необъятной родины человек опять проходит как хозяин все тех же самых “лесов, полей и рек”, но приватизированных в форме индивидуальных владений. И слово “хозяин” здесь вполне уместно. Раньше у советских людей был один всем известный Хозяин, наводивший ужас на все население Союза Советских Социалистических Республик. А до него был другой. Заполняя во время переписи населения ту графу анкеты, в которой значилось “род занятий, профессия”, царь Николай II написал: “хозяин земли русской”. Теперь хозяев земли русской много. И каждый хочет быть хозяином не другим людям, а самому себе. Ведь прежде чем французский термин суверенитет превратился в демократическое народовластие, в основной институт гражданского общества, он относился к суверену, то есть к абсолютному монарху, единоличному самодержцу, неконституционному хозяину и судеб, и богатств. Вот этот оттенок смысла и сохранился в более поздних наименованиях свободы. Быть свободным — значит быть хозяином. Тот, у кого ничего нет, свободным человеком не является.
Лет сто тому назад испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет писал о двух архитектурных выражениях свободы. Это античный город и средневековый европейский замок. Полис — это город-государство, это демократия, свобода народовластия, свобода участия в общем деле, доступа к политическому управлению и гражданского подчинения своей жизни общему благу и государственному интересу. Феодальный замок знаменовал иную грань свободы — личную вольность представителей знати, территорию их неподчинения и недоступности верховной и центральной государственной власти. Вассалитет, конечно, подразумевал гораздо более сложные отношения, чем только независимость, но замок, выстроенный по принципу “мой дом — моя крепость” олицетворял собой ту свободу, которую человек может отстоять и защитить. Вольность рождалась в форме привилегии, а не всеобщего равенства. Право рождалось в форме силы, а не иждивенчества. Для того чтобы быть сферой моих прав и свобод, дом должен быть крепостью. Поэтому дом и начинается с забора. Замок, в отличие от города-государства в форме античного полиса, свидетельствует о рождении свободы отделения своей судьбы, а не слияния ее с общими интересами.
Забор — это, конечно, грубая физическая сила. Является ли она противоправной? Что делать, если права и собственность у людей появились, но никакой государственный режим или общественный строй их не гарантирует и не защищает. А право и сила всегда стоят рядом. Их можно противопоставлять. “Мне не важно, на чьей стороне сила, мне важно, на чьей стороне право”, — говорил Виктор Гюго. Но бессильное право, возразим мы, перестает быть самим собой. Правопорядок — власть и торжество законности, а не ее беспомощность и попирание.
Откуда взялись такие непроглядные и безапелляционные заборы, заменяющие добродушие и доброжелательность отношения к окружающим на агрессивную изоляцию и психологию осажденной крепости? Отчасти они возникли как результат имущественного расслоения: есть чему завидовать, что прятать, что защищать. Но отчасти они порождены новым чувством собственного достоинства и вековечным хамством, соседской настырностью, вороватостью, вандализмом, неуважением к чужому, к частной собственности. Мелкое воровство ягод и цветов, садового инвентаря и бытовой техники, десятилетиями процветавшее в дачных поселках и составлявшее неизъяснимый колорит загородной жизни, никогда не было особо прибыльным или доходным делом. Зато оно создавало устойчивую атмосферу бесправия, униженности и оскорбления.
Конституция, как учил английский философ Джон Локк, должна защищать граждан, во-первых, от неумеренных посягательств на наши права верховной государственной власти, а во-вторых, защищать нас от посягательств на наши свободы и интересы других членов общества. Обе угрозы значительны. И порой кажется, что отбиться от опасности, исходящей от окружающих, даже сложнее. Во всяком случае, забор помогает лучше, чем Конституция или Декларация прав человека и гражданина.
Забор — это, конечно же, хамство. Но хамство зачастую ответное. Ну не можем мы пока спокойно и уверенно жить, отделенные от проезжей части лишь полосой стриженого газона или зеленой изгородью по колено. Забор — это печальное признание того факта, что право на неприкосновенность частной жизни и собственности недостаточно гарантировано правовой системой нашего общества, да и его культурно-психологическими традициями, что порой ничто, кроме грубой силы и физической невозможности, не в состоянии остановить большинство наших соотечественников в их притязаниях на переход границы приватной суверенности. Поэтому сторожевые собаки, которые в СССР главным образом защищали государственную границу, в современной России в большинстве своем несут службу по иному периметру, обозначая непроникаемость границы личного, а не государственного суверенитета.
