Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2013
Вадим Макшеев
Вадим Николаевич Макшеев родился в 1926 году. Родители — белоэмигранты, а потому детство писателя прошло за рубежом в Эстонии. Был репрессирован и отправлен в ссылку в Нарымский округ. В общей сложности прожил на севере Томской области более 20 лет. Член Союза писателей России. Автор 20 книг художественной прозы и публицистики, изданных в России и за рубежом. Заслуженный работник культуры РФ. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Томске.
И крепка наша горькая связь
Мы их все, уцелевшие, знаем, И забыть и увидеть боясь, По ночам в сновиденьях встречаем, И крепка наша горькая связь. Мы дрожим от стыда и смятенья, Но напрасен, не нужен испуг. Величавы и кротки движенья Побледневших протянутых рук. Ни укора в глазах, ни тревоги, Смотрят нежно, о чем-то моля… Так прощают почившие в Боге Тех, к кому благосклонна земля. Мария Карамзина |
На днях, читая опубликованную в “Литературном наследстве” обширную переписку Бунина, я наткнулся на его просьбу к Марии Владимировне Карамзиной: “Напишите мне на открытке два слова — как по батюшке зовут Валерию Булгарину? Прислала мне свои воспоминания о Толстом (упорно говорит: граф), просит прочесть, где-нибудь устроить — надо ответить”. Письмо датировано мартом 1939 года1 . За год перед этим Бунин приезжал в Эстонию и, будучи в Тарту, был приглашен в гости к Булгариным. А с жившей в Эстонии Марией Владимировной Карамзиной заочно познакомился, получив посланные ею на его отзыв несколько стихотворений. Теперь, спустя столько лет, встретив фамилию Булгарина, память моя высветила миловидную хрупкую Валерию Владимировну, которую близкие ей люди из тогдашнего эмигрантского сообщества в Тарту ласково называли “Милочкой”. Вспомнил выглядевшего немного старше Валерии Владимировны ее мужа. громогласного Вячеслава Болеславовича, правнука известного в свое время писателя и издателя Федора Булгарина, оставившего свой след в истории русской литературы во многом благодаря сложным взаимоотношениям с Пушкиным. В Тарту (в те годы — Дерпте) у Федора Булгарина было несколько домов и большое загородное имение; все это достояние последовательно переходило к его наследникам, и в тридцатых годах прошлого столетия Вячеслав Булгарин был его последним владельцем. В его семье были два сына и две дочери, все они старше меня, и я их помню смутно. Зато почему-то память сохранила мать Валерии Владимировны — маленькую дробную старушку, графиню Рокоссовскую, которую автор изданной в 1997 году в Эстонии книги “Люди моей жизни” Тамара Павловна Милютина (в девичестве Бежаницкая) посвятила несколько строк: “Встречая ее на улице, неизменно приветливую, в шляпке с вуалеткой и со слегка трясущейся головой, — пишет она, — я слышала ставшую привычной фразу: “Милая, как вы похорошели! Желаю вам умного мужа и медовый месяц на юге Франции!””2 Удивительно, что пожелание старухи сбылось: Тамара Павловна вышла замуж за прекрасного и умного человека, богослова Ивана Аркадьевича Лаговского, с которым уехала во Францию, прожила там с ним три года, после чего оба они вернулись в Эстонию. Но не предсказала престарелая графиня, что счастье этой четы продлится всего десять лет — в июне 1941 года Лагов-
ской будет расстрелян, а у его жены начнется длившийся в общей сложности тринадцать лет крестный путь по тюрьмам, лагерям и “отдаленным местностям” — сибирской ссылке. Освободившись после смерти Сталина, Тамара Павловна вернулась в Эстонию, где прожила более сорока лет. Был я с ней знаком заочно, и у меня хранятся ее трогательные письма.
Часть моего детства прошла в Тарту, где тогда жило относительно много русских эмигрантов, в числе которых и мои родители. Поскольку у всех них, оторванных от Родины, присутствовала в душе связующая их ностальгия, естественно, эти люди нуждались в общении. Собирались не только на дни рождения и по случаю каких-либо праздников, но и просто чтобы побыть вместе. Обычно родители, идя в гости, брали меня с собой, но потому как я был тогда ребенком, запомнились лишь какие-то детали этих посещений.
Помню словно подпиравшие потолок книжные стеллажи в квартире приват-доцента Тартуского университета Ивана Давидовича Гримма, помню его престарелого отца Давида Давидовича, который, укрывши ноги клетчатым пледом, неизменно сидел в кресле возле источавшей тепло высокой изразцовой печи. Много лет спустя из книги воспоминаний Павла Николаевича Милюкова узнал, что Давид Давидович Гримм был членом существовавшего в дореволюционной России Государственного совета. Впрочем, какое значение это имело уже в эмиграции?.. Гостеприимной хозяйкой в доме Гриммов была жена Ивана Давидовича Мария Владимировна. Красивая, статная, она прекрасно рисовала, была поэтессой и, когда у Гриммов собирались гости, иногда декламировала им свои стихи. Естественно, я их тогда не воспринимал, а вместе со своим ровесником сыном Марии Владимировны Костей был занят на паркетном полу игрой с крошечным заводным автомобильчиком.
В вышедшем в 1939 году поэтическом сборнике Марии Владимировны Карамзиной “Ковчег” есть стихотворение, в какой-то мере навеянное теми давними вечерами. Стихотворение о ней самой, об ее тогдашнем мироощущении:
Венцом уложенные косы,
Под ними легких дум игра…
Люблю дымок от папиросы,
У желтой лампы вечера.
Над старой книгой иль картиной
Пробора узкого наклон –
И дружбу умную с мужчиной,
Который не в меня влюблен.
И тем не менее Мария Владимировна предпочла дружбе любовь к мужчине, который влюбился в нее. Василий Александрович Карамзин, правнук брата знаменитого историографа и писателя Николая Карамзина, бывший ротмистр, служивший в кавалерийском полку вместе с Николаем Гумилевым, как и множество других русских дворян, после революции оказался в эмиграции. В Тарту судьба свела его с семьей Гримм, в частности Марией Владимировной, которой он увлекся, и встреча с которой повернула его и ее жизнь в иное русло. Взаимное увлечение было настолько явным и сильным, что, по словам знавшей их обоих Тамары Милютиной, это было своего рода “встречей двух, предназначенных друг другу душ”. Милютина пишет: “Мне впечаталось в память, как Иван Давидович просил у моей мамы разрешения для этой влюбленной пары бывать у нас, так как ему было невыносимо смотреть, как они были вынуждены в любую погоду гулять по дорожкам парка, не имея никакого пристанища. У Гриммов встречаться они не могли, а женщине прийти в комнату одинокого мужчины считалось позорным. Будущее показало, что все действительно было возвышенно и чисто, что это была настоящая любовь”3 .
К разводам в той среде, где Василий Александрович и Мария Владимировна воспитывались, относились очень серьезно, тем более что оба были весьма религиозны. Ожидая развода с Гриммом, Мария Владимировна уехала в Печоры (небольшой город, находившийся тогда на юге Эстонии), лето прожила там у своих близких знакомых и лишь после официального расторжения брака с первым мужем обвенчалась с Карамзиным. О том, насколько сильной была ее любовь к нему, можно судить по тому, что одним из условий развода со стороны Ивана Давидовича было: их сын Костя останется с отцом. Впрочем, по обоюдному согласию на время летних каникул Костя приезжал к матери.
Умер Костя в 1998 году в Австралии, страшно далеко от всего того, что окружало его в детстве. Экзотическая страна, жена-англичанка, дети, не знающие языка, на котором когда-то разговаривал их отец… А было, было все это — русская речь, русские книги, русская гимназия… Было у нас с ним детство — разное и одновременно похожее, как и у всех, росших в эмиграции детей…
А в далеком 1929 году, когда всё, что произошло после, было не прошлым, а настоящим, Мария Владимировна, обвенчавшись с Карамзиным, уехала с ним из Тарту в рабочий поселок Кивиыли, где Василий Александрович устроился работать на сланце перегонный завод. В Кивиыли было много русских эмигрантов, со временем туда перебралась наша семья, и мой отец, как практически все они, стал работать на этом заводе. Жили Карамзины на соседней улице неподалеку от нас, напротив железнодорожной станции — моего последнего видения Кивиыли из зарешеченного окошечка запертого на железные засовы гулаговского вагона…
Кивиыли — мое обрублено детство. Тарту — его начало; воспоминания о самом далеком в моей жизни начинаются оттуда. Как бывал с родителями у Гриммов, как приходил с родителями к Булгариным… Вот написал эту фамилию, и всплыло из глубин памяти: трельяж в их прихожей и глядевший на меня из трех зеркал мальчик с челкой на лбу, в клетчатой рубашке и коротких до колен штанишках; мальчик, еще не обремененный тяжестью воспоминаний, не ведающий о том, что будет с ним и с теми, кто был тогда рядом. Рядом, в той жизни. Пробиваясь сквозь толщу лет, мысленно вижу гобелен с вытканными фигурками античных героев и занимавший почти всю стену книжный шкаф в гостиной Булгариных, вижу увесистые с золочеными обрезами фолианты, в которых, пока взрослые о чем-то разговаривают, я, сидя на мягко пружинящем диване, рассматриваю переложенные шелестящими листами бумаги гравюры. Но все это, как и те гравюры, лишь фрагменты давно ушедшей жизни. Сколь многое с тех пор безвременно кануло в Лету, слишком давно всё это происходило, и слишком мал я был, чтобы понять и запомнить что-то более существенное, определявшее это прошлое.
Но отчетливо помню свое последнее пребывание у Булгариных в 1939 году. Шел мне тогда четырнадцатый год, жил я с родителями в Кивиыли. “Это странное слово Kivioli… Все не могу его усвоить, все лезет в голову Vikioli”, — написал в одном из писем к Карамзиной Бунин4. Там, в Кивиыли, я окончил шесть классов начальной школы и приехал с сопровождавшей меня для поддержки мамой в Тарту сдавать экзамены для поступления в эстонское реальное училище. Экзамены я сдал, и накануне возвращения домой мы с мамой пошли к Булгариным. Вместе с нами отправилась моя тетя Люба, вдова незадолго перед этим скончавшегося профессора Тарту-
ского университета Михаила Анатольевича Курчинского, и ее дочь Тата — моя двоюродная сестра, учившаяся тогда на четвертом курсе фармакологического факультета.
Был солнечный августовский день. В саду у Булгариных рядом с верандой на накрытом белоснежной скатертью столе стояли вазочки с вареньем, плетеные корзинки с горками печенья, кузнецовские чайные чашки и такого же темно-фиолетового цвета с позолоченным ободком чайники и сахарницы. Тускло поблескивал объемистый самовар, под днищем которого тлели в жаровне багровые угли… Порхали, перелетая с цветка на цветок бабочки, где-то озабоченно гудел шмель, позвякивали чайные ложечки… Густой, еще не начавший сквозить, булгаринский сад пестрел особенно яркими в этом году красками уходившего лета. Последнего довоенного лета перед неудержимо надвигающейся войной. Второй мировой в жизни тех, кто был тогда в этом саду, и первой в жизни моего поколения. В тот солнечный день у Булгариных собралось много гостей: врач Клавдия Николаевна Бежаницкая, лечившая меня, когда наша семья жила в Тарту, ее дочь Тамара Павловна Лаговская (впо-
следствии Милютина) с мужем Иваном Аркадьевичем Лаговским, руководившим тогда русским студенческим христианским движением в Прибалтике, смуглая от загара студентка Вера Шмидт и уже окончившая университет красивая, словно сошедшая с картины Брюллова, подруга моей двоюродной сестры Таты Татьяна Шэнк. Было еще несколько человек, которых я не знал, а, может, и знал, но не запомнил. Во главе стола в расшитой косоворотке расположился хозяин дома Вячеслав Болеславович Булгарин, рядом примостилась его моложавая жена. Булгарин был чем-то озабочен и в основном молчал, а разговор поддерживала Валерия Владимировна. Рядом с нами в своей неизменной шляпке с откинутой вуалеткой, чуть отодвинувшись от стола, сидела престарелая графиня Рокоссовская. Она плохо слышала, отчего не принимала участия в общем разговоре, но временами, словно соглашаясь с кем-то из говоривших, коротко кивала головой. Вообще все присутствовавшие тогда у Булгариных, за исключением Таты, Веры Шмидт и Татьяны Шэнк, казались мне пожилыми, хотя большинству из них, вероятно, было немногим более сорока. Но сегодня понимаю, что все они тогда были еще относительно молоды.
