Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2013
Часть первая
1
—
Нет, шорты сегодня лучше не надевать, — говорит мать, стоя ко мне спиной и,
словно ожидая подтверждения сказанному, вытягивает руку за перила балкона и
скептически всматривается в небо, — Наденешь брюки — свежо. А то будешь потом
кашлять на моих нервах.
Что
значит — наденешь? Мне, ясное дело, до лампочки, брюки там на мне или шорты, но
что означает этот повелительный тон? Выудив из сетки сплющенную, как юла,
сине-красную луковицу, я отправляю ее в полет над озабоченным воробьем,
который, прикорнув на нашей веревке для белья, слишком уж откровенно —
подчеркнуто откровенно — чистит свои перья, навевая на мать хмурые
представления о погоде.
Я
бегу в прихожую, нащупываю впотьмах сандалии. Мать набегает из залы, словно
сила и ее перенесла на ковре-самолете из лоджии в спальню, откуда она уже несет
охапкой какую-то подхваченную на лету одежду.
—
Померяй-ка вот эти. И кофту не забудь… — повторяет она впопыхах, размахивая
перед моим лицом широкими оранжевыми брюками и красной шерстяной кофтой в
крапинку.
Я
выхватываю кофту, комкаю ее и отбрасываю прочь.
—
Опять тетя из Магадана прислала?
—
При чем здесь Магадан? Тетя Света покупает в военторге все самое модное.
—
Ты пойми: тетя Света живет в Магадане, а я — в Тбилиси. В Тби-ли-си!..
Как
ни в чем не бывало мать поднимает кофту с пола и вновь
подбирается ко мне, выставив вперед приспущенным флагом оранжевые брюки.
—
А это еще что за Африка?! — кричу я возмущенно.
При
этом я незаметно отступаю к двери.
—
Самый модный цвет в этом сезоне. Сейчас все девочки в таких
ходят, — говорит мать, не моргнув. И вдруг небрежно добавляет поскучневшим
голосом: —Хотя, если хочешь, можешь надеть свои
вечные синие брюки.
Машинально
просунув руки в накинутую мне на плечи кофту, я надеваю узкие и порядком
протертые синие брюки и выскакиваю на лестницу.
—
Кепочку вот еще возьми! Правда, девочки у нас такие
не носят…
Раз
девочки такие не носят, значит, буду носить.
Этажом
ниже меня осаживает на бегу меткий, привязчивый запах. Он змеисто
струится из приоткрытой двери. Дверь на цепочке. Взявшись рукой за цепочку, я
слегка пошатываю ее, блаженно принюхиваюсь, прикрываю глаза. Хочется петь,
лепетать какие-то звуки, в голову лезет вздор. Время как отвязалось и течет
себе вдаль… Но вдруг нас соединяет с ним —
моментальная молния. Это внезапная тетя Надя положила мне на руку свои холодные
пальцы.
—
Хочешь пирожок? — спрашивает она таинственным шепотом. И протягивает, не снимая
цепочки, тарелку с горкой из пышущих душистым ароматом пирожков, что это —
почти смертельно для меня.
—
Хочу, — говорю я хмуро и моментально беру один.
И
без всякого «спасибо», сбежав без дальнейших объяснений на два этажа вниз, без
всякого удовольствия проглатываю его. И, немного подумав, возвращаюсь назад.
Кладу руку на цепочку. Стучу в дверь.
—
А можно еще?
—
Бери-бери, деточка. Кушай на здоровье.
Этот
второй я съедаю неспешно — во весь свой степенный путь до подъезда, за который
успеваю изучить последние надписи на стенах и добавить мелом свою.
У меня — огненный живот, потому что пирожки с густо проперченной картофельной
начинкой — тоже огненные. И язык у меня огненный, и мысли. И весь обведенный,
обхваченный этими мыслями двор — тоже огненный.
Я
вхожу, выступив из подъезда прямо в огненный шар. Это солнце в оранжевых брюках
встало прямо напротив, грудь у груди, и мглисто посверкивает, переливаясь,
крапинками из туч.
Большой
белый корпус с восьмью этажами и тремя подъездами, незримо покачиваясь в синем
воздухе, гудит, как пароход перед отправкой из гавани.
А
может — это поезд с синими окнами. И он бьется о тьму шелестящими крыльями.
Поезд — это гусеница на листке ночи. Он едет и спит. Спят все его пассажиры. И
только внутри его — шелест и сквожение крыльев… Сквозь него идет проводник с фонарем — наш домоуправ без
портфеля дядя Саша. Никто не назначал дядю Сашу управлять домом, но он заходит
в корпус тогда, когда все остальные выходят. Все идут на работу, а дядя Саша —
уже искупался в Тбилисском море, сделал гимнастику, собрал в кучки мусор,
поправил изгородь у саженца виноградной лозы. Потом он тоже уйдет на работу. А
на улицу выйдет задумчивый полуслепой дворник, зашуршат колеса авто. И появятся
Аэлита, Афруля, Апуля и Аспуля. Они выйдут из
среднего подъезда, спустившись по двум ступенькам со своего первого этажа
походкой плавной, с высоко поднятыми головами и привычно-напряженными лицами.
Они словно всегда ожидают, что сейчас кто-то скажет: «А… смотрите, вон идут Аэлита, Афруля, Апуля и Аспуля». И проводит их
долгим насмешливым взглядом. Правда, у самой старшей из четырех сестер — Аэлиты — лицо не столько напряженное, сколько
сосредоточенное — на чем-то своем, чему она в самой себе слегка улыбается, и от
нее словно струится мягкое синевато-дымчатое сияние. Колышется у нее на груди
алым парусом пионерский галстук. Аэлита учится в
седьмом классе и шефствует над третьеклассниками — и не только в урочное время.
И, наверное, поэтому она иногда повязывает галстук на обычную неформенную
блузку и идет по своим делам и заботам — с ясным лицом и спокойной, приветливой
улыбкой. И что самое интересное — никто не говорит ей вслед: «Вон — смотрите…
пошла. Да еще и с галстуком…»
Чего
не скажешь о моей однокласснице Апуле. Смотрит она
исподлобья, вид имеет грозный, надменный и одета — как и положено нормальному
ребенку — не лучше и не хуже других.
Но
другие дети, только взглянув на нее, ядовито спрашивают:
—
Апуля, а сколько вас всего? Давай посчитаем: Аэлита, Апуля, Афруля, Аспуля… А когда родится
Аполлон?
Стремительно
сорвавшись с места, Апуля бросается в гущу
разбегающихся обидчиков и, если успеет схватить кого-нибудь за шиворот,
награждает его звонкой оплеухой и строго выговаривает, чеканя слова:
—
Меня зовут Аппатима. А сестер — Афродита и Аспасия. Это — древнегрече-ские
имена.
Ну,
Аппатима так Аппатима. Я не
против. И так ее и называю, стараясь спрятать усмешку,
которую втайне разделяю со всеми остальными. Кто ж виноват, что родители у
сестер — греки. И скучают по своим великим предкам.
Я
голосисто распеваю — ведь звуки все равно разбегаются, растворяются, в них не
вслушаться с балконов. Красная кофта накинута на плечах, как мундир. Подобрав
припрятанную, выструганную из ветки тополя палку, я срубаю ею головки колючек,
а иногда и цветков. А к пригорку уже идут друг за дружкой,
проводив в школу держащихся за руки Аэлиту и
семилетнюю Аспасию, которые учатся, в отличие от нас,
в первую смену, Аппатима и Афродита.
Проворно
взобрались по склону, встали на обломок бетонной трубы, прошлись по ней
раз-другой, как гимнастки, и, разом замерев, сложили руки на груди. Смотрят в
упор.
Аппатима
надменно произносит с издевкой в голосе:
—
Тебе медведь на ухо наступил!
—
Знаю, — говорю я беспечно, глупо улыбаясь. — Так у
меня же — ни слуха, ни голоса!.. Ну что — может, сходим за абрикосами, пока
хозяева дрыхнут?
—
Сходим-сходим, — обещает Аппатима, стараясь уклонить
от моего лица цепкий взгляд, который тем больше наливается у нее непонятной
сердитостью, чем больше я улыбаюсь.
—
Только сначала ты нас покатай…
Вот
странная просьба.
Мало
того, что в наших ежедневных набегах на окрестные сады и огороды я — главное
действующее лицо и собиратель, так сказать, репьев и шишек на совесть и
репутацию, а они — только у забора подсаживают да на шухере стоят, так их еще и катай!
Но
вместо того чтобы возразить, я спрашиваю, продолжая сиять во всю ширь своей
большущей улыбки на немного скуластом лице:
—
Это как?
—
А вот так, — равнодушно говорит Аппатима и выкидывает
вперед руки. — Подойди!
Без
лишних слов я поворачиваюсь к ней спиной, и она падает на нее коршуном, сцепив
руки у меня груди, кричит: «О-го-го!» И мы — скачем, скачем вокруг трубы с
вечно молчащей, уныло-спокойной, не в меру упитанной Афродитой, следящей за
нами немигающим взглядом, и Аппатима кричит с
мгновенно проснувшимся горячечным азартом: «Ого-го! Ого-го!
Битый небитого везет, битый небитого везет!»
Потом,
устав, мы сваливаемся в заросли колючей травы и, тяжело дыша, нервно хохочем.
Мы
сидим на голой земле на некотором расстоянии друг от друга, и Аппатима удовлетворенно-примирительно
посматривает на меня то с любопытством, то с мерцающим в глубине черных глаз
лукавым огоньком.
Потом,
отдышавшись, вдруг произносит:
—
Слушай, а почему ты такая?..
—
Какая?.. — вынуждена спросить я нерешительно.
—
Ну… Как тебе сказать… Похожая на Волка из «Ну,
погоди!». Заяц столько раз обводил его вокруг пальца, а он все такой же. Сними,
кстати, эту дурацкую кепку — не подходит она тебе.
Машинально
сорвав кепку, я резко встаю и делаю шаг сама не зная
куда, но, словно наткнувшись на преграду, останавливаюсь. По-прежнему улыбаясь
сквозь прорезавшуюся изнутри скуку и боль, примирительно говорю:
—
А теперь уже можно… за абрикосами?
—
Ну, кому что. Кому — покататься, а кому — пожрать. Ладно, пошли. Но только не
за абрикосами, а — за игрушками. Есть тут одно местечко…
—
За игрушками? А это где такое?
—
Да в детском саду, который рядом с нашей школой. Там сейчас ремонт и никого нету — даже строителей. А в одной комнате окно разбилось, и
можно туда пробраться и взять мяч или скакалку — их там все равно много, никто
и не узнает.
—
Ну нет уж! — сказала я, сердито водрузив кепку обратно
на голову, — Лучше в мяч пока поиграем. Ну их на фиг —
абрикосы и все такое.
—
А Афро вчера потеряла наш мяч. Забыла во дворе
— и нет больше мячика.
—
Я свой спущу — у меня их пять штук. Я — мигом!
—
Да стой ты!.. Ну, необязательно же в том детском саду что-то брать. Мы просто
сходим — посмотреть. Просто проверим, какие там у них
ходы-коридоры-сокровища. Как разведчики.
Как
разведчики? Это уже интересно. И — меняет дело. Воображение, задетое волшебным
словом «разведчики», вспыхивает яркими красками, душа взмывает из пяток ввысь,
готовая растечься какой-то смутной мыслью по древу.
—
Ладно, — говорю я с деланным безразличием. — Только по-быстрому давайте.
—
Только ты нас на спине немного прокати — все будут думать, что это мчится
кентавр.
…И
когда шумно пыхтящий, тяжеловесный кентавр с плетущейся рядом молчащей
Афродитой перемахнул через раму разбитого окна и приземлился в царстве игрушек,
лежащих вповалку на грязном, смешанном со следами побелки полу дет-ского садика на ремонте, душа его уже не знала удержу и
струилась по странным темным коридорам, ныряя в незапертые комнаты, как
затопившая разум стихия.
Мы
заходили в кабинеты, которые находили незапертыми, и сидели за большим
канцелярским столом, щелкали костяшками на счетах, перебирали ручки и
карандаши, переворачивали чернильницы, рисовали рожицы на бланках и плакатах,
поднимали трубку телефона и говорили: «Але!» А когда кентавр с шумом и смехом
вылетел, как из дыры, обратно — к стоящей на лужайке Афродите, — в руках у него
оказался большой полосатый мяч.
—
Трофей, — многозначительно сказала державшая его Аппатима, всматриваясь мне в глаза долгим, отсеивающим
сомнения взглядом.
2
…Блеснула
молния. Большие рваные капли легли на асфальт детской площадки, подмочили кусок
мела, которым чертили квадраты для игры в классики и рисовали смешное и
страшное. Зашумели, раскачиваясь от порывов полетевшего вверх тормашками, будто
сорвавшаяся с земли птица, ветра тополя, растущие стройной рощицей за бордюром
поля с баскетбольными щитами, нижняя часть которых служила нам футбольными
воротами. И появилась собака.
—
Сильвия! — крикнула я, ударив ногой по мячу, и он пружинисто полетел, подскочив
несколько раз, к калитке, через которую она намеревалась войти, прокатился по
земле и замер у ее лап.
Гостья,
сбавив шаг, кажется, слегка призадумалась, покосившись на наши маячившие вдали
фигурки, над тем, стоит ли быть такой неразборчивой в выборе дороги, но гнет
какой-то иной мысли, иных воспоминаний был так тяжел, что она, тут же позабыв о
происходящем, проследовала в угол детской площадки и легла там, грустно положив
морду на лапы, как воплощение сущего сумрака.
Мы
никогда не видели столь грустной собаки.
И
не могли понять секрета этой грусти, в которую, казалось, бессильно лился
сходивший на нет погожий день.
А
потом случился потоп.
Мы
с Аппатимой и Афродитой сидели в подъезде, вцепившись
в рвущуюся куда-то из мира и себя, практически обезумевшую Сильвию, и
содрогались вместе с ней от разрядов грозно стучащего, потрясающего звуковой
волной в железные двери подвала самого Зевса-громовержца в колеснице из
сабель-молний. Там, в небе, кто-то славный и грозный ловко орудовал белыми
саблями молний, время от времени скидывая увесистые громы, которые ударяли в
железные двери подвала в глубине подъезда, как в шаманский бубен. Звуковая
волна ужасала Сильвию. Сильвия пыталась удрать. Но не тут-то было. Мало того,
что ее обхватывали с трех сторон бдительно стерегущие ее несвободу
часовые-дети, — сразу же за козырьком подъезда небесная вода вливалась в
превратившуюся в реку, кипящую пузырями, дорогу. Река шумно неслась с горы, где
располагалась автобусная остановка, откуда, надо полагать, всех пассажиров как
смыло. Лишь один пассажир — он был нашим соседом — все-таки доплыл,
выпрыгнув почти на ходу из смутного очертания чего-то желтого, похожего на
утлое суденышко — то был скрытый стеной ливня автобус-«экспресс»,
— до нашего белого парохода. Чертыхаясь, он проворно взбежал по ступенькам и
нажал кнопку тут же открывшегося лифта.
Воспользовавшись
случаем, Сильвия, ловко вырвавшись одним сильным пружинистым движением из наших
рук, тоже заскочила в лифт. Там она забилась в угол и отказалась из него
выходить, как мы, вчетвером, ее ни выманивали… По-прежнему чертыхаясь, сосед
пошел пешком, а Сильвия так и осталась сидеть в лифте. Двери
открывались и закрывались, приходили и уходили, бурча или тоже чертыхаясь,
другие соседи, тоже не решаясь составить компанию столь неожиданному попутчику,
появлялись и исчезали за двигающимися туда-сюда дверцами куски хлеба и колбасы,
доставленные Афродитой из собственного холодильника, уж и гроза отбушевала,
уступив место искрящемуся в ряби луж солнышку, и ушла вспять река… А
Сильвия со всей силой своего упрямого существа все продолжала жить в лифте. И
мы решили: а почему бы и нет?
Надо
было только придумать, что делать с другими его потенциальными пассажирами. Но
так как столь серьезный вопрос надо было обдумать хорошенько, никуда не спеша,
мы пока что — испортили лифт. Сильвию, как все равно не желающую из него
выходить, мы оставили внутри. А для того, чтобы лифт не смогли отремонтировать,
мы выкрали из лифтерной специальную палочку-выручалочку:
стальную, с красиво оплетенной разноцветными проводками рукояткой. Без нее
дверцы застрявшего лифта не удалось бы открыть даже лифтеру. Аппатима без труда вынесла за пазухой этот давно
привлекавший наше внимание инструмент из маленькой комнатки в углу корпуса,
куда мы иногда заскакивали, чтобы поглядеть на табло с мигающими лампочками,
пока лифтер куда-то отлучился.
—
Возьми, пожалуйста, мяч и палочку к себе, а то нам нельзя — Аэлита
сразу насторожится и начнет расспрашивать, откуда они у нас, — неожиданно
ласково сказала Аппатима, улыбаясь краями губ.
—
Не проблема, — сказала я небрежно и, завернув трофеи в свою красную кофту,
унесла их домой.
Мы
твердо верили, что, по крайней мере, до нашего возвращения из школы Сильвии
обеспечен сытный и уютный угол в нашем гостеприимном корпусе.
3
В
довершение к удачам так счастливо начавшегося дня мамы
дома не оказалось. Наверное, засиделась у соседки.
Спрятав
мяч и палочку в картонный ящик под письменным столом, где у меня хранились коллекция
открыток и наклеек со спичечных коробков, я наскоро переоделась и, подхватив с
тарелки бутерброд с маслом и сыром, который сжевала, пока спускалась по
лестнице, понеслась в школу.
Выскочив
на поворот, за которым в поле зрения обозначилось синее и строгое, как форма
милиционера, четырехэтажное, тоже похожее на коробку здание с находящимися
внутри одинаково одетыми детьми, я резко сбилась на шаг и, пройдя остаток пути
сдержанно-напряженной, угловатой походкой, сутулясь, но при этом
широко помахивая свободной от портфеля рукой, вошла в вестибюль здания, а
потом, поднявшись на второй этаж, в свой класс. Там я прошла к последней парте
в первом от двери ряду и, опустившись на нее, погрузилась в молчание. Лицо у
меня было непроницаемое, взгляд хмурый и почему-то уже усталый, хотя за
несколько минут до того я была весела.
Вокруг
было шумно: мои одноклассники непрерывно обменивались знаками внимания,
периодически подкрепляя их тумаками и подзатыльниками. Одни бегали, другие
ходили, третьи сидя вопили, четвертые гонялись друг за другом…
Летали портфели, пеналы, губка для доски. И все это, существовавшее
словно за тонким разделительным стеклом, нисколько не трогало меня. Все
напоминало преувеличенно-радостную жизнь в клетке зоомагазина выставленных на
продажу волнистых попугайчиков: беспечных и неугомонных, несмотря ни на что,
скачущих с жердочки на жердочку, на все лады голосящих.
—
Сделала русский? Дай списать! — сказал мой сосед по парте Деточкин,
аккуратно пнув меня в бок локтем — так, чтобы не было
больно и обидно, но и чтобы никто тут по рассеянности не забыл, что в случае
чего — может быть и больнее.
Вообще-то
на самом деле моего соседа по парте звали не Деточкин,
а Алик Данилов, и он был, к моему счастью, персонаж достаточно спокойный и
миролюбивый, относительно независимый от компанейства,
не вмешивающийся в свары и драки. Его посадили со мной
за парту еще в нулевом классе — в те годы в Грузии существовала система нулевых
классов, с которых начиналось обучение. Далее следовал первый, второй, третий
класс. С четвертого же — начальная школа заканчивалась, и, перейдя со второго
на третий и четвертый этажи, школьники с тех пор перемещались из кабинета в
кабинет с теперь уже разными педагогами, ведущими разные предметы. Таким
образом, десятилетка, называясь десятилеткой, была на деле одиннадцатилеткой.
Деточкиным
я прозвала своего соседа по парте в честь главного героя рязанов-ской
комедии «Берегись автомобиля». У Алика были такой же, как у него, большой
черный пузатый портфель и такая же соломенного цвета прическа, да и глаза —
какие-то васильковые. Правда, с Юрием Деточкиным
хотелось дружить, а с Аликом — нет.
Говоря
по правде, прозвище ему льстило, и он был не против
называться Деточкиным. Но только на основе молчаливо
соблюдаемого уговора: никто больше, кроме нас двоих, о прозвище знать не
должен. А я уговоры обычно не нарушала.
Я
без лишних слов выложила перед Даниловым тетрадь по русскому языку, а
он отдал мне свою по математике. И мы заскрипели перьями автоматических
чернильных ручек, от которых у меня все время были пятна на пальцах.
Тут
прозвенел звонок, ничего не изменивший в привычном непорядке вокруг. В класс
зашли некоторые бесцельно слонявшиеся в коридоре лица
и вбежала и решительно протопала к парте своей отрывистой походкой, стуча
каблуками длинных не по ноге туфель, Аппатима.
Потом
появилась плавная и величественная Зоя Михайловна — наша первая и единственная,
не считая учителей физкультуры и пения, учительница. И провела урок чтения, во
время которого тонкое стекло между мною и классом на время растворилось в лучах
исходящей от нее простоты. Зоя Михайловна была высокой стройной женщиной лет
сорока семи, с большими мягкими васильковыми глазами и красиво уложенными сзади
короной густыми белокурыми волосами. Невластная и немногословная, она имела среди
нас естественный авторитет благодаря безупречному вкусу во всем и какой-то
природной чуткости. В ее присутствии все быстро приходило в лад, а между тем
сама она оставалась за гранью придирчивости.
Уроки
географии и, особенно, чтения проходили у нее в атмосфере тонкопоэтической,
которая так завораживала меня, что слова для ответов с места находились у меня
сами собой, и в журнале с отметками напротив моей фамилии всегда стояли пятерки
с четверками.
Но
— тем больше робости было во мне в ответ на сдержанно-одобрительную улыбку Зои
Михайловны, с которой она заносила отметки мне в дневник. Тем больше я
вжималась потом в парту, изо всех сил стараясь ни в чем себя и ее не подвести,
не уронить этого навеянного неведомо каким ветром доверия.
Вот
и в этот день, выплыв в конце урока из тонкой дымки золотой осени, про которую
Зоя Михайловна певуче рассказывала стихами Есенина и зарисовками природы из
Пришвина и Бунина, я так и осталась где-то еще внутри, еще немного там, с ними,
с поэтами и писателями. Тогда как класс, напротив, словно моментально высыпал
вместе со звонком — наружу. И у всех тут, снаружи, была душа нараспашку, все
смеялись и шутили, тогда как я оставалась серьезной.
Опять
пролегла стеклянная грань между мною и классом — такая, какой она бывает,
должно быть, в цирке, между преувеличенно яркими, эксцентричными людьми и
предметами и каким-нибудь профессором, оказавшимся здесь по случайности.
А
ведь я только что была так едина с классом, слушая Зою Михайловну!
Вздохнув,
я погрузилась для виду в учебник.
Наружно
эта грань обозначалась у меня складкой между бровей, суровым, напряженным
выражением лица, опущенным в книгу взглядом.
Я
решила не выходить на перемену, просматривая рассеянно этот подвернувшийся под
руку учебник, который оказался учебником математики, в которой я ровно ничего
не смыслила.
Но
большинство, наверное, полагало, что я действительно озабочена уроком. И
опасалось нарушить личное пространство столь нешуточно занятого человека.
Не
нарушала его и Аппатима, и не только в тот день.
Хотя
у нее, как и у меня, друзей в классе не было, мы с ней отчего-то и не смотрели
друг на друга, когда находились в школе. Трудно было заподозрить в нас
друзей.
Аппатима
сидела в том же ряду, что и я, но на две парты впереди, так как была пониже
ростом, и сейчас, навалившись всей грудью на парту, почти лежа на ней, быстро
списывала откуда-то левой рукой домашнее задание в свою практически вертикально
лежащую тетрадь.
За
весь школьный день мы с Аппатимой ни разу не подошли
друг к другу, и когда прозвенел звонок с последнего урока, я уныло дождалась,
когда разверзнется пробка из истошно торопящихся выбежать одноклассников, и
неторопливо вышла последней. Только тогда ощущение нереальности несколько
покинуло меня.
Я
шла все быстрее и быстрее, и энергия обиды и злости, просачиваясь наружу, все
больше захлестывала меня. С какого-то места — кажется, с того самого, когда я
ощутила спиной, что здание школы скрылось за поворотом, — я не выдержала и
перешла на бег.
Мне
нужно было поскорее добежать до лифта, чтобы, выпустив Сильвию, прогнать ее.
Почему-то
мне вдруг позарез захотелось прогнать собаку из нашего двора. Мне чудилось,
будто она повязала нас с Аппатимой какой-то нехорошей
тайной.