Есть великое умение раздвигать границы возможного. Оно знакомо россиянам — первооткрывателям космоса, покорителям просторов Сибири, исследователям северного и южного полюсов. Но есть и великое искусство проводить и соблюдать границы дозволенного. Оно дается соотечественникам с большим трудом. На 23 февраля в Древнем Риме приходился праздник терминалий, знаменующий собой культ святости границ, нерушимости рубежей государственных и частных владений. Поклонение пенатам, божествам жилища, и терминам, божествам земельного надела, позволяло римлянам жить не только в государстве, но и в своем доме, на своей земле, вести не только публичную, но и личную, частную жизнь. Почему Римская империя, как и империя Российская, озабоченная раздвижением своих внешних границ и присоединением новых народов, в отличие от государства российского, блюла, основываясь на римском праве, незыблемость границ частных земельных владений, возводя неприкосновенность полевой межи в своеобразный культ? По-видимому, потому что соблюдение границы своего и чужого, общего и частного, личного и публичного гарантирует сохранение гражданского мира, а нарушение этой границы порождает состояние войны всех против всех.
Уникальными бывают не только люди или национальные характеры, но и города. Портрет города аналогичен портрету человека, ибо у него тоже есть лицо и душа:
ПЕТЕРБУРГ — ВЕРТИКАЛЬНЫЙ ГОРОД. Часто слышится ворчание: Петербург неухожен, облуплен, жизнь в нем стала бедной, некомфортной и опасной. А когда же было иначе? Разве Родион Романович Раскольников жил не бедно и не облупленно, олицетворяя собой целый мир Петербурга Достоевского? Или Акакий Акакиевич из гоголевской “Шинели” не бедствовал и не страшился жестокости столичной жизни? Великий и холодный в своей красоте город не построен для маленького человеческого счастья и уюта. Он создан для победы над врагом, природой, грузом прошлого в российской истории. Живя в нем, все время борешься, воюешь, превозмогаешь то темень, то холод, то вечную сырость и под ногами, и над головой. И всегда побеждаешь! Особенно если почаще цитируешь жившего на крыше Карлсона: “Лучше такая погода, чем никакой”.
Если в Париже отдыхаешь, расслабляешься и наслаждаешься и душой, и телом, то в Петербурге главное состояние тела, которое допускает климат, — это комок нервов. Холодный климат и холодная красота. Есть в ней нечто сверхчеловеческое, как в египетском храме. Даже божественное. Если из Парижа убрать парижан с их вкусом и стилем французской жизни, то львиная доля красоты Парижа исчезнет. Безлюдный Петербург, напротив, легко представить себе во всем его немеркнущем блеске, для которого люди особенно и не нужны. Пронзительный невский ветер как будто гонит пешехода прочь, торопит его уйти с исторической сцены, покинуть великолепные декорации, на фоне которых все сиюминутное как-то мельчает. Нашему городу к лицу пустынность, безлюдье. Он был бы хорош и как необитаемый остров. Так, думаю, и замыслен Богом. Но человек поспорил с замыслом Творца. Сотворил город рукотворный, по линейке расчерченный. Стоит, красуется. Измышление разума. Порыв воли. Болото, взятое в гранит. Или все-таки продукт воспаленного воображения? Итальянская южная архитектура и греческие портики где-то поблизости от полярного круга. Какой там разум, скорее, бред.
В Петербурге господствует вертикаль. Это город высотного для своего времени строительства. Александрийская колонна, конечно, ниже Эйфелевой башни, зато она построена значительно раньше. Не луковки и маковки церквей доминируют в городском пейзаже, а сфера купола и пронзающий небо шпиль. О, это не тот шпиль, что стал главным персонажем романа Уильяма Голдинга. Совсем другой, петровский. И выражает он не тягу к небу, не молитву или мольбу, а торжество земного успеха, силы, мощи, своеволия власти и труда. Известен эффект низкого неба, свойственный нашему городу. Нисколько не приближаясь при этом к нам, петербургское небо так часто опускается людям прямо на голову, давит и гнетет, опускает их взор долу. Уж не поэтому ли нынешние жители Петербурга стали испытывать тот страх высоты, который вылился в категорические протесты против строительства небоскреба “Газпром-сити”. Охрана исторического прошлого Петербурга обернулась изменой, а не верностью его духу.