Когда мы пришли к Булгариным, разговор за столом шел об увидевшем в том году свет сборнике стихотворений Карамзиной “Ковчег”, отобрать стихи для которого заочно помог ей Бунин. Очевидно, у нас дома этот сборник имелся, Карамзины были близки с моими родителями, уверен, что одну книжку из тиража в двести экземпляров Мария Владимировна им подарила, и осталась эта книжка в груде сваленных на полу книг, которые, когда ранним июньским утром сорок первого пришли арестовывать моего отца, производивший обыск энкавэдэшник брал с книжной полки отцовские книги и, небрежно полистав их, бросал себе под ноги. В ту пору я стихотворений Карамзиной не читал, а прочел их почти семьдесят лет спустя после того, оборвавшего мое детство, утра. Прочел в 2008 году, когда этот первый и последний сборник стихотворений Марии Владимировны был переиздан в Таллине. Стихи в ее сборнике были прекрасны и, вероятно, по-особому воздействовали на меня, поскольку я знал горькую судьбу женщины, которая их писала, и словно слышал ее возникший из прошлого голос.
После выхода в свет “Ковчега” в эмигрантских газетах появилось на него несколько положительных рецензий, написанных литературоведами уходящего Серебряного века, и пришедшие к Булгариным гости, которые читали этот сборник, также благоприятно отзывались о поэтическом творчестве Карамзиной. Впрочем, Татьяна Шэнк заметила, что большинство ее стихотворений слишком камерны, на что моя мама возразила, что, по ее мнению, женской поэзии должна быть присуща именно камерность. Я тогда не знал, что означает это слово, но почему-то запомнил его. Разумеется, подробности тогдашнего разговора в моей памяти не сохранились, но помню, что он перешел на творчество Бунина. Видимо, было известно, что Мария Владимировна посылала ему на суд свои стихи, а когда в прошлом году Бунин приезжал в Тарту, ей посчастливилось более чем кому-либо здесь общаться с ним.
Вера Шмидт так же, как и Карамзина, посылавшая Бунину в Париж несколько своих стихотворений и которой так же тогда в Тарту довелось поговорить с Буниным, отзывалась о нем восторженно, однако одна из присутствовавших дам сказала, что Бунин, безусловно, талантлив, но чересчур высокомерен. Вообще, судя по опубликованным воспоминаниям, некоторые из тех, кто побывал на встрече с ним в Тарту, были разочарованы. Они ожидали обстоятельного разговора со знаменитым писателем, но тот ограничивался чтением своих новых рассказов либо отрывков из уже опубликованных воспоминаний о Шаляпине и Толстом. Затем ему преподносили цветы, и он, раскланявшись, уходил со сцены. Кое-то из пришедших на встречу заходил к нему за кулисы, но всем своим видом он давал понять, что утомлен и у него нет желания еще с кем-то общаться.
Будучи подростком, я много читал. Не говоря уже о книгах Фенимора Купера, Джека Лондона, Редьярда Хаггарда, Луи Буссенара, Конана Дойля, Жюля Верна и других непременных для моего возраста авторов, прочел “Войну и мир” Толстого, “Мертвые души” Гоголя, прочитал почти всего Чехова. Но Бунина в силу не зависящих от меня обстоятельств смог прочесть, уже будучи сорокалетним, живя в Сибири. И был покорен и очарован его талантом. Но не сделаю откровения, если скажу, что не следует отождествлять личность писателя с его творчеством.
Судя по воспоминаниям многих современников Бунина, характер у него был нелегким. Упомянутая мной ранее Тамара Павловна Милютина, прожившая в Тарту с 1929-го по 1933 год и регулярно посещавшая там литературные чтения в “Зеленой лампе”, где бывали Бунин, Ходасевич, Мережковский, Гиппиус, Тэффи и другие именитые писатели русского зарубежья, пишет в своей автобиографической книге, что от Бунина “веяло холодом и самоуверенностью”5, и это впечатление не изменилось, когда он приезжал в Прибалтику. Зинаида Шаховская в своих мемуарах также негативно отзывалась о поведении Бунина в обществе: “Свое достоинство он выражал мастерским невниманием к присутствующим, по-актерски высокомерничая, с прекрасно дозированными мгновениями “шармантости”6. Вообще с разными людьми он вел себя по-разному: к одним относился свысока, с другими был прост и дружелюбен. Мария Владимировна Карамзина, которая присутствовала на своего рода приеме у Булгариных в честь Бунина, впоследствии рассказывала Вере Шмидт, что он был там неразговорчив и словно чем-то недоволен (Валерия Владимировна Булгарина, потчевавшая множество гостей и приготовившая прекрасный ужин, потом удивлялась и говорила всем, что это, конечно, “из-за Фаддея”)7. И совсем другим, по словам Карамзиной, был он у Курчинских среди профессуры и дерптских (тартуских. — В. М.) студентов, где хозяйка дома Любовь Александровна сумела вовлечь его в интересный разговор. Дочь Любови Александровны Курчинской, моя двоюродная сестра Татьяна, спустя много лет рассказывала той же Вере Шмидт: “Никогда не забуду, каким интересным был у нас Бунин. Пришел в смокинге, который очень молодил его, был оживлен, рассказывал о жизни русских в Париже, шутил. И я подумала (была совсем молодая): вот в кого можно влюбиться — среди мужчин он был самым привлекательным”8.
Хочу здесь же к характеристике Бунина добавить не очень известный факт из его биографии: часть полученной им Нобелевский премии он пожертвовал своим собратьям по перу — русским писателям-эмигрантам. Причем распределением денег ведал специально созданный комитет, в котором сам он не принимал участия.
Но обращусь к взаимоотношениям Бунина и Карамзиной. Начало им было положено Марией Владимировной в ноябре 1935 года, когда она отправила ему на его суд несколько своих стихотворений и статью (к сожалению, несохранившуюся). Ответил ей Бунин почти два года спустя — в декабре 1937-го. “Случилось необыкновенное, — написал он. — Я только сегодня нашел и прочел и стихи, и статью ваши. Был бы очень рад помочь вам напечатать что-нибудь из них — из стихов, но не имею к тому никакой возможности: куда их дать? Единственное место — журнал “Современные записки”. Но он выходит всего раз в три года и всегда завален стихами “своих”. Все же, если вам будет угодно, я передам ваши стихи редактору стихотворного отдела этого журнала. Что до качества их, то, верно, вы и сами знаете — только сомневаетесь в себе порой. Я читал их с истинным удовольствием, радуясь их благородству и талантливости. Пожалуйста, простите меня, без вины виноватого, за столь поздний, неправдоподобно поздний ответ. Ив. Бунин”9.
Примечательно, что не только у Бунина, но и у известного в те годы в эмигрант-
ских кругах критика Петра Пильского в оценке поэтического творчества Марии Карамзиной присутствует несколько непривычное для поэзии, но свидетельствующее о признании одаренности автора понятие — “благородство”. Три недели спустя Бунин письменно сообщил Марии Владимировне, что переслал ее стихи в журнал “Современные записки”. Но были ли они там опубликованы, неизвестно.
“Сердечное спасибо вам за ваше письмо, — ответила Бунину Карамзина. — Я очень тронута тем, что вы, прочтя теперь мои стихи и статью, все же написали мне, невзирая на долгий промежуток времени с момента посылки моего письма <…> Мне хотелось бы о многом рассказать вам, потому что тронута вашим откликом и потому, что я давно и крепко люблю ваше прекрасное творчество…”10
В начале января 1938 года Карамзина пишет Бунину: “Сегодня в русской газете сообщение о том, что два ваших доклада ожидаются в Риге около 20 января. Если это правда, и если вы поедете в Эстонию — дайте знать! Мы живем на полпути между Ревелем (Таллином. — В. М.) и Нарвой, муж не может покинуть завод, но я, Бог даст, приеду в Ревель…”11
Приезду Бунина в Эстонию предшествовало еще одно ее письмо, в котором она пишет о своем восприятии окружающего: “Вот уже восемь лет, как жизнь моя очень полна. Я счастлива в браке, у меня три сына, один от первого мужа, Ивана Давыдовича Гримма — ему уже скоро 15 лет, и два маленьких Карамзенка. Сознаю свое счастье постоянно, ежеминутно страшусь за него и благодарю Бога…”12
Я, проживший с родителями в эмиграции пятнадцать лет, могу сказать, что подобное ощущение тревоги за долговечность своего счастья было и у моей мамы и у большинства русских эмигранток, которым судьба отпустила по двадцать, а то и менее лет прожить после революции и Гражданской войны. Ни в роскоши, ни в богатстве — многие из них жили бедно, временами скитальчески. Но они были счастливы. И в то же время постоянно ощущали зыбкость этого счастья. Болезненно любя своих мужа и детей, они боялись за них. Быть может, потому так держались и цеплялись за отпущенное им время, словно знали, что каждый прожитый день приближает их к чему-то страшному и неотвратимому. Над всеми ними висел рок. Уцелев однажды, вторично они уже спастись сами и спасти тех, был с ними, не могли. Даже ценой своей жизни.
С белого неба белые мухи —
На черную влажную землю.
Плетутся, к земле пригнувшись, старухи,
Молчат и как будто дремлют.
Станцию, рельсы снегом заносит,
Красную стенку вагона…
Никто никого ни о чем не спросит,
Никому не нужны поклоны.
Впереди — мутное поле,
Черные мотаются прутья.
Сто шагов нам осталось, не боле,
До последнего перепутья.
Это провидческое стихотворение Карамзина прислала Вере Шмидт в октябре 1939 года. К стихотворению приписка: “Это я просто в окно смотрела…”
Станция, рельсы, товарные вагоны на железнодорожном пути напротив дома, из окон которого всё это видно. Быть может, Мария Владимировна предчувствовала, что уже недолго до того плачущего утра, когда она с двумя сынишками окажется на нарах за стенкой закрытого на засов, помеченного мелом красного вагона. Тоскливо вскрикнет паровоз, и, расстилая вдоль насыпи оседающий в утренней мороси дым, потянет гулаговский эшелон в Сибирь к последнему в ее жизни перепутью. Ее и многих-многих других.
Но тогда, когда до того трагичного утра еще оставалось немногим более двух лет, ей посчастливится ехать в совсем-совсем другом поезде, в купейном вагоне; ехать вместе с Буниным. Он будет возвращаться из Тарту в Париж, она — обратно к себе в Кивиыли, откуда тогда приезжала повидаться и поговорить с ним. На узловой станции в Тапа пассажирский поезд продолжит путь в Таллин, откуда Бунину предстоит плыть дальше на пароходе, а Мария Владимировна пересядет на поезд, идущий через Кивиыли в сторону Нарвы. Быть вместе им было отпущено четыре часа.