Помню,
что в этот момент меня коснулось смутное подозрение,
что во мне — словно два человека. Один из них, бодрый и бойкий, выйдя из дома,
добегает до того самого поворота на школу, а дальше — передает эстафету
другому: cвоей почти что
противоположности. И этот противоположный персонаж — тоже я. Но какая из них я
— настоящая, понять было невозможно. Поэтому чего уж тут было пенять Аппатиме, которая совершенно
искренне не воспринимала этот персонаж номер два. Ведь она привыкла во дворе,
где мы проводили большую часть дня, к персонажу номер один.
В
лифте, который уже исправно работал, несмотря на украденную нами палочку,
Сильвии не оказалось. В нем не было даже ее следов в виде подстилки и миски.
Стало совсем грустно. Захотелось снова увидеть эту собаку, прижать ее к себе и
не отпускать, сидя рядом до заката солнца. А может, потом и до восхода. Сидеть
всю жизнь и не ходить больше ни в школу, ни домой. Просто ездить в лифте. Куда
будет приносить еду Аппатима или, лучше, лифтер.
А
между тем лифтер, как оказалось, уже разыскивал меня.
Мать
с порога объявила делано невозмутимым тоном:
—
Приходил лифтер.
—
Ну и что? — сказала я тем же тоном.
Пройдя
в залу, я покосилась на коробку с моими коллекциями, куда я сунула злополучную
палочку — она по-прежнему стояла под столом, задвинутая к самой стенке.
—
Как это что? Вы испортили лифт, притащив в него какую-то собаку, да еще и изгадили его. И, кстати, ответь мне, пожалуйста, зачем ты
пошла к тете Наде за вторым пирожком? Тебя что — дома не кормят? Надя встретила
меня на лестнице и говорит со своей ядовитой улыбочкой: «А вашей девочке так
понравился мой пирожок, что она ушла, а потом вернулась и попросила второй.
Большая она уже у вас». Тут она как в воду глядела — чересчур большая, как я
погляжу.
—
А зачем же ты общалась до сих пор с тетей Надей, если тебе так не нравится ее
улыбка?
—
А зачем ты общаешься с Аппатимой? Ведь она тебе не
нравится! Не так ли?
Тут,
выпалив эту фразу, мать осеклась, увидев, как внезапно побледнело мое лицо.
Выждала паузу, видимо, пытаясь про себя что-то понять. Но не смогла. И
вкрадчиво закончила своим коронным язвительным тоном:
—
Ведь она тебя унижает! Что за дружба такая странная, я никак не пойму.
Я
обомлела. Сжала кулаки, чтобы сдержать нахлынувшую ярость. Сейчас я выкрикну в
лицо матери какие-нибудь жуткие ругательства — так уже бывало не раз.
А может быть, и разобью какую-нибудь вещь. Снова уйду, хлопнув дверью, во
двор.
Но
мать вовремя метнулась на кухню снимать с плиты сгоревшую сковороду. И уже
оттуда крикнула сквозь причитания и обвинения из оперы «И зачем я тебя
родила?»:
—
И, кстати, верните лифтеру инструмент, который вы сперли.
Пока он не обратился в милицию… И поживей!
Тот,
кто видел картину Сальвадора Дали про сон за секунду до пробуждения, где в ухо
спящему человеку жужжат, трубят и рычат пчела, тигры и слон, поймет состояние,
в каком я вытянула из коробки палочку лифтера и, с омерзением бросив на пол,
как змею, выскочила на лестницу, крикнув напоследок:
—
Да делайте вы что хотите!
Не
помню, сколько прошло часов, прежде чем я встретилась с Аппатимой.
Кажется,
было уже десять часов вечера. В освещенном фонарями сумраке курсировали редкие
прохожие. Звуки их шагов по неровному, присыпанному гравием асфальту казались
скрипом и шелестом теней. Эти шаги проваливались, как в обрыв, в торжественный
голос диктора Центрального телевидения: кто-то, у кого было открыто окно,
включив телевизор на полную катушку, слушал программу «Время». В углу площадки
притаились прильнувшие друг к другу сжавшимися тенями старшеклассник и
старшеклассница, приходившие сюда в поздний час каждый вечер.
В
продолжение этого незадачливого вечера я совершила много славных дел: доставала
в овраге из развороченных нор больших зеленых ящериц, впившихся мне челюстями в
палец до крови, и играла с ними. Потом я отпустила ящериц, оторвав у них на
память — их память — хвосты, а сами хвосты забросила в камыши и открытые окна
квартир на первом этаже соседнего корпуса. Дальше я занималась роскошным садом,
который вырастил позади того корпуса один офицер запаса, ставший, как
поговаривали в народе, куркулем. Я не знала значения слова «куркуль», но
огражденный высоким железным забором с колючей проволокой поверху громадный
кусок земли с аккуратно подрезанными яблонями и айвовыми и инжировыми
деревьями, в центре которого был выложенный голубым кафелем круглый бассейн и
росла пальма, взметнувшаяся выше всех трепетно-изысканными крыльями-ветвями,
казался среди прочих небрежно вспаханных и огороженных участков каким-то
заморским, а следовательно, чужеродным, оправдывающим
укоряющие интонации, с которыми произносилось слово «куркуль».
И я прошлась, воспользовавшись сумерками, по саду куркуля,
как татаро-монгольское нашествие: отцепила от забора, чтобы перелезть через
него, не только часть проволоки, но и виноградную лозу, а также повыбивала
ногой все подпорки из-под прислоненных к ним каких-то неизвестных растений.
Заодно я вытряхнула вместе с землей из цветочного горшка зачем-то стоявший
здесь, как в учреждении, фикус и бросила его в бассейн, а после принялась
ожесточенно срывать крошечные зеленые яблоки и кидать их через забор. Под конец
я сорвала приглянувшуюся мне пальмовую ветку, чем-то похожую на хвост павлина,
и теперь решительно шагала, помахивая ею в руке, по направлению к своему
подъезду. Но дорогу мне преградила внезапно материализовавшаяся
из ниоткуда Аппатима.
—
Прогуливаешься? — cпросила
она не предвещавшим ничего хорошего делано равнодушным, ледяным тоном, чеканя
каждый слог.
—
А чего тут такого? — машинально ответила я тон в тон, не сбавляя шага. —
Некогда мне. Ночь на дворе!
—
Получай! — звонко крикнула Аппатима, и позвоночник
мне в районе поясницы пронзила запредельная, рушащая все связи с
действительностью боль.
Сознание
мое на несколько секунд погрузилось в полную темноту, я
только молча, бессильно глотала ртом воздух. В этом состоянии я внутренне
пыталась дотянуться до сомкнутых стройными рядами кустов в человеческий рост,
среди которых притаилась фигурка Аппатимы, и как-то
опереться на них.
Потом
я оперлась на руку тети Тамары, которая появилась будто из-под земли с
фонариком в руке, луч которого полоснул по кустам,
обнажив отшатнувшуюся и стремительно унесшуюся в свой подъезд Аппатиму.
После
чего тетя Тамара решительно сказала:
—
Я так и знала, что это дочь Трифона. Она и моего ребенка сегодня покалечила.
Исцарапала, дура такая, моей
Регине лицо. Мы с тобой завтра в милицию пойдем.
…И
ведь действительно — пошли.
Тете
Тамаре — матери двух сестер-погодков Ии и Регины, учившихся с нами в
параллельном классе — они жили в моем подъезде на втором этаже, — удалось
убедить мою маму, что с Аппатимой можно справиться
только силами общественности, а им двоим, с молчаливого согласия сестер,
удалось убедить меня поведать о наших приключениях последних дней. Я с жаром
рассказала, как ловко Аппатима подставила меня,
втянув в ограбление детского сада и лифтерной. В
доказательство я представила мяч, который прятала в своей коробке вместе с лифтерной палочкой.
Странно,
что никому из взрослых, включая инспектора, не пришла в голову мысль, что
грабителей на самом деле было двое — Аппатима и я, и
это не считая хронически молчащей Афродиты.
Невозможно
вспомнить следующий день без стыда. Мы все — Аппатима,
ее мать и отец, ее старшая сестра Аэлита, тетя Тамара
с Региной, моя мама и я — сидим полукругом в детской комнате милиции перед
столом инспектора, и тот, обращаясь к одной Аппатиме,
перечисляет все наши записанные с моих слов лихоимства
и требует после каждого пункта подтверждения сказанному. Аппатима
чуть слышно, ни на кого ни глядя, подтверждает. Она
очень бледна и серьезна, желваки так и ходят, и подергивается кадык на шее.
Руки за спиной сжаты в кулаки. В какой-то момент, заметив кулаки, инспектор
вдруг орет, стукнув кулаком по столу: «А ну встань нормально! Руки вперед!»
У
меня не было на Аппатиму ни капли злости. Вляпавшись в это судилище, я простила ей все прошедшие и —
наперед — грядущие обиды и сейчас бы с радостью выскользнула с ней отсюда. И
даже подарила бы свою коллекцию открыток, и все пять мячей, самых разных,
которые перекатывались у нас дома по комнатам, влетая маме под ноги, и она шумно
сетовала, что не надо было ей их столько покупать. Но что-то подсказывало мне,
что Аппатима не примет моих подарков.
История
с походом в милицию закончилась банально: cтрогим
предупреждением с занесением в личное дело о том, что при повторной краже либо
драке Аппатима загремит в колонию. За
сим документом последовал выговор директору школы.
Ну
а после уволилась наша классная руководительница Зоя Михайловна. Уволилась она
по собственному желанию, ничего никому не сказав о причинах. О причинах в
классе догадывались только мы с Аппатимой… Все
произошло мгновенно, без лишних слов и проводов. Зоя Михайловна просто провела,
как обычно, все полагающиеся уроки и буднично объявила, что переходит с
завтрашнего дня на другую работу.
«А
теперь прощайте, дети!» — сказала она глубоким грудным голосом, в котором была,
однако, какая-то трещинка, как ни старалась она ее утаить. Природный такт ей
все-таки несколько изменил. Сначала она как бы между делом стояла и задумчиво
всматривалась в журнал с нашими фамилиями, словно то было начало, а не конец
урока. А потом, подняв голову, решительно закрыла его и сказала с чувством,
нараспев, со срывающимися интонациями: «Будьте счастливы, дети!»
Обвела
всех грустными нежными глазами и торопливо вышла, аккуратно за-хлопнув за собой дверь.
4
Невзирая
на разные неурядицы, случавшиеся со мной, корпус, в котором я жила, был для
меня больше чем дом. Это был самый лучший в мире дом. И город мой был больше
чем город. И — страна… Правда, школа была — как школа.
Но со школами так бывает часто, и это было не слишком важно.
Наш
корпус был построен для своих сотрудников предприятием при главном управлении
геодезии и картографии — сокращенно ГУГК — на пятом году моей жизни, после чего
мы с матерью, как и семьи некоторых других геодезистов-полевиков,
перестали мотаться вместе с экспедицией, где работал мой отец, по съемным
квартирам и, что называется, перешли к оседлости. Отец же продолжал колесить по
всему Советскому Союзу вместе со своей топографической партией, которой
бессменно руководил с каких-то неведомых мне времен, и наведывался в свой дом
только изредка.
Итак,
почти весь корпус, за редкими исключениями, был заселен семьями геодезистов,
работающих на одном предприятии — имевших постоянную работу в Тбилиси или
разъезжавших по всей стране полевиков. Все они
подчинялись непосредственно Москве — там располагалось министерство, и туда же отправлялись потом учиться в Институт геодезии и картографии
отпрыски геодезистов: те из них, кому не опротивела за годы экспедиционных
будней эта отнюдь не романтичная работа. Поэтому дух в корпусе был, как сказали
бы сегодня, корпоративный. Здесь жили относительно дружно, без серьезных
эксцессов, и все про всех знали. Старались не ударить в грязь лицом, ни в чем
от других не отстать… Словом, старались!
Разбор
полетов такого рода, какой устроили вокруг поведения Аппатимы,
был для жильцов нетипичен. Поэтому после того, как моя мать и тетя Тамара
подали на нее заявление в милицию, отец Аппатимы,
тоже сотрудник предприятия, потребовал у себя на работе созвать товарищеский
суд, надеясь выяснить, зачем его товарищам понадобилось, ничего не сказав
родителям ребенка, сразу тащить его в милицию. Неужели нельзя было просто
обратиться к нему?.. И такой суд состоялся. Причем мой отец, только вернувшийся
в тот день из экспедиции и впервые вышедший на работу, ничего про милицию не
знавший, выслушал в полном молчании в свой адрес не одно критическое
выступление. После чего, придя домой, обозвал мать дурой
и на следующее утро уехал.
Тетя
же Тамара уже через неделю после суда как ни в чем не бывало
щебетала о своем, о женском, с матерью Аппатимы, а
муж тети Тамары, встречаясь на улице с ее отцом, по-прежнему приветливо
здоровался с ним, как и со всеми, за руку, хоть и был весьма важной птицей —
начальником экспедиции, а отец Аппатимы был птицей
рядовой — ее обычным сотрудником. И только моя мама, по непримиримости своей
прямолинейной натуры, вычеркнула из своей жизни до скончания веков их всех.
Так
проявлялся извилистый, петляющий, местами пропадающий из поля зрения,
управляемый скрытыми подводными течениями корпоративный дух, в неписаные законы
которого из взрослых не вписывалась, пожалуй, только моя мать.
Поскольку
предприятие черпало свои главные кадры в Москве — Тбилисский топографический
техникум, который окончил мой отец, давал только среднее специальное
образование — да к тому же его сотрудники работали по всему Советскому Союзу,
то дух этот был еще и русский. То есть — по тем временам — интернациональный. Здесь жили, помимо грузин, русские, украинцы, армяне,
азербайджанцы, осетины, курды, греки. И все общались меж собой на
грузинском или русском. Русская речь при этом была преобладающей, тем более что
в корпусе было много смешанных семей: у многих геодезистов были русские жены.
Широка
страна моя родная!.. То, что мой адрес не дом и не улица, а — Советский Союз, я
впитала буквально с пеленок и отнюдь не из песен. Отец-грузин познакомился с
моей мамой русско-украинского происхождения, наполовину казачкой из Запорожской
Сечи, в Ашхабаде, где стояла в тот момент его экспедиция и где моя мать, бросив
запорожское медучилище, временно проживала у сестры,
которую распределили после педвуза в Туркмению. А родилась я
в соседнем Узбекистане, в маленьком, приграничном с Туркменией городке Тахиаташ
Каракалпакской Автономной республики, близ мест, которые Андрей Платонов
изобразил в повести «Джан» как символическое место
Ада в глубине азиатской пустыни, из которой ее герою Назару
Чагатаеву надлежало вывести мифический народ Джан, а «Джан» переводилось на
русский язык как «душа». Тогда туда перевели воинскую часть, где служил
офицером муж моей тети.
Русская
речь притягивала в наш двор все русскоязычное население района от мала до велика. Он был для него маленькой Меккой, своего
рода Византией. Иногда грузины даже называли его со снисходительной иронией
Москвой. Тем более что обустроен двор силами жильцов нашего дома был на славу:
перед корпусом красовалась большая уютная площадка для взрослых и детей — с
футбольно-баскетбольным асфальтированным полем, песочницей, столами с
лавочками, многочисленными скамейками. И все это — среди высоких тенистых
кленов и тополей, ив и акаций.
Район
примыкал к водохранилищу на северо-востоке столицы и назывался — по названию
водохранилища — районом Тбилисского моря. К нему ходили особенные — голубые —
трамваи. Он был частью административного образования с названием «Поселок ТЭВЗа». Загадочная для непосвященных аббревиатура,
напрягавшая работников почты в других республиках, расшифровывалась просто:
Тбилисский электровозостроительный завод. На этом заводе, расположенном в
пятнадцати минутах езды от Тбилисского моря, выпускали известные на весь Союз
электровозы.
Вначале
дом стоял в чистом поле под горой с искусственно высаженным сосновым лесом,
которая возвышалась над Тбилисским морем, а Тбилисское море возвышалось над
котловиной, где строители возводили новый тогда микрорайон. Тут тогда тянулись
лишь переходящие в огромный овраг луга и глинистые пустыри. Но уже в начальных
классах школы я жила не на пустыре среди скученных однообразных коробок, а как
бы в том самом городе-саде, о котором грезил Маяковский: «Я знаю — город будет,
я знаю — саду цвесть, когда такие люди в стране
советской есть!» Зазеленели деревья, раскинулись парки и сады, легли там и сям
буйно разросшейся зеленью огороды.
И
жизнь стала — под стать ландшафту — широкой и по-своему удивительной. К
примеру, наша площадка перед домом, предназначенная для всех, но которую
почему-то многие называли детской, возникла в одночасье, в день субботника,
руками не только взрослых, но и детей. Мы тоже носили песок и щебень, помогая
своим тридцатилетним родителям — таков был средний возраст живущих здесь
геодезистов.
Но
была рядом с нашим корпусом, прямо на углу, и другая стройка. Ее называли в
народе «стройкой коммунизма». И она тоже была как бы детской — здесь строили детский
бассейн-лягушатник. Но никак не могли построить. Хоть и обнесли похожей на
крепостную бетонной стеной территорию втрое больше, — здесь благополучно могла
бы разместиться автостоянка. И она тут втихаря и
размещалась — по вечерам в ворота охраняемой сторожем крепости-бассейна
въезжали какие-то частные автомобили.
Стройка
коммунизма была заложена в год, когда я пошла в нулевой класс. Она простояла
памятником эпохи до скончания века и, благополучно встретив третье тысячелетие,
стоит до сих пор.
5
В
третьем классе я съехала на тройки и сидела на последней парте уже одна: Деточкин куда-то пересел, а других мой внешне суровый,
неприступный вид отпугивал.
Границы
моего личного пространства обычно нарушала явно только Лали
Киасашвили — добродушная полноватая девочка с
рассеянно-мечтательной улыбкой, выглядевшая порой как сомнамбула. Она была
неглупа, значилась в хорошистах, или, как тогда говорили, ударниках, и
была к тому же проницательна и любопытна.
Когда
она подсаживалась ко мне на перемене или подходила в коридоре, где я бесцельно
стояла у окна или слонялась у стендов, и с места в карьер принималась
рассказывать очередную историю из жизни своего семейства, которое очень любила,
этот разговор про отношения ее бабушки, матери, отца и младшей сестры, безалаберные
и в то же время церемонные, полные скрытой теплоты, хоть и
были чужды мне, как, например, мир итальянской оперы, все же несколько
скрашивал мое одиночество. Но поговорив о своем, Лали,
прищурив близорукие, вечно смеющиеся глаза, принималась — сначала издали, а
потом все больше и настойчи-вей
— тормошить меня расспросами уже про мою семью. А что я могла ей рассказать про
свою семью? Это был больной пункт, и я, уклоняясь так и этак, в конце концов совсем замыкалась.
К
счастью, перемены были короткими, и эта пытка вопросами длилась недолго.
Что
вообще я могла рассказать про свою жизнь вне школы, если она по-прежнему
раздваивалась?
На
парте у меня лежал под учебником журнал «Юный натуралист», который я украдкой
читала на уроках. Новая классная руководительница Марина Арутюновна
особо не следила, кто с кем сидит, и вообще смотрела на многое сквозь пальцы.
Это была невысокая худощавая женщина в очках с толстыми круглыми стеклами, уже
немолодая и вспыльчивая. Психологический климат в классе ее не интересовал,
внимание ее целиком было сосредоточено на знаниях и формальной дисциплине,
которым она придавала большое моральное значение. Я же состояла в заочном
«Клубе почемучек» при «Юном натуралисте» — была такая рубрика-викторина для
младших школьников, участникам которой высылались за правильный ответ на
каких-то три не особо сложных вопроса членские билеты. Несмотря на этот билет в
портфеле, про который моя мать с гордостью рассказала той же Лали Киасашвили, случайно
встретив нас идущими вместе по дороге из школы, я обращалась с природой без
всяких сантиментов. По-прежнему чем дальше я отходила физически от своей парты
в классе и, особенно, от того водораздела-поворота, за которым скрывалось за
спиной словно одетое в милицейскую форму здание школы, тем быстрее слетала с
меня скованность. Сбрасывая на ходу налет цивилизованности, как надоевшее
школьное платье, я словно чувствовала поднимающееся изнутри ледоколом солнце,
но не ласковое, а хищное, с треском раскалывающее и отбрасывающее с пути весь
скопившийся за школьный день внутри лед. Бросив в прихожей портфель с членским
билетом «Юного натуралиста», я уносилась после скорого перекуса в природу: лес,
овраг, огороды. И ловила бабочек, не заботясь о том, что будет с ними дальше,
плохо сознавая, что это вообще-то — живые существа. Я разглядывала у них
узоры на крыльях. В птиц я стреляла из рогатки, правда, к моей досаде, никогда
не попадая. А ящерицам вспарывала лезвием брюхо, чтобы посмотреть, как они
устроены внутри. Еще я разводила дома в банке гусениц, безуспешно пытаясь
подсмотреть момент превращения их в бабочек-капустниц. Еще раскалывала из того
же любопытства и удали яйца голубей…
Я
еще не решила, кем я стану, когда вырасту — географом-путешественником или
хирургом, — но эти две профессии влекли меня с опьяняющей силой. Целыми днями я
читала книги знаменитых путешественников, особенно Тура Хейердала и Владимира
Арсеньева, вперемешку с брошюрами про флору и фауну и предавалась своей хищной
жизни среди природы. Тем более что друзей у меня после прошлогоднего разрыва с Аппатимой, с которой мы стали смертельными врагами, не было
теперь и во дворе.
Иногда
ради того, чтобы побольше побыть «на природе», я
пропускала школу, а моя мама, руководствовавшаяся принципом «Чем бы дитя ни
тешилось, лишь бы не плакало», писала потом нашей классной объяснительные
записки, — в них пояснялось, что дитя пропустило учебу по уважительной причине:
приболело.
Наконец
Марина Арутюновна обратила на это пристальное
внимание и принялась меня «воспитывать». «Воспитание» заключалось в том, что
Марина Арутюновна почти каждый урок вызывала меня к
доске и невозмутимо ставила двойки за отказ отвечать — ведь я не собиралась
заниматься всеми этими предметами, у меня просто не было на них времени.
—
Садись, два. Тише!.. Подожди-подожди, не садись. Скажи мне, пожалуйста, почему
тебя вчера опять не было в школе?
—
Я болела. Не верите — вот справка от родителей.
Самое
интересное, что в словах моих была доля истины, за которую я изо всех сил
держалась, лелея ее как высшую справедливость: если уж мне случалось болеть, то
длилось это порой месяцами. Так, в первом классе я почти не ходила в школу
из-за хронически обостренного бронхита, к тому же осложненного аллергией, и
меня вечно таскали по врачам, подозревая то астму, то порок сердца, то
ревматизм. И — на всякий случай освободили от физкультуры, куда я не ходила всю
начальную школу. Собственно, мама мирилась с моими пропусками больше из
медицинских соображений: она опасалась, что за нежеланием идти в школу может
скрываться наметившееся недомогание, которое нельзя просмотреть и лучше, если я
в этот день буду у нее на виду, пусть и появляясь из
лесу или оврага лишь изредка, короткими пробегами по площадке, которую она
частенько обозревала с нашего седьмого этажа.
Это
глупое противостояние с Мариной Арутюновной,
начавшееся во втором полугодии, к весне привело к тому, что мне и вовсе
расхотелось ходить в школу. В один прекрасный день я осуществила это насущное
желание, когда нашла для себя одно полезное и увлекательное занятие.
Дело
было в мае. Пользуясь нахлынувшей теплынью, многие жители микрорайона
расползлись, как проснувшиеся божьи коровки, по садово-огородным участкам,
разбитым позади корпусов и по склону оврага. Огородничество было так популярно,
что со временем на участки с густо растущими на них кукурузой, подсолнухами и
тыквой был изрезан с нашей стороны до самого дна почти весь ов-раг, и это при том, что он тянулся на несколько
километров.
Но
в год, о котором идет речь, огородов еще было мало, и жались они ближе к
заболоченному дну в густых камышах выше человеческого роста. В этих
камышах квакали лягушки и водились ужи, но зато можно было черпать воду
для поливки.
Занимались
огородничеством в основном пенсионеры, и нам, детям, любившим играть в овраге в
войну и казаки-разбойники или просто бродить тут, строить блиндажи, собирать
камушки, выкапывать какие-то диковинные цветы и колючки, ловить бабочек, жуков
и стрекоз и тех же многострадальных ящериц, нравилось иногда наблюдать и за их
работой. Если, конечно, те не вредничали, гоняя нас как потенциальных
вредителей.
А
поскольку работа в саду для городских детей была чем-то диковинным и посему
манящим, я любила, примостившись на пригорке, наблюдать за
сим действом с любопытством неофита некого греческого культа. Сидя так
однажды, я долго шла взглядом за точными плавными движениями тохи — так в Грузии называли мотыгу — в руках
высокой стройной старухи в панаме и очках, которая иногда, прервавшись,
садилась на складной брезентовый стульчик и рассеянно погружалась в раскрытую
на коленях книгу.