СМЕРТЬ ВЕНЕЦИИ. Карнавал, смерть, зеркало — вот первое, с чем ассоциируется Венеция. Город, отражающийся в венецианском зеркале воды и сам отражающий нашу мечту о красоте. Венеция — это сон наяву. При всей своей фантастичности он реальнее самой яви. Крылатые львы и откормленные голуби-пешеходы — сказка и проза. “Неземная красота” — так обычно говорят о чем-нибудь особенно прекрасном. Красота Венеции вполне земная, хотя никакой земли или твердой почвы под ней и нет. Петербург и Венеция — два самых умышленных города, построенных не столько на тверди, сколько на хляби. Самый нерусский из городов России и самый неитальянский из городов Италии.
Как хорош бывает русский храм не только архитектурно, но и местом, на котором он поставлен, слиянием с окружающим ландшафтом, гармонией с природой. О Венеции такого не скажешь. Ни почвы под ногами, ни растительности на ней. Апофеоз искусственности и искусности. Архитектура и урбанизм в чистейшем виде. Редкий случай, когда культура не гармонирует с природой, но и не господствует над ней. Вода — мощнейшая из стихий, несущая в себе и жизнь, и смерть одновременно. Победить ее невозможно. Именно от воды и исходит в Венеции запах тления. Как хотелось бы, чтобы она была бессмертной! Но эта мечта оправдается не более чем надежда Алёши Карамазова на нетленность тела старца Зосимы.
Я всегда думала, что в смерти есть не только нечто трагичное, но и нечто непристойное, превращающее жизнь в унизительные физиологические подробности. Венеция свидетельствует об ином: смерть прекрасна. Или наоборот: прекрасно то, что смертно, хрупко, преходяще. О смерти Венеции говорится не меньше, чем о ее красоте. И это не случайно. Одно неразрывно связано с другим. Дело не только в хозяйственной озабоченности мерами по спасению. Венеция — это современная Атлантида, которую мы еще не потеряли, но уже обрели именно в качестве гибнущей. Захватывающее и впечатляющее зрелище являет собой медленное умирание самого прекрасного города в мире.
ИМПЕРСКИЙ УЮТ — так определил Петр Вайль атмосферу Лондона. Ну, имперским стилем жителя Петербурга поразить трудно, практически невозможно. Тут мы круче. А вот знаменитое английское прайвеси я ощутила в Лондоне в полной мере.
В Лондоне публичны пабы и парки, но и здесь царство приватности и уединенности. Англичанин умеет быть один в толчее и многолюдности. Каждый человек — остров. Он вежлив, но не дружелюбен. На его лице, нет, не угрюмость и агрессивность, но сдержанность, изолированность, автономность, недоступность. Он всегда на страже собственных границ. Именно и только в Лондоне чувствуешь, что спросить дорогу у полицейского гораздо уместнее, чем у прохожего. Ответ полицейского — его долг, служба, обязанность, так как он публичный человек. А прохожий — частное лицо, вопрос, заданный ему, есть вторжение в приватность его жизненной траектории.
Ни одна парижская целующаяся и обнимающаяся парочка не выглядит приватно или интимно. Это норма публичного поведения. Если в Париже личное становится общественным, то в Лондоне публичное складывается из сегментов частной жизни. Я сочла главным правилом лондонской жизни — не мешать другим. Например, на эскалаторе подземки следует стоять справа, вопреки левосторонности уличного движения, чтобы проход вверх или вниз обязательно оставался свободным.
Путешествуя по иным европейским странам, бывает, впадаешь от дружелюбия, открытости и вежливости обслуживания в состояние беспрерывных “Thank you”, “Merci”, “Grazie”. В Лондоне ключевым словом оказалось “Sorry”. Такой вот жизненный урок: один человек для другого есть прежде всего помеха на его жизненном пути. Никакой коммунальности. Путь у каждого должен быть свой. Как сказал Генри Мортон: “В Лондоне легко стать одиноким, но не так просто найти уединение”.