14 мая, четыре дня спустя после возвращения домой, Карамзина отправила Бунину этюд об этих четырех часах, проведенных с ним в поезде. Не называя имен, просто о двух людях, ехавших вместе до станции, где им предстояло расстаться: “Наступил час, когда по стуку колес быстро мчавшегося поезда, по мерному подрагиванию коричневой занавески на окне купе, по шелесту газет, которые перелистывались двумя толстыми мужчинами на противоположном диване, я узнала, что разлука близка и неотвратима… За окном проплывали бледно-зеленые луга, черные пашни, перелески, серые кустарники, низкое, местами беловатое с ртутно-серебристыми просветами небо. Я помню блестящую медную палку перед окном в коридоре вагона, на которую опирались мы оба, глядя на всё густеющую над горизонтом сизую тучу, предвещавшую не весенний веселый ливень, но серый, холодный, как осенью, дождь. У меня были сухие глаза, и чуть-чуть горели уши, я дотронулась ледяными пальцами до мочки правого уха и поправила длинную филигранную серьгу, цеплявшуюся за высокий пушистый мех моего воротника. В коридоре вагона были еще другие пассажиры <…> А за окном уже мелькали строения, поезд уже замедлял ход, и колеса постукивали на стрелках <…> Вот я должна подробно написать обо всем этом и еще о другом, о многом. Иначе как же узнает он о печали моей, о тоске моей — невыразимой?”13
“Дорогая моя, простите, что не пишу имени-отчества, я несколько раз прочел Ваш “Этюд” — и много бы дал за возможность поговорить с вами устно! — написал в ответ Карамзиной Бунин 28 мая. — А раз этой возможности нет, скажу только, что всё в нем прекрасно — и бесконечно грустно. Как это удивительно, что мы больше никогда, быть может, не увидимся! Да и в те дни, как мало я видел вас! Почему, например, не побыли мы с вами хоть полчаса после моего чтения, после того, как вы зашли ко мне за кулисы? (Никогда не забуду всего того очарования, которым вы были полны в ту минуту). Да и одно ли это?
Сейчас опять взглянул на последнюю страницу вашего “Этюда”.
Целую вашу руку. Ваш Ив. Б.”14.
После очного знакомства и посланного Марией Владимировной в Париж Бунину “Этюда” их переписка стала особенно интенсивной. “…Я думаю, что можно писать вам совсем серьезно по существу — не сокровенно, в лучшем строгом смысле этого слова, — пишет Карамзина полтора месяца спустя после отъезда Бунина из Тарту. — В свете этой серьезности и строгости я не вижу, что не нужно писать о могших быть и упущенных минутах или часах нашего с вами общения в Юрьеве (Тарту. — В. М.). Я говорю, что лучше, полнее и доверчивей воспринимаю вас, общаясь с вами через ваши книги, через письма, чем тогда, непосредственно слушая вас. Мне в Юрьеве многое мешало, многое смущало меня. Казалось, что вы среди всех этих чужих людей — не настоящий, что вы бросаете подачки каким-то разным Булгариным, а со мной разговариваете, то и дело прячась за тон легкой беседы с недурно выглядящей женщиной за тридцать лет, у которой непременно должна случиться вскоре какая-нибудь сердечная катастрофа.
А вот здесь, дома, читая стихи ваши, вникая в повествование ваше о Толстом, я слышу истинный ваш, как на духу, голос, на который требовательное сердце мое, ревнивое сердце, хочет отзываться со стремительным доверием <…> Это оттого, что я тоже знаю скорбь вашу, как отчасти и муку Толстого, то есть остроту этого чувства жизни и “чувства обреченности” земных мгновений, не только “плоти мира”, но и чувств земных, и отсюда тоска моя, о которой пишу в “Этюде”, которую так пронзительно ощутила я, прощаясь с вами в Тапсе <…> Напишите мне скорее. Вот и прошу об этом, хотя вы мне и сказали, что пишите редко и “плохим почерком”15.
“…На письмо Ваше от 2 июля мне очень трудно ответить, — незамедлительно отозвался Бунин. “Не нужно жалеть”, что мы с вами так мало виделись в Юрьеве, что я там как-то “прятался за тон легкой беседы?” Я все ж таки жалею и думаю, что, если я и “прятался”, то как раз потому, что мы так мало и плохо (все мельком или на людях) виделись. И сейчас — дорого бы я дал, чтобы поговорить с вами об этом письме, произведшем на меня редкое по силе впечатление! Письменно ответить на него не могу. Только горячо благодарю вас за него, мысленно целую вашу руку. Да хранит вас Бог. Ваш Ив. Бунин”16.
Если судить о взаимоотношениях Бунина с Карамзиной по ее этюду, скорее даже о некой недосказанности чего-то в нем (Бунин, отзываясь об этом этюде, берет это слово в кавычки), то невольно возникает мысль о своеобразном признании Марии Владимировны в любви к Бунину. Смею предположить, что в ее сердце могло возникнуть это чувство, но спустя полтора месяца, в какой-то мере противореча самой себе, той тогдашней, она пишет Бунину, что лучше полнее и доверительней воспринимает его, общаясь с ним через его книги и письма.
Обаяние классика мировой литературы было велико, но слишком любила Мария Владимировна своего мужа:
А ты, господин, мне дарованный Богом,
Утеха моя, и судья и вожатый.
Ты много знаешь, печешься о многом,
Умелый и сильный и духом богатый.
Мы вместе. До смерти, сквозь свет и ненастье,
Наш путь нераздельный начертан от века.
Мы клятвою спаяны, спаяны страстью
И именем общим, — одним, — человека.
И все же Бунин занимает в ее душе много места: “Я очень чувствую нежность Ивана Алексеевича, — делится она своими мыслями с Верой Шмидт, с которой ее, несмотря на разницу в возрасте (пятнадцать лет) связывали крепкая дружба и поэтическое творчество. — И не только нежность — идеализм и доброту. Не в одних письмах, а в писаниях его. Ведь ранние вещи — стихи, рассказы — сплошь благородно и строго добры <…>. Сравните его светлые очаровательные стихи со стихами его современников: Брюсова, Бальмонта, Мережковского. Я не говорю сейчас о художественности, а только о духе, о смысле <…> А другое в нем, это почему-то бросается в глаза всем людям, его окружающим – надо его превозмочь, и он сам вдруг идет на помощь и поворачивается своей хорошей, благородной, душевной стороной. Мне кажется, я не ошибаюсь, мне кажется, что я не ослеплена”17.
“В “Лике” очень много нежности, может быть, более терпкой и сухой, чем в его ранних книгах, но более пронзительной, — пишет Карамзина в другом письме к Вере Шмидт. — В нем самом удивительно много нежности и ласковости, это я очень чувствую и постоянно теперь имею как бы подтверждение в его письмах. А сам он кажется натянутым и жестковатым при первом знакомстве, — помните?”18
В своих письмах Карамзина была искренна, но, все же идеализировала Бунина как человека. Что же касается него, то, судя по его сохранившемуся эпистолярному наследию, она была единственной женщиной, с которой он вел регулярную переписку и которая прервалась лишь в связи с начавшейся Второй мировой войной и всем, что было с ней связано. Когда Бунин впервые увидел Карамзину, ему было шестьдесят восемь лет, ей — тридцать восемь, и полагаю, что на пожилого писателя эта женщина бальзаковского возраста, бывшая моложе его на тридцать лет, произвела впечатление как своей чарующей внешностью и несомненным поэтическим даром, так и во многом общим для них обоих мироощущением и восприятием бытия.
Хотя Карамзина посылала на суд Бунина свои стихотворения, основная тема ее писем о восприятии ею его творчества и о собственной жизни с ее исканиями, сомнениями и нарастающей тревогой в связи с назревающей войной. В свою очередь Бунин рассказывал ей о перипетиях своей жизни и давал практические советы по поводу содержания готовящегося ею поэтического сборника:
“Дорогая Мария Владимировна, возвращаю стихи, — писал он ей в декабре
1938 года. — Тронут, что среди них есть одно с моими инициалами. Как озаглавите сборник? “Стихи” — уж очень сухо. По-моему, “Ковчег” можно. Переводы, конечно, не нужно включать. “Из старой тетради” не лучше ли поставить в конец? Пересмотрите этот отдел — может быть, кое-что, отмеченное мною, выкинете из него? — Вот и все мои замечания (мелкие я сделал кое-где на рукописи карандашом). Вы предлагаете мне посоветовать вам, что вообще выкинуть из сборника: не решаюсь советовать — это должен сделать сам поэт. Ведь бывает, что ему что-то дорого по чему-нибудь личному. Кроме того, у меня есть просто порок — все сокращать, “просеивать”… Дорогой друг, от души желаю, чтобы вам эта книга дала радость, выйдя в свет. Сердечно обнимаю вас. Ваш Ив. Бунин”19.
Сборник стихотворений “Ковчег” увидел свет в Нарве в начале 1939 года тиражом 250 экземпляров. 54 стихотворения. Одно из них посвящено Бунину:
Здесь, что ни ночь, грохочут грозы.
Сейчас свежо, и шепчет мгла,
И так устало пахнут розы
В стакане синего стекла.
Их день был пышен, прян и жарок,
Но всех усталей я сама…
В раскрытой книге — (Ваш подарок)
Страничка Вашего письма.
Стихов об этом или прозы?
Все недописаны листки!
И сладостно роняют розы
На них живые лепестки.
Розы в синем стакане, наполненный озоном воздух после ночной грозы, утренний туман над еще сонной речкой… Август 1939-го, последний мирный месяц в Европе.
“Мы ходили недавно вечером на тягу, слушать вальдшнепов. Два с половиной часа бродили по лесу, — пишет Карамзина Вере Шмидт, с которой ее связывала крепкая дружба и обоюдное поклонение перед талантом Бунина. — Вначале небо было розовое, жаворонки заливались над полями. В лесу быстро темнело, птицы трещали, пели — дрозды, сойки, еще какая-то мелочь. Месяц был серебряный, тонкий, лужи в лесу блестели золотом. Пахло свежестью, как подснежники пахнут. Когда шли домой, небо потемнело от синих туч, заполыхали зарницы, потом молнии. Началась гроза. Вальдшнепов слышали только двух, они не тянули. Верно, чуяли непогоду”20.
А время до конца той мирной жизни стремительно сокращалось. 23 августа в Москве был подписан договор о ненападении между Германией и СССР, и заодно определена судьба сопредельных государств Восточной Европы: “сфера интересов” Германии — Польша, “сфера интересов” СССР — Эстония, Латвия, Литва и Финляндия. Восемь дней спустя десятки эскадрилий люфтваффе взмыли с немецких аэродромов в утреннее небо и полетели на восток бомбить польские города. Вторая мировая война началась. Польская армия была разгромлена вермахтом за считанные недели, а в Эстонию, Латвию и Литву, закрепляя за Советским Союзом его “сферу интересов”, вошли части Красной армии и, заняв арендованные у этих республик военные базы, начали спешно укреплять их.
Той осенью, поступив в тартуское реальное училище и впервые надолго отлучившись из дома, я жил в пансионе, который содержала пожилая немка фрейлейн фон Рамм. Несколько человек снимали у нее комнаты постоянно, а иногородние студенты и гимназисты приезжали на время учебы. Помимо постояльцев, у фрейлейн фон Рамм столовалось несколько одиноких старух немок и нудный старичок, также немец.
Как-то вечером у входа в пансион раздался настойчивый звонок. Обычно гостей встречала горничная, но фрейлейн уже отпустила ее, и, поскольку комната, в которой я жил вместе со своим ровесником Хейнсом, учившимся в немецкой гимназии, была ближе других к входной двери, я пошел открыть ее. Вошедший с улицы подтянутый молодой человек сказал мне по-немецки, что хочет видеть хозяйку. Но, услышавшая звонок, в прихожую уже вышла фрейлейн. Что-то коротко объяснив ей, молодой человек решительной походкой направился в столовую, откуда еще не ушли отужинавшие, и чем-то взволнованная фрейлейн велела мне сказать Хейнсу, чтобы он со своими жившими в пансионе двумя сестрами тоже шел в столовую. В реальном училище преподавали английский язык, по-немецки я знал лишь десятка два слов, а потому с Хейнсом и фрейлейн фон Рамм общался на эстонском. Спросил ее: может, заодно мне надо сказать и жившему в соседней комнате студенту, итальянцу Тредичи, чтобы он тоже шел в столовую, но фрейлейн ответила, что Тредичи звать не надо и я тоже могу заняться своими делами. Хейнс отправился к своим сестрам, а я взялся решать заданную на дом задачу по алгебре. Дверь в прихожую из комнаты была приоткрыта, я слышал доносившиеся из столовой взволнованные голоса, слышал, как через какое-то время приходивший в пансион молодой человек ушел, после чего в комнату вернулся Хейнс. Спросил его, зачем этот человек приходил. Хейнс не ответил, но я видел, что новость прямо-таки распирает его, и в конце концов он сказал, что тот человек приходил объявить, что Гитлер призывает остзейских немцев ехать заселять отобранные у поляков земли, которые прежде принадлежали немцам, а теперь навсегда станут частью великой Германии.