В
разморенной моей памяти всплывали кадры из фильмов про колхозы. Герои труда,
восседая на тракторах и в комбайнах, вглядывались с гордой улыбкой в
необозримые колосящиеся поля, по которым шли с серпами и вилами радостные крестьяне.
Иные из них пели, иные просто молча улыбались, а иные
что-то неторопливо рассказывали дивным белокурым детям в вышитых рубашках и
сарафанах. Вот кто-то надел сплетенный из колосьев, ветвей дуба и цветов,
сияющий всей палитрой красок венок, стелющийся свежестью
будто прямо по воздуху. И на малыша, который шел рядом, держась за руку, тоже
надел венок…
Эта
фантазия так и ударила мне в голову, и кадры замелькали быстрее.
«Хлеб
— имя существительное», — выговаривала когда-то, вспомнив писателя Михаила Алексеева,
написавшего книгу с таким названием, с необычайной бережностью и сквозящей в
голосе светлой грустью, Зоя Михайловна. И правила грамматики схватывались и
усваивались на лету, как подброшенные в стаю голубей зерна.
Детские
и чьи-то широкие мозолистые ладони набирали зерна полными пригоршнями и
протягивали кому-то на весу. Это тоже был кадр из фильма, то ли когда-то
увиденный, то ли придуманный мной, — я уже не отличала вымысел от реальности. И
потеряв этот водораздел, я сбежала вприпрыжку со своего бугра и принялась
очищать землю под собственный огород — как раз за межой участка, где сидела
склоненная к книге бабуля, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении и не бабулей,
а просто немолодой женщиной.
В
продолжение дня она не обратила на меня никакого внимания, видимо, принимая мои
действия — выдергивание травы, камышей и колючек, выковыривание
камней — за игру. Но когда утром я пришла в школьной форме с портфелем в одной
руке и лопатой в другой (я сказала дома, что беру лопату для урока труда на
школьном приусадебном участке, которого в нашей школе никогда не водилось), ее
деликатное отсутствие сменилось пристальным, стремительно нарастающим, словно
поднимающимся на склон высокой горы, вниманием, перешедшим
наконец на самой вершине в изумление. Так и просияв, она крикнула издали
необычайно весело и приветливо:
—
Дорогая, скажи, пожалуйста, чем ты тут занимаешься?
Голос
у нее был прямо-таки бархатный, словно пересыпающийся внутри зернами того
самого хлеба, который имя существительное. Ему сопутствовал легкий акцент:
женщина была грузинкой.
—
Хочу посадить кукурузу, — ответила я просто, улыбаясь и одновременно хмурясь по
своей привычке ждать от людей какого-то подвоха, когда они начинают разговор
вот так вот — за здравие…
—
Ваша семья, наверное, нуждается?
—
Нет, я просто так… Просто так хочется. Мне просто интересно, когда все это тут…
вот…
Я
окончательно запуталась. И, взглянув исподлобья на стоявшую вдали изваянием
женщину с тохой, повернулась к ней боком и принялась
обкладывать свой участок камнями. Я собиралась явиться назавтра с выструганными
из веток колышками и проволокой и поставить настоящую ограду. Боковым зрением я
видела, как, вся сияющая, она подняла с земли палку и, прихрамывая, направилась
прямо ко мне. Она легко перешагнула бы через мои камни, но не стала этого
делать и почтительно остановилась, будто перед настоящим забором, и, несколько
приосанившись, весело протянула мне тоху.
—
Держи, дорогая! Это — подарок. Эта штука тебе еще пригодится, раз уж ты
решилась на такое хорошее дело. А скажи, у тебя есть дедушка с бабушкой? Это,
наверное, они тебя надоумили?
—
Бабушка и дедушка есть. Но не здесь… Нет, я — сама.
—
Ну, совсем хорошо. Я тридцать лет проработала в школе и не помню ни одного
случая, чтобы кто-то из наших учеников захотел того, чего хочешь ты.
Она
еще долго оживленно вспоминала что-то, весело рассказывая разные милые пустяки
из своей профессиональной жизни, а я, напряженно улыбаясь, тем временем
по-прежнему боком вспахивала грядки, думая про себя с колотящимся сердцем:
«Только бы не узнала… И не спросила, почему я не в
школе». Ведь это была, как я рассмотрела вблизи, та самая бабуля, которая
метала в меня, когда я залезла в прошлом году на абрикосовое дерево в саду за
одним из корпусов, как раз ту самую палку, на которую она теперь опиралась —
больше для виду, периодически размахивая ею, как продолжением руки.
На
следующий день соседка по участку принесла мне семена кукурузы, и я засеяла под
ее руководством поле, которое собственноручно выполола и вспахала.
Позже
соседка, сделав все свои дела на участке, пропала.
А
я продолжала каждое утро приходить сюда вместо школы.
Положив
на грядки портфель, я доставала из него книгу — кажется, это был Жюль Верн, а потом, сев на него, погружалась в чтение. В
кармане фартука лежали старые отцовские часы. Когда стрелки приближались ко
времени окончания уроков, я, выждав еще минут десять, вкладывала, как в ножны, Жюля Верна обратно в портфель, отряхивалась и неспешно шла
домой.
Но
в один из дней я напоролась на так же неспешно идущую
с блуждающей улыбкой Лали Киасашвили.
Покраснев,
я выдавила:
—
Привет.
—
Привет, — весело ответила Лали, нимало не смутившись
и даже, кажется, чему-то обрадовавшись. — А у нас скоро будет сбор металлолома.
И последняя в семестре контрольная по математике, от которой будет зависеть
итоговая оценка. А еще в классе говорят, будто ты стреляешь из рогатки птиц. Но
я в это не верю.
—
Ну и правильно… что не веришь, — выдавила я
растерянно, опять покраснев.
—
Аппатима говорит. Она еще говорит, что тебя зря от физкультуры
освободили, что ты здоровая как лошадь, а врешь потому, что над тобой нету старших. А еще…
—
Ладно, Лали, спасибо. Ты извини — меня дома ждут.
—
Ладно, Маша. Передавай привет маме.
На
следующий день я пришла в школу. И встретили меня там все
как ни в чем не бывало. Даже Марина Арутюновна не
задала мне ни одного вопроса, не потребовала справки за пропуски, не вызвала к
доске. Спустя еще день я сама вызвалась к доске.
Это
был урок природоведения, и я выучила параграф наизусть и с чувством пересказала
его, ничего не пропустив, своим умеющим быть, когда надо, выразительным,
громким глуховатым голосом. Это был просто параграф из учебника, но — в моем
исполнении. И он неожиданно покорил внимание класса, словно был стихо-творением.
Но
вот текст иссяк. А вместе с ним — и мой энтузиазм. Я, смутившись, закуталась в
свою привычную молчаливость, а лица у всех оставались еще какое-то время
какими-то прояснившимися, плывущими в легкой думке. И даже никогда не
смотревшая в мою сторону Аппатима была сама не своя.
Но больше всего самой не своей оказалась учительница. Она с видимым
удовольствием вывела напротив моей фамилии в журнале большую четкую пятерку и с
не меньшим удовольствием добавила бы ее и в дневник, но у меня дневник не
водился.
Так
с того дня и повелось: я учила наизусть параграфы по природоведению (до
остальных предметов у меня как-то не дошли еще руки), а потом получала за их
артистический пересказ пятерки, что нравилось и мне, и классу.
Но
вот звенел звонок на перемену, и класс забывал обо мне, а я забывала о классе.
6
Наступил
день сбора металлолома. Пионерские классы освободили от уроков и послали
группами по несколько человек в разные концы района с заданием подбирать все
валяющиеся в округе железки — от труб и дырявых кастрюль до изношенных газовых
плит и частей разбитых автомобилей. Всего этого добра хватало на улицах в
избытке, так как в одной из выемок оврага жители устроили свалку, но не всегда
доносили такого рода добро до нее.
Оставшись
без надзора, иные группы школьников разбежались по домам еще в начале дня.
Другие заметно поредели. А третьи — их было меньше всего — работали за себя и
за того парня. Эти последние были из самых дружных классов и не упускали любую
возможность побыть вместе, объединенные хоть делом, хоть пустяками. Работали они
легко и с фантазией. Одна из таких групп — это были ребята на
год старше — извлекли со дна оврага кем-то сваленный туда остов «победы» и с
грохотом перекатывали его под болтовню и периодические взрывы хохота по
проезжей части, я же, отстав от своей, наверное, уже рассыпавшейся вдали группы
— нас послали убирать лом в районе недостроенного бассейна, — уныло брела
поодаль, завидуя этому чувству монолитности.
Грустное
чувство отделенности от своего рассыпавшегося при
первой же возможности класса стало острым, как никогда. Но в
то же время изнутри, словно толкнувшись в незримо приоткрывшуюся щель, пошли
распускаться клейкими листиками другие чувства — они оторвались от грусти, как
голуби, и, курлыча, обозрели с высоты весь этот усыпанный трудящейся детворой
кипящий, бурлящий, шумящий простор с разливающимся, как звон колокольчиков,
смехом. Все словно струилось, смешавшись в звенящем белом пухе, то
ли падающем с небес, то ли поднимающемся в воздух с земли. И телу — до дрожи —
тоже захотелось в это дивное струение. Руки так и
ринулись в работу!
…Когда
в конце недели на общешкольной пионерской линейке объявили, что наш класс занял
в сборе металлолома почетное третье место, никто из моих одноклассников, кричавших
до одури «ура!», так и не узнал, что третья по величине куча лома, в которой
были даже газовые плиты, мотор и дверца автомобиля, над которой вился флажок с
надписью «Третий “А”», была собрана почти исключительно мной.
Каждый день я добавляла в нее после уроков что-нибудь новое, незаметно
пробираясь в школьный двор через дыру в сетке ограды.
Правда,
иногда я перекладывала по мелочам в нашу кучу и кое-что из куч других классов,
хоть это и не приносило удовольствия. Так поступали все, и я на первых порах в отстающих не значилась.
7
Ну
а потом — тогда же, в конце третьего класса, наступил самый великий день в моей
жизни: мне надоело быть плохой.
Я
лениво гоняла во дворе футбольный мяч и пнула
консервную банку. Банку обнюхала незнакомая собака, и я пнула
собаку. К собаке же подбрел, чтобы утешить ее, какой-то малыш, специально
вылезший для этого из песочницы, и я разрушила все его песочные домики. Было
все как всегда. Но малыш заплакал. Не кинул в меня привычно пригоршню песка,
как это делали другие, не бросился жаловаться маме и даже не назвал меня дурой.
Он
просто присел на край бордюра, вернувшись к своим разрушенным домикам в желтом
песке, и, тяжело вздохнув, как старичок, о чем-то грустно и глубоко
призадумался. И я вдруг растерянно выронила из себя — себя… Да-да,
это звучит странно, но до этой минуты я была как не в себе. Меня не было с
собой! Был кто-то, кто шел со всеми вместе или врозь — по привычке. Кто-то одевался, завтракал, ходил, говорил, играл, смеялся, шалил,
а я, пригорюнившись, как тот малыш, грустным воробышком внутри этого кого-то,
роняла беззвучные слезы.
Этот
ребенок внутри соединялся со мной и раньше — в редкие минуты задумчивости без
мыслей, когда в бурливом моем ребячестве словно образовывалась щель и кто-то, глотая
слезы, проглядывал изнутри наружу. Но внешняя жизнь набегала снова, и ее волны
смывали из памяти то, что не оставило даже мыслей…
Вот
только… э-э… как мне быть с этим пригорюнившимся на бордюре песочницы малышом —
как дать ему понять, что я — уже наполовину человек? Ведь я такая неумелая!..
В
то лето, вернувшись из Запорожья от дедушки и бабушки, я обнаружила на
засеянном мною поле в овраге — выросшую мне по пояс, стоящую среди бурьяна в
свой рост — кукурузу. Кукуруза без меня засохла: лето выдалось засушливым. Но я
все равно ликовала в душе, радуясь своему первому, все-таки нежданно-негаданно
взошедшему урожаю.
Часть вторая
1
Итак,
я была — плохой. А мир вокруг, в общем-то, — хорошим.
Теперь же я как-то вдруг, в одночасье — стала хорошей. А мир почему-то — плохим. Это плохое, желая видеть в мире одно совершенство, я
обнаруживала буквально во всем. И тем сильнее — буквально до кома в горле
— радовали меня день ото дня проблески прекрасного или просто хорошего. Про хорошее я постараюсь рассказать побольше…
Я
уже не была прежней — кровно соединенной с происходящим вокруг тысячами
невидимых нитей, по которым, как кровь по кровеносным сосудам, циркулировали,
молниеносно сменяя друг друга, привычно кружащиеся по одному и тому же общему
руслу мысли, чувства, настроения. Теперь я превратилась внутри в силящегося
разгадать какую-то загадку ребенка, который, словно привалившись плечом к стене
с облупленной штукатуркой, глядел куда-то вперед, поверх голов, поверх
бурлившей повсюду жизни и отслеживал при этом перемены в ней открывшимся
периферийным зрением.
Это
был не тот чудесный ребенок с невыразимо прекрасными чертами, который с болью и
слезами взирал на точно такие же боль и слезы и мог жить только в самом
чистом, потаенном, скрытом даже от меня уголке моего сердца. Тот ребенок
выплывал из золотисто-зеленоватой дымки только на миг. То был — ребенок
вспоминающий. Силящийся вспомнить своего растаявшего в дымке друга и брата,
собирающий для этого, как в один кулак, всю силу бедной мысли.
Наружно
же это привнесло в мое лицо отпечаток страдания и рассеянности, а в походку и
движения — еще большую скованность и напряженность. Что сочеталось с почти
полным пренебрежением к одежде и деньгам, к желанию блеснуть чем-то внешним,
прославиться чем-то незаслуженным, приврать, прихвастнуть. И это при том, что
большинство людей вокруг, к моему великому сожалению, проявляли повышенный
интерес как раз к вещам такого рода, несмотря на то
что на страницах книг и газет, экране телевизора и даже плакатах и стендах в
учреждениях и на улицах настойчиво культивировалось нечто
противоположное.
Моему
вопрошающему, сбитому с толку уму и щемящему, только что проклюнувшемуся в
груди новому сердцу была необходима религия. И я создала ее из сподручных средств, повенчав свой природный анархизм с
марксизмом. Первый из этих компонентов давал простор, а второй — ориентиры в
этом просторе. Это было то чистое поле, где я творила собственную душу перед
алтарем мыслей, чувств и отношений, которые как бы опаляли ее высоким огнем. И
если что-то во мне или вовне противилось этому огню — то это становилось для
меня источником нешуточных разочарований как в себе,
так и в людях.
«Коммунистом
можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств,
которые выработало человечество», — трудно поверить, что меня, четвероклассницу
(по нынешним меркам — пятиклассницу, если прибавить нулевой класс), в то время, как другие мои сверстницы уже поглядывали на мальчиков и
судачили о любви, эти затертые до казенщины ленинские слова приводили буквально
в священный трепет. Но при всем при том, при всей своей
внешней напускной серьезности среди не друзей я не только не переставала
быть в душе ребенком, а, напротив, все больше становилась им, заново обретая
вкус и доверчивость ко всему естественному — светлому, тонкому, глубокому,
непритязательному, сложному и в то же время простому, ясному и вместе с тем
таинственному, струящемуся неприметным светом.
«Главное,
ребята, сердцем не стареть», — это была вторая по силе воздействия на мои фибры
расхожая цитата из фразеологического арсенала видимого и невидимого
идеологического фронта под командованием нашего доблестного Политбюро во главе
с ассоциирующимся у меня с Кутузовым мудрым, неторопливым дедушкой Брежневым.
Эта фраза, которую можно было встретить даже на транспарантах, высекала у меня
чуть ли не искры из глаз, и на них навертывались слезы, как и у самого дедушки
Брежнева, когда он украдкой смахивал их на парадах Победы. И я чувствовала в
такие мгновения: где-то в глубине сердца у меня — кремень, который всегда будет
высекать искры, соприкасаясь с прекрасным, и это называется бессмертием.
Как
я любила все эти парады и демонстрации, выставки достижений народного
хозяйства, съезды, пионерские сборы, комсомольские собрания и даже растянутые
речи дедушки Брежнева! То, чего я не имела возможности видеть
и слышать наяву, я завороженно поглощала с экрана
телевизора с необычайным вниманием, будучи погруженной во все тот же священный
трепет, а на самом деле — в свою собственную вибрирующую, переливающуюся всеми
цветами радуги, плещущую внутри ласковым теплым морем, верящую в безусловное
добро душу.
Слова
доброго пастыря — вождя и учителя, старшего друга всех детей, которых он
радушно целовал в щеку, когда они подносили ему цветы, человека, отвоевавшего
для них у демонов-фашистов Малую Землю, грудь которого к тому же была четырежды
отмечена Звездой Героя Советского Союза — были тем елейным маслом, которое
таинственно растворяло все грехи и сомнения.
Смысл их был важен меньше и отходил на второй план.
А
сколько я читала книг о революции и войне! О Гражданской войне и Великой
Отечественной!.. Как вдохновлялась стройками коммунизма и целиной, мечтая
отправиться жить и работать на БАМ после того, как закончу школу!.. Эти мечты и
цели полностью смели мои прежние интересы к природе и природоведению. Век
географии сменился в моем личном календаре веком истории.
В
фильмах, как и в книгах, я искала настоящих героев, с которых можно было, как в
стихах Маяковского, делать жизнь. Правда, Маяковский предлагал делать ее с
товарища Ленина. Но Ленин был для меня такой святыней, стоящей высоко на
небесах над еще живущим на земле, своим в доску дедушкой Брежневым, что я о
нем, в сопоставлении с людьми, до поры до времени и не помышляла.
В
дошкольном возрасте я как-то спросила у мамы: «Мама, а почему, если Ленин самый
лучший в мире человек, все выходят замуж не за него, а за
других? Наверное, это потому, что он уже умер?» Не знаю, что ответила мне на
это моя ироничная, не ведающая общественных шаблонов, своевольная мама, но идея
выйти замуж только за самого лучшего человека, которого, быть может, в мире уже
и нет, отправилась в подсознание и явно руководила мною оттуда, ведя
потом по судьбе. Идея эта строила под себя и многие другие, столь же глобальные
и не очень, мысли и идеи, а уж идей у меня, как своеобразно понятых ответов на
свои же собственные вопросы, была полна коробушка!
Однако
книги и фильмы о революции, войне и строителях социализма все-таки были полны
героями — образцами хороших людей — на любой вкус и выбор. Я легко выделяла в
них главное — необычайное благородство, из которого следовало и все остальное:
любовь к людям и Родине, преданность идеалам Революции, справедливость,
целеустремленность, милосердие, великодушие к поверженным врагам, горячее
желание защищать слабых и сострадание к чужой боли, мягкость, деликатность,
душевность, поэтичность… И все это — обязательно! — в
сочетании с личной скромностью, без которой все эти качества обращались в
ничто, становясь пустыми и крикливыми.
Но
в одном человеке все же трудно было совместить столько силы и тонкос-ти, и я выделяла — точнее,
что-то во мне выделяло, жадно ловя невидимо распространяемые этими
художественными персонажами искры, два типа героев.
Один
из них был глубоко серьезен и несколько строг, отстранен… Другой
же — вечно оживлен и весел, тоже приподнят, но — по-другому. Первый был — как
Павел Корчагин, но более учен, более погружен в дела мира, а не войны, он много
размышлял, и к нему любили приходить за советом. А второй был — как неунывающий
герой одного старого фильма в исполнении Бориса Чиркова,
который все напевал, сталкиваясь с жизненными трудностями:
Крутится-вертится
шарф голубой,
Крутится-вертится
над головой!
Крутится-вертится,
хочет упасть,
Кавалер
барышню хочет украсть.
Все
это — оба эти героя в их неисчислимых вариациях и их серьезные и веселые
деяния непременно благородные, пронизанные духом скромности и просто-ты, — было для меня
источником самой неподдельной радости. Но радость эту длинной черной тенью
сопровождала грусть: моя страна не разделяла моей религии. Точнее, правильнее
сказать, моя страна не разделяла своей религии. В нее верил дедушка
Брежнев, его Политбюро, верил пламенный оратор Эдуард Шеварднадзе — первый
секретарь ЦК Компартии Грузии вместе с другими ее руководителями, а уже мои
родители, соседи и некоторые — если не все! — учителя в школе не верили.
Большинство людей, с которыми я пересекалась дома, в школе и на улице — в этом
я хорошо отдавала себе отчет, — были абсолютно безрелигиозны.
Книжные
полки их квартир украшали книги, на страницах которых жили прекрасные
герои-коммунисты, и не они одни, а также их многочисленные предтечи из истории
лучших людей человечества, такие, как Сократ, Марк Аврелий,
Коперник, Джордано Бруно, Мартин Лютер, Радищев, Чернышевский, Достоевский,
Сервантес… На их земле родился, вырос и нашел свою
последнее пристанище в мавзолее самый лучший в мире человек. Там же, у
Кремлевской стены, спали вечным сном Серго Орджоникидзе и Максим Горький, Семен
Буденный и, быть может, всех их святей и прекрасней,
всех несчастней — Неизвестный Солдат. А эти, да простит меня моя совесть,
скучные, потому как скучающие, люди, остались такими же, как
были. Из века в век они протягивали равнодушной рукой яд Сократу, а потом,
спустя годы, бездумно носили его на руках, повторяя, как попугаи: «Платон мне
друг, но истина дороже», казнив с подозрительной легкостью и быстротой
расправившихся с ним клеветников. Это они
распинали Христа.
Итак,
в то время как страна, отбрыкиваясь и отфыркиваясь, но
еще не отплевываясь, плыла лебедем, раком да щукой по течению сонной реки
стоячего времени, все дальше уходя в семидесятые–восьмидесятые годы от своего
идейного наследия, я только входила в него.
2
В
четвертом классе у меня наконец появились во дворе
первая настоящая подруга и первый мальчик, пробудивший первые нешуточные
чувства, с которым мы тоже подружились. В среднем подъезде на третьем этаже
жила шумная, задорная женщина-украинка, с которой дружила моя мама,
отличавшаяся дома не меньшей шумливостью, но порицавшая за оную других. Дружа с
этой женщиной, мама непрерывно порицала ее за поведение, смешно копируя за
глаза ее манеры. У этой маминой подруги были необычайно тихий, передвигавшийся
словно украдкой, абсолютно незаметный — по-кошачьи незаметный — муж и такая же
необычайно тихая, но ходящая с прямой, в струнку вытянутой спиной и гордо
посаженной, никогда не вертящейся по сторонам головой со спускающимися до плеч
русыми, чуть вьющимися волосами аккуратная домашная
дочка. Такое загадочное существо для меня, как дворовой девочки, было, по
меньшей мере, странным. И хоть среди сочиняемых мною стихов, которые я
записывала украдкой в тщательно оберегаемую от всех тетрадь, была строчка
«Люблю людей я странных, ведь они жгут по ночам для нас живые фонари»,
странность, которую имела в виду я, никак не вязалась со странностями Веры.
«Сердце мое — центр Вселенной!» — гласило мое программное стихотворение, хотя и
узнав о нем, все вокруг бы несказанно удивились, так как не замечали в столь
скрытном и застенчивом ребенке особого сияния. Вера же казалось и вовсе
непроницаемой. Часто она, вместо того чтобы спуститься во двор, не меняя позы
по часу, просто недвижно стояла на балконе и без всяких эмоций, но и без устали
смотрела на всю эту непрерывно меняющуюся чехарду у нас на площадке.
Но
порой Вера все же — по только ей
ведомой причине — спускалась во двор.
Но
когда она своей прямой, но быстрой походкой входила в ворота площадки, ее порой
ждал сюрприз — большая зеленая или даже очень маленькая полосатая ящерица в
моей умело владеющей этим видом земноводных ладони.
После чего Вера, отвернувшись, бежала опрометью обратно в подъезд и, взлетев на
свой этаж с быстротой кошки, вновь оказывалась на балконе. Вся в красных пятнах,
выступивших вместе с капельками пота даже на лбу, смотрела она оттуда на меня,
как кролик на удава, теперь уже, правда, расширенными, сияющими от ужаса
глазами. Хоть я давно уже и распрощалась со своими прежним
вредностями, направленными на людей и зверей, пугать и мучить Веру специально
отловленными, а потом милостиво отпущенными ящерицами мне нравилось…
Так
как Вере и самой, вероятно, нравилось пугаться. Когда же ящериц в наличии не
было, мы с Верой и не подходили друг к другу, гуляя сами по себе в разных
концах площадки. Я — примыкая время от времени к
какой-нибудь из играющих компаний, а она — просто собирая камушки и листья в
тихой части двора.
Никак
не могла бы я предположить, что эта далекая от меня, как инопланетянка, девочка
однажды станет моей подругой. А между тем случилось это как-то незаметно.
К
Вере ходила ее школьная подруга, жившая в корпусе напротив, и они взяли в
привычку регулярно гулять. Поэтому когда Вера стала полноправным членом нашего
дворового сообщества, я решила дать ей понять, что у меня больше нет в кармане
ящериц — ни реальных, ни фигуральных.