В российском менталитете значимой и привычной всегда была антиномия не приватного и публичного, а частного и общественного, коллективного. За ней стоит противоположность единичного и общего, вульгарно понятого как одинаковое или ничейное. Общественное и публичное не одно и то же. Английская публичность парков или музеев означает прежде всего общедоступность и бесплатность. С грустью думаешь о том, что для пользования Санкт-Петербургской “публичной” библиотекой им. Салтыкова-Щедрина следует представить документы о высшем образовании, ученых степенях и званиях, что извращает ее аттестацию как публичной, то есть доступной всем. Любопытное обстоятельство британской истории заключается в том, что, казнив короля Карла I, революция под предводительством Кромвеля лишает монаршию семью ее собственности и продает принадлежавшие ей земли лондонских парков в частные руки. Вход мгновенно становится платным, а не свободным. Реставрация монархии возвращает после десятилетнего перерыва парки короне, и они вновь становятся обще- и свободнодоступными. “Королевский” в Англии может означать “публичный”. Публичному в британском понимании противоположно закрытое, недоступное, не обсуждаемое, клубное. Но не индивидуальное. Публичная сфера — это сфера свободы, а не единообразия, сфера, где каждый проявляет особенности мнения и поведения, порой чудаковатость или экстравагантность, сохраняя самостоятельность и даже одиночество.
Часто и безуспешно меня уверяли в том, что московские и ленинградские станции метро, оформленные в имперском неопсевдоклассическом стиле, — самые красивые в мире. Самые пафосные, самые патетичные — да, но и самые идеологичные. Потому я воспринимаю их как покушение на мою свободу и индивидуальность. После посещения Лондона меня устраивает метро, выглядящее кафельно, как комфортабельный общественный туалет. Нейтрально и либерально, поскольку никакая помпезность не лезет к тебе в душу.
Никто не приводит архитектурную среду Лондона к единообразию ни в форме одинаковости, ни даже в форме ансамблевости. Так и стоят новые постройки впритык к старым, диссонируя с ними. Однако это зрелище убеждает в правоте своего принципа: каждый сам по себе. Дома, как и люди, не должны ни сливаться друг с другом, ни гармонировать, а только сосуществовать. В таком индивидуализме просматривается идея свободы, а в эстетически оправданном стремлении сохранить единство образа Петербурга ощущается что-то деспотическое.
Любить природу, поражаясь ее красоте, естественнее в Италии. Англия не обострила мое восприятие природы, любовь к ней англичан своеобразна и не заразительна. А вот их любовь к дому, его обустройству и уюту, приватности и обособленности впечатляет. После визитов в Париж хочется все время быть вне дома: гулять по набережным, посещать музеи, сидеть в кафе. После визита в Англию приходишь к убеждению, что самим собой человек может быть прежде всего у себя дома, желательно у камина, но можно и у экрана PC или TV.
ВОЗДУХ ПАРИЖА. Ностальгию по Парижу я начала испытывать гораздо раньше, чем побывала в нем. Наверное, я с нею родилась. Франкомания досталась мне в наследство от классической русской культуры. Отношения с Парижем сродни роману с его любовными свиданиями. Есть в них нечто наркотическое — чем больше бываешь в этом городе, тем сильнее тянет в него вернуться. Вопреки распространенному убеждению в том, что Париж — это прекрасная декорация для романтических отношений, свиданий, проведения медового месяца, существует и противоположное наблюдение: любовные романы, имевшие место в Париже, недолговечны, обречены на неудачу. Мне приходилось слышать совет: “Если хотите сохранить отношения, не ездите совместно в Париж”. У этого суеверия есть основания. В Париже мы всегда имеем дело с любовным треугольником, с неким mе2nage а1 trois. Город вмешивается на правах соперника в любовные чувства двоих. И роман с Парижем вполне может победить всякий другой роман. В этом городе влюбляешься не в людей, а в саму жизнь. Причем не духовную, сублимированную, а плотскую и чувственную. Начинаешь понимать, что жизнь надо смаковать, относиться к ней гедонистически.