В последующие дни разговоры в пансионе только и были о призыве Гитлера, и вскоре начался похожий на бегство поспешный массовый отъезд немцев из Прибалтики. Уезжали молодые, никогда не видевшие Германию, уезжали уже стоящие одной ногой в гробу старички и старушки — фюрер зовет, фюрер обещает, фюрер объ-
единяет нацию. Deutschland, Deutschland uber alles! Германия превыше всего! Но фрейлейн фон Рамм остается в Тарту в числе тех немногих, кто не хочет покидать насиженное место. Отъезжающие тащат в дом фрейлейн пожитки, которые некуда сбыть, но жалко бросить. Несут то, что было частью их жизни, частью устоявшегося быта, теперь оказавшееся ненужным. Может, фрейлин сумеет кому-нибудь продать и деньги выслать нам туда, где мы будем жить; хотя фюрер обещает, что все там будет, деньги не помешают. Прихожая и веранда завалены посудой, игрушками, книгами. Повсюду затхлый запах старья и тлена.
Многие уезжавшие немцы советовали русским эмигрантам также покинуть Эстонию и ехать на присоединенные польские земли: фюрер, дескать, даст вам приют, и вы вместе с нами будете строить великий Третий рейх. А здесь, в Прибалтике, скоро полновластными хозяевами станут большевики, и тем, кто противился им во время Гражданской войны, не поздоровится.
Есть в нашем фольклоре вещий для русских эмигрантов образ конного витязя, в раздумье глядящего на придорожный камень с выбитыми на нем письменами: “Направо поедешь — останешься жив, а конь твой будет мертв, влево поедешь — конь спасется, а сам погибнешь, прямо поедешь — несдобровать обоим”. Три судьбы на выбор.
Осенью 1939 года не сказочному витязю, а тысячам русских эмигрантов предстояло решить свою судьбу — уезжать вместе с остзейскими немцами или остаться в Эстонии. Иного дано не было. Что СССР не ограничится своим присутствием на балтийских военных базах и скоро начнется советизация Прибалтики — было очевидно. Очевидно было и другое: несмотря на договор о ненападении, война Германии с Советским Союзом назревала. Ехать на запад значило быть в грядущей войне вместе с немцами, остаться — быть вместе с Советским Союзом, олицетворявшем для эмигрантов Россию. Подавляющее большинство из них были патриотами, и хотя из-за разделявшей СССР и Эстонию пограничной колючей проволоки приходили сообщения о массовых расстрелах “изменников родины”, не хотелось верить, что большевики начнут сводить с эмигрантами счеты за прошлое. И все же те, кто после революции и Гражданской войны были вынуждены покинуть родину, теперь опасались за свою судьбу и судьбу обретенных ими семей.
В переизданный в Таллине сборник стихотворений Марии Карамзиной “Ковчег” составителями включены воспоминания Веры Шмидт, которая рассказывает о Карамзиной и том тревожном времени, когда этот сборник увидел свет. В частности, она пишет, что, когда остзейские немцы в массовом порядке стали покидать Прибалтику и звать с собой русских эмигрантов, Вячеслав Болеславович Булгарин, будучи одним из наиболее влиятельных людей среди русской диаспоры в Эстонии, пригласил к себе в Тарту из Кивиыли Василия Александровича Карамзина, чтобы узнать его мнение о сложившейся ситуации. Извечный русский вопрос: “Что делать?”, из которого проистекает гамлетовский: “Быть или не быть?” На совещании, состоявшемся дома у Булгариных, на котором, помимо Карамзина, присутствовало еще несколько эмигрантов, к единому мнению не пришли, но большинство настаивало на том, чтобы не трогаться с места. Наиболее настойчивым был Карамзин. Мария Владимировна рассказывала Вере Шмидт, которая несколько раз приезжала к Карамзиным в Кивиыли, что Василий Александрович, вернувшись домой из Тарту, сказал: “Чтобы я поехал к этому сумасшедшему Гитлеру, который вот-вот нападет на Россию, — нет, покорно!” Уговорил он никуда не уезжать и Булгарина.
Приведу две фразы из письма Карамзиной к Вере Шмидт, в котором сформулировано ее отношение к тому, что тогда произошло: “У меня вообще, после тревоги и жути недавних дней, — какая-то безотчетная надежда, что еще поживем, еще до-
ждемся — и не за горами! И я рада, что мы русские, а не немцы”.
Из Кивиыли на занятую вермахтом территорию Польши уехали всего две семьи, остальные остались. Осталась и наша семья. “Мы, Оля, разделим свою судьбу с Россией, и наши дети будут жить в России”, — сказал маме мой отец, когда они стояли перед выбором. Наверное, думал — начнется война с Германией, его, бывшего поручика артиллерии, призовут на фронт, и если он погибнет, семья будет обеспечена. Но все случилось иначе, и семья наша разделила участь таких же русских семей, разлученных концлагерями, ссылками и смертями…
В июне 1940 года произошло то, что предсказывали уезжавшие немцы. Москва потребовала у эстонского правительства, чтобы оно безотлагательно ушло в отставку, а советско-эстонская граница была открыта для беспрепятственного вступления на территорию Эстонии Красной армии. На раздумье эстонским властям дали десять часов. Ультиматум был принят, 16 июня правительство Эстонии сложило с себя полномочия, и начался массовый ввод в Эстонию частей Красной армии.
“На улицы медленно втекала настоящая река войск, — вспоминает автор книги “Люди моей жизни” Тамара Павловна Милютина. — Люди стояли на тротуарах и смотрели на этот серый поток. Одежда у солдат была мятая и пыльная. Как мы потом узнали, войска долгое время стояли у границы, ожидая приказа. Около одной из лошадей конницы неуверенно шел умиливший нас всех малюсенький жеребенок. Русское население Изборска и Печор радостно встречало войска, бросало на танки букеты сирени. Но солдаты, перепуганные финской войной, явно боялись, не решались даже пить воду, хотя день был жаркий <…> В следующие дни, кроме организованных демонстраций, на площадях показывали кино, устраивали танцы. Надушенные политруки собирали вокруг себя народ и говорили речи. От первого я была просто в восторге. Я ведь тоже, когда входили войска, смотрела на них с бьющимся сердцем. Они ведь были русские! Но, послушав второго и третьего политруков, была поражена однообразием речей. Даже интонации были одинаковые — это был за-
ученный трафарет”21.
А я, вспоминая то, последнее перед войной с Германией лето, мысленно вижу идущие на запад воинские эшелоны с навалившимися на перекладины открытых товарных вагонов красноармейцами. Наша семья жила неподалеку от железнодорожной станции, и, заслышав доносящийся издалека тяжелый перестук вагонных колес, я с такими же, как я, мальчишками бежал к вокзалу, около которого эти, распространявшие запахи паровозного и махорочного дыма составы иногда ненадолго останавливались.
— Товарищ, дайте, пожалуйста, красную звездочку, — просили мы. — Мы тоже русские, товарищ!
Не вступая с нами в разговор, некоторые солдаты снимали с головы выгоревшую на солнце пилотку и, отцепив с нее звездочку, протягивали нам.
Мы прикрепляли эти красные с перекрещенными серпом и молотом звездочки себе на рубашки и курточки:
— Спасибо, товарищ!
21 июля 1940 года Эстония была провозглашена Советской Социалистической Республикой, а шестнадцать дней спустя включена в состав СССР. По такому же сценарию развивались события в Латвии и Литве. В продовольственных магазинах стало заметно меньше продуктов, и в то же время по нагревшимся рельсам одновременно с воинскими эшелонами мимо Кивиыли шли на запад составы товарных вагонов с продовольствием для Третьего рейха. Вырабатываемый на здешнем сланцеперегонном заводе бензин теперь заливали не как прежде — в стоявшие на заводской территории баки, а непосредственно в железнодорожные цистерны, которые спешно отправляли в Германию для идущих к Парижу немецких танковых колонн. Через год эти танки запылят по российским дорогам, миллионам людей предстояло погибнуть, но пока еще продолжалось неумолимо сокращавшееся для России мирное время, и ставшие гражданами СССР бывшие русские эмигранты стремились вжиться в непривычную для них советскую действительность.
“У меня все дни по кусочкам расхватаны — одна беготня чего стоит, — писала Карамзина Вере Шмидт. — Теперь это уже охота за добычей, а не просто покупки. Все думаешь, где достать, чем накормить, и чтоб дешевле. А время драгоценное уходит на ожидание, стояние в очереди. А дома хозяйство, уборка, встречи и проводы моих деловых мужчин <…> Вечером усталая, и ложимся рано, и сплю как куль до 6-ти утра. Сплю “без задних ног”, как кто-то у нас говорил, и без всякой поэзии — не вскочишь, в окно на месяц не посмотришь. Сны иногда красивые, т. е. виды какие-то неведомые наяву, места нездешние, и просыпаешься с чувством простора и зова в душе. А днем? Серая деловитость, куцые мысли и тоска. Спасаюсь чтением, но это урывки…”22
“Читала “Поднятую целину” — очень хорошо, даровито, человечно, — пишет она в другом письме, пытаясь разобраться в собственных чувствах, и понять, что произошло в Советской России за прошедшие двадцать лет. (знала бы Мария Владимировна, как на самом деле “человечно” проводилась коллективизация, о которой рассказывается в “Поднятой целине”! — В. М.). — И люди эти каждый день перед глазами в проходящих поездах, и многие знакомые с ними разговаривают, — продолжает Карамзина. — Хочется любить их, но так больно, что невозможно просто без муки и злобы любить… И все-таки любишь. Я многое из бывшего, из былого как-то перестала выносить, во многом разочаровалась, и во мне совсем не фанатизма, но так не по плечу новое, точно в чужую одежду залезаешь”23 .
Несмотря на все происходящее в мире и пугающую неопределенность будущего, переписка Карамзиной с Буниным так же оставалась интенсивной. Но письма из Франции становились все грустней:
“На ночь поминаю вас мысленно на молитве, — пишет Бунин в почтовой открытке из Грасса. — Последняя неделя была очень мрачна — туманы, снег (да еще какой). В доме холод ужасный, невзирая на центральное отопление <…> Я адски кашляю и всё пью ром, ничего не могу делать кроме чтения, утром жадно жду газет, вечером слушаю радио, крестясь внутренно при каждой доброй вести — и со страхом думая о будущем. Помоги им Господь, стокра несчастным <…> Ужасно хочется в Париж — хоть кого-нибудь повидать, да не позволяет бедность — один проезд чего стоит! Целую вас очень сердечно.
Ваш Ив. Б.”24.
“Тронута и согрета, немного пристыжена, доверительно комментирует бунинские слова Мария Александровна в письме Вере Шмидт. — Оттого пристыжена, что этого оттенка в его отношении ко мне — “Поминаю на молитве” — как-то не подозревала и вообще никогда не думала о том, что он может каждую ночь молиться. Или он теперь, в это страшное время, стал молиться? Как бы то ни было, это для меня очень дорого, и еще лишняя, очень большая, очень важная с ним связь. А я вот не молилась регулярно о нем, только иногда поминала и как-то неглубоко, не из глубины”25.