Подойдя
к ним с Ирой (так звали школьную подругу), я заметила с чарующей, а может,
всего лишь глупой улыбкой, какая невольно осеняла меня вблизи Веры:
—
А здесь, между прочим, имеются и более интеллектуальные игры. На днях красили
столы и вон на том — начертили краской шахматное поле. Можно теперь в шашки
играть. За белых будут
осколки кафеля, а за черных — камни.
—
Вот еще… пачкать руки… собирать всякий хлам. Пойдем, Вера, прогуляемся вокруг
дома, — сказала без обиняков Ира, коренастая широкоплечая девочка в аккуратной
блузке с оборками и ладно облегающей бедра юбке, с золотой цепочкой на груди.
Взяв Веру под руку, она сделала шаг по направлению к выходу, но вынуждена была
осечься из-за внезапно заупрямившейся подруги, которая приросла к месту
как вкопанная.
—
А я хотела бы сыграть в шашки, — произнесла Вера совершенно невозмутимо и,
тряхнув головой и поведя подбородком в сторону, словно отмахиваясь от стоящего
за плечом беса — была у нее такая привычка, — круто развернулась и направилась
быстрым шагом к столу, на который я указала.
Ира,
обиженно сжав губы, потянулась следом. Ринувшись туда же, я на радостях,
отстранив неуклюжие попытки Веры помочь мне, повыковыривала
в одиночку мелкие камни из пристающей после дождя к рукам глинистой почвы и
раздробила на осколки плитку кафеля, которую прятала в траве. И мы сыграли в Верой первую партию, кажется,
закончившуюся вничью.
Так
с тех пор и повелось: мы шли с Верой, едва завидев друг друга, к шашечному
столу, и все у нас получалась ничья или кто-то проигрывал, но отыгрывался в
следующей же партии, и постепенно становились все веселей и словоохотливей.
Обычно
в течение дня мы, как и другие девочки — мальчики проезжали это расстояние на
велосипедах, а велосипед мне упорно не покупали, опасаясь, что я стану выезжать
на шоссе, — несколько раз обходили корпус кругом. Этот маршрут назывался у нас
«Проспект Вокруг Дома», и ходили по нему степенным
прогулочным шагом, иногда специально для этого принарядившись. Только я, не
делая различия между двором и «проспектом», ходила в одних и тех же
пропыленных, протертых до дыр на коленках брюках, которые мать не успевала
стирать, и разбитых от лазания по склонам оврага, чердакам и подвалам отнюдь не
модных сандалиях. Загорелые мои руки были в ссадинах и шрамах, светлая майка —
простая, хлопчатобумажная, с местной фабрики спортивной одежды — за день моих
подвигов существенно меняла цвет, какой бы она ни была с утра выстиранной.
Однако Вера и Ира относились к стилю моей жизни терпимо. Правда, у Иры были в
ходу добродушно-снисходительные замечания относительно разных сторон моей
малопонятной натуры, и она даже порой пыталась приложить руку к моему
перевоспитанию, но это не превышало границы моего терпения. Вера же при этом —
что было для меня главней — никогда не вплетала свой голос в поучения девочек,
желавших превратить меня в «нормальную девочку».
Обычно
Ира, вышагивая по проспекту под руку с задумчиво глядящей под ноги Верой,
приступала к делу издали:
—
Маша, а ты не хочешь записаться на танцы? Мы с Верой ходим теперь за овраг на
бальные танцы в студию при тридцать третьей школе. Может, присоединишься?
—
Не-а. Не хочу. В тридцать третьей школе теперь
директором Константин Федорович, наш бывший завуч, которого турнули
за рукоприкладство.
—
Ну, его-то бояться нечего, его в такое время в школе уже нет: занятия
начинаются в семь вечера. Во дворе болтаться времени будет поменьше, конечно.
Зато — какая грация появится в движениях, походке. Женихи пачками станут
бегать.
—
Без женихов обойдусь. Таких, за кого можно бы было
выйти замуж, все равно больше нет.
Ира
знала мои мысли про то, что выходить замуж можно только за самого лучшего в
мире человека, а так как такой человек в лице Владимира Ульянова-Ленина уже
ушел с милой Земли, лучше беззаветно посвятить свою жизнь всему человечеству, а
не какой-то там одной ее замкнутой на себе ячейке, как у нынешнего большинства.
—
А вдруг ты ребеночка захочешь? Ты же все-таки женщина — будущая мама. А мамы
должны быть образцом для дитяти: уметь готовить, гладить, стирать. Такими,
знаешь — плавными, музыкальными движениями. И р-раз —
пельменей целый таз! Можно будет даже под музыку готовить. Поставить пластинку,
а детки при этом будут кружиться вокруг, как снежинки. А ты среди них — как
Снегурочка. И тоже — танцующая.
—
Нет, пусть лучше будет вот как. Детки будут для всех пап и мам как бы общими. В
каждом корпусе надо открыть на первом этаже столовую, где все — как женщины,
так и мужчины — будут дежурить по очереди, готовя для всего корпуса, в том
числе и для деток. Тогда женщина окончательно освободится от своего
многовекового рабства на кухне и сбудется ленинский завет о том, что при
социализме каждая кухарка сможет управлять государством. Класс кухарок будет
ликвидирован. Заодно родители научатся любить, заботясь сразу обо всех детках,
а то подумаешь — добродетель: выделять своего… детеныша. Так и животные
могут.
У
Иры погасала улыбка, которую она старательно прятала, и, что называется,
глаза поднимались на лоб. Некоторое время она молчала, как поперхнувшись, не в
силах отыскать контраргументы. Потом, вздохнув, с укором изрекала:
—
Какая ты у нас умная, Маша.
—
Да уж какая есть,— весело отвечала я, следя украдкой
за меняющимся под дымкой задумчивости лицом Веры, по которому пробегали, озаряя
его мечтательной улыбкой, какие-то мысли. Я догадывалась, что кое-что из моих
речей ложится в ее тонкую, восприимчивую душу благодатным зерном, которое она
обратит во что-то свое. — А что касается музыки и танцев, то я не против них.
Для чего у нас обычно используют танец? Для того,
чтобы повертеть задним местом перед чьим-то передним местом, не так ли? А
музыку для чего? Для того, чтобы понежиться в кресле
перед торчащей напротив вазы из импортного хрусталя? Другое дело, если бы стены
были, например, стеклянные и за ними бы плавали среди кораллов диковинные рыбы
и медузы, жили бы морские черепахи и даже, может быть, крокодил. А ты бы была
сотрудником научно-исследовательского судна, бороздящего моря и океаны, откуда
и привозила бы всю эту живность. Это уже само по себе было бы музыкой!.. И тебе
бы захотелось слушать другую музыку — не такую удобную. Например, шум раковины,
когда ее приложишь к уху.
—
Слушайте, детеныши, вы лучше скажите, а есть разница между красивой и прекрасной
музыкой? Я, например, ее чувствую, — тактично разводила нас в стороны Вера
каким-нибудь глубоким вопросом.
—
А по-моему, это одно и то же, — произносила Ира с
укором, адресованным нам двоим, — а вообще, я вижу, у вас обеих мозги
набекрень.
И
это был высший комплимент, услышав который я расцветала и внешне, и внутренне.
Подобно гейзерам в вулканической лаве, рождались во мне с той минуты молниеносно выговариваемые идеи, вокруг каждой из
которых мы с Ирой, все больше входя в раж, упражнялись в красноречивом споре.
Арбитром же была Вера. По степени глубины ее вопросов я могла судить о том,
насколько мне удалось всколыхнуть ее смутно понимающую меня и без слов душу,
наколобродить в ней и неожиданно для нее самой ввергнуть в ее же собственную
бездонность.
Одно
было плохо: для того, чтобы испытать чувство солидарности с Верой в общем
образе мыслей или, говоря точнее, неком общем безумии, а также углубить ее
восприимчивую душу, я использовала Иру, выставляя ее ординарной личностью,
тогда как та была пусть и не особенно глубоким, но незлым и сердечным
человеком. Мне не нравилась собственная манипулятивность, к тому же
отчасти замешенная на чувстве ревности (в какой-то степени мною руководило
желание стать для Веры подругой номер один, оттеснив Иру на второе место). Ведь
ратуя за равную любовь матерей и отцов ко всем деткам подряд, не ища своего, я
на деле не могла выработать в себе равного и справедливого отношения всего лишь
к двум своим единственным подругам.
Все
споры прекращались, как только мы с Верой оставались одни.
Увы,
тогда выяснялось, что у меня нет слов, чтобы пробить ее молчаливость, а в ней —
при всем магнетизме ее влияния на меня — нет сил, которые могли бы долго
удерживать в присущей ей невозмутимости и малоподвижности мои разгоряченные
порывы. И я, поерзав с полчаса на лавочке за сходящей на нет
неторопливой беседой, найдя какой-нибудь предлог, испарялась.
Кто
бы мог подумать, что невозмутимая Вера скоро возьмет в руки пистолет и станет
одной из лучших в городе спортсменок-стрелков. Случайно обнаружив за
универсамом в нескольких остановках от нашего корпуса спортивный стрелковый
клуб ДОСААФ, я немедленно записалась в секцию спортивной стрельбы из пистолета
и привела туда Веру — просто посмотреть. Но тренер разрешил ей не только
посмотреть, но и пострелять, а после, взглянув на аккуратно легшие в десятку
пули, предложил начать тренировки.
Вскоре
выдержанная и целеустремленная Вера стала выходить на соревнования и принесла
клубу первые призы. Я же через некоторое время, искренне радуясь ее успехам,
тихо удалилась из тира, так как стреляла — при моем неустойчивом мире чувств —
довольно посредственно, да и тихий, размеренный ритм
тренировок не подходил мне.
Потребность
в одиночестве и тишине я удовлетворяла вечерами за чтением.
Чего
только не было на стуле перед моей кроватью! Неровными
глыбами лежали вперемешку добытые из двух библиотек, школьной и районной,
Лермонтов, Гоголь, Горький, Гайдар, Васильев, Бондарев, Астафьев, книги по
истории и психологии, история этики и эстетики, сборник «Диалектический и
исторический материализм» и даже «Классики марксизма-ленинизма о религии и
церкви». И — к вящему удивлению мамы — «Ветеринарная хирургия».
Тут
же возлежала упорно не замечаемая мамой, хоть я упорно раскрывала ее на
определенных страницах с нарисованными женскими гениталиями и обильно
цитировала, ходя за ней следом по квартире и увертываясь от кидаемых в меня
тапочек, «Гигиена женщины».
3
Однажды
ко мне подошел Олег — мальчик из еврейской семьи, жившей с Верой на одной
лестничной площадке. К тому же он был ее одноклассником. (Ира, Вера и Олег
формально были на класс старше меня, хоть мы были и одногодками, так как из-за
чрезмерно трепетного отношения к моему здоровью мама отправила меня в школу не
в шесть, а в семь лет.)
—
Не могла бы ты… э-э… достать мне котенка? Ты же бродишь по огородам, поймай мне
там какого-нибудь. Я домой его возьму.
Этот
Олег был приятелем другого Олега — того, который был высок, серьезен, молчалив
и — недоступен, как тополь, возле которого можно играть, но на который
невозможно взобраться. И даже присесть возле него, в
отличие от ивы или акации, как-то неловко. Когда этот зеленоглазый блондин в
свитере с длинным под горло воротником иногда появлялся на площадке — один или
со своим другом Вадиком, — на меня накатывала необъяснимая робость, словно я была в школе и в класс вошел завуч. Чем-то нечеловечески
загадочным веяло от этой спаянной с высокой душой высокой, стройной фигуры, от
спокойных, немного грустных и в то же время мягких, задумчиво-улыбчивых
глаз. Сила моего притяжения к нему была как натянутая струна: вибрируя и
звеня от напряжения, она создавала вокруг меня поле такого благоговения, что я
не могла вымолвить ни слова, не могла сделать и шага по направлению к этому
человеку, а тем более — взглянуть ему прямо в лицо. Единственное, что мне
оставалось — это сбегать в другой конец площадки и наблюдать украдкой за каждым
его движением, которое пронзало меня с макушки до пяток.
Ничего
особенного не происходило — Олег просто неторопливо прохаживался по площадке,
коротко заговаривая то с одним, то с другим из мальчишек, не присоединяясь, как
правило, к играм и шумным сборищам, разве что играл иногда со старшеклассниками
в волейбол, молча встав в их круг как равный. Я даже не знала его голоса. И
была не в курсе тем его разговоров с Вадиком, когда они, заговорщически сев
верхом на лавочке напротив друг друга, принимались о чем-то оживленно говорить.
Кудрявый, постоянно улыбающийся Вадик то и дело разражался звонким смехом. И
этот смех, смешавшись со струящейся тонким дымком улыбкой Олега, казался мне
плывущими белыми облаками в глубоком синем небе над киевской Софией в ту
далекую-предалекую пору, когда еще жили на земле богатыри и
княгиня Ольга оплакивала ратного князя Игоря. Два этих друга-витязя
словно вышагнули из тех давних-предавних времен и, не
обращая внимания на календарь, присели на мгновение на лавочку между двумя
тополями перед домом у водохранилища, названного Тбилисским морем.
Как-то,
набравшись храбрости, я все-таки присела вблизи двух друзей на скамейке
напротив. Они, не прерывая беседы, которую я по-прежнему не могла расслышать,
мельком взглянули на меня, а Вадик даже подмигнул, но этим все внимание и
ограничилось.
Однако
меня окутала влажная волна, и нестерпимо захотелось подойти к Вадику и
поправить у него на голове несуществующую — воображаемую мною — буденовку.
Вадик
был словно младшим братом Олега — его продолжением, несколько проще, несколько
менее загадочный, ему легче было оказать какую-нибудь простенькую услугу — к
примеру, дать напиться воды из колодца, если бы, конечно, был колодец.
Самого
же Олега можно было представить если не в короне принца, то только в офицерской
фуражке. И вообще, он напоминал мне Веру, которая была мне как старшая сестра,
но был при этом еще сложнее и загадочнее. К нему, как к невидимой вершине, мне
было идти куда как непросто. Тем более что нас разделяла такая крайне
неприятная штука, как пол.
И
вот когда другой Олег, одного роста со мной темнобровый мальчик с
высокомерными, вечно насмешливыми карими глазами, с непокорной шевелюрой разросшихся,
как у взрослого парня, волос, обратился ко мне с просьбой-наказом и я, дав
слово, выловила в саду среди бродячих кошачьих семейств то, что смогла —
простого, короткошерстного, пугливо озирающегося, дрожащего на слабых лапках
черного котенка, — этот котенок нежданно-негаданно достался первому
Олегу.
Было
это так. Я высадила котенка на раскинутую ковром-самолетом кофту перед
подъездом, где жили Вера и ее одноклассник Олег, и вызвала Олега, как мы и
договаривались, условным стуком. Но пока этот Олег спускался, неожиданно
появился шагающий куда-то мимо площадки тот, другой…
Поравнявшись,
он заметил котенка и, наклонившись к нему, взял на руки с мягкой учтивой
улыбкой.
—
Это твой? — дружелюбно спросил он негромким, глуховатым, но при этом мелодичным
голосом, и впервые в жизни — единственный раз — наши взгляды встретились.
Мне
показалось, что раньше, до этого мгновения, я была улиткой, прячущейся и
плачущей внутри влажной тьмы улиткой, которой некуда было распространить все
свое главное, нежное. И вот шедший мимо некий добрый Бог оглянулся и,
подмигнув, открыл мне пространство рядом, и внутри, и вокруг, потому что
лучисто изливался в него.
—
Нет, это я для Олега Гольдштейна поймала в саду, — пролепетала я едва слышно и,
поспешно подняв с земли кофту, отряхнула ее, ведь Олег был такой аккуратный. —
Он меня просил.
—
А-а… Понял. Симпатичный звереныш — я бы тоже от такого
не отказался.
—
Так бери, Олег, бери, — это сказал появившийся Олег Гольдштейн.
Споткнувшись
взглядом о его нервное, высокомерное, озабоченное чем-то своим лицо с небрежно
свисающей на лоб челкой, я опять вжалась в свою раковину и потухла.
—
Ну, нет, что ты… — Олег, высадив котенка на землю, выпрямился и шагнул в
сторону. — Он же твой. Мне вот девочка в следующий раз другого
принесет. Тебя как зовут? Кажется, Маша? Поймаешь мне котеночка, Маша?..
—
Пожалуйста! — выпалила я торжественно-испуганно.
—
А зачем ждать следующего раза? Это я подожду. А ты бери, бери сейчас. Бери,
пока дают.
Олег
Гольдштейн, который вообще-то не горел особо сильным желанием обрести
сокровище, да еще черного цвета, победил моего Олега, и тот, смущенно
улыбнувшись, махнул рукой: «Ладно!»
И
ушел, счастливо, нежно и несколько неловко прижимая к широкой груди будущего
питомца, в свой четырнадцатиэтажный корпус на взгорье, который одиноко
возвышался среди окрестных восьми- и девятиэтажек.
—
Спасибо, Олег! Спасибо, девочка! — крикнул он, обернувшись, уже издали. — Маша,
не забудь найти Олегу братца этого звереныша!..
И
Олег навсегда исчез, словно уступив место под солнцем другому Олегу.
Больше
он в нашем дворе не появлялся, а после уехал.
И
только Вадик, увлекшийся впоследствии авиамодельным спортом, поднимал со дна
моей души затаившуюся там, никогда не умирающую память. Он отдаленно напоминал
мне всем своим обликом и — особенно — летающим вокруг него на длинной леске
фанерным самолетиком с ровно жужжащим мотором о своем светлом друге.
Эта
память оживала во мне в трудные минуты, когда хочется обратиться за помощью и
поддержкой к милому Богу…
Но
если тот, главный Олег, был мне как старший брат, то мое чувство к Олегу
Гольдштейну, с которым с того дня у нас началась тесная пламенная дружба, было
с самого начала похоже на отношение к младшему брату.
Пока
во дворе не было Веры и Иры, мы с Олегом всюду ходили вместе.
Тогда
— один на один — Олег был не похож на себя: cходили на нет дерзость, насмешливость, небрежность в
разговоре и походке, высокомерие. Спокойный, в меру любопытный, любознательный
вихрастый мальчишка мастерил вместе со мной качели и услужливо вызывался потом покатать меня, после чего мы менялись
местами, и я раскачивала его, раскачивала, пытливо всматривающегося в летящее
навстречу небо в сетке веток двух могучих, сплетенных макушками тополей, покуда
хватало сил…
А
еще мы с ним делали «секреты» в земле.
Это
было очень популярное в те годы занятие среди детей: вырыть в земле ямку,
сложить в ней красивый узор из камешков, стеклышек и цветков, прикрыть стеклом
и засыпать, замаскировав листьями, камнями, травой… Все
потом ходили и азартно искали «секреты» друг друга. Обнаруженный и раскопанный
секрет, согласно дворовым поверьям, был предвестником удачи.
Главный
же наш секрет вскоре стал для окружающих абсолютно прозрачен: мы с Олегом явно
симпатизировали друг другу — это можно было понять уже по нашей манере всегда
предупредительно держаться рядом, с ходу соглашаясь с любыми
исходящими друг от друга предложениями и охотно включаясь в их
реализацию.
Можно
было это почувствовать и по образовавшейся у Олега трогательной манере называть
меня Машуней.
Странно,
что жестокая в таких случаях мальчишеская среда как-то пропустила наш случай
мимо своего агрессивного внимания, и мы с Олегом, гуляющие сами по себе в
стороне от всех ватаг, так и не удосужились насмешливого прозвища «жених и
невеста».
Но
вот появлялись идущие под руку Вера и Ира, и Олег после того, как мы с шумом и
гиком присоединялись к ним, снова превращался в несколько избалованного,
высокомерного мальчишку, который мог, например, потянуть, насмешничая, Иру за
волосы, и они потом смешно гонялись друг за другом. Или нарочито цинично
отозваться о классной руководительнице, в которой они с Верой души не чаяли, и
Вера, сердито нахохлившись, смотрела на беснующегося одноклассника-соседа
большими и круглыми глазами.
В
такие минуты Олег насмешничал и в адрес моей персоны, но до поры до времени эта
его переменчивость казалась мне только несколько замаскированной формой той же
ласковости.
4
Ужасно
не любя пустопорожние посиделки на лавочках, где, тесно сгрудившись, девочки
глупо хихикали, а мальчики оглушительно гоготали, травя за бесконечным трепом
анекдоты, в том числе о дедушке Брежневе, честь которого я старалась, невзирая
на насмешки в свой адрес, защищать от досужих вымыслов, я всем играм
предпочитала боевые командные. В любимой моей игре люди делились не на
мальчиков и девочек, а на «казаков» и «разбойников».
Как
только во дворе раздавался боевой клич: «Кто будет играть в казаки-разбойники?!
Арчевани!..», я, отозвавшись эхом: «Арадани!», то бишь назвавшись, в вольном переводе с грузинского на русский, капитаном второй команды, бежала со
всех ног к назвавшемуся капитаном первой команды, чтобы, встав с арчевани плечом к плечу, сформировать две команды,
набирая в свою как можно больше проверенных, надежных приятелей. Этой игрой я
соблазнила всех троих — Веру, Иру, Олега, — прежде не имевших к ней вкуса. Я
старалась сделать наше мушкетерское звено основой своей команды. Но последнее
удавалось не всегда — как правило, я успевала взять к себе только Олега, а Иру
и Веру забирал арчевани.
Потом
мы бросали жребий, и одним выпадало быть казаками, а другим — разбойниками. Команда разбойников скрывалась, а команда казаков разыскивала ее,
прячущуюся врассыпную по окрестным кустам, подъездам, подвалам, чердакам,
садам, огородам, и приводила по одному в «штаб» на площадке. Игра
заканчивалась для казаков победой лишь в случае пленения в «штабе» всех без
исключения разбойников и выдачи ими тайного пароля. Естественно, казакам для
этого приходилось немало попотеть, поэтому всем хотелось быть не казаками, а
разбойниками. Эту привилегию — быть разбойниками в следующем раунде — мог дать
только выигрыш.
Как-то
мы с Ирой оказались в команде разбойников, а Олег и Вера — в команде казаков.
Добросовестно — без подглядываний — досчитав до ста, наша команда, разделившись,
отправилась на поиски. Мы с Ирой вызвались обследовать овраг и заметили прячущихся за гаражами Олега и Веру. Олег, прохаживаясь, о
чем-то вдохновенно разглагольствовал, а Вера,
невозмутимо уставившись в невидимую точку перед собой — это была ее привычная
поза, — молчала. Набежав с криками «Сдавайтесь!», мы схватили их за руки: я —
Веру, а Ира — Олега. Но Олег, резко вырвавшись, подскочил ко мне и грубо
оттолкнул меня от Веры так, что я, покачнувшись, упала.
Правда,
он тут же подал руку и бросил, не глядя: «Извини», и даже натянуто улыбнулся,
но лицо его стало равнодушно-жестоким, и он, повернувшись к Вере, принялся
угодливо помогать ей перейти через поросшую камышом канаву. Радости моей как не
бывало. В сердце больно кольнуло. Не в первый раз замечала я высокомерное
отношение к себе мальчиков, по-видимому, считавших меня «своим парнем» и порой
не останавливающихся перед тем, чтобы толкнуть меня или обидно обозвать. В
таких случаях я вскидывалась и тоже начинала толкать обидчика в грудь. Не
отступал и он, и мы, примеряясь силами, наскакивали друг на друга, как два
петуха, пока другие девочки или мальчики не разводили нас, пеняя на разницу в
силовых категориях двух полов. Но от Олега я такого поступка не ожидала.
«Люблю
людей я странных, ведь они жгут по ночам для нас живые фонари».
К
нам с Олегом, затесавшимся в компанию играющей в паровозик малышни, где мы
дурачимся, подходит задумчивая, словно наобум бредущая Ира с бережно держащей
ее под локоть, озабоченной, искоса посматривающей на ее профиль Верой и
говорит:
—
Вы вот что — запомните: c cегодняшнего дня отменяются всяческие смешки,
подковырки и прочая лезущая из мозгов хрень в адрес
той ненормальной женщины из пятьдесят седьмого корпуса, которая покупает каждый
день себе цветы. Вчера она уговорила нас с Верой зайти к ней домой и угостила
чаем. Оказалось, что она художница. В общем, нормальная она, просто несчастная
— у нее столько картин, а мужа и детей нет.
А
вот еще один ненормальный — он немой от рождения. И когда он торопливо проходит
или, лучше сказать, пробегает, стараясь не поднимать головы, мимо вдруг
превратившейся в зверинец площадки, где дети — обезьяны, прильнув к сетке
ограды, орут, кривляясь: «Эй, немой, немой!..