Есть города, которые хочется посмотреть, есть те, в которых хочется жить или работать. Париж — единственный город в мире, кроме Петербурга, в котором я хотела бы родиться. Однако отношения эти складывались непросто. Начались они с разочарования. Париж удивительно киногеничен, причем видеоряд передает не только и даже не столько красоту города, сколько атмосферу его жизни. Благодаря рано возникшей в моем сознании мечте о Париже легенда о нем не сразу совместилась с его реальностью. Заочные впечатления подверглись серьезным испытаниям на очной ставке. Первоначально Париж не показался мне городом прекрасной архитектуры. В этом плане он, безусловно, проигрывает Петербургу. Так здание знаменитой “Гранд-опера”, на мой вкус, монструозно и в отношении фасада, и особенно в отношении интерьера. Обаяние Парижа коренится в чем-то другом. Оно разлито в воздухе, в невыразимой и непередаваемой атмосфере, в духе и стиле жизни. Зыбкое, неуловимое очарование этого города — это абсолютно не материальная и не архитектурная красота.
Если исторический облик Петербурга сложился как столичный и имперский, барочный и классицистский, соответствующий городу знати и аристократии, то Париж по своему лику не аристократичен, а буржуазен. Его превалирующим стилем является эклектика, стремление к роскоши, присущее нуворишам. И хороши в Париже не столько отдельные здания и ансамбли, сколько целые районы, кварталы, по существу, типовой застройки эпохи барона Османа. Буржуазность во Франции — это не только большие деньги при отсутствии тонкого безупречного вкуса, но и пронизывающее парижскую атмосферу стремление к комфорту и элегантности, умение ценить повседневные радости, желание и способность наслаждаться жизнью. Париж не только прекрасен, но и достаточно демократичен. Его достоинства доступны всем. Мне приходилось наблюдать клошаров, проводящих дневные часы среди великолепных цветов и статуй Люксембургского сада и спящих допоздна в аркадах площади Вогезов. Даже нищий определенным образом причастен к роскоши Парижа. Очень дешевое французское вино показалось мне удивительно вкусным. Вытекающая отсюда мораль такова: удовольствия отнюдь не всегда связаны с деньгами, бывают среди них и совершенно бесплатные, надо только уметь ими наслаждаться.
Как и Петербург, Париж как-то по-особому хорош и в дождь. Импрессионистски размытый его образ притягателен утонченной, а не слепящей южной красотой. И любовь к этой красоте просачивается в душу вместе с дождем и туманом, обретая неизлечимость чахотки.
Главные события случаются на перекрестке культур и времен:
ПРАДО В ЭРМИТАЖЕ. Эль Греко экстатически религиозен. Это не мое. Я человек светский. Но как атеистка я испытываю прямо-таки религиозные чувства перед натюрмортом. Сначала я даже упрекала себя за пристрастие к этому жанру: что за некрофильские наклонности?! Потом поняла: натюрморт неправильно назван мертвой природой, это ее дары.
Плоды и цветы всегда прекрасны. Но в натюрмортах встречается предмет, не вызывающий восхищения, — это хлеб. Почему хлеб — это слабое место любого натюрморта? Потому что лимон создал Бог, а хлеб испек человек. И человек, кормясь хлебом, не достигает того совершенства, к которому он приобщается, спуская с лимона кожицу спиралью…Стеклянные кубки и серебряные блюда чудо как хороши в натюрмортах. Как артефакты культуры они соперничают с творениями Бога, но не претендуют, как хлеб, быть самой природой. Как творение человека хлеб не достиг уровня высокого искусства, но при этом он уступает и органически существующему. Его беда в том, что без него нельзя обойтись, а нужда не бывает прекрасной.
Рыба удивительно генична для изображения. Казалось бы, тварь бессловесная. Хладнокровная. Скользкая. Без пушистой шерсти, как у котенка, которого хочется погладить. Никто не хочет погладить рыбу. Но и никто не хочет видеть мертвого котенка в натюрморте. Вся эта битая дичь у Снейдерса — это уже не искусство, а просто жратва. А разве то, что мы видим в натюрморте, хочется съесть? Нет, просто любоваться им вечно. Из флоры для натюрморта годится любой сельдерей, репа или тыква. Они не будут банальны или прозаичны. Не будут просто вкусны и съедобны. А из фауны в натюрморте я, пожалуй, готова видеть только рыбу. Наверное, рыба есть символ Иисуса Христа еще и потому, что неживая рыба обладает загадочным свойством выглядеть не мертвой, а как бы спящей.