Вторая мировая война, второе после 1917 года крушение привычных жизненных устоев приводит Бунина к мысли о смерти и бренности бытия:
“…Всю зиму, как никогда, неотступно думал (да и теперь думаю) о тщете всего и смерти — уже как о реальном и близком, пишет он Карамзиной. — Ну, пять еще лет, ну, в крайнем случае десять — ведь это произойдет так скоро, что не успеешь оглянуться. Думал об этом и прежде, но совсем, совсем не так. И все руками развожу: что за дикая нелепость <…>. И — прости меня Боже! — эта гнусность — гроб, посыпание землей через кисею…” 26
Ответ Карамзиной Бунину не сохранился, но в переизданном в Эстонии сборнике “Ковчег”, где частично опубликована ее переписка с Верой Шмидт, напечатан отрывок из письма, в котором Карамзина, сообщая о своем ответе Бунину, высказывается о собственном отношении к смерти:
“Я ему послала длинное письмо <…> Написала по совести и по любви к нему, но не знаю, как он примет. А иначе не могла. Я не отводила его мыслей о смерти — “Ну что там, еще поживете, еще будете творить и т. д.”. Я написала, что мысль о смерти и во мне постоянно присутствует, что я знаю, что Господь может устроить так, что страха не будет, что мысль о смерти надо принять — и победить страх любовью…”27.
Тема смерти присутствует не только в мыслях, но и в поэзии Карамзиной. Пронзительно стихотворение “Голос издалека”, посвященное ею памяти своей подруги А. П. Родичевой. Написанное от первого лица, оно одновременно и о судьбе тысяч русских женщин, умерших на чужбине и зарытых в чужую землю:
Вы не знали, простились недавно,
И меж нами дорога легла.
Плыли долго, проветрились славно…
Вы не знали, что я умерла.
Как всегда в нашей жизни скитальской,
Я хотела устроить уют…
По умершей в глуши сенегальской,
Пусть у вас панихиду споют.
Снился край мне, любимый, далекий,
Но лишь пальмы шумели окрест.
Мне поставил мой муж одинокий
На могилу бамбуковый крест.
Он приходит и плачет подолгу,
Припадая к сухому холму.
Вы, друзья, по священному долгу
Как-нибудь помогите ему!
А вот еще стихотворение, написанное уже после выхода в свет сборника “Ковчег”, когда до конца жизненного пути Карамзиной оставалось меньше трех лет:
Не жди поэзии высокой:
Моя душа в неясном сне,
И страшно ей, не одинокой,
Остаться с Ним наедине.
Да, я пою. Но что он слышит?
Твоя любовь в моей крови,
Моя молитва ею дышит
И гаснет без твоей любви.
Неверен голос мой, и свечи
Напрасно строки золотят,
И нету сил для тайной встречи
Войти в ночной могильный сад,
Упасть на ризы гробовые,
Рыдать в светлеющей тени,
Чтоб сотрястись на зов: “Мария!”
Ответным воплем — “Раввуни!”
Отсчет роковым сороковым начался с 1941-го, но на дворе еще был последний мирный год перед Великой Отечественной войной и всем, что ей предшествовало. Волосок, на котором держался в Эстонии (да и во всей Прибалтике) дамоклов меч над сотнями семей бывших русских эмигрантов, с каждым днем истончался. Аресты начались еще до того, как Эстония стала шестнадцатой республикой СССР. Арестовали руководителей Русского студенческого христианского движения: Лаговского, Пенькина и Татьяну Дезен, арестовали Булгарина, арестовали директора Нарвской гимназии (переименованной по советскому образцу в среднюю школу) Доброшевского… Я тогда уже учился в этой гимназии; первый класс реального училища, в котором учился до того, окончил с переэкзаменовкой по эстонскому языку и истории, и родители, к моей радости, решили, что лучше я буду учиться в Нарвской гимназии, преподавание в которой ведется на родном русском. Тем более что Нарва намного ближе к Кивиыли, нежели Тарту. Переэкзаменовки при поступлении в гимназию я сдал запросто, в Нарве жил на квартире у преподавательницы русского языка Дарьи Александровны Образцовой, а на воскресные дни каждую неделю приезжал домой к родителям и родившейся в 1936 году сестренке.
В Кивиыли пока никого на арестовали, но в семьях бывших русских эмигрантов воцарилось тревожное ожидание.
В декабре 1940-го Мария Владимировна в письме к Вере Шмидт мысленно простилась с Буниным:
“Знаешь, я сегодня видела во сне тебя, и что мы вдвоем были у И. А. И он был странный какой-то, точно больной, точно после удара, но все же очень он немного капризный только. И у меня во сне к нему была такая страшная нежность и жалость, — такая, что я утром, оставшись одна, (наши раньше меня пошли в церковь, я топила плиту), ходила по комнатам, убирала и плакала”28 .
Больше Бунин в письмах к Карамзиной не присутствует. А от него последнее письмо в Кивиыли датировано 5 июля 1940-го года:
“Дорогой, милый друг, почти три недели, как мы все покинули Grasse, находимся в городишке Lafrankaise (линия Тулуза–Бордо), что пережили и переживаем — сказать невозможно. Надеемся на днях вернуться назад, домой. Напишите мне туда. Целую вас с большой любовью, кланяюсь вашему мужу. Ваш Ив. Б.”29.
За несколько лет до выхода в свет своего первого и одновременно последнего сборника стихотворений Карамзина писала:
…Я жду, когда сойдет вода
С вершины древней Арарата, —
Я знаю, что тогда
Вновь будет песнь моя крылата
Ее, дрожащую, словлю
На дне души узорной сеткой
И в просиявший мир пошлю
За первой масличною веткой.
Мир просиял, но ее ковчег навсегда остался в прошлом.
Я уже упоминал, что Мария Владимировна прекрасно рисовала. Когда повсе-
местно, в том числе и в Кивиыли, отмечали столетие со дня гибели Пушкина, нарисовала гуашью великолепные обложки к программам торжественного вечера, посвященного этой дате. Теперь кто-то из местного начальства попросил ее нарисовать плакат ко Дню Красной армии. Я помню этот плакат на стене у входа в Народный дом: пограничник с винтовкой и служебной собакой на фоне таежных сопок, справа на фоне цветущих яблонь девушка в платочке, прижимающая к груди солдатское письмо; внизу — крупным шрифтом строка из самой популярной тогда песни: “А любовь Катюша сбережет”. Знал или нет тот, кто просил Марию Владимировну нарисовать этот плакат, что уже заготовлен ордер на арест ее мужа?
За несколько лет до того она писала о нем и о себе:
Мы с тобой вкусили горя всякого,
Но еще до неба далеко.
Не дивись, по лестнице Иакова
Только ангелам всходить легко.
То гроза нагрянет, Божья вестница,
То об гвоздь изранишь ногу в кровь…
Высока, мой милый, эта лестница —
Наша строгая любовь!
На исходе зимы 1941 года у них обоих путь до неба был уже недалек: ему оставалось жить немногим более четырех месяцев, ей — чуть больше года. Любовь сберечь можно, но уберечь того, кого любишь, невозможно.
В Кивиыли арестовывать белоэмигрантов начали спустя месяц после того, как Эстония была включена в состав СССР. Первым арестовали лаборанта здешнего сланцеперегонного завода Ивана Ивановича Бойкова. Затем увезли из дома жившего по соседству с Карамзиными и также работавшего на этом заводе Александра Константиновича Серпухова. Словно с опозданием на три года дошел сюда страшный 1937-й. Забирали утрами и увозили в таллинскую тюрьму.
Если на рассвете не разбудил настойчивый стук в дверь пришедших за главой семьи энкавэдэшников, день можно было прожить вместе, но со страхом ждали утра следующего дня… Василия Александровича Карамзина арестовали 21 марта 1941 года. Был он на виду, сохранил военную выправку, носил громкую фамилию…
За три дня до его ареста кто-то ночью отравил любимую собаку Карамзиных Джека. Наверное, те, кому предстояло арестовать Карамзина, опасались, что верный пес кинется защищать своего хозяина.
Помню, как, приехав на воскресенье домой из Нарвы, услышал от мамы: “Карамзина взяли”. До последнего перепутья с каждым рассветом оставалось всё меньше.
Вера Шмидт, узнав об аресте Василия Александровича, собралась поехать к Карамзиной в Кивиыли, но неожиданно заколебалась: “Как я, так радовавшаяся приходу советской власти, поддержу ее в этом страшном для нее горе, — вспоминала она после. — Сумею ли сказать то, что надо? Сомнения мои разрешила мама. Она просто сказала: “Мария Владимировна теперь в беде. Что же ты к ней не едешь?” И я поехала. Это было в марте. Были школьные каникулы, и Мария Владимировна была дома (после ареста мужа она устроилась учительницей в местной школе. — В. М.). Мы с ней много ходили по пустому и страшному для нее теперь Кивиыли. Еще в ложбинах был снег, но холодно не было. Мы сперва даже не говорили о том, что случилось. Мария Владимировна говорила о работе, весьма трудной вначале, сразу в трех младших классах <…> Надо было вставать рано утром и идти туда с Мишей, Саша шел после один. Удивительные были дети. Они чувствовали, что сейчас нам надо побыть вдвоем, оставались на дворе играть, старались быть незаметными, ни о чем не просили.
Утешать мне ее не пришлось. Она была бодра, верила, что всё там рассмотрят, поймут, что вины на нем против власти нет. Отпустят. Дома было тяжело. В столовой, где мы ужинали, а потом отсылали мальчиков спать, всё стояло на своем мес-
те — комод, стол, сделанные его руками. В саду теперь никто не будет работать <…> И ребята уже не услышат его громкого на весь дом голоса. Позже она рассказала мне всё, но в немногих словах. Сказала с удивившей меня гордостью: “Знаешь, он так уходил, что я им залюбовалась”. Настал день моего отъезда. Накануне вечером, когда мы сидели с ней внизу одни, Мария Владимировна вышла и через некоторое время вернулась с желтым пакетом в руках. “Вот все, что у меня есть”, — сказала она. Это были письма И. А. Бунина к ней, вырезки из парижских газет, которые он посылал ей, фотографии, последние его открытки. “Сохрани”, — сказала она. И я их сохранила, т. е., вернее, судьба, потому что, видно, у писем она тоже есть. Они пролежали у меня всю войну, оставались одни, когда мы должны были на время покинуть город. Некоторое время я считала их потерянными (так запрятала) <…> Было ли ей грустно отдать их? Мы тогда о Бунине больше не говорили. Только один раз (запомнилось), когда были за городом, и был такой хороший закат, мягкий почти весенний вечер, я спросила, хотела бы она что-нибудь знать про Ивана Алексеевича.
“Нет, — сказала она, — без него уже ничего не надо”. Я на нее смотрела — она все та же. Только в глазах что-то угасло”30.
14 июня 1941 года — трагическая дата для тысяч жителей Прибалтики. Ранним утром всех их, внесенных в список органами НКВД как “социально чуждый антисоветский элемент”, разбудил громкий требовательный стук в уличную дверь…
Помню, как, поднявшись с постели, отец глухо сказал маме: “За мной пришли” — и пошел открыть дверь, в которую колотили все настойчивее. Может быть, ногой, может, прикладом. Вошли трое: перетянутый портупеей лейтенант, красноармеец с винтовкой и низенький штатский.
Помню, как заплакала мама, как пробудившаяся в своей кроватке села, подогнув под одеялом ножки, моя пятилетняя сестренка Светлана.
— Оружие есть? — спросил лейтенант.
— Нет, — ответил отец.
— Листовки? Золото?
— Нет.
Лейтенант кивнул выглядывавшему из-за спины красноармейца штатскому:
— Производите обыск.
Штатский подошел к комоду и, выдернув верхний ящик, начал суетливо вынимать и бросать на пол сложенные простыни, белые полотенца.
Ухватившись за отца, мама плакала.
— Органами НКВД вы переселяетесь в отдаленную местность СССР, — сказал лейтенант. — Вещей с собой — сто килограммов, — коротко посмотрев на стоявший на комоде будильник, добавил: — На сборы час.
“Значит, папу пришли не арестовывать, — подумал я, — нас пришли куда-то переселять. Пусть переселят… Переселяться не страшно. Только почему пришли военные?”