Слышишь?.. Ну не торопись так — поговори с нами!», в груди у меня становится
так пусто, что я, вдруг почувствовав себя старой, бросаю играть и, перейдя на
лавочку, тихо сажусь в сторонке от этой галдящей толпы. Я смотрю куда-то в одну
точку, а внезапно сузившийся до скелета мир, утративший свое очарование,
отъезжает…
Но
однажды я вдруг, как проснувшись, вскакиваю и бегу вдогонку за этим едва не
отъехавшим миром. Я звонко кричу что есть мочи: «Эй, немой, погоди!»
Немой,
поскольку он еще и глухонемой, не только не говорит, но и не слышит. Но я,
опередив его, загораживаю ему дорогу и, слегка поклонившись, тут же делаю шаг
назад и в сторону, глядя ему в лицо с предупредительной улыбкой:
«Проси,
что хочешь, немой: cегодня
мы все твои слуги и исполняем любые желания».
Я
обильно жестикулирую, и поначалу ничего не понимающий немой начинает что-то
понимать, отвечая похожими движениями рук.
Глядящий
исподлобья, сгорбленный, он делает знак: «За мной!»
И
мы всей гурьбой — потянувшиеся за мной, словно загипнотизированные, Олег, Вера,
Ира и еще два-три малыша плюс собачница Лариска — вваливаемся вслед за ним в
гастроном, наперебой помогаем наполнить консервами и крупами хозяйственную
сумку у него в руках, подчеркнуто шумя среди подтягивающихся на это зрелище из
разных отделов продавцов с преувеличенно строгими лицами, становимся все в
очередь к кассе.
После
мы по очереди несем немому сумку, провожая его до самого дома, затем до лифта в
подъезде и даже потом — до его пятого этажа.
Там,
на родном этаже, мы наконец оставляем его у двери в
родную квартиру, поставив рядом сумку, которую, помимо продуктов, распирают
абрикосы, награбленные нами по дороге в чьем-то незадачливо огороженном саду.
5
Я
перешла в шестой класс, и мы уезжаем на все лето в Россию. У отца там уже стоит
экспедиция, и он приехал за нами.
—
Ну все, надо посидеть на дорожку, — говорит мать, упав
в кресло у двери в прихожую. Она одета с иголочки и держит в одной руке шляпу,
а в другой — модельную сумку.
Из-за
этой сумки они и поссорились с мамой Веры.
Когда
отец, опять уезжая в экспедицию прямо с предприятия геодезии и картографии, где
мама Веры работала машинисткой, попросил ее передать матери зарплату, то ответ
был таков: «Некогда мне — я не хожу, как твоя жена, с модельной сумкой. У меня
сумка — базарная!» Ответом же на этот пассаж со стороны моей матери стало
молчаливое игнорирование мамы Веры без всякого объяснения причин.
Знал
бы кто, как дорого достается нам всем этот стильный моложавый вид мамы, которую
все мужчины в нашем дворе и не только провожают тоскливо-одобрительными
взглядами. Не менее трех часов беспрерывных верчений перед зеркалом,
перебирания всего гардероба, примерки и перемерки не менее трех-четырех платьев
или костюмов, прежде чем решиться надеть… В общем,
опоздания моей мамы, а заодно меня и отца, если мы шли в одном направлении, стали
уже горькой традицией, в результате чего мы даже один раз опоздали на самолет.
Вот
и сейчас нас ждет самолет, скоро уже подоспеет время регистрации, а мать
только-только собралась «посидеть на дорожку».
Вся
взмыленная, раздосадованная, я хожу по зале из конца в конец и покрикиваю: «Ну быстрее уже, быстрее!.. Хочешь, чтобы опять, как тогда,
никуда не полетели?!»
—
А я и не хочу никуда лететь — это все ваши затеи, — задиристо отвечает мать.
И
немудрено. На диване спокойно возлежит единственный в целом мире мужчина,
который совершенно равнодушен к маминому виду, — это мой отец.
Он
никуда не торопится, потому что может собраться за две-три минуты, а это
сделать — никогда не поздно, достаточно просто встать и, пройдя в прихожую,
сунуть ноги в туфли и взять под мышку папку. Брюки-то и сорочку он надел еще
утром.
Все
его беспокойство выражается лишь в подчеркнуто частых проворачиваниях
в руке связки с ключами, причем ключами от других домов и помещений — казенных,
экспедиционных. Ключи позвякивают, как костяшки на
канцелярских счетах. И эти обесценивающие все ее усилия канцелярские звуки
страшно бесят мать.
—
Бери чемоданы и шуруй уже на остановку, — говорит она, стремительно поднявшись,
и идет в который раз проверять, выключен ли газ и завинчены ли краны. На ходу
она кричит — уже мне:
—
А ты — ты вот принесла вчерашний кефир. Если я отравлюсь, отвечать за
это будешь ты. Сколько раз говорила: смотри на число, этой Офелии нельзя
доверять.
—
Да у этой Офелии вообще не нужно ничего покупать! — завожусь я с пол-оборота.
Будь моя воля, я отправила бы продавщицу Офелию, торгующую из-под полы
дефицитными в Тбилиси молочными продуктами, нагло обвешивающую и обсчитывающую
всех — у всех на виду, — причем все делают вид, что так оно и надо и, более
того, так в Грузии поступают почти все продавцы и покупатели!.. В общем, я бы
отправила бы всех этих продавцов, а заодно и покупателей — в тюрьму. Я даже
готова пойти после школы учиться на юриста только затем, чтобы очистить свою
республику от всех этих жалких, обманывающих друг друга с самым добрососедским,
добросердечно-заговорщическим видом мещан. Неприязнь к таким людям порой
переходит у меня в неприязнь к народу, среди которого я живу
и кровь которого течет в моих жилах… Тем более что отец, ничего не
подозревающий о моих настроениях, все время способствует углублению этой
трещины — между мной и народом. Словно нарочно, в нем, отце, как и в народе, по
моим понятиям, сконцентрировалось все самое негативное из того, что есть в этом
мире и чего я ни за что на свете не хотела бы впустить в свой маленький, а
точнее — такой большой, прямо-таки гигантский мир, куда уже не умещается
какой-то там малый народ… Вот и мать подливает масла в
огонь:
—
Слава богу, что уезжаем на лето в Россию. Хоть там никто не обманет, не
обвесит, не обхитрит. Да и продукты будут качественней. Не то
что у этих — производителей халтуры!..
И
мать презрительно отворачивается от уже стоящего в дверях с двумя чемоданами
отца.
—
А… Э-э… Елки-палки, и куда столько вещей, — говорит он
с глухим недовольством, все еще полусонный, и силится нащупать возражение. И,
ничего не нащу-пав,
говорит, дернув плечом перед тем, как окончательно скрыться за порогом: — Ну и
уезжай насовсем в свою Россию. Только ты ж ведь
хохлушка!
Обычно
после таких слов вспыхивает короткая перепалка на тему — кто кому больше
испортил крови и кому первому и куда лучше бы поскорее уехать. В сопровождении
неизменной присказки: «Да если бы не ребенок!» И мать, взяв значительный
словесный перевес, переходит в режим монолога, который длится и длится,
усиливаясь, до тех пор, пока отец не заорет, или не грохнет об пол тарелку, или
не перевернет стул или стол. Или просто не возьмет
молча портфель и исчезнет на месяц или два в своей экспедиции.
К
счастью, последнее случается чаще всего, и отец в моей жизни практически
отсутствует.
А
ведь когда-то мы с ним дружили. И я, пятилетний ребенок, примостившись к нему
сбоку на все том же диване, гордо поглаживала, играя курчавыми темными
волосками, его широкую обнаженную грудь — отец любил лежать в одних трусах. Я
делала вид, что тоже читаю газету, стянув с него очки и водрузив себе на нос… С сонным безразличным видом я посматривала сквозь мутные,
искажающие все вокруг, большие стеклышки на мечущуюся пантерой мать. Или, глядя
в телевизор, делала вид, что думаю о чем-то своем. И — увлекшись — правда о
чем-то там думала. Либо просто лежала, как и он, прикрыв глаза, и делала вид,
что сплю. Да так, бывало, и засыпала.
Когда
же мать затевала ссоры, в них я неизменно вставала на сторону отца. «Ох,
наказал же меня Бог, — томно говорила я словами отца. — Слушай, хохлушка, а не
уехала бы ты на свою Украину?..»
Невзирая
на продолжающую метаться мать, мы начинали мило дурачиться на этом вечном троне
отца — стоящем в зале cкладном
двуспальном диване.
Но
однажды, когда я, воображая себя мушкетером французского короля и — это смутно
чудилось в глубинах памяти — витязем древнерусского войска, а заодно — попросту
офицером советской армии, надела к его приходу с работы спортивные штаны с
красными продольными полосами вместо лампасов и белую сорочку с собственноручно
пришитыми погонами из обрезков какой-то красной материи, взяла в руку тонкую
белую палку, выструганную из тополиной ветки… В общем, когда я кинулась, радостно вскинув руку к
козырьку, чтобы отдать честь отцу, он, едва переступив порог, досадливо
отвернулся и бросил в сердцах:
—
Сними это к черту!.. И никогда больше не надевай этот шутовской наряд. Занялась
бы уже чем-нибудь полезным!
Не
знаю, что случилось в тот день на работе у отца. Но во мне в эту минуту
произошел, быть может, самый главный, на всю оставшуюся жизнь взрывом
прогремевший переворот. Его взрывная волна гудит и гудит в потаенных глубинах
подсознания до сих пор, потрясая основы моей личности, а стало быть, и
мироздания.
Отец
не признал во мне мушкетера! Значит, он не король. И даже, по всей видимости,
не серый кардинал. Жалкий печенег!.. Долой его! Он — всего лишь обычный скучный
взрослый человек, к тому же мужчина, наделенный от природы силой и властью,
деньгами. Тот, кто может соблазнить еще более-менее гибкое, тонкое и живое
существо, именуемое Женщиной, заманив его в золотую клетку и за-ставив обслуживать себя. Тот,
кто может унизить ребенка. Нет, никогда не захочу я стать похожей на него!
Между
мной и мужчиной — война! И на этой войне я — мужчина! Это с меня можно будет
брать пример обычному взрослому мужчине. Это я — отец своему отцу! Я —
защитница жен и детей!
Да
и в самом деле — как вели себя большинство окружающих меня мужчин: соседей,
родственников, просто прохожих? Они скучали среди жен и изменяли им, надеясь —
и часто небеспочвенно — в обмен на вечное золото клетки, на лицемерное
соглашательство своей «второй половины».
Эту
картинку я наблюдала в Грузии повсеместно и незаметно так прониклась ею, так
впечатала себе в лоб и печень, что совсем позабыла про возможность исключений
из этого общего — характерного только для мира обыденности — правила.
—
Нет, лучше пусть он уезжает в свою грузинскую деревню. А мы —
русские — будем жить здесь! — говорю я через два часа молчания, повернувшись к
матери, и всей кожей спины ощущаю, как отъезжает, отъединяется — буквально
физически — отец. А заодно и бабушка с дедушкой по линии
отца… Удивленно хлопая глазами, остается за бортом моей любви и внимания
добрая, ласковая, веселая тетя Тина, так любившая мои приезды.
Отныне
и вся родня отца, и — шире — вся моя грузинская Родина, разбитые вдребезги,
отправляются за ненадобностью в хлам моего подсознания.
Больше
я не приеду в гости на каникулы в свою грузинскую деревню!
Наверное,
в минуты такого сильного разочарования и рождаются революционеры.
Должно
быть, далеким вечером в провинциальном городке Гори маленький мальчик Сосо Джугашвили горько заплакал, в первый раз оскорбленный
своим отцом-сапожником, который не остановится и перед тем, чтобы выгнать его впо-следствии босым на мороз.
Поник
глубоко опечаленный чем-то в отце мальчик Федя Достоевский, задумавший в
глубинах своего существа отцеубийство, но по забывчивости переложивший бремя
этого желания на Ставрогина.
Выбежал
из квартиры ничего сквозь цифры не видящего отца — математика — Боря Бугаев —
будущий писатель Андрей Белый. Позже Николай Аблеухов
из романа «Петербург» подложит бомбу с часовым механизмом под собственного
отца-сенатора — такого мутного, скучно-размеренного старика.
Под
весь этот Старый мир — бомбу! Долой его — в Бездну! Долой ветхого человека,
человека-старика! Да святится имя твое — Дитя… Вот
только… как обошелся с собственным сыном Яковом Иосиф Сталин, когда-то
выгнанный на жесточайший мороз своим отцом-сапожником? А Ставрогин — он как
обошелся с Дитем?..
Нет,
я, как Володя Ульянов, пойду другим путем. У Володи Ульянова было с кого делать
жизнь — с брата Александра. И мне есть с кого — с Веры, Иры, Олега. С Зои
Михайловны. С настоящей пионерки Аэлиты. С Альки из «Военной тайны» Гайдара и его же Мальчиша-Кибальчиша. С Ассоли из
«Алых парусов». С писателя Крапивина и его мальчишек и девчонок из отряда
«Каравелла», про которых я взахлеб читаю в журнале
«Пионер».
Помогите
вы, старшие, стать и мне старшим другом — неразумным моим родителям, соседям,
родственникам и просто прохожим, на лицах которых так горько отпечатались муки
старости… Сердце мое расколото на две половины. В одной из них — гнев. В другой — жалость. А обе вместе они застопоривают,
запечатывают внутри Любовь, и я молчу и тушуюсь, мучаясь никому не видимой
виной.
Мы
взошли на гору с автобусной остановкой друг за дружкой — отец, я, мать.
Но
— разделяло нас не менее десяти метров физического расстояния и неимоверное
количество пространственной энтропии.
Мы
так и шли — в десяти метрах друг от друга, думая каждый о своем и видя
свое, только свое и — еще раз свое.
А
придя к месту, стали порознь.
И
в автобусе — тоже ехали порознь.
И
только в самолете — вновь объединились, оживившись.
—
Смотри, Маша, Тбилисское море, — сказал отец звонким голосом и, словно
захмелев, принялся напевать вполголоса песню «Тбилисо».
Прильнув
плечом к иллюминатору, спрятав улыбку, я с умилением и гордостью взирала на
раздолье далеко внизу— на ровные зеленые и коричневые
квадратики с тонкими полосками дорог, среди которых огромным голубым овалом
покачивалось, как пятно на шкуре жирафа, или, лучше сказать, летело,
прильнув к могучему крылу лайнера влажнокрылым
лебеденком, наше море с приникшей к нему горой с сосновым лесом.
Где-то
там, под горой, был и наш дом, и в нем ворочались с боку на
бок в сей ранний час воскресного утра два самых дорогих мне человека:
Вера и Олег. Предчувствуя со щемящей грустью мучившую меня каждую поездку на
каникулы тоску по дворовым друзьям, я ощутила, как сердце, ткнувшись в грудь,
поднялось к горлу и попыталось сделать с ним что-то такое этакое, куда-то
проскользнув… Кашлянув, я еще больше нахмурилась и на
всякий случай закрыла глаза.
—
Правильно, Маша, лучше поспи, — одобрил отец.
Ему
не мешало то, что я с ним по жизни практически не разговаривала. Присев
поодаль, он иногда принимался негромко, неторопливо рассказывать мне о чем-то,
не требуя ответа. Как правило, такие разговоры содержали какое-то скрытое
поучение, которого я, однако, не могла уловить, да и, впрочем, не силилась. Они
продолжались до приближения матери, которая бдительно прислушивалась ко всему,
что происходило в доме и за его окрестностями, и, услышав звон, тут же выдавала
серию экспромтов, достойных лучших образцов обличительного красноречия.
Видимо,
я все-таки задремала, потому что из мечтательно-радужного тумана, которым
заволокло мое сознание под ровный гул двигателя, меня вывел все тот же
доброжелательный, непривычно оживленный голос отца:
—
Маша, а вот и Москва.
—
Где?!
Рванувшись
к иллюминатору, я с затаенным дыханием всматриваюсь в такие же, как и в самом
начале, зеленые и коричневые квадратики с тонкими полосками дорог и чуть ли не
плачу от разочарования: «И это все?!»
Держа
перекинутую через руку кофту и поминутно поправляя челку, в одной
шелковой блузке, пронизываемая несильным, но ощутимым ветром, я осторожно и в
то же время торжественно, стараясь не терять осанки, хожу по Красной площади.
Только здесь я смогла избавиться от неудовлетворенности видом Москвы, только
тут провалилась в сказочное раздолье. До того мы, оставив вещи в недорогой
гостинице у Театра Советской армии, успели сходить только в случайно попавшийся
по пути Музей художника Васнецова, и у меня до сих пор стоят в глазах так
поразившие меня «Три богатыря». Если выехать из этой картины
славным Иваном-царевичем на Сером Волке, прижимающим к себе печальную Аленушку, и проскочить эту тьму и туман, вздор и шум,
вывески и витрины — весь этот собирательный Торговый дом, одной из ипостасей
которого является не то ГУМ, не то ЦУМ, где, как в Бермудском треугольнике,
провалилась моя мама, бросившая нас с отцом три часа назад, велев ждать
бессрочно, у какой-то клумбы, где отец благополучно и сидит, читая газету и
пожевывая пирожки, то когда-нибудь конец пути упрется в три богатырских
здания — Кремль, собор Василия Блаженного и Мавзолей.
Собор
Василия Блаженного я уже обошла по кругу и побывала у него внутри, подхватив
незримую печаль, веющую от винтовой каменной лестницы. Но вот
я вышла, пристроившись к группе экскурсантов, на залитый солнцем простор
булыжной мостовой, увидела синее небо в курчавой бороде облаков, пронзенных
вдали золотистыми куполами соборов, и теперь счастливо брожу среди оживленных
людей, которые, заполонив Красную площадь, тоже как-то приосанились и выросли,
понимая, что стоят сейчас, быть может, на самом родном и главном месте планеты.
Особенно
много тут детей: нарядных, забывших на время о забавах и внимательно, с самым
бесхитростным видом вглядывающихся и вслушивающихся в происходящее и в то, как
стараются взрослые, что-то высмотрев, может быть, даже впервые открыв для себя,
донести, рассказать, показать, чтоб оно никогда не забылось.
В
эти редкостные минуты — на этой мостовой, где так же топтались веками наши
предки — душа так открыта, что ее можно брать голыми руками. И даже голуби,
кротко приземляясь на эти священные камни, безбоязненно льнут к рукам, словно
руки человеческие — и есть хлеб небесный.
В
такие минуты никто не может обидеть ни одно живое существо.
Это
здесь, прямо среди площади, среди этого символического для народа места, в
отличие от выдвинувшегося несколько в сторону огороженного Кремля и совсем
неведомого, невидимого за стенами прочих зданий кремлевского двора, спит вечным
сном в Мавзолее самый лучший человек на Земле.
А
значит — пока часовые на посту, — в мире все хорошо. Мир любит тебя, человек!
Но
тут же — дегтем в бочке меда — примостился рядом с прекрасной тройкой —
Кремль, собор, Мавзолей — четвертый элемент — Лобное место. И я даже не сразу
замечаю его и не сразу улавливаю его назначение за красивым фасадом слова
«лобное». Но с подачи экскурсовода смысл проясняется, и тогда та печаль,
которая всплыла было изнутри, когда я поднималась по
узкой винтовой лестнице собора Василия Блаженного, моя хроническая, обычно
задвигаемая печаль, задвигаемая куда-то, где она плещется, неумолчная, в
глубинах чего-то большого и влажного, такого непоколебимо-красивого, что ему
нет места даже здесь — в центре благостного мира, — снова накатила и так
накрыла меня, что Красная площадь вдруг показалась всего лишь щелью меж пыльной
землей и грозным, насупленным небом.
Да,
это была лишь щель, только узкая полоска воздуха между двумя равнодушными
ладонями, одна из которых — безразличная Земля, а другая — равнодушное Небо.
Подавленная, я оглянулась на клумбу вдали за обочиной, у которой сидел отец, и
заметила вернувшуюся наконец мать. И — устремилась им
навстречу.
Пока
я шла, солнечный день снова пронизал меня расходящимися во все стороны лучами,
которые пропускали через себя и другие дети, ходившие повсюду с чистыми,
трогательными лицами, и мир вновь раскрылся, как разомкнувшаяся шкатулка.
В
руках у матери была сумка с покупкам, и и
они с отцом обсуждали, куда стоит пойти еще, пока есть время до поезда — ведь
нам предстояло ехать дальше — в Тульскую область, куда направили в то лето его
геодезическую партию.
—
По-моему, можно уже вернуться в гостиницу и немного поспать, — услышала я
сонный и в то же время ироничный голос отца, — надоела уже вся эта показуха. Надо жить чем-то реальным. А это все рассчитано на
дураков.
И
он потянулся за пирожком.
—
Ну, правильно: помнишь, как ты сказал про портрет маленького Володи Ульянова в
магазине: «Какая красивая девочка! Может, купим себе такую?»
Пределом твоей мечты, когда мы познакомились, и было, как ты сам говорил,
обзавестись макинтошем, портфелем и животом. Два вторых пункта ты уже выполнил.
Осталось дело за макинтошем.
Отмахнувшись
неопределенным жестом, отец устремляется к дороге, ведущей из этого
праздничного простора вокруг, и мы вынуждены двинуться ему вослед.
Так
как отец никогда не оправдывался, то я никогда не могла понять, какие из
историй, которые постоянно рассказывала про него мать, правдивы, а какие
трансформировались в ее падком на выуживание негатива сознании до такой
несуразицы, на какую отцу просто надоело реагировать. Но факт остается фактом —
и те, и другие успешно работали на непрерывно накручиваемый в моем сознании
демонизированный образ отца. Собственно, в тот день матери необязательно было
повторять весь этот не раз пролетевший через мои
внимательные уши «джентльменский» набор отца — то, что его посещение Красной
площади свелось к сидению у клумбы с газетой и пирожками, окончательно убило во
мне последние остатки уважения к нему. Тем более что он так дурно, так плоско
отозвался о вещах, которые вызывали в моем сердце только благоговение,
только священный трепет.
Но
я, как и он, была молчалива в семье — и мои мысли о нем оставались для него
тайной за семью печатями. Как оставались для меня тайной и его настоящие,
тщательно скрываемые от всех мысли и настроения.
К
вечеру мы прибыли в поселок Епифань Кимовского района
Тульской области и направились в обветшавшее здание бывшего педучилища, второй
этаж которого местные власти выделили для работы и проживания партии геодезистов-полевиков, которую и возглавлял мой отец.
Так
как время было позднее, мы, найдя училище, поднялись на второй этаж, прошли
впотьмах узким коридором в самую дальнюю угловую комнату, приготовленную для
нас отцом, и тут же заснули, свалившись одетыми на раскладушки с походными
спальниками. В комнате были только эти раскладушки, простой дощатый стол и два
стула, а стены были обклеены плакатами на тему техники безопасности из жизни
геодезистов — привычная, созвучная чему-то глубинному во мне обстановка, в
какой я росла до пятилетнего возраста, пока мы не вселились в тбилисскую
квартиру.
Утром
меня разбудили крик петуха, квохтание кур,
позвякивание колокольчика, протяжное мычание коровы вдали, дальний плач ребенка,
чей-то сдавленный смех, чей-то шепот с одной стороны и неторопливый говор с
другой — на фоне мерных шагов. Встав, я ринулась, в чем была, в коридор и,
заглянув попутно в пустые комнаты — бывшие классы, одна из которой была
заполнена на треть хламом, среди которого обретался сломанный пополам скелет, и
можно было насладиться раскопками среди кучи старых полусгнивших книг,
спустилась вниз по узкой скрипучей лестнице — здание было деревянным и походило
на сплавленный на пенсию корабль. Но на первом этаже этого
корабля-пенсионера располагалось весьма молодое и веселое общество — цех по
производству игрушек. И туда как раз шли лукаво улыбающиеся, подмигивающие мне
женщины в цветных косынках, среди которых было немало совсем молодых, некоторые
из них, как потом выяснилось, жили тут же — в женском общежитии, расположенном
во дворе. Я еще не знала тогда, какие последствия нас всех ждут от этого
соседства на одной территории — молодых незамужних или несчастнозамужних
женщин с партией грузин-геодезистов, большинство из которых были молодыми
парнями или мужчинами в самом расцвете сил.
Погода
была солнечная, и повсюду по двору летали бабочки-капустницы, пчелы и стрекозы,
тоненько подавали голоса птицы в кронах лип, рябин и берез, растущих вокруг
здания училища. Трава была по пояс, среди нее вились от ворот потрескавшаяся
асфальтированная дорожка и множество тропок, одна из которых вела к туалету,
другая — к большому крану, третья — к заброшенному колодцу, а четвертая —
к заботливо огороженному обелиску, на котором были выгравированы имена погибших
в Великую Отечественную войну выпускников училища.
Постояв
немного у обелиска с всегда охватывавшим меня в таких местах благоговением и
священным трепетом, я вышла за ворота и пошла по широкой улице с деревянными
домами с резными окнами — туда, куда шли и другие редкие прохожие.
И вскоре оказалась на центральной площади поселка, на которой располагались
магазины со столовой, поселковый совет и главная достопримечательность —
высокий старинный собор, настолько заброшенный, что в него закидывали бутылки.