СЧАСТЬЕ ЕСТЬ. Известная поговорка гласит: “Счастье есть! Не есть — вот несчастье”. Ни одна система культурных ценностей и традиций не стоит на принципе: человек ест для того, чтобы жить, а не живет для того, чтобы есть. Еда — это важнейшая составляющая жизни. Недаром жизнь и живот для наших предков были единым понятием. Еда не просто поддерживает наш организм, человек отличается от животного приготовлением пищи и совместностью трапезы. О единстве еды и отношений между людьми говорят метафоры нашего языка, имеющие некий каннибалистский оттенок: “съели своего сослуживца”, “я его не перевариваю”, “меня от них тошнит”.
Процесс еды настолько важен для общения человека с внешним миром, что маленький ребенок старается буквально все окружающее попробовать на вкус. Ги де Мопассан писал: “Вкус — деликатное чувство, способное к совершенствованию и столь же важное, как зрение и слух. Не иметь вкуса — значит быть лишенным замечательного дара, умения оценивать достоинства пищи, подобно тому как можно быть лишенным умения оценивать достоинства книг или произведений искусства; это значит быть лишенным важнейшего чувства, частицы того, в чем выражается человеческое превосходство; словом, это значит иметь глупый рот, как можно иметь глупую голову. Не отличать лангуста от омара; не отличать груши-красан от груши-дюшес — да ведь это все равно что смешивать Бальзака с Эженом Сю, симфонию Бетховена — с военным маршем какого-нибудь полкового капельмейстера”. Еда не просто гедонистична, она не может быть отнесена только к низшим плотским радостям. Следуя французской культурной традиции, Мопассан практически отождествляет вкус гастрономический со вкусом художественным. В основе обоих лежат общая душевная утонченность и рафинированность. Тот факт, что человек определяется не тем, что он ест, а тем, что он переваривает, относится и к пище интеллектуальной. Хороший вкус важен для избирательности потребления. Порой желудок человека проявляет большую разборчивость, чем его ум, реже отвергающий порчу.
Одной из древнейших форм трапезы и пития был пир. Важная черта любого пира — демонстративная избыточность, роскошь, гипертрофия богатства, выход за пределы разумного и необходимого. Пир не имеет ничего общего ни с правильным и полезным питанием, ни с рачительным накоплением и сбережением ресурсов. Он строится на контрасте нужды и богатства, на переходе от бережливости к расточительству и транжирству, на умении трансформировать скудость в изобилие, на демонстративной и разорительной щедрости. Эстетика пира основана на архаической по отношению к рациональности индустриального общества системе ценностей, в которой главное место занимает ценность бесполезного, того, что лежит по ту сторону необходимого. Только излишество прекрасно, священна только жертва или дар, а не прибыльная сделка, только выход за пределы обыденности порождает свободу и праздничную праздность бытия.
Древнерусское и античное греческое понимание пира различны. Русский пир — это “пир горой” или “пир на весь мир”. На таком пиру ничего в меру, а все сверх меры. Греческий симпозиум пронизан чувством меры и разумности, употребление пищи и напитков едино на нем с поиском истины. Это пир духа, на котором мысль растворяется в беседе, а речи вдохновляются умеренным винопитием. Как известно, греки разбавляли вино до шести градусов, то есть придерживались крепости пива. Античная философия пира конституируется принципом золотой середины. Однако чувство формы и меры никогда не вязалось с широтой русского духа. Русский человек иронизирует по поводу любого самоограничения. Он говорит, что при употреблении алкогольных напитков обязательно надо знать свою норму, ибо если не знаешь нормы, то подвергаешься опасности выпить меньше своей меры. Культура питания разумного и умеренного, полезного и здорового, определяемого идеологией fitness’а и wellness’а, приходит на смену чрезмерному потреблению, связанному со всяким удобным праздничным случаем, весьма неспешно. Именно поэтому реклама, предлагающая продукты, основным достоинством которых является почти полное отсутствие калорий или преобладание, как в определенных видах шоколада, пузырей из воздуха, не сразу получила в нашей стране своего адресата.