— Дети могут остаться, — сказал лейтенант.
— Нет, нет, — испуганно произнесла мама. — Мы поедем все. Все вместе.
Она торопливо принялась одевать Светлану.
Штатский выкидывал тряпки из второго ящика комода. Лейтенант подошел к книжной полке, достал одну из книг, полистал, бросил на пол и взялся за другую.
— Его белье складывайте отдельно, — кивнул он в сторону отца, не глядя на него.
— Зачем? — дрогнувшим голосом спросила мама.
— Потребуется в баню, чтобы не искать.
Наверное, родители все поняли. Но, быть может, еще теплилась надежда — может, в самом деле, белье папе нужно для бани. Чтобы не искать…
Потом… Потом был словно сложенный из больших бетонных коробок Народный дом, из больших окон которого была видна цепочка оцепивших его солдат, в таких же, как у приведшего нас сюда лейтенанта, фуражках с красным околышем. На полу фойе — чемоданы, тюки, баулы, бельевые корзины… И множество разбуженных утром зловещим стуком в уличную дверь людей… А конвоиры всё приводят и приводят обреченные семьи: мужчин, женщин, детей, с которыми я вместе учился в школе, играл в лапту, ходил в этот Народный дом смотреть кинофильмы и брать в здешней библиотеке книги.
Марию Владимировну с ее “карамзенками” привели сюда раньше нас. Значит, их тоже будут переселять в отдаленную местность, куда всех увезут, к ним отправят и их отца, который уже почти три месяца в тюрьме… А мы пока все вместе: папа, мама, Светлана и я. Я еще не понимал, что в нашей жизни что-то навсегда кончилось, что до разлуки с отцом осталось несколько часов. А в глазах родителей печаль. Невыразимая печаль…
Минуло уже более семидесяти лет, но временами мне кажется — я вижу их. Прижавшись друг к другу, они сидят на перепоясанном дорожными ремнями тюке — мама, папа, Светлана на его коленях. Папина кепка, синее в горошек мамино платье, белый бант в волнистых волосах сестренки. Их лица, глаза… Только себя я не вижу, меня нет. Но я там… Я тоже был тогда с ними.
Вошел с улицы плотный низкорослый капитан с планшеткой на боку, в наступившей тишине объявил: первыми поведут на станцию мужчин; женщин и детей повезут в других вагонах.
Зазвучали эстонские и русские фамилии, и те, кого выкликали, один за другим становились в шеренгу.
Еще мама была рядом с отцом, еще притихшая Светлана сидела у него на коленях. Но, наверное, он уже все понял.
Выкликнули его.
— Береги маму и сестренку, — сказал он мне.
Недолго прижался щекой к Светлане, передал ее маме. Поцеловал ее, меня. мама торопливо перекрестила его… И мы остались втроем.
Отгороженная солдатами шеренга росла, вытягивалась. Первый раз я видел отца в строю.
— Господи, хлеб, — сказала мама, спохватившись. — Отнеси его папе. Когда их еще покормят…
Я схватил из маминых рук половину ржаной буханки, побежал к выстроившимся, уже пересчитанным. Будто этот кусок хлеба мог еще что-то сохранить, мог уберечь, спасти…
— Папа! Возьми хлеб!
Он услышал и махнул рукой: не надо.
— На-пра-во! — жестко скомандовал капитан. — Ша-агом!
— Папа!
В светлом проеме двери отец обернулся и в последний раз посмотрел на меня. Бледный, мучительно, через силу попытался улыбнуться.
Больше я его никогда не видел.
Горестная память, неизбывная боль… Частица моей прошлой жизни — долгая, долгая дорога в Сибирь. Жизнь без отца, но еще с мамой и сестренкой. Душный полумрак гулаговского вагона, двухъярусные нары, отгороженная пикейным одеялом дыра над мелькающими под полом шпалами, стихающий и вновь возникающий плач грудного ребенка на руках молодой эстонки на нижних нарах, что-то бесконечно выговаривающий перестук вагонных колес… Вскрики паровоза, гулкий грохот на перекинутых через большие и малые реки железнодорожных мостах, пугающая темень туннелей… День, ночь, снова день и снова июньская ночь. Десятки железнодорожных составов шли по рельсовым путям из Прибалтики на восток. а стенками вагонов — поля, перелески, железнодорожные станции с неизменными кирпичными водокачками… За стенками вагонов — Россия. И где-то на этом бесконечном пути вагон, в котором везут моего папу.
На какой-то станции, мимо которой, не останавливаясь, прошел наш состав, сидевшие на верхних нарах женщины увидели в зарешеченное окошко толпу на перроне, маячившие над ней портреты Сталина, багряное полотнище транспаранта с выведенным крупными буквами призывом: “Ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом!”. Помню женский крик с верхних нар: “Лю-юди! Война!” С этого истошного крика вошло в мою жизнь и жизнь тех, кто был в том гулаговском вагоне, соединившееся с дорогой на таежный Васюган начало войны. Если бы не война, может быть, все было бы иначе, по-другому, может быть, по-другому…
Теперь наш эшелон подолгу стоял на разъездах, пропуская встречные поезда. Мелькали проносившиеся на зеленый свет железнодорожные платформы с орудиями и зарядными ящиками, открытые товарные вагоны с глядевшими на наш эшелон красноармейцами, мелькали пилотки, гимнастерки, солдатские лица… Иногда вместе с четким перестуком вагонных колес в наш вагон врывалась и, стихая, смолкала где-то вдали солдатская песня. Шли воинские эшелоны к уже порушенной границе, шли туда, где висел смрадный дым пожаров, горели танки, вздыбливалась земля.
— Наверное, папу возьмут на войну. Да, мама? — спрашиваю я.
— Не знаю, — отвечает она. — Почему-то нам не говорят, что началась война.
— Он был артиллеристом, мама, он воевал с немцами… Может быть, его теперь уже везут на войну?
— Не знаю, не знаю, — повторяет она. — Почему они нам не говорят? Господи! Ну почему?
Трое суток наш эшелон стоял на запасном пути в Свердловске, и кто-то из находившихся в сумеречном вагоне женщин сказал, что, наверное, тут ждут отставший поезд с разлученными с семьями мужчинами. Наверное, в этом городе есть завод, где они смогут работать, и мы снова будем все вместе. Вместе не страшно, вместе нам и им будет легче… Еще не знали женщины, что железнодорожный состав с их мужьями повернул отсюда на север, где десятки концентрационных лагерей, откуда почти никто из них не вернется, а эшелон с женщинами и детьми пойдет дальше на восток, в Сибирь. Но тогда в Свердловске еще жила слабеющая надежда.
Когда остались позади Уральские горы, эшелон стал раз в сутки ненадолго останавливаться на каком-нибудь безлесном участке пути. Конвоиры отворяли вагонные двери, и находившиеся в душных теплушках женщины и дети могли под присмотром конвоя походить около насыпи по оплетающей ноги траве. Так впервые за долгое время пути я увидел Карамзину, которую с сыновьями везли в соседнем с нашим вагоне. Мама стала с ней о чем-то разговаривать, но было видно, что, даже разговаривая, Мария Владимировна безотрывно думала о чем-то своем потаенном. Иногда, встрепенувшись, начинала глазами искать своих сынишек — Сашу и Мишу, но, увидев их, опять мысленно уходила в себя. А ее “карамзенки”, подбежав ко мне, наперебой рассказывали, что видели из вагона, как на какой-то станции танкисты грузили на железнодорожную платформу танки.
Наш мир был ограничен стенками гулаговской теплушки и тем, что удавалось увидеть из-за железных прутьев единственного вагонного окошка. Теперь, когда истомившихся в душных вагонах женщин и детей впервые выпустили подышать напоенным летними запахами воздухом, мир распахнулся сливающимся с небом простором барабинской степи. Женщины стали рвать подступавшую к насыпи траву и охапками носить ее в вагоны, но отведенное на стоянку время быстро закончилось, и конвой начал загонять всех обратно. Там тогда я впервые услышал вошедший в мою жизнь, сопровождаемый матом подстегивающий окрик: “Давай! Давай!” Матерился, подгоняя Карамзину, молодой скуластый конвоир; Мария Владимировна уничижительно посмотрела на него, и конвоир, обнажив в ухмылке тусклые металлические зубы, умолк. И еще остался в памяти сопровождавший нас от той стоянки запах увядающей на вагонном полу степной травы, мешающийся с едким запахом мочи.
Не помню, сколько суток по железной дороге, а затем по бескрайнему половодью Оби в пропахшем просмоленной паклей трюме баржи везли обреченные семьи к месту их назначения. Перестук вагонных колес сменил натужный гул двигателя речного буксира. Сместились дни и ночи, сместилось время, и чем дальше плыли на север, тем дальше отодвигались безлюдные берега пустынной реки. Кто-то из находившихся в трюме женщин, наверное, уже понял, что уже никогда не увидит мужа, а ее дети не увидят отца. Но большинство еще верили… Верили — где-то позади плывет такая же баржа с разлученными с семьями мужчинами, и однажды на кромке сливающегося с рекой неба возникнет большой город, и закончится эта бесконечная дорога, воссоединятся семьи, и вернется то, что было до страшного стука в дверь, с которого жизнь была поделена надвое: “до” и “после”. Но как вздрагивающий огонек догорающей восковой свечки, истаивала надежда. Не плыла позади еще одна баржа, не было впереди большого города.
Несколько раз на той долгой дороге по Оби, а затем по темному извилистому Васюгану я видел, как расположившаяся с сыновьями на расстеленном на днище баржи одеяле Мария Владимировна, крестясь, что-то беззвучно шептала. Наверное, молилась о спасении мужа, не ведая, что его уже нет в живых. Много лет спустя ее сыновьям стало известно, что находившегося в таллинской тюрьме их отца расстреляли 30 июня 1941 года, предъявив ему обвинение по печально знаменитой статье 5813 (активные действия или активная борьба против рабочего класса и революционного движения). Чекистская пуля, оборвавшая в 1921 году жизнь Николая Гумилева, через двадцать лет настигла его однополчанина – ротмистра Василия Карамзина. Одновременно с ним во дворе таллинской тюрьмы расстреляли еще шестьдесят четыре человека. В конце пятидесятых посмертно реабилитировали. А тогда властям надо было спешить эвакуировать на восток более ценное — те заключенные были все равно обречены.
Мария Владимировна до конца своей уже недолго остававшейся жизни не знала о судьбе мужа. Господь пощадил ее, оставив надежду на встречу с любимым человеком.
Более семидесяти лет Марии Владимировны нет на свете. Но во многом благодаря переизданному в 2008 году “Ковчегу” живет в сознании почитателей ее поэзии и образ Василия Александровича Карамзина:
Портрет Царицы в белой робе
Над группой шефского полка,
А рядом — мать-старушка. Обе
И группа выцвели слегка.
У изголовья крест Твой медный,
На плате, вышитом женой,
И под стеклом пучочек бледный,
— Ковыль из вотчины степной.
Над стихотворением посвящение: В. А. К.
Так случилось, что в течение более десяти лет жизненные пути моих родителей и Карамзиных шли параллельно. Тарту, Кивиыли и последний причал к тому времени уже разлученных с мужьями моей мамы и Марии Владимировны — поселок Волково на берегу таежного Васюгана. Основано было это Волково, как тысячи подобных спецпоселков, в начале тридцатых годов изгнанными из родных сел и насильно привезенными на необжитые берега сибирских рек раскулаченными крестьянами. В первые два года сотни тысяч этих спецпереселенцев погибли от голода и болезней, но часть их, несмотря на все выпавшие на их долю лишения и тяготы, выжили. Когда в 1941 году население Волкова пополнили более шестидесяти женщин и детей из Эстонии, здесь были два десятка изб, колхозная конюшня, скотный двор и раскорчеванные под пашню лоскутные поля за околицей. Новый контингент ссыльных по указанию ведавшей ими комендатуры подселили в избы к подневольным местным жителям.