Не только пол в соборе, но и липовый сквер вокруг него был усеян не только
бутылками, но и лежащими вповалку мужчинами, которых под вечер выкликали и уносили чуть ли не на спине подходящие по одной женщины. Да
что там говорить — вскоре выяснилось, что единственными стоящими на ногах
мужчинами в поселке были председатель поселкового совета и начальник милиции.
Первым
делом я направилась к собору и попыталась в него проникнуть, но усилия мои
оказались тщетными — массивная чугунная дверь, казалось, стояла здесь еще со
времен седой древности, которой здесь так и веяло, как в музее Васнецова, а
потом — на Красной площади. И этой двери было не сдвинуть моим тонкокостным
плечом.
Но
зато я подтянулась, ставя ноги на выбоины в стене, к решетчатому, но неза-стекленному окну и сумела разглядеть едва различимые,
запыленные, замызганные лики святых на фресках. Они
казались странными и пугающими, далеко отстоящими от этого сквера вокруг, этой
почти безлюдной площади за стенами собора и даже от самого собора с выстилающим
его земляной пол настилом из бутылочных осколков.
Слегка
подавленная и в то же время зачерпнувшая какой-то тонкости и тишины, я
спрыгнула наземь и куда-то пошла наобум по одной из улиц, которую пересекали
другие улицы, — их, улиц, вливающихся друг в друга, пересекающихся и
параллельных, было в Епифани великое множество.
Я
шла и шла, решив посмотреть, где же конец, и вышла на опушку с громадным
высохшим дубом, обвитым тучей оглушительно каркающих в звучной тишине ворон. На
некоторых ветвях громоздились гнезда. И над ними вились тонким дымком отдельные
вороньи семейства.
За
дубом же — стояла церковь со златоглавым куполом. Она была небольшая и,
кажется, действующая.
Будучи
убежденной атеисткой, я никогда еще не заходила в действующий храм, хотя храмов
в Тбилиси было великое множество. Когда кто-то из сопровождающих меня людей во
время прогулок по архитектурно богатому проспекту Руставели, помявшись, робко
давал понять, что хочет ненадолго отлучиться (зайти в храм), я оставалась в молчании
на улице, очень в глубине души сожалея о неразумии и косности этого своего
(читал бы Маркса и Ленина!) знакомого.
Но
тут я решила — была не была, ведь это русская церковь,
к тому же старинная, и пора бы уже посмотреть все как следует. И я направилась
прямо в широко распахнутый дверной проем, благо что
церковь была не огорожена. Но вдруг наткнулась на сидящую
на крыльце на табуретке сгорбленную в три погибели старуху с палкой в руке.
—
Куда?.. — cказала она зло и
скрипуче. — А ну назад! В брюках сюда не ходят!
И
я, попятившись, ретировалась.
Каркали
вороны, падали, кружась, листья с полуоблезлой,
болезной какой-то липы, лаял пес. И — мучительно саднил внутри
словно влетевший черной вороной отголосок скрипучего, корежащего душу голоса
старухи…
А
направо через проселочную дорогу стояли кресты на могилах, отсюда начиналось
кладбище.
Гнет
происходящего буквально вытолкнул меня с этой поселковой окраины и, подгоняя,
будто злой ветер в спину, принес к родному — теперь уже родному — педучилищу.
Возможно,
это с той поры действующие церкви стали ассоциироваться у меня с запретами и
кладбищем, что трансформировалось в страх смерти и неприязнь к мертвенному
фарисейскому духу, который я начинала ощущать сразу же, как только переступала
порог большинства храмов. Так длилось очень долго и немного развеялось только
после того, как я углубилась в литературу о смысле храмовых таинств.
Потекли
вольным, извилисто петляющим, кружащим, но широким и полноводным ручьем
летние дни моего первого большого проживания на российской земле, среди
неширокого здесь Дона и полей с необозримой далью, по которым раскинулись холмы
и перелески. Где-то всего в получасе езды находилось Куликово поле. А сам
поселок Епифань в свое время заложил проезжавший здесь Петр Первый,
это его историю изложил Андрей Платонов в повести «Епифанские
шлюзы». До того мы выезжали с матерью только на Северный Кавказ, в район
Минеральных Вод. То — тоже Россия, но исторически курортные городки
Ставропольского края расположились на землях местных кавказских народов,
да и природа кругом была все та же, кавказская. Однажды я даже
умудрилась, подхватив кишечную инфекцию, провести в инфекционной больнице
Железноводска целый сентябрь, опоздав из-за этого на месяц в школу и запустив
навеки английский, который нам начали преподавать в этот год. Единственной
книгой, которой мне пришлось довольствоваться, был сборник стихов Сергея
Есенина «Несказанное, синее, нежное» — в навевающей
свежесть элегантной обложке с летящими по лазури осенними листьями. Мать купила
его в местном книжном магазине, чего обычно с ней не случалось — книжными
покупками у нас ведала моя пермская тетя, присылавшая нам посылки с чудесными
книгами Пермского книжного издательства.
Таким
образом, Есенин стал первым сознательно прочитанным
мною поэтом. Он еще больше углубил мою всегдашнюю пронзительную тоску по
России, которую я ощущала именно так: несказанное,
синее, нежное. И понимала: такой несказанной — ее здесь нет. Она такая вот
— высокая, таинственная, синеокая — притаилась в водах Китежа. К ней не
приплыть даже Волгой и Доном. Но можно опереться на белокаменные стены и
златоглавые купола, на холмы и поля, на леса и перелески, на непонятную тоску
бредущего с косой за плечом мужика… И на тоску такого
близкого и понятного, но почему-то потерявшего радость поэта Есенина, вроде не
старого еще человека, почему-то жалующегося на пролетевшую молодость.
Вскоре
выяснилось, что поскольку в Епифани нет твердо стоящих на ногах мужчин, то нет
и верных им женщин.
Женщины
поселка просительно заглядывали в лица любых проезжающих мимо особей мужеского
пола, не гнушаясь разницей в возрасте, национальности и вероисповедании.
Поэтому весть о приехавшей в Епифань экспедиции в мгновение ока облетела едва
ли не всю Тульскую область. Словно вихрь приподнял с земли истосковавшихся по
теплу простых русских женщин и понес, как к магниту, к прямостоящим
молодцеватым грузинам. Сей вихрь был встречен молодцеватыми грузинами с
необычайным ответным энтузиазмом. Вернувшись с полей, где они проводили
измерительные работы, члены геодезической экспедиции разбредались в полумгле по
хатам либо к ним приходили в комнаты их вездесущие, всепроникающие подруги, с
которыми они ездили в выходные с шашлыками на Куликово поле.
Однажды,
когда мать уехала в Тулу, чтобы походить там по магазинам, отец принес билеты в
кино, которые бесплатно выделила администрация города для нашей экспедиции.
Приодевшись, мы с ним и другими нашими джигитами явились вечером в местный
клуб, полный самым разнообразным народом.
И
тогда выяснилось, что и у отца есть пассия. Она подошла к нему прямо у входа и,
взяв по-свойски под руку, повела в зал. Не сразу поняв, что происходит, я тоже
села рядом, на предназначенное мне билетом место. И — о, ужас! — как только
погас свет и вспыхнул экран с кинохроникой, отец положил пассии голову на
плечо, и рука его юркнула ей под блузку…
Как
ужаленная, я метнулась к выходу, чего отец как будто и не заметил.
Мать
уже была дома и восторженно носилась вокруг купленного в тульском универмаге
сервиза. Но я, вся бледная, решительно сказала ей, что она должна немедленно
развестись с отцом, потому что он ей изменяет.
В
тот же вечер сервиз был разбит вдребезги, — отец, услышав первые звуки
претензий к нему, тут же перевернул стол и ушел куда-то на всю ночь.
А
наутро я застала его в рабочем кабинете подвыпившим, с незастегнутой
ширинкой. И не преминула сообщить об этом матери, еще раз повторив, что она
теперь должна развестись.
Мать
слегла с ишиасом. У нее начались такие боли, что пришлось вызвать «скорую».
В
то время как доктор обкалывал ей поясницу и ногу новокаиновой блокадой,
отец был во дворе и демонстративно обнимал впорхнувшую ему под крыло пассию,
которой было, как я узнала позже, всего двадцать два года — она работала в цехе
по производству игрушек и проживала тут же — в женском общежитии.
Тогда
мне захотелось убить его.
Я
нашла тюбик с его зубной пастой, растолкла таблетки перекиси водорода, которыми
красилась мама, и попыталась смешать его с содержимым. Но у меня ничего не
вышло. Обдумывая план истребления такого негодяя, каким я представляла в те дни
отца, я было вознамерилась сжечь секретные
аэрофотоснимки, на которые он наносил вечерами чертежи. Все сотрудники
экспедиции в определенные часы корпели над будущими топографическими картами,
вооружившись циркулями и наборами красок и простых карандашей. Это, как я
надеялась, привело бы к его аресту. Но я как-то не решилась на столь
радикальный поступок.
В
один из этих дней, проходя мимо цеха по производству игрушек, я услышала в
приоткрытую дверь, как женщины журят ту самую пассию: «И не стыдно — при жене и
ребенке — так выкобениваться?..
Ну неужели ты не могла окрутить неженатого?»
Поднявшись
к себе, я еще раз напомнила матери о разводе. Я надеялась, что теперь уж мы
точно сбросим с плеч этот страшный груз — потерявшего всякий человеческий облик
мужа и отца.
Но,
похоже, что, несмотря на то, что мать механически твердила, глядя полными слез
и боли глазами в мои глаза и видя при этом что-то свое: «Да-да-да, как только
вернемся домой — я подаю на развод», ее решимость таяла с каждой минутой, как
песок в песочных часах.
И
однажды она, всхлипнув, обронила: «Деточка моя, а как же мы будем одни? Я же
совсем не умею работать. Я и так всю жизнь одна-одинешенька, никто меня не
поддерживает».
Это
говорила женщина, которая переплывала в юности Дон в своем казачьем отечестве. Бывшая в своем школьном классе бессменным председателем совета
отряда, к которой учителя, отдавая дань ее неформальному авторитету среди
сверстников, порой обращались с просьбой водворить на уроке порядок. И
мама царственно справлялась с этой ролью. Кроме того, она занималась
велоспортом, художественной гимнастикой и была завсегдатаем танцплощадок в
студенческих городках, где за ней ходили грустными пажами отвергаемые ею
поклонники.
Бросившись
к ней, я стала горячо, со слезами уверять, что если мы останемся одни, нам
станет только лучше. Но внутри меня словно стронулась корка
прикрывавшей прорубь наледи — и черная горечь, смешав прежние мысли и чувства в
один леденящий душу поток, нещадно хлестнула наружу, натыкаясь на поднимающуюся
откуда-то из душной, спрессованной, дрожащей, как басовая струна, глубины стену
безудержной жалости. Эта жалость не раз опрокидывала мои намерения. И я
в конце отпрянула от матери и, выбегая из комнаты, крикнула напоследок в
ее лицо с моляще расширенными глазами: «Как я вас
всех ненавижу!»
Тем
более что мать, немигающая — взор ее василькового цвета глаз словно тонул в
ломком льду, — сказала, как со дна залитой черной мутью проруби: «Он с самого
начала был вероломным. Когда еще тебе было полтора года
и мы жили тогда в Запорожье у моих родителей, он мог поиграть с тобой, купить
тебе конфет, взять мочалку и, сказав нам с самым невинным видом, что идет в
баню, — уехать в Грузию».
Прошла
еще неделя и отец, с которым мы не разговаривали — он спал в эти дни в кабинете,
— как-то сам собой, без лишних слов и проблем расстался с пассией. Выглядел он
при этом так, словно в его жизни и не было такого эпизода — он не потерял даже
аппетита и выглядел все таким же сонным и благодушным снаружи и критичным (на
мой взгляд — циничным) внутри.
6
Скорее
— заберите у меня эту дорожную сумку!.. Я просто закину ее в прихожую,
передав на бегу волочащей чемодан матери ключи, отмахнувшись — ведь сердце
бешено скачет! — от ее просьбы помочь, понесусь вниз по лестнице, увернусь от
попытавшейся задержать меня ласково-любопытной соседки, живущей этажом ниже,
что когда-то угощала меня пирожками, и, выбежав во двор, ворвусь на нашу
детскую площадку. И уж там отдышусь, приседая, как бегун после забега. Там
уж осмотрюсь.
Сколько
раз представляла я себе эту сцену.
Только
соседка стала ниже ростом, и улыбка ее уже не казалась больше любопытной. И
другие соседи — тоже почему-то — стали ниже. И даже стали ниже перекладины на
трубах с баскетбольными щитами. И только деревья все еще были большими. А моих
трех друзей — Веры, Иры, Олега — как не было, так и нет.
Вера
и Олег приехали только поздно вечером — они с родителями отдыхали вместе на
Черном море. Поэтому увидела я их уже в школе — на следующий день —
первого сентября.
Вера,
бывшая до того выше меня почти на целую голову, стала почти на целую голову
ниже меня. Мне стало так неуютно, будто я лишилась в этот миг старшей сестры.
Но я виду не подала и бодро спросила: «Ну, как ты?.. Рассказывай». Я все-таки
была очень счастлива и смущенно улыбалась. Вера засияла тоже. И, беспечно
поведя плечом, кротко сказала: «Да ничего особенного и не было — просто сначала
я была, как всегда, у бабушки в Конотопе… Ну, ты
знаешь — я этого не люблю. А под конец удалось вырваться на море». — «Ну и
хорошо!» — сказала я, совершенно удовлетворенная. И мы пошли вместе в буфет,
договорившись встретиться потом во дворе.
А
после я попыталась остановить Олега, куда-то бегущего в компании мальчишек
своего класса, но он так и пронесся метеором, крикнув «Потом-потом!..» Ну,
потом так потом. Я только заметила, что вот он стал выше. А ведь был почти на
полголовы ниже меня. Неужели я утратила и младшего брата?..
Но
действительность оказалось еще суровей — через совсем
короткое время я утратила обоих друзей. И началось все с грустной констатации
факта: Олег стал ко мне агрессивно-неравнодушен.
Так
постепенно мы подошли, хоть я и оттягивала этот момент, чувствуя его
неизбежность, к той черте, после которой уже начинается прямая конфронтация.
Терпение мое наконец лопнуло. И, лопнув, обнажило
бездну спрессованного внутри гнева.
Дуэль!
Теперь уже — только дуэль! Олег исчерпал все шансы другого исхода!
И
подойдя к Олегу в подъезде вплотную, я схватила его за шиворот и яростно
бросила в побледневшее лицо:
—
Вот что, гад, — я вызываю тебя на дуэль! Приходи
завтра днем к Вере, и мы будем драться. Попробуй только не прийти — я тебя и
из-под земли достану.
Больше
всего я боялась, что он, презрительно поведя плечом, просто оттолкнет меня и,
повертев пальцем у виска, уйдет.
Но
Олег неожиданно согласился.
—
Ладно, — сказал он, косо сплюнув и посмотрел мне в
глаза своим холодным, высокомерным взглядом, в котором скользнула узкая,
скользкая, как змея, злость. Сквозь бледность мраморной, тонкой кожи на
сомкнутых скулах проступила краска, и все лицо его пошло пятнами.
Скорей
всего, на него подействовало столь неотразимым, обязывающим образом имя Веры, в
которую — это постепенно и запоздало понимали уже все — он был теперь влюблен.
Правда, Вера не отвечала ему взаимностью и подчеркнуто устранялась если уж не
внешне, то внутренне, едва он предпринимал попытки расположить ее к себе с
помощью лихих выходок либо елейных, нарочито сладких речей. Вера, как всегда,
понимала меня. И даже, правда без удовольствия, сделав несколько кратких
попыток отговорить меня, согласилась стать моим секундантом, предоставив для
дуэли собственную квартиру. В этом человеке — я по-прежнему не сомневалась ни
минуты, не испытывая ни малейшей ревности, более того — считая ее чуть ли не
жертвой такого эгоцентриста, как Олег.
И
день дуэли настал. С моей стороны присутствовали Вера и Ира. Со стороны Олега —
только Олег. Мы взяли в руки два огромных пластмассовых меча со щитами, которые
я специально купила в магазине игрушек, и принялись драться.
План
у меня отсутствовал. Я только лишь хотела дать выход ярости и воспринимала эту
прямую сосредоточенную борьбу как процесс. Об исходе и результате я
как-то не задумалась. Наверное, я все же надеялась в глубине души, что Олег,
увидев происходящее, опомнится и образумится. Остановится первым, притихнет. А
после — тихо уйдет из моей жизни, оставив меня в покое раз и навсегда. Или,
может быть, останется — снова став прежним.
Но
Олег, подловив удачный момент, больно, с силой всадил мне меч прямо под дых.
Меч
был игрушечный и поранил только кожу под одеждой. Но боль была такая, что я не
удержалась на ногах. Когда же я упала, Олег ударил меня под дых уже кулаком. На
Олеге с двух сторон повисли Вера и Ира. Они оттеснили его к двери и вытолкнули.
Но и с порога он бешено кричал: «Убью ее!.. Убью, если когда-нибудь еще встречу
на своей дорожке!»
С
тех пор мы по жизни с ним больше ни разу не поздоровались.
А
спустя еще какое-то время мы раздружились и с Верой и Ирой. Это произошло как-то
незаметно. Как-то незаметно их утянуло, как на дно сонной реки, в более
взрослую, размеренную, солидную жизнь, где не было места нашим играм во
дворе — в прятки и казаки-разбойники, в бадминтон и волейбол, в сидение на
трубах и деревьях, в рассказывание историй о
небывалом. Прогулки по ненастоящему проспекту закончились. После школы они
отправлялись в кружок домоводства. После домоводства шли домой
и занимались домом. И, надо полагать, прихорашивались, потому как влюблялись —
пришла такая пора. И хоть ухажеров еще не было нигде и в помине, для них надо
было выглядеть так, будто они уже совсем рядом и вот-вот предложат тебе сердце
и руку. А заодно — ключик от золотой клетки.
Но
это прозрение — насчет золотого ключика — было уже моим, и оно было тем рвом с
непроходимой водой, который всегда разводил меня с людьми, не ведающими в своих
начинаниях про клетку. Так и получилось, что я снова осталась в своем большом
дворе одна: в своем глупом детстве. Но длилось это совсем недолго. Как
ослепительная чужестранная комета ворвалась в мою жизнь Лариса Раевская — такой
же, как и я, вечный ребенок.
7
Я
была занята позади нашего корпуса одним очень важным и забавным делом — я
приручала волков. Среди бродячих собак и кошек водились и дикие,
шарахающиеся от людей, неухоженные. И самыми непримиримыми по отношению к
человеческому сообществу были два серых, приземистых, длинношерстных,
остромордых пса, бывших абсолютно неотличимыми друг от друга
братьями-близнецами. Их-то и прозвали волками. Из-за них ни взрослые, ни дети
не отваживались свободно разгуливать на поляне за
корпусом.
Я
каждый день приходила на поляну и просто стояла на ней, не доходя до черты, за
которой могло последовать нападение волка. С собой я приносила еду — куриные
кости и ошметки колбасы. Однажды, когда я привычно
отвернулась, намереваясь уйти, сзади к моей ноге прикоснулся лизнувший меня
язык. «Останься!..» — нежно сказал мне этим робким прикосновением волк.
В
один из таких дней, когда я сидела на своей — теперь уже своей — поляне, куда
меня беспрепятственно пускали волки, я и увидела идущего по дороге громко
плачущего человека. Это была Лариска-собачница — девочка из соседнего пятьдесят
седьмого корпуса. Увидев издали ее спускающейся по дороге с нашей автобусной
остановки на пригорке вместе с идущим чуть сзади терпеливо-молчащим отцом и
обильно эту дорогу — горючими слезами — поливающей, я прошла к дороге и, встав
рядом с Лариской, спросила:
—
Что с тобой? Что случилось?
—
Бима убили!.. Сволочи!.. — выдохнула Лариска.
Этого
знойно-обреченного выдоха-выкрика было достаточно для того, чтобы я сразу
попала в широко распахнувшее свои объятия — синее-пресинее,
огромное-преогромное, близкое-преблизкое, прозрачное, с вьющимися барашками
веселых курчавых облаков — небо. Это небо было всегда. Непонятно было только,
где все время была я, почему искала его вверху, не догадываясь просто
присоединиться.
Все
самое лучшее пришло в мое детство вместе с Лариской.
И
смело далеко в сторону все узкое и ординарное, все, к чему приходилось как-то
притираться, пытаться натянуть на себя как единственно имеющуюся одежку. Я как
бы вышла из мелководья в прекрасное, неумолчное море, вечно плещущееся и живое,
и мы поплыли с ней в наше дальнее плавание двумя капитанами.
Не
шагающая — всегда размашистой, сопровождаемой широкими взмахами рук,
незабываемой, очень характерной походкой, — а фактически бегущая, показывалась
она из-за поворота наших двух спаянных углами корпусов и, выкрикнув мое имя,
срывала и уносила меня за собой с любого места.
Если
это была игра, я бросала игру. Если беседа — прерывала беседу. Если томительное
ожидание дома за каким-либо всегда неважным занятием чего-то важного, бросала
любые занятия и стремглав слетала по лестнице. Окружающие просто не в состоянии
были даже заметить степени нашей непредсказуемости. И поэтому из чувства
самосохранения и не глядели в нашу сторону, полагая наше времяпрепровождение
чем-то неважным, а то и принимая его за дурь. К
примеру, моя мама часто спрашивала, правда, весьма добродушным,
снисходительно-ироничным тоном: «И что — ты так и будешь всю жизнь вместе с
Лариской крутить хвосты собакам?» Как-то у всех сложилось мнение, что из
Лариски по жизни не выйдет толку, пропащий она совсем человек. А меня считали
умной и, в общем-то, серьезной девочкой, несмотря на сопровождающую меня блажь.
Вот
мы с ней, перемахнув через бетонный забор «стройки коммунизма» — недостроенного
бассейна-лягушатника в окружении пристроек и большого асфальтированного поля,
на котором впору гонять в футбол, — взбираемся на крышу одной из пристроек и
прыгаем в горку песка с высоты не менее чем четыре метра. Это так увлекательно,
потому как дух обмирает от чувства опасности. Тем более что все происходит под
самым носом у сторожа, пока тот дремлет.
Но
вот появляется сторож — некоторое время в них значился высокий худощавый старик
грузин, ходивший с очень прямой спиной, с выгнутой по-военному грудью, с гордо
приподнятой головой с орлиной формы носом и с голубыми, немного затуманенными,
внимательными, казалось, сразу во все стороны глядящими глазами.
И, грозя одним пальцем, другой рукой показывает жестом «За мной».
Похохатывая,
Лариса жмется к стенке здания, откуда только что спрыгнула. Нам ничего не стоит
ускользнуть и, перемахнув через ограду, оставить этого новенького, непохожего
на других сторожа, что называется, с носом.
Но
мы завороженно, продолжая игриво посмеиваться,
шутливо толкаясь и как бы подталкивая друг друга
вперед, движемся вслед за сторожем. И — оказываемся в его сторожке.
Что
же мы видим? На стене висят настоящая древнегрузинская чоха и две скрещенные
сабли. А на столике стоит чайник с ароматными травами в окружении белоснежных
чашек с горошинами на изящных полных боках. Тут же — графин с вином и стаканы.
Сторож-чохоносец
величественным жестом приглашает нас к столу.
Нимало
не смущаясь, мы принимаем приглашение.
Мы
потягиваем чай, не отказавшись от переломленного
пополам хачапури, а сторож подливает себе вино.
Он рассказывает нам о мачехе Саманишвили. Был в
девятнадцатом веке такой писатель — Давид Клдиашвили.
Он написал повесть «Мачеха Саманишвили» про то, как
сын решил подыскать овдовевшему отцу из числа обедневших дворян бездетную
невесту, чтобы обезопасить себя от рождения наследника-конкурента. И найдя таки
самую пропащую и престарелую в округе женщину, женил на ней отца. А та возьми и
— забеременей.
Мы
чуть ли не падаем со стульев от хохота, так как сторож, сделав недоуменное
лицо, смешно разводит руками, а потом, загадочно ухмыльнувшись, самодовольно
поглаживает себе грудь.
Впрочем,
мы с Лариской смеемся всегда, так как улыбка никогда не сходит с ее лица, а
шуточки и прибауточки так и сыплются, словно во всем
мире всегда салют.
—
И тогда другой писатель — Александр Казбеги, — продолжает свой рассказ сторож,
— насмотревшись на мытарства мачехи Саманишвили и все
это безобразие, устроенное пасынком…
—
Устраивает революцию! — говорю я.
—
Именно! — веско соглашается сторож-чохоносец,
пристально всматриваясь мне в глаза. Он словно старается протолкнуть в них
что-то значительное. Кажется, он сейчас встанет и продолжит свой рассказ стоя.
И сторож действительно встает и наливает полный стакан. Я, поддавшись его
порыву, тоже невольно встаю… В то время как Лариса,
коротко похохатывая, раскачиваясь на стуле, с интересом следит за происходящим.
—
Александр Казбеги отказывается от своей доли в богатом и просторном доме своего
отца-дворянина и уходит жить к пастухам. Пять лет живет он в горах, перегоняя с
пастухами стада по горным пастбищам. Пять лет постигает школу настоящей жизни.
А потом, вернувшись в цивилизованный мир, быстро пишет одна за другой повести
про то, как должны жить настоящие джигиты.
—
Люблю людей я странных, ведь они жгут по ночам для нас живые фонари! —
очень серьезно говорю я.
—
Да! — с придыханием произносит сторож. Он отводит в сторону руку с полным
стаканом и вглядывается в него своим орлиным взором так, словно в ладони его —
череп Йорика.
Лариса,
помалкивая, уже почти не смеется.
Я
же — жадно слежу за каждым изгибом этого величественного полета мысли, которая так кстати, так неожиданно развернулась передо мной. Ведь я
хочу стать писателем — правда, об этом еще не знает ни один человек в мире.
Писательством я планирую заниматься в свободное от какой-нибудь другой — тоже
полезной и увлекательной — работы время. Работы следователя, капитана корабля
или на худой конец адвоката, или тренера по экстремальным видам спорта, или
хоть психолога, занимающегося кризисами, в которые попадают люди внутри себя.
—
Александр Казбеги сжигает себя и умирает в расцвете физических сил от
психического истощения, в последние годы его не раз госпитализировали в психиатрическую
клинику. Но вся просвещенная Грузия уже бушует у его изголовья разгоревшимся
пламенем. Грузия, жадно читавшая все эти годы каждую его новую строчку, хочет
вернуться к себе. Это она породит великого Нико Пиросмани, который тоже уйдет из этой жизни голым, как
последний пес… Так куда же ушел вслед за уважаемым
Александром уважаемый Нико?
Напрасно
я лихорадочно подыскиваю ответ на сей риторический
вопрос. Ничего путного мне в голову не приходит. Только вспоминается рассказ
отца про то, как, будучи студентом Топографического техникума, расположенного в
старинном районе Ваке, он часто видел на вакийских улицах вечно пьяного пожилого мужчину — великого
грузинского поэта Галактиона Табидзе, который, по
словам отца, тоже был сумасшедшим, но это отцовское мнение меня только
сердило.
Мой
собеседник, сокрушенно покачав головой, показывает жестом за окно и произносит
горестно и в то же время торжественно:
—
Он ушел по следам великого Руставели — в настоящую Грузию!.. Так выпьем же за
параллельную Грузию — Грузию уважаемого Александра, уважаемого Нико и
уважаемого Шота! «Мир — лишь свет от лика друга, все иное — тень его».
Никогда
не забыть мне этого сторожа-чохоносца!..
Родители
Ларисы были под стать ей — люди особенные.
Отец
был настоящим морским капитаном в отставке, бывшим фронтовиком. На пиджаке его
в праздничные дни сияли орденские планки. Это был уже пожилой
мужчина плотного телосложения, похожий на популярного в те годы спортивного
комментатора Льва Озерова, но только тихого, молчаливого, живущего размеренной,
неторопливой жизнью, нечуждого лиризма, проглядывающего в его мудрых, серьезных
и в то же время простодушных синих глазах. От этого человека веяло
чем-то нездешним. Собственно, он и приехал в Тбилиси из Севастополя, где в свое
время воевал, а родился и вырос в Москве, где занимался в ранней юности
спортивной гимнастикой и был в ту пору так похож на актера Андрея Столярова, что ему посчастливилось дублировать того в
фильме «Цирк» при выполнении сложных акробатических трюков. Не знаю, насколько
соответствовал истине этот рассказ Ларисы о каскадерском прошлом отца, но
сходство со Столяровым, сыгравшим в пленившей меня
«Сказке о царе Салтане» главную роль, я улавливала.
Мать
Ларисы была лет на двадцать моложе мужа и обладала, в отличие от него, ярким, бурным
темпераментом. Всегда подтянутая, с выгнутой по-спортивному грудью и гордо
поднятой головой, с красивыми, аккуратно уложенными белыми крашеными волосами, густобровая, сероглазая, с огоньком и иронией во взгляде,
она обладала способностью внушать к себе уважение — перед ней все и вся
невольно расступалось, освобождая ей дорогу. Порой она громогласно извещала о
себе уже издали — приветствуя кого-то взмахом руки и удачной репликой. Работая
на двух работах — тренера по плаванию и инструктора-методиста по физкультуре на
одной из фабрик, — она тем не менее никогда не
выглядела обремененной и озабоченной, что называется, замученной трудом и
бытом, — с бытом в семье было все в порядке.
В
Ларисе удачно совмещались внутренние и внешние качества обоих родителей. Она
была по характеру ровно посередине между ними, но внешне больше походила на
отца, которого очень любила, гордясь им. И отец тоже не чаял в ней души, тем
более что она была у него единственным, поздним ребенком.
Иногда
мы с Ларисой, надевшей по этому случаю тельняшку, садились в белый «запорожец»,
который государство выделило ее отцу как ветерану войны, и отправлялись на весь
день на центральную спасательную станцию Тбилисского моря, где нас встречали
как родных. Отец Ларисы работал в республиканском ОСВОДе, и спасатели знали его, что называется, в лицо.
Пока
отец и спасатели занимались документацией и своими разговорами — скорее о
житье-бытье, чем о работе, — мы с Ларисой, обследовав каждую дырку на станции и
коротко со всеми переговорив, обменявшись приветствиями и шуточками, садились в
моторную лодку, которую вел, улыбаясь, кто-то из взрослых, и бороздили море,
глядя без устали на его воды сквозь взвивающуюся кругом пену.
Однажды,
отправившись вдвоем на пустынный в осеннюю пору пляж, мы отвязали одну из
лодок, которые держали здесь перевернутыми вверх дном и без весел прокатчики,
развернули ее и — отправились в море без весел, гребя какой-то доской. Когда же
мы отошли далеко от берега, бездомная овчарка Тома — неизменная спутница
Ларисы, не любившая меня за то, что я тоже спутница ее хозяйки — принялась
лаять и кидаться на меня, а сама Лариса, похохатывая, раскачивала в это время
лодку, и без того полную воды… А я не умела плавать,
меня не сумела научить этому даже мама Ларисы. Да-да, будучи лучшей подругой
дочери морского капитана и тренера по плаванию, я так и не научилась
плавать и испытывала вдали от берега панику. Когда же, отлаявшись, отсмеявшись
и отпаниковав, мы добрались до берега, я кинулась на
Ларису, толкнув ее в грудь, и между нами произошла короткая драка. Мы с ней
часто обменивались на виду у изумленных прохожих кулачными ударами. Чаще
всего это был спектакль, который и предназначался для чересчур корректных,
приглаженных, прилизанных людей, которых нам нравилось шокировать.
8
Параллельно
этой неотделимой от Ларисы жизни шла во мне какая-то внутренняя работа.
Порой
она была тяжела, и тогда внутри словно поскрипывали одиноким
лязгом в бесприютном осеннем дне пустующие детские качали. И
словно проталкивался в растущем впереди тоннеле невидимый крот, плутающий среди
хитросплетений корней. Ребенок внутри меня то проявлялся, то исчезал,
подобно пламени свечи в руке идущего в ночи человека.
Иногда он тихонько улыбался, а иногда страшно тревожился, и пламя бывало то
желтым, то красным. Но чаще он не подавал признаков жизни или, погруженный в
непроницаемую тьму, глухо стонал. Порой этот стон слышала даже Лариса, так как
я неосознанно постанывала с ним в унисон. «Чего ты кряхтишь? — cпрашивала она с неудовольствием.
— Тебе вроде еще не девяносто лет. Или ты стонешь?» Как я могла ответить на
этот прямолинейный вопрос? Только неловкой шуткой и замешательством. Так уж
повелось, что о серьезном мы с Ларисой не говорили.
Зато
мои одинокие вечера принадлежали исключительно внутренней жизни. Вернувшись с улицы,
я по-прежнему погружалась в чтение и писание. Читала я, как всегда, все подряд,
мешая детское и взрослое, а писала теперь ни больше ни
меньше как роман-эпопею о Советском Союзе — таком, каким я его видела в школе,
у себя во дворе, в своих поездках на каникулы, в характерах родственников,
соседей и однокашников… Мне очень хотелось запечатлеть тревожащее меня
ощущение, что с нашим милым Советским Союзом — с нашей, в конце
концов, великой и могучей Родиной, политой кровью сражавшихся за нее предков —
что-то не так. И я добросовестно фиксировала, записывая все бросающиеся мне в
глаза признаки этой налипшей репьем болезненной чужеродности. Больше всего я
хотела разгадать, где же у репья корни, и помногу раздумывала над
причинно-следственными связями. Я планировала отправить эпопею после ее
написания не только в издательство, но и в ЦК КПСС, чтобы дедушка Брежнев и
другие члены Политбюро смогли воочию увидеть целостную картину того, что,
вероятно, было из Кремля не так хорошо видно.
И
вот однажды я, как мне показалось, все поняла про Советский Союз.
А
заодно поняла, чего мне так не хватало для улавливания причинно-следственных
связей в лабиринте из сидящей глубоко в почве корневой системы.
Это
случилось тогда же, в шестом классе, в год, когда мы сдружились с Ларисой.
По
Центральному телевидению прошел фильм «Карл Маркс. Молодые годы». Эти несколько
вечеров у экрана я провела так, как, наверное, проводили время у стоп
гуру адепты какого-нибудь восточного культа. Или рокеры перед
поющим со сцены кумиром бунтующей молодежи. Какой же он был рыцарь — этот
молодой Карл! Какой светлый, глубокий ум! Какой благородный характер! К
счастью, отнюдь не «мужчина», как мой отец. В моем детском сердце — навеки
пятнадцатилетнем! — не было места для мужчин: оно предназначалось только для
рыцарей.
В
эти пять вечеров я поняла, кто может соседствовать в моей груди рядом с самым
лучшим человеком, который покоился в Мавзолее. И приступила к поиску его книг.
Как
я поняла позже, так, помимо всего прочего, нашла лазейку в мою изнывающую по
глубокой мысли, не находящую достойной опоры душу — Ее Величество Философия,
которой не во что больше было рядиться, как в книги Маркса, ибо других
мыслителей в стране попросту не издавали или их тиражи не доходили до масс.
Переступив
порог книжного магазина, я сразу направилась в отдел политиче-ской литературы и, только взглянув на полки,
высмотрела трехтомник избранных произведений Маркса и Энгельса. Возможно, он
стоял тут и раньше — я часто наведывалась в этот магазин, покупая
приглянувшиеся новинки, включая брошюры с материалами партийных съездов и
пленумов, — но не привлекал моего внимания, как не привлекает небо увлеченно
бредущего по лесу грибника. Теперь же сердце мое так и дрогнуло, так и
понеслось вскачь.
—
Дайте мне… вот это, — сказала я срывающимся голосом, показывая на полки рукой,
— этот трехтомник, пожалуйста.
Продавщица,
проследив за моим взглядом, после некоторой заминки тихо сказала внушительным,
вкрадчивым и немного таинственным, немного опасливым, немного сочувственным
тоном:
—
Девочка, это Маркс.
—
Я знаю, — ответила я с большим достоинством. — Маркс, как и Пушкин, — это
непреходящие ценности.
И
продавщица, немного помолчав, сразу все поняла.
Молча
достав с полки все три тома, она деловито завернула их в пакет и тут же
без лишних слов вручила мне, а я — ей мелочью из копилки всю причитающуюся
сумму, которую она, не считая, аккуратно разложила в кассе.
Какой
же это был праздник! В те дни, даже гуляя с Ларисой, я не замечала внешнего
мира, целиком уплыв в простор сильной, точной мысли. Маркс разил наповал все
мелкое, пошлое, больное, что встречалось еще в этом предназначенном для счастья
человека мире, и не просто разил — объяснял его происхождение и показывал, что
надо делать.
Слово
Маркса обладало магнетизмом. И этот скрытый жар передавался тоже
магнетически. Залпом проглотив не раз потом
перечитываемый трехтомник, я в свои тринадцать лет все в нем поняла. Более
того, я стала с ходу схватывать любые гуманитарные науки, любые художественные
произведения, сразу просекая их суть, на которую нанизывались разнообразные
детали. Словом, Маркс пришелся мне, несмотря на мои
юные лета, впору.
Как
и Владимир Высоцкий, которого я открыла для себя
практически одновременно.
Помнится,
я как-то услышала от одной девочки во дворе, что, дескать, жалко Высоцкого,
умершего в дни Олимпиады, хороший был артист. Тогда я не придала значения фразе
о неизвестном мне имени — Олимпиада ассоциировалась у меня с улетающим в небо
олимпийским Мишкой, а не с каким-то Высоцким.
Но
имя не забылось, и однажды я увидела в отделе грампластинок нашего универмага
большой диск Высоцкого, на котором был изображен неброско одетый, серьезный и в
то же время простой, какой-то очень естественный — не артистически естественный
— человек с гитарой. Этого артиста я помнила по фильмам «Арап Петра Великого» и
«Место встречи изменить нельзя». Я купила пластинку скорее из любопытства.
Но
как только большой черный диск крутанулся и раздались
первые аккорды — вся прежняя эстрадная музыка, под которую я любила нежно
грезить о чем-то и о ком-то, расхаживая по комнате или лежа на диване, навсегда
ушла из моей жизни, словно ее смел ураган. Простой, стремительный, упругий ритм
— органичный, свежий, огненный — пулеметной очередью Любви косил любые
границы, запоры и стены и поднимался прямо к Звездам. А с ним, вырвавшись
наружу, поднималась, распространяясь повсюду, моя летящая в блаженном бешеном
ритме неспокойная душа. Это были песни о Дружбе, Любви и Родине, о капитанах и
летчиках, геологах и разведчиках, альпинистах и рвущихся за предел волках, то
есть — о племени Канатоходцев, которое я считала самым настоящим —
единственно настоящим и стоящим. А все остальное при этом — плохое, мещанское,
— что так хлестко изображал этот задыхающийся на высоте ниже Гор человек,
становилось неважным, поскольку человек был со всем этим абсолютно несоизмерим.
Никто
еще не считал тогда Высоцкого великим артистом или большим поэтом — в
печати были запрещены дифирамбы опальному Гамлету. Но я, не подозревавшая о его
конфронтации с властями — о самой возможности конфронтации с которыми у меня
просто отсутствовали понятия, поскольку я не сомневалась в их святости, — и
совсем не понимавшая, не улавливавшая из-за этого второго дна в песнях, тем не менее была внутренне уверена, что пройдет время, и общество
высоко оценит талант этого Мастера, и тогда имя его тоже войдет в число
непреходящих ценностей.
9
А
в школе между тем все оставалось по-старому. Я не вписывалась в коллектив
своего класса, да, собственно, и не старалась в него вписаться. Одноклассники с
их жизнью были как в тумане и казались какими-то плоскими фигурками. С ними
было и неинтересно, и сложно. Все, что они говорили и делали, казалось слишком
скучным, будничным, однозначным, хоть некоторые из них и были яркими
личностями.
Например,
учившийся на класс старше грек Гера Позов, с которым
мы даже не были знакомы, вызывал у меня ощущение полета, в чем-то напоминающее
мой восторг перед Высоцким — он был тот еще канатоходец! И как красиво выходил
за флажки! Казалось, даже страдающие в присутствии такого хулигана учителя в
глубине души любовались им.
Гера
Позов был известен тем, что не мог усидеть на уроке
за партой.
Он
начинал ерзать, потом — громко комментировать рассказ учителя, затем —
препираться с ним в ответ на замечания, а после — откровенно ерничать. Ну а дальше
— чаще всего даже не дожидаясь особого приглашения, вставал и выходил в
коридор.
Там
Гера Позов расшагивал по
всему этажу, время от времени заглядывая в класс, и необязательно в свой, и
бросал под всеобщий хохот какую-нибудь шутливую реплику.
А иногда он и вовсе заваливался в чужой класс без приглашения и под
одобрительные взгляды совершенно ошалевших от такой смелости учащихся, что
называется, доводил педагога. Мог, например, войти в класс на руках или,
влетев в него после удара головой о дверь, сделать сальто прямо перед столом
внезапно присмиревшей, просто слов не находящей учительницы. Выпроваживать его
иногда приходилось вместе с директором и обоими завучами, но и тут Гера Позов смешно препирался и отбрыкивался,
показывая свои акробатичские номера. Он был ростом
выше среднего, крепок, длинноног и широкоплеч, густые волосы были зачесаны
назад, удлиняя красивое длинное лицо с правильными чертами и изящным, хоть и
слегка расплывчатым профилем. Взгляд его был скользящим, как бы плывущим в
дымке, и весь он был какой-то нездешний, и иногда меня даже посещала крамольная
мысль: а не является ли Гера Позов не человеком, а
сошедшей с постамента скульптурой древнегреческого бога, титана или героя,
наподобие Прометея? А может, это и сам Прометей, несущий проливающий свет
правды — Огонь… Ведь сей огонь проливался в основном
на головы тех учителей, за которыми водились грешки. И они становились
абсолютно беззащитны перед словесной эквилибристикой этого весьма
проницательного циркача, который мог, к примеру, простодушно спросить: «А
сколько сейчас стоит пятерка в четверти?»
Меня
тоже живо интересовал этот вопрос. И в то же время я боялась
услышать на него ответ, боялась разочароваться в тех учителях, которые мне
нравились, поскольку разочарование в человеке, которого я воспринимала как
учителя или хотя бы как брата, сестру, друга, вызывало во мне такое
сильное огорчение и замешательство, что земля уходила из-под ног, и я
оказывалась словно зажатой в некой безысходной, давящей, как большая темная
паутина, пустоте, где я задыхалась.
Такого
рода разочарования были противопоказаны мне — буквально физиче-ски. Я уже имела опыт
чуть ли не предобморочной дурноты, когда случайно услышала, как матерится в
дружеской беседе со своей подругой — школьной уборщицей, идя с ней под руку —
наша директриса, преподававшая нам русский язык и литературу. Только накануне
она посвятила целый урок чистоте родной речи, когда, декламируя с дрожью в
обычно металлическом голосе стихотворение в прозе Тургенева и поднимая глаза к
портретам классиков, умоляла нас чуть ли не со слезами
на глазах никогда не употреблять слова-паразиты. Класс так впечатлился, что на следующих двух переменах было
непривычно тихо…
Вообще
же, мне очень хотелось быть такой же смелой, как Гера Позов,
и высказывать учителям и людям вообще все, что я о них думаю. Но я не могла… Какая-то сила преграждала мою внутреннюю речь, и эту, тоже
внутреннюю, плотину было не обойти.
И
все-таки в один прекрасный день меня понесло по стопам Геры Позова.
Уж слишком его пример был заразителен. Я решила поподражать
неподражаемому Гере Позову, которого побаивалась даже
такая стальная леди, как наша бессменная директриса с металлом в голосе,
заставлявшим всех школьников буквально цепенеть, вжавшись в парты.
Для
этого я приобрела в магазине «Детский мир» черный игрушечный пистолет,
стреляющий большими белыми шариками, и маску очаровательно смеющейся свинки.
Изучив
общешкольное расписание, я выбрала день, когда урок физкультуры в нашем классе,
куда можно было не пойти без всяких неприятных последствий для себя, сославшись
на забытую форму, совпадал с уроком пения в каком-то младшем классе.
Надев
в туалете мамины черные перчатки, маску и зарядив шариком пистолет, я, как в
тумане, не помня себя от волнения, с бешено стучащим сердцем и клокочущей в
висках кровью постучала в дверь класса, ожидая, что кто-то из малышни ее
откроет, после чего я торжественно ворвусь в него, как настоящий Робин Гуд.
Но,
к моему несчастью, дверь отворила сама учительница пения — невысо-кая, полная, рыхлая женщина лет сорока восьми.
Быстро поставив ногу между дверью и косяком, я выбросила вперед руку и
выстрелила…
Учительница
вскрикнула, я машинально отпрянула назад, дверь захлопнулась.
Мне
бы бежать сломя голову!
Но
я — из-за совершенно запредельного волнения — смогла
только заскочить в туалет.
И
через минуту — я услышала это с ужасом — дверь вновь отворилась, и послышался
неритмичный стук каблуков.
Прежде
чем я успела что-то сообразить, Полина Сергеевна, похожая в этот момент не на
учительницу, а на обычную домохозяйку, в меру испуганную, в меру хваткую, в
меру воинственную, вошла в уборную.
Отбежав
в конец комнаты, я повернулась к ней лицом в маске и скрестила на груди руки в
черных перчатках, наверное, для того, чтобы не выдать дрожи.
—
Сними маску, — сказала Полина Сергеевна. — Кто ты?
—
Не сниму! Не ваше дело, — выкрикнула я грубо.
—
Ах так, ну тогда я заберу твой портфель, а там и
поговорим! — спокойно сказала Полина Сергеевна. И, потянув за ручку портфель,
который я оставила на подоконнике у самой двери, преспокойно отнесла его в
класс.
И
пришлось мне — застигнутому врасплох Робину Гуду — тоже войти в класс в
оставленную открытой дверь — в класс, где присмиревшие от соучастия во
внештатной ситуации третьеклассники так и ахнули при моем появлении.
—
Свинушка!.. — произнес кто-то изумленным, сдавленно-восторженным голосом.
Чтобы
поддержать этот настрой класса, я слегка помахала им свободной рукой. В другой
я по-прежнему держала пистолет, не направляя его никуда конкретно.
Раздался
смешок, потом другой, и вот уже весь класс, кто упав
на парты, а кто вскочив, не просто хохоча — грохоча внезапно слившимися в
хор голосами и партами, с живейшим интересом наблюдал за нашим с Полиной
Сергеевной поединком.
Я
требовала — вернуть портфель. Она — снять маску и назвать фамилию. Наконец мне
это надоело, и я сорвала маску и выкрикнула:
—
Вот вам! Кикнадзе моя фамилия! Довольны?
—
Понятно… А ведь я помню тебя. Забирай свои причиндалы!
Портфель
был в одночасье перемещен с учительского стола на пол у доски, и я, схватив
его, как драгоценный трофей, круто развернулась и шагнула к выходу, не забыв на
прощание помахать рукой просто воющей от восторга малышне.
Ну,
разумеется, Полина Сергеевна помнила меня — скорее в лицо, чем по фамилии —
ведь она преподавала у нас пение.
Вернув
портфель и саморазоблачившись, я неожиданно успокоилась и обрела решимость. И
даже почувствовала некую удовлетворенность. Я стала спокойно ждать продолжения
событий, не страшась неприятностей и даже как будто
предвкушая их. Я надеялась дать отпор любой силе, даже если это окажется
педсовет. Но ничего такого не последовало.
И
когда я, изнывая от ожидания, слегка смущенная и разочарованная, пришла через
три дня на урок пения уже в собственном классе и села в сторонке, должно быть,
с загадочно-высокомерным видом, Полина Сергеевна и глазом не повела в мою
сторону.
И
тогда я принялась рисовать на нее карикатуры в альбоме для нот, а после урока,
вырвав из него разрисованные листы, на которых Полина Сергеевна была изображена
в виде поющей и пританцовывающей свинки, положила их ей на стол,
многозначительно присовокупив вполголоса: «Это — вам!» Меня так и распирало от
растущей бесшабашности. Должно быть, мне удалось достаточно прочно войти в
образ Геры Позова, и как притормозить и повернуться к
выходу — я уже не знала. И Полине Сергеевне пришлось мне помочь.
Когда
я пришла на следующий урок в кабинет русского языка и литературы, задумчиво
сидевшая за столом Дина Александровна, наша классная руководительница,
окликнула меня: «Маша, подойди, пожалуйста». И меня словно огрели
обухом по голове. Или — облили холодным душем. А может быть, горячим. Потому
что я сначала похолодела, а потом почувствовала предательски прилившую к щекам краску.
Дина Александровна была учительницей литературы. А с учителями литературы и
истории у меня были традиционно хорошие отношения. Они явно не представляли
меня в маске и с пистолетом. Поэтому Дина Александровна сказала тихо и скромно,
почти нежно:
—
Ну что там у вас случилось?.. Ладно, иди, и пусть это поскорее забудется.
Вернув
мне мои карикатуры с резвящейся свинкой в образе учительницы пения, Дина
Александровна, опустив лицо, продолжила свои занятия с тетрадями. Я же едва
доплелась до парты. Если бы на меня набросилось целое отделение милиции во
главе с инспектором по делам несовершеннолетних, клянусь, мне было бы легче! С
той минуты роль Геры Позова была ликвидирована.
Знала
ли я, что спустя месяц-другой придется опять подходить к Дине Александровне, на
сей раз в слезах, с гневно высказанной просьбой — защитить меня от обвинений
классной руководительницы Ларисы, с которой Дина Александровна каждое утро
приходила в школу под руку — они жили по соседству.