В 1941 году весенний паводок в Западной Сибири был особенно полноводным и длительным, многие поля остались незасеянными, и практически всё имевшееся в колхозах зерно в связи с войной было изъято в государственный фонд. У местных жителей, кроме картошки, никаких продовольственных запасов не имелось, ссыльным с запада хлеб в здешней лавке продавали по списку: работающим — пятьсот граммов, детям и старикам — по двести. Не выходивших на работу пайка лишали. Затем количество продаваемого хлеба поставили в зависимость от выполнения норм выработки на работе, а вскоре продажу хлеба вообще прекратили. Быстро и неотвратимо надвигался голод.
Спецпереселенки — женщины, изучавшие в юности философию, право, владевшие французским, английским и немецким языками, кому на глухом таежном Васюгане нужны были их образование и знания? Здесь надо было корчевать лес, заготовлять дрова, носить в тайге вязанки пихтовой лапки, долбить пешней лед… Непосильная ноша, непосильные нормы, униженность и безысходность…
За зиму все то немногое, что привезли из дома, променяли на продукты. Меняли у местных спецпереселенцев, ходили с салазками в находившийся в десяти километрах от Волкова районный центр — Новый Васюган, где женам районных начальников за куски хлеба и картошку отдавали платья, кофточки, детскую одежду. К весне многим сосланным менять уже было нечего. Обессилившие от голода, начали умирать.
Помню Марию Владимировну в ту последнюю в ее жизни весну. Исхудавшую, отчаявшуюся, с потухшим взглядом. Она уже понимала, что не увидит ни мужа, ни старшего сына, понимала, что не в силах спасти двух младших… Бунин, прошлая жизнь — все ушло, улетучилось как сон, впереди была только смерть. В мае ее увезли на попутной колхозной подводе в Новый Васюган — дойти туда уже не было сил. Истощенную до последней степени дистрофии, ее положили в местную больницу. Два дня спустя, 17 мая 1942 года, она скончалась. В эту пору на Васюгане, как и в Эстонии, короткие, почти белые ночи. Умерла Мария Владимировна на свету.
Похоронили ее в одной могиле с умершим от истощения мальчиком, Колей Паульсеном, также привезенным из Кивиыли с матерью и двумя сестрами на темный извилистый Васюган.
В десяти шагах от их могилы лежат вместе умершие пять месяцев спустя моя мама и сестренка.
Странное для Бунина слово “Кивиыли”, трагичное для многих слово “Васюган”.
Сыновей Марии Владимировны, ее “карамзенков”, после смерти матери определили в находившийся в сорока километрах вниз по реке от Нового Васюгана дет-
ский дом. Детские дома в те годы были переполнены, и после войны малолетних ребятишек, у которых имелись согласные принять этих сирот родственники, отправляли из детских домов к ним. Мишу взяла к себе в Эстонию назвавшаяся его теткой сердобольная Лидия Альфредовна Быстрекова, бывшая соседкой Карамзиных, когда те еще жили в Кивиыли. Когда в 1949 году началась очередная волна массовых репрессий, уехавших в Прибалтику, детдомовцев органы МВД стали разыскивать и возвращать обратно в места ссылки, Лидия Альфредовна каким-то образом сумела Мишу уберечь. После окончания школы его призвали в армию, отслужил он на флоте, затем, получив высшее образование, в течение многих лет был главным инженером завода им. Козицкого в Петербурге. Сегодня он технический эксперт на одном из промышленных предприятий северной столицы. Будучи в Петербурге, я бывал у него дома, и мы подолгу вспоминали связующее нас детство в Кивиыли.
А Саша пробыл в детском доме до 1947 года. Когда ему исполнилось шестнадцать лет и настало время его, как и других, достигших этого возраста детдомовцев, трудоустраивать, его послали на курсы колхозных счетоводов при райзо, по окончании которых направили на работу счетоводом в находившуюся в ста километрах от Нового Васюгана Черемшанку. Два года спустя Сашу призвали в армию, и вместе с остальными призывниками он прибыл в Томск, откуда облвоенкомат должен был отправить новобранцев непосредственно в воинские части. В Томске будущих солдат разместили в каком-то общежитии, и встретивший их лейтенант после переклички спросил, есть ли среди них те, кто желает поступить в артиллерийское училище, для чего нужно будет пройти комиссию и сдать вступительные экзамены. Вызвался Саша Карамзин и еще трое ребят. Лейтенант записал их фамилии, а на следующий день пришел в общежитие и, вручив Саше запечатанный конверт, сказал, что он должен вернуться в Новый Васюган и передать этот пакет военкому. Добравшись на попутных посудинах до Нового Васюгана, Саша явился в райвоенкомат, но военком сказал, что ему все, что надо, уже сообщили из Томска, и приказал отнести этот пакет в комендатуру. Комендатура в райцентре была одна — надзиравшая за спецпереселенцами… Комендант, взяв у Саши пакет, велел ему подождать в коридоре, затем спустя какое-то время вызвал к себе в кабинет, спросил, кто его родители и где он жил до того, как оказался в детском доме… После выяснения всего того, что интересовало комендатуру, Саше сказали, чтобы он ехал обратно в колхоз, и вручили справку о том, что он состоит под гласным надзором районного отделения МВД, ограничен в правах передвижения поселком Черемшанка и обязан ежемесячно отмечаться в комендатуре.
Судя по всему, учет в комендатуре, особенно в военные годы, был неважным. Однажды, когда уже семь лет как моей сестренки не было на свете, районный комендант стал у меня допытываться, где моя сестра… Вероятно, Сашу после смерти его матери комендатура из виду тоже потеряла, и не изъяви он опрометчиво желания стать курсантом артиллерийского училища, отслужил бы рядовым где-нибудь на Дальнем Востоке, куда направляли новобранцев из Томской области, после чего уехал бы подальше от этих мест, и не пришлось ему вместо этого вернуться на Васюган под надзор комендатуры. Очевидно, тех, кто хотел поступить в военное училище, где-то проверяли более тщательно и там обратили внимание на место рождения Саши — город Нарва. Когда он родился, Эстония была не советской социалистиче-
ской республикой, а буржуазной…
В пятидесятых годах Черемшанку объединили с соседней Катальгой, и Саша так же, как и я, стал работать бухгалтером укрупненного колхоза. Женились мы в одно и то же время. Жена его, Полина, работала агрономом, а когда вышла за Сашу замуж, их обоих направили в находившийся в самом верховье реки колхоз “Таежник”. Саша работал там главным бухгалтером и одновременно заочно учился в Сельскохозяйственном техникуме. Пятидесятые годы — это бесконечная череда хрущевских реорганизаций, укрупнений, объединений не только колхозов и совхозов, но и районов. Когда не стало Васюганского района, Саша и Полина, к тому времени уже имевшие двоих детей, уехали в поселок Каргат Новосибирской области, где стали работать в районном управлении сельского хозяйства. Закончивший к тому времени Сельхозтехникум, Саша поступил на заочное отделение Новосибирского сельскохозяйственного института, по окончании которого переехал с семьей в Новосибирск. Сначала работал там бухгалтером в Птицепроме, затем главным экономистом в Сибирском отделении ВАСХНИЛ (Всесоюзная академия сельскохозяйственных наук имени Ленина), где в восьмидесятых годах ему присвоили звание заслуженного экономиста РСФСР.
Когда он приезжал в командировку в Томск (в Томской области два подведомственных Сибирскому отделению ВАСХНИЛ хозяйства), естественно, обитался у меня, а когда я, будучи к тому времени писателем, приезжал в Западно-Сибирское книжное издательство, то обитался у него. И всякий раз мы до полуночи наперебой вспоминали наше детство и всё, что было с ним связано, вспоминали Васюган и то, что было связано с нашей жизнью там…
Но так уж случилось, что в последние годы Сашиной жизни увидеться мне с ним не довелось. У него не стало необходимости бывать по служебным делам в Томске, у меня — ездить в Новосибирск. Но главное, из-за чего не могли мы надолго отлучаться от дома: у нас обоих тяжело и безнадежно болели жены. И сами мы, старея, теряя сверстников, писали друг другу письма, звонили по телефону, и каждый из нас знал, что есть у него друг из нашего общего прошлого. Друг на всю жизнь… И когда мы говорили о чем-то сегодняшнем, все равно то уходившее дальше и дальше прошлое подспудно присутствовало в наших разговорах: наши родители, наше эмигрантское детство, наша васюганская молодость. Все светлое и все трагичное, которое мы оба испытали; всё-всё, жившее в нашей памяти… В моей и в его.
Но однажды поздним декабрьским вечером мне позвонила из Новосибирска по телефону его дочь:
— Дядя Дима, это Таня…
Я услышал рыдание. Подумал, умерла ее мать, Сашина жена.
— Папа умер, — сказала Таня и опять заплакала.
Застучало в висках… Не помню весь наш разговор, помню, она сказала, что он шел в институт, по дороге ему стало плохо и он упал. Его увезли в больницу…
Я спросил, когда похороны. Таня ответила: завтра, в двенадцать.
Я понял — не успею приехать. Ходил взад и вперед по комнате и тупо повторял: “Как же ты так? Как же так, Саша?”
Саша был моложе меня, он должен был меня пережить. Но у смерти нет закономерности. Спустя месяц получил письмо от его сына. Миша писал, как и где похоронили отца, написал, что незадолго перед смертью Саша перечитывал мою книгу, в которой есть очерк о Марии Владимировне Карамзиной…
По словам Киры Николаевны Серпуховой, бывшей соседки Карамзиных в Кивиыли, затем жившей с Марией Владимировной под одной избяной крышей в гибельном Волкове, последние стихи Карамзина писала на страничках привезенной с собой Библии. После ее смерти эта Библия попала в чьи-то руки и бесследно исчезла.
Сказала мне об этом Кира Николаевна в конце пятидесятых года, когда мы однажды с ней плыли на речном пароходе в недавно ставший районным центром Каргасок, возле которого темная васюганская вода сливается с зеленоватой обской. В ту пору мы уже были сняты с учета комендатуры, я ехал в Каргасок по каким-то колхозным делам, а Кира Николаевна, чтобы получить в районном центре паспорт и затем уехать в Вологду, где у нее жил брат. Помню, она тогда спросила, где дети Марии Владимировны, я ответил ей, что Саша живет в Новосибирской области, а Миша— в Эстонии. “Я хотела им что-то отдать, — сказала она, — но, по-видимому, теперь уже не придется”. Мне было неудобно спрашивать, о чем речь, но этот разговор неожиданно вспомнился более пятидесяти лет спустя, когда моя племянница прислала мне из Тарту книгу митрополита Таллинского и всея Эстонии Кирилла “О моем пути”. Вот что пишет он в своей книге: “Мой крестный отец — однополчанин отца, с которым они вместе воевали в Первую мировую войну, Василий Александрович Карамзин, штаб-ротмистр 5-го гусарского Александрийского полка <…> Жил крестный в Кивиыли, но мне не приходилось с ним в жизни встретиться. Он, так же, как и мой отец, был арестован и приговорен к расстрелу. В памяти осталась подаренная на крестины иконка Святителя Николая с надписью: “Дорогого крестника в день крестин на подвиг веры христианской и верности вере православной благословляет крестный отец В. Карамзин” <…> Когда я служил в Вологде, как-то Великим Постом пришла на исповедь женщина по имени Кира. Оказалось, что она тоже из Эстонии. В Вологде жил ее брат. Мы познакомились ближе. Кира стала бывать у нас дома. Неожиданно выяснилось, что она была близко знакома с Карамзиными, вместе с которыми находилась в ссылке. Вдова моего крестного перед смертью передала ей святыню — медальон с частицей Древа Господня. Этот медальон Кира подарила мне незадолго до моего ареста. Думается, что это не случайность, а как бы благословение крестного из мира иного для укрепления в вере перед моим заключением. Позже я заказал деревянный крест, куда и вложил частицу Древа. С тех пор всегда, когда полагается по уставу церковному выносить крест (на Воздвижение, на Крестопоклонной неделе Великого Поста и на 1-ый Спас), я привожу в храм крест с чудесно перешедшим ко мне даром крестного отца”31. Очевидно, когда Кира Николаевна Серпухова говорила мне, что хочет что-то отдать сыновьям Марии Владимировны, она имела в виду тот медальон. И удивительно, попал он, хоть не по ее предназначению, а в руки крестника их отца, ставшего митрополитом в Эстонии. Воистину неисповедимы пути Господни!