Классная
наставница Ларисы, задержав ее маму после родительского собрания, обратила ее
внимание на то, что дочь чрезмерно увлеклась дружбой с девочкой из
старших классов, а сие — не есть норма. Другие, более взрослые интересы могут
исказить развитие ребенка.
Об
этом рассказала мне нейтральным тоном присмиревшая, отчего-то посерьезневшая
Лариса, которая, однако, увидев мою реакцию, попыталась обратить все в шутку,
бросив:
—
Да ладно, мама не такая дура. Проехали!
—
Более взрослые интересы! — кричала я, рыдая, и в лицо Дины Александровны. — Это какие, интересно, такие?! Пусть объяснит!
—
Ладно, ладно… Я поговорю с Раисой Тимофеевной, — говорила, глядя на меня сквозь
дымку рассеянной задумчивости, Дина Александровна. И, видать, обещание свое
сдержала. Тема моего дурного влияния на Ларису больше не
всплывала, да и родители Ларисы, видимо, замечали скорее обратное: я несколько
ограничивала, вводя в более позитивное русло, разгульно-разухабистый нрав их
доблестного чада.
Слезы…
Они выходили наружу нечасто, но так и копились внутри. Как-то я шла, сама не зная куда и зачем, по школьному коридору и услышала
участливый голос:
—
Девочка, ты плачешь?
Завуч
Надежда Антоновна, бывшая балерина с тонким станом, невысокая, изящная даже в
пожилом возрасте, приостановившись, заботливо глядела на меня сбоку, по-птичьи.
Она была противоположностью брутальной Елены Ивановны, второго завуча, точнее,
педагога-организатора, имевшего за плечами опыт работы инспектором в детской
комнате милиции, которая преподавала у нас английский и с которой мы
удерживались от обмена колкостями только потому, что старались свести контакты
к минимуму.
Надежда
Антоновна вела уроки биологии и старалась ставить мне, вытягивая всеми силами у
доски, четверки вместо вполне устраивавших меня троек, что вынудило меня со
вздохом перейти на твердую четверку. Она сияла несколько дней, носясь с одной
моей лабораторной работой, где я написала, цитируя Энгельса, что «жизнь есть
способ существования белковых тел». Показывала мою тетрадь коллегам,
расспрашивала ненавязчиво — что я еще вынесла из произведений классиков
марксизма, одобрительно кивала, улыбаясь легкой, тонкой улыбкой.
—
Я — плачу? Ну-у нет!.. У
меня — настроение ровное.
—
Ну, хорошо, деточка. Не буду тебе мешать.
И
что за лицо у меня такое — преувеличенное!.. Мне нужно всегда улыбаться, чтоб
не думалось, будто мне плачется.
10
Если
отношение к тем, кого я считала учителями — а это были после мыслителей,
писателей, революционеров и героев Отечественной войны в первую очередь
мои друзья, а во вторую — те из взрослых, в ком я видела некий возвышающийся
над обыденностью внутренний план, — отличалось благоговением, то все остальные
становились мишенью моего осуждения. Мало того, что я не уважала собственных
родителей, я и в целом к большинству родителей относилась весьма скептически.
Зачем, к примеру, они звали со двора своих чад, отпуская им на гулянье и игры,
на дружбу какие-нибудь час или два? Затем, что почитали эту сторону жизни за
что-то незначительное. Я просто обомлела, когда отец один раз сказал, что дружба
— это, конечно, хорошо, но у взрослых людей ее не бывает. И ведь верно! Больше
всего меня угнетало, что отец чаще говорил очень верные вещи, он попадал прямо
в точку. Но в какую точку? В ту самую, зовущуюся собственным пупом? Вокруг нее,
увы, и крутилась планета большинства людей. И это-то — и было обидно до слез.
В
том, что эта планета большинства действительно существует, а не является моей
выдумкой, я убеждалась не раз.
Взять
хотя бы историю с вором…
Как-то,
стоя в кухне спиной к улице, я услышала странный шум, будто кто-то грузно
плюхнулся на пакет с осколками разбитого стекла, который стоял у нас на
балконе. Оглянувшись, я успела заметить только промелькнувшую тень. Она была
большой и не могла, следовательно, принадлежать птице. А между тем — сумела пронестись
буквально по воздуху, словно не касаясь перил.
Ничего
не поняв, я после минутного замешательства вышла на балкон.
Пакет
с осколками действительно был опрокинут, но на балконе не было ни души.
Я
стала смотреть вниз и по сторонам и увидела внизу выбегающих из подъезда,
сбивающихся в кучу соседей.
—
Вор, у ваших соседей был вор! Он перескочил на ваш балкон, а потом — спрыгнул
на лестничную площадку, — сказала со своего балкона жившая среди детей и внуков
пожилая интеллигентная женщина по фамилии Константинова, обычно молчаливая. Она
была прямой, как палка, и со мной без экстренной надобности никогда не
заговаривала, мы даже и не здоровались.
Ах
вот, значит, в чем дело… Ну и ну!..
И
я понеслась вниз.
Там
и выяснилось, что муж Константиновой заметил приоткрытую дверь в квартиру
отлучившихся на дачу соседей, с которыми у нас были спаяны балконы, и,
сунувшись туда, спугнул вора. Бывший военный офицер Константинов кинулся к себе
домой за пистолетом, из которого салютовал на Новый год, и, вооружившись, крикнув
на ходу, чтобы вызывали милицию, сбежал вниз, надеясь перекрыть вору выход.
Поступок,
конечно, смелый, не каждому он был по плечу.
Но
и вор был шит не лыком. Предусмотрев такой поворот, он сиганул на наш балкон и,
пробежав по нему, а потом спрыгнув на лестничную
площадку, спустился вниз — из другого подъезда. Причем успел все это провернуть
еще до того, как Константинов занял внизу свой пост с пистолетом.
—
Ну где же он? — недоуменно спрашивал потом этот
полковник в отставке, поглядывая на меня с подозрительностью. И другие соседи
тоже спрашивали. И тоже смотрели как-то подозрительно.
А
жена Константинова, стоявшая тут же со сжатыми губами и непроницаемым лицом,
молчала.
—
Ведь вы же видели, что он, пробежав через наш балкон, спрыгнул на лестничную
площадку, — сказала я.
—
Нет, я ничего не видела, — ответила Константинова, — и вообще, у меня давление,
я плохо вижу. Костя, я ухожу. Может, пойдем уже?
Да-да-да,
я понимаю — у взрослых — некоторых взрослых, — да что там темнить — у
большинства! — дружбы не бывает, и человек человеку волк.
Константинова
предусмотрительно отказалась от своих слов, чтобы не фигурировать в деле в
качестве свидетеля.
Прибывшая
милиция обошла все квартиры, разыскивая вора, который мог бы спрятаться у
кого-то из соседей, возможно, просто припугнув их. Но — никого не обнаружила. И
так впоследствии и не нашла. Да и не старалась.
И
хоть милиция побывала и в нашей квартире, никого там не найдя, соседи еще долго
судачили о том, что, вор, вероятно, прошел через нашу квартиру и впустила его
я, им запуганная. По мнению соседей, он не мог так быстро и ловко спрыгнуть на
лестничную площадку — это, мол, невозможно физически.
Я
понимала — взрослые люди приветливо здороваются, гладят тебя по голове, говорят
тебе и друг другу приятные слова, и иногда вполне даже искренне. Вполне даже искренне иногда помогают.
Но
случись что посерьезней, и большинство вспомнит про то, что у взрослых людей —
дружбы не бывает.
Присматриваясь
к тем, кто чувствовал в глубине души, что человек человеку — волк, хоть, может
быть, и следовал за настойчиво проводимой идеологической линией на обратное, я
заметила, что больше всего такому мироощущению были подвержены люди с
мещанской, или, как говорили раньше, мелкобуржуазной психологией.
Те, кого, должно быть, в двадцатые–тридцатые годы называли нэпманами. А историю
КПСС я знала по вузовскому учебнику, который прочитала весьма внимательно,
достав его, никем прежде не открываемый, с полки отдела истории и обществоведения
в нашей районной библиотеке.
Там
же я раскопала материалы двадцатого съезда партии, из них с некоторым
удивлением узнала о культе личности Сталина, которого я считала мелким
партийным деятелем, так как почти не встречала в печати его имени.
Хотя
материалы шокировали, честность и энтузиазм партии во
главе с Хрущевым глубоко удовлетворили меня. Так же как ее же
честность и энтузиазм, смелость и бескомпромиссность, проявленные впоследствии
к самому Хрущеву, который на каком-то этапе своей государственной карьеры тоже
уклонился, забыв, что руководитель в государстве трудящихся — слуга народа.
Тогда
же я нашла в материалах двадцатого съезда упоминание о некой ошибочной статье
Сталина про то, что по мере развития социализма классовая борьба не уменьшается,
как можно бы было думать, а, напротив, разгорается все сильнее. И что вроде бы эта ошибочная, вредная теория и сподвигла
его на идущее по нарастающей выискивание всяческих врагов.
Как
я ни старалась разыскать саму статью, ее нигде не было.
И
тогда, подавив нетерпение и желание въесться в тему поглубже
на основе всех имеющихся фактов, я принялась фантазировать.
А
так ли уж ошибался товарищ Сталин в теории? — думала я. То, что он предпринял
на основе теории ошибочные, да что там говорить — просто мерзкие шаги,
репрессировав цвет тогдашней партии, еще не говорит о том, что исходная его
мысль была ложной.
Если
поглядеть вокруг, то в нашу эпоху развитого социализма дух социализма
практически сошел на нет, растворившись в растущей в геометрической прогрессии,
вместе с ростом благосостояния людей, мелкобуржуазной психологии.
Если в двадцатые–тридцатые годы встречались отдельные нэпманы и кулаки или даже
классовая прослойка нэпманов и кулаков, то теперь нэпманами стали практически
все. Образовался класс нэпманов. Причем этот класс незаметно эксплуатировал
оставшуюся прослойку честных людей и благодаря своей массовости стал почти не
видим, как серое — на сером.
Если
так продолжится, то в дальнейшем произойдет контрсоциалистическая
революция и общество — это страшно подумать! — вновь вернется к капитализму.
Более того, этот перманентный контрреволюционный процесс уже идет, он уже
близок к тому, чтобы выплыть наружу, и тогда буржуазия сможет спокойно взять в
руки и государственную власть. Ведь души людей и так уже под контролем!
Итак,
по мере развития социализма растет благосостояние трудящихся.
А
благосостояние вызывает зацикливание на материальных благах, будит и усиливает
их желание. Прежнее горение духа сходит на нет,
и появляются поколения тех, кто тлеет — точнее, копит
и коптит, коптит и копит…
Поэтому
действительно — чем дольше развивается социализм, тем больше у него врагов.
Врагами и в самом деле становятся все.
Люди
работают спустя рукава, предпочитают игнорировать политические новости,
предпочитают поменьше знать, поменьше читать, поменьше мыслить. Они только
укрепляют собственные гнезда, словно то их мини-государства, где они хотели бы
укрыться в уюте и заведенном ими порядке от всего большого и сложного, такого
непонятного, такого теории и практике противоречащего.
Но
и это их не может удовлетворить, и многие в России нещадно пьют. Какой же
из этого выход? Ликвидировать мелкую буржуазию как страну? Или, может быть,
конфисковать у всех излишки собственности? Или в срочном порядке понизить
уровень жизни, переведя всех на карточную систему? Отправить всех на войну,
дабы вспомнили в предсмертном поту, как отлетает шелуха?
Нет,
мы пойдем другим путем: мы просто выделим и усилим главное — идеологическую
основу. Ибо это она, а не экономика должна править бал.
Раз
по мере обращения к материальному падает духовность,
духовная составляющая партийной работы должна приобрести исключительное
значение.
Чем
лучше мы живем в материальном плане, тем чище, ярче должен гореть дух настоящих
коммунистов. Теперь их значение возросло в разы. Все честные люди должны
фактически стать коммунистами. А лучшие из них — возродить традиции
комиссарства.
Комиссары
должны являть собственным примером перед забывшими былые идеалы согражданами
всю красоту Человека с большой буквы, который, по определению, есть убежденный
коммунист.
Именно
Красота духа должна пробудить уснувшие человеческие души!
Все
эти мысли я изложила в виде газетной статьи — первой в своей жизни написанной
статьи — и отослала в «Комсомольскую правду» и «Вечерний Тбилиси».
Где-то
с полгода я, раскрывая свежие номера этих газет, которые наша семья традиционно
выписывала вместе с журналами «Здоровье» и «Работница», всякий раз так и
обмирала. Казалось, вот сейчас я увижу свои, безусловно, правильные мысли — в
обрамлении комментариев какого-нибудь старшего, мудрого товарища.
Но
ничего такого не последовало.
Я
часто замечала, что люди становятся более задумчивыми, погруженными внутрь и в
то же время приподнятыми, когда с ними случается какая-нибудь нешуточная беда. Поэтому
печальные люди привлекали меня больше, чем радостные — они казались мне
глубже. Более того, я не раз ловила себя на мысли, что втайне радуюсь некоторым
случающимся с людьми неприятностям, если по-следние
как-то просветляли их.
Но
чем я тогда отличалась от товарища Сталина с его репрессивной машиной? Не
исключено, что он начинал с тех же мыслей. Так что же делать, боже мой, что же
делать — как не поддаться этой обманчивой легкости, ввергающей душу в омут
забвения?
Точного
ответа на этот вопрос я не знала. Я знала только, что люди могут быть такими,
как Данко из рассказа Горького.
Прочитав
легенду о Данко в «Старухе Изергиль», я была так
потрясена, что выучила ее наизусть и пересказала потом слово в слово одной
девочке с нашего двора. Я думала, что такие слова не могут оставить
безучастными ни одну душу, после них человек уже не сможет быть прежним. И действительно — у девочки, когда она, притихнув, слушала меня,
стало такое нежное, чистое, благородное лицо. И мы в тот день
как-то по-хорошему провели время, взобравшись на акацию и рассказывая друг
другу разные случаи из жизни на каникулах. Она даже в какой-то момент,
придвинувшись ко мне ближе, склонила голову ко мне на плечо, от чего стало
хорошо — до небывалости. Но день пролетел, и я по прошествии
еще оного количества дней узнала, что эта девочка распускает обо мне какие-то
сплетни…
11
Я
выплываю из сна, обрывки которого тут же разлетаются, как тени и шорохи ночи с
первыми лучами солнца, и, выключив вслепую зазвеневший уже после, через
несколько секунд, будильник, тут же встаю.
И
зачем, интересно, я завожу каждый вечер будильник, если я — сама себе
будильник? Так было и раньше, но теперь, когда я живу одна, без родителей (они
уехали на три месяца в Тамбовскую область, куда послали на
сей раз отцовскую экспедицию), это работает безупречно.
Ближе
ко времени, когда надо будет вставать в школу, я уже начинаю — прямо во сне —
беспокоиться. И напоминаю — себе же, во сне, куда-то вечно
бредущей в стороне от занятых какими-то важными делами людей и ругающей себя за
это, думающей только о себе: трусливой, ленивой, готовой убежать с поля боя,
когда все за что-то сражаются с кем-то непонятным, непонятно за что, — я
напоминаю этому серому унылому существу, что ему — скоро в школу. И
понимаю — оно совсем не радо. И готово — отбежав в сторону и укрывшись в
какой-нибудь щели — переждать это неприятное, ненужное ему время.
Однако
время прорезает сей призрачный мир лучами моего дневного ума, и я, серая,
вялая, тлеющая, испаряюсь. И кто ж из нас я? Этот вопрос мучает меня. Ведь та,
которая во сне, ничем не лучше моего отца, которого я так осуждаю. Она — плоть
от плоти и кость от кости — его дочь. С его стариковской ленцой, привязанностью
к простым удовольствиям, с одиночеством на людях, до которых нет никакого дела,
с философией «После нас — хоть потоп». Пока она есть — я чувствую себя неловко
за все те речи, которые произношу перед гораздо более цельной Ларисой. И —
тушуюсь. И потому — часто свертываю их, не довожу до логического конца
программу своего критичного, придирчивого ума, подстегивающего меня
обнаруживать все новые и новые глубины несовершенства мира и людей.
А
логический конец там один: в таком душном, мелком, сером, несовершенном мире не
захочется жить.
Кому
не захочется жить? Тому мелкому, серому, несовершенному существу, полуживотному из моих поверхностных снов перед самым
рассветом? Но ему все равно!.. Это только я, неспящая,
следя за собой же во сне, тоскую и скучаю, такую себя не приемля. Она — мутное
течение в глубине прозрачной, искрящейся реки и, выплыв наружу, налипает, как
пена, на днях чистой радости. Пока она есть, меня, радостной, доброй,
счастливой, нет. Я, неспящая, ею обкрадена.
И
робко стучится в клеть моего ума, свербя в сердце
виной и тоской вопрос: «А может, и у отца тоже есть его неспящий отец?». И кому я в таком случае так яростно
желаю смерти, не этому ли тайному — одному на двоих — старчески сонному
существу внутри нас? Оно покрывает наружность отца, заболачивая его некогда
чистую воду, до такой степени, что про то, что основа — вода, а не грязь, я уже
не помню и — главное — не желаю помнить, ибо испытываю отвращение к дурному
виду и запаху. Но не тот ли запах — у меня внутри?..
Я
— Сталин, убивающий своего отца-сапожника в каждом встреченном обывателе:
буржуе, кулаке, нэпмане. В каждом — кто не с нами. Даже — в собственном
товарище. Даже — в себе. Я всюду ищу предателей — ребенка, вытеснивших
его за обочину сего мира, где он — весь в слезах — стоит и ждет, когда люди,
опомнившись, вспомнят его, всех их любящего.
Я
словно поклялась защищать его, мечтающего нас одарить нетленными и несуетными
богатствами, до последней капли крови. И я защищаю его — но он отодвигается… Я
продвигаюсь в глубь себя, но он, отвернувшись в страхе
и ужасе, вжимается в непроницаемую красную тьму, и вот уже я не вижу его,
слившегося с ее глубиной, в которую он так самоотверженно нырнул. Я в
бешенстве. Я почти как Ставрогин и рыщу, как лев, испытывая себя и других
на прочность.
Еще
немного — и я захочу испытать на прочность даже его, скрывшегося от меня без
всяких объяснений. Ведь, кажется, я считаю в глубине
души, что страдания очищают душу. Святые слезы ребенка, омывая душу,
спасают мир. А значит, отцеубийство и детоубийство — две стороны одной
медали.
Я,
которая старается быть беспристрастной, думает, мучается — та, проснувшаяся в
свой день без будильника, — отмотав срок в школе, вернувшись
домой, хожу по зале из конца в конец и сочиняю повесть, записывая ее небольшими
кусками в раскрытую на столе ученическую тетрадь.
Повесть
называется «Несколько дней из жизни профессора». В ней два главных героя — сын
и отец. Отец — профессор-онколог, создавший лекарство от рака, не пожелал
открыть свое изобретение миру из жажды наживы. Он принимает пациентов тайно, на
съемной квартире — под подписку о строгой секретности. На вырученные деньги он
строит себе за городом роскошный особняк в старинном готическом стиле.
Сын
же живет с матерью, так как родители в разводе. Кроме того, он знает о тайне
отца и не желает иметь с ним ничего общего, так как стяжательство профессора —
слишком омерзительно, чтобы возможно было дышать с ним одним воздухом. Всегда
отстраненный, холодный, высокомерно проходящий как сквозь туман мимо людей, он
имеет только одного друга. Этот друг являет собой его противоположность: он
прост, добродушен и весел. Не замечая людских пороков, он даже не в состоянии о
них судить и, вероятно, поэтому то и дело пробует помирить своего лучшего друга
с отцом. Но друг всякий раз отстраняется.
Так
живут они — сын и отец — по разные стороны баррикады, а друг ходит кругами и ищет
способы как-то обратить их обоих.
Эти
два человека — бессердечный сын профессора и его добросердечный друг —
были, видимо, двумя раздутыми до крайностей, расколовшимися на две отдельные
личности персонифицированными частями моей натуры. А отец был — моей
тенью, если ее увеличить и раздуть. Я не хотела иметь ее внутри себя, но
какое-то зерно этого образа, видимо, присутствовало, пусть, может быть, и
малое, размером с горчичное. И я не знала, как утрясти
все это внутри себя. Я чувствовала только, что, проявляясь на бумаге, эти
образы проявляются и внутри и, сталкиваясь и споря между собой, обтесываются
друг о друга, и с каждым днем, каждым годом, каждым новым моим шагом и новым
произведением, становятся тоньше, можно сказать, интеллигентней и, увы, незаметней.
Не сливаясь с неким высшим, скрытым во мне началом и не преображаясь им, они
создают иллюзию слитности и преображенности, и я
всякий раз принимаю их за уже исправившихся в конце произведения героев.
И
так день за днем тянется моя иллюзорная жизнь в иллюзии совершенства, которая
время от времени терпит жестокое фиаско, когда все эти герои вдруг выскакивают,
как джинн из бутылки, стоит кому-то или чему-то ущемить меня, задеть за живое.
С
каждым днем, каждым годом герои эти, теряя грубую силу, становятся тоньше, а
значит, в чем-то слабей. И кто из них победит?
Повесть
и заканчивалась этим вопросом, так и не нашедшим художественного разрешения. Я
собрала все три тонкие черновые тетради, переписала их в такие же три беловые
тетради и, отправив в редакцию журнала «Молодая гвардия», принялась со
спокойным сердцем за продолжение своей эпопеи о Советском Союзе.
На
этот раз я таки дождалась ответа из редакции. Спустя два месяца заведующий
отделом прозы известил меня, что у меня, скорее всего, есть литературные способности,
но журнал пока не готов публиковать мои произведения ввиду их еще слабого
художественного качества. И посоветовал продолжать писать, прочитав для начала
книгу о труде писателя «Золотая роза», принадлежащую перу Константина
Паустовского.
Этот
совет, который я сочла за долгожданную заботу старшего друга, окрылил меня. И,
раздобыв Паустовского, я принялась за отшлифовку своего главного писательского
труда — романа-эпопеи о Советском Союзе, который еженедельно пополнялся у меня
в течение нескольких лет новыми главами.
Эти
три месяца без родителей очень нравились мне. Теперь я могла писать не
украдкой, прикрывая тетрадь от колкого любопытства мамы, а — расхаживая по
квартире и то и дело записывая то, что прорисовывалось
в воображении. При-чем новый
поворот в воображении, новая черта будущего произведения, новая идея могли
посетить меня и за обедом, и во время сна. И тогда рука привычно тянулась к
тетради. Казалось, что из квартиры — вместе с суетой и суматохой — выехало и
все лишнее. Я успешно заменила всегдашний мамин кавардак в делах и
вещах на привычный порядок, который старательно поддерживала. Такой
порядок, хоть он и был для меня сущим пустяком, за которым я следила
машинально, без пиетета к хозяйству, стал для меня какой-то опорой, придал уверенности
и высвободил своей слаженностью пространство и время для более важных,
интересных и позитивных занятий. Таковыми, кроме «кручения хвостов собакам» с
Ларисой, были чтение художественной и научной литературы, писательство,
слушание музыки, просмотр аналитических телепередач, художественных фильмов и
новостей, чтение газет…
К
занятиям причислялись также размышления и мечтания.
Мечту
я считала делом серьезным и крайне оскорблялась — не за себя, а за мечту, —
когда замечала у окружающих признаки пренебрежения к столько
возвышенно-реалистической, весомой субстанции.
А
из занятий чисто материального плана мне нравилась кулинария как процесс
принятия пищи.
Обычно
я удовлетворялась жареным картофелем с яичницей и кефиром, но при этом аппетит у
меня был отменный. Дабы удовлетворить его прихоти, я купила сливочный торт и,
распределив его на довольно приличные куски, с удовольствием начинала утро с
нежного бисквита на тарелке, запивая его молоком.
Еще
я иногда покупала пирожки и ходила обедать в кафе. Во время своих одиноких
прогулок по кафе и столовым я распробовала много блюд национальной грузинской
кухни, которая нравилась мне своей остротой. В любимых значились у меня лобио, хачапури, хинкали и котлеты-«кебаби», а также многочисленные
подливки и блюда из зелени.
Все
у меня шло в эти дни моего первого самостоятельного жительства как по маслу.
Тем более что я старалась не допускать внутри себя никакой хмари, понимая, что
одиночество страшно именно этим: какой-то жалостью к себе, нытьем и прочими следующими
отсюда прелестями зависимости от благодеяний старших.
Когда
до возвращения родителей оставалось не более недели, случилась неприятность:
перегорели пробки. Но сия оказия могла досадить только мне, а меня она только
воодушевила. Мне было интересно лежать по вечерам в обнимку с радиоприемником
и, взглядывая на мерцающую на тумбочке свечу слушать,
классическую музыку. Я представляла себя плывущим на борту «Наутилуса»
капитаном Немо и явственно ощущала в своих объятиях целый мир, который