В начале семидесятых годов я впервые за много лет приехал из Сибири в Тарту, где прошла часть моего эмигрантского детства. Надеялся увидеть что-то, связанное с тем прошлым. Но не было ни дома, где когда-то я жил у фрейлейн фон Рамм, ни трехэтажного здания, в котором находилось реальное училище, где тогда учился; не было многого того, что помнил я, и только высокие старые каштаны вдоль улиц, по которым я ходил, напоминали о том, что хранила моя память. Но жили здесь еще те, кто, как и я, помнил, когда на этих улицах стояли деревянные двухэтажные дома, над крышами которых, словно нехотя, выползал из труб, растворяясь в утреннем воздухе, печной дым; помнили время, когда заасфальтированные улочки были мостовыми, по которым цокали копытами извозчичьи лошадки; помнили, когда все тут было, как в старом немом кино.
Такой тартуской сторожилкой была и Вера Владимировна Шмидт. Она родилась тут, когда этот город еще именовался Юрьевом, она училась в здешнем университете, а затем сама преподавала в одной из здешних школ; здесь писала стихи и так же, как Карамзина, посылала их на отзыв Бунину, переписывалась с ним и встречалась, когда Бунин приезжал в Тарту. В преддверии включения прибалтийских республик в состав СССР он написал ей: “Если можете, уезжайте непременно куда-нибудь в Данию, в Швецию…”32 Но она не уехала и осталась в городе, где родилась, в стране, которая была ее родиной. Она была верным другом Карамзиной. Это ей, Вере Шмидт, предчувствуя неотвратимо надвигающееся страшное, Карамзина отдала письма Бунина. Вера Шмидт их сберегла в трудные годы, и благодаря ей они были опубликованы. Эхо голосов минувшей, но не канувшей в Лету жизни.
Навестить Веру Владимировну я пошел со своей племянницей Любой Киселевой, дочерью моей покойной двоюродной сестры Таты. Когда в отрочестве я прожил год в Тарту, мне не приходилось говорить с Верой Владимировной, была она на десять лет старше меня, училась на философском факультете университета, участвовала в устраиваемых Обществом русских студентов благотворительных вечерах, а я жил в пансионе, учился в эстонском реальном училище, и круг общения был у меня другой, нежели у нее. Но несколько раз наши пути пересекались у моей тети Любы Курчинской, где я тогда часто бывал и куда иногда приходила к моей двоюродной сестре Тате Вера (или как ее ласково называла моя тетя: “Верочка”) Шмидт. И еще однажды видел ее в саду у Булгариных, когда там, в частности, говорили о поэзии Карамзиной. Тогда Вере Шмидт было двадцать четыре года, теперь по прошествии стольких лет ее в молодости темные волосы стали седыми, появились морщинки на лице, но больше ничего старушечьего в ней не было.
Оказалось, что она помнит моих родителей и даже меня, как она выразилась, “черноглазого мальчика в форменном костюмчике ученика реального училища”. Она даже помнила, какие фуражки носили тогда реалисты: черные с оранжевой окантовкой. Воспоминания сдвигают время, которое становится общим для людей разных поколений; с Верой Шмидт теперь мы вспоминали Тарту конца тридцатых годов, когда уже началась Вторая мировая война, и жизнь пошла по дотоле неизведанному руслу. Но у каждого на жизненном пути есть и свои вехи, своя память о чем-то для него значимом и светлом, до скончания дней оставившем в душе неизгладимый след.
Таким вехами у Веры Шмидт была ее дружба с Карамзиной и связанная с этим переписка и встречи с Буниным, перед творчеством которого обе они преклонялись. Когда в конце семидесятых годов я со своей племянницей пришел навестить Веру Владимировну, переписка их обеих с Буниным и частично воспоминания Веры Шмидт о нем и о Карамзиной были опубликованы в “Литературном наследстве”, а потому наш разговор был в основном о последнем годе жизни Марии Владимировны, о котором пришлось рассказывать мне. Рассказывал и видел слезы на глазах той, которая так нежно и искренне ее чтила и любила. Рассказал о сыновьях Марии Владимировны, ее “карамзенках”, сумевших преодолеть все невзгоды и не посрамивших своей громкой фамилии.
В свою очередь спросил у Веры Шмидт о судьбе Булгариных. Она сказала, что осенью 1944 года, вскоре после того, как советские войска освободили Тарту, среди местных жителей прошел слух, что к разрушенному дому Булгариных приходил молодой советский солдат и долго стоял, глядя на то, что осталось от бывшего тут старинного особняка. Увидел вышедшую из флигеля соседнего дома пожилую женщину, спросил ее, не знает ли она, что стало с теми, кто жил в этом особняке до войны. Женщина ответила, что до войны она жила в Печорах, а когда в прошлом году перебралась к своим родным сюда в Тарту, этот особняк был почти разрушен и обиталась в нем лишь одинокая глухая старушка. А нынче зимой какие-то милосердные люди увезли ее в подворье Успенского собора, где спасаются такие же бездомные старики. Через какое-то время этого солдата видели уже у собора. Ворота церковной ограды были отворены, и понурые лошаденки вывозили на мостовую телегу со сколоченным из некрашеных досок гробом. За телегой шли священник и две старухи… “Кого хоронят?” — спросил солдат, сдернув с головы пилотку. “Графиню Рокоссовскую”, — ответила одна из старух. Солдат молча поклонился, подождал, когда пройдет мимо него телега с гробом, и пошел вслед за скорбной процессией… Впоследствии его никто не видел…
— Наверное, это был один из сыновей Булгарина, — пересказав слышанное от кого-то из своих знакомых, — сказала Вера Владимировна, но, помолчав, вздохнула: — Впрочем, может быть все это легенда.
Кстати, о смерти Карамзиной Бунин узнал от Веры Шмидт. Письмо ее не сохранилось, но Вера Владимировна сберегла ответное письмо Бунина, датированное
15 декабря 1943 года.
“Дорогая, милая Верочка, и я вас помню и люблю, а потому ваше письмо получил с истинной радостью — и конечно с большим удивлением — точно с того света письмо, — пишет Бунин. <…> Вера Николаевна стала так бледна и худа, что смотреть страшно, я так слаб, что задыхаюсь, взойдя на лестницу: пещерный сплошной голод, зимой — нестерпимый холод, жесткая нищета <…> Вот уже три года, даже пошел четвертый, сидим безвыездно в Grasse’e — куда же теперь выедешь! Написал за это время всё же целую книгу рассказов, пишу и сейчас понемногу — все только для ящиков письменного стола! А вы уже совсем забросили писание? Вы об этом ни слова не пишете. — Очень благодарю за вести о милой и несчастной Марии Владимировне.
Даст ли Бог встретиться! Если бы дал! Целую вас от всей души, целую руку мамы.
Ваш Ив. Бунин”33.
Сегодня Веры Шмидт нет в живых, скончалась она в 2001 году. За десять лет до этого в Таллине вышел единственный сборник ее стихотворений. Маленькая, карманного размера книжка, мир чуткой одаренной поэтессы:
И начинаешь вдруг сначала
Всё вспоминать, всё видеть вновь,
Те души, что любили мало,
И те, чьей и была любовь.
Те, что тебя лепить хотели,
Похожей сделать на себя, —
И те, которые жалели,
Такою, как ты есть, любя.
Начертан путь земной от Бога,
И для тебя он где-то крут.
Есть спутники, что смотрят строго,
Есть ангелы, что берегут34
Вера Шмидт не была эмигранткой, но ощущение связи с Россией, тяготение к ней как у местных русских интеллигентов, так и у эмигрантов, оказавшихся здесь после революции и Гражданской войны, было общим. По словам моей племянницы, профессора, заведующего кафедрой русской литературы Тартуского университета Любови Николаевны Киселевой, хорошо знавшей Веру Шмидт, она была воспитана на сложном переплетении позднего народничества и идей русского религиозного возрождения. Она не попала под колесо массовых репрессий в Прибалтике, однако ей довелось стать свидетелем гибели духовного и культурного мира, частицей которого была она сама. Но в отличие от судеб сотен эмигрантских семей в Прибалтике, пожелавших в конце тридцатых годов разделить свою судьбу с Советской Россией и жестоко за это поплатившихся, судьба Веры Шмидт не оказалась трагичной. Ангел ее уберег.
* * *
Есть у Марии Владимировны Карамзиной стихотворение, которое можно воспринять как некое посмертное обращение к мужу, хотя написала она его задолго до своей смерти:
Всё, чего простыми словами
Не сумела тебе сказать,
Я стихами скажу, стихами
Не в сердце твое, а в эту тетрадь.
Ты откроешь ее. — Не скоро:
Пусть в душе поуймется дрожь.
Но, открыв, ты сердца и взора
Долго от нее не оторвешь.
Верно, будет тогда весенний
Светлый вечер. Теперь зима.
Будет имя мое сокровенней,
Отдаленнее я сама.
Будет новый, невыразимый
На душе простор и покой,
И ты станешь слушать, любимый:
Да, я вновь говорю с тобой.
Ее прах в усыпанной рыжей сосновой хвоей земле на окраине далекого сибир-
ского поселения. Его — за тысячи километров оттуда в песчаной земле вблизи Балтийского моря. Но их любящие души вместе. Там, куда ведет высокая лестница Иакова.
Стихи Марии Карамзиной хранят свою прелесть и поныне, это — частица поэзии конца Серебряного века, восприятие его современницей бытия, любви, смерти. Мироощущение женщины, которой Бунин писал: “Мысленно целую Вашу руку. Да хранит Вас Бог!”
1 Литературное наследство. М., 1973, т. 84, с. 680.
2 Тамара Милютина. Люди моей жизни. Тарту: Kripta, 1997, с. 104.
3 Там же, с. 57.
4 Литературное наследство. М., т. 84, книга первая, с. 670.
5 Тамара Милютина. Люди моей жизни. Тарту: Kripta, 1997, с. 70.
6 Зинаида Шаховская. Отражение. М.: Книга, с. 202.
7 Ковчег. Таллин: VE, 2008, с. 117.
8 Там же.
9 Литературное наследство. М., т. 84, книга первая, с. 666.
10 Там же.
11 Там же, с. 667.
12 Там же.
13 Там же, с. 668.
14 Там же.
15 Там же, с. 672.
16 Там же, с. 670.
17 Ковчег. Таллин: VE, 2008, с. 80–81.
18 Там же, с. 89.
19 Литературное наследство. М., т. 84, книга первая, с. 675.
20 Ковчег. Таллин: VE, 2008, с. 82.
21 Тамара Милютина. Люди моей жизни. Тарту: Kripta, 1997, с. 121.
22 Ковчег, Таллин: VE, 2008, с. 98.
23 Там же, с. 97.
24 Литературное наследство. М., т. 84, книга первая, с. 685.
25 Ковчег. Таллин: VE, 2008, с. 89.
26 Литературное наследство. М., т. 84, книга первая, с. 686.
27 Ковчег. Таллин: VE, 2008, с. 90.
28 Там же, с. 100.
29 Там же, с. 210.
30 Там же, с. 155.
31 Митрополит Корнилий. О моем пути. Таллин: Sata, с. 15–16.
32 Литературное наследство. М., т. 84, книга вторая, с. 340.
33 Там же.
34 Вера Шмидт. В пути. Таллин: Александра, 1991, с. 59.
В тексте писем Бунина обращение к адресатам на “вы” с маленькой буквы. Так напечатано в “Литературном наследстве”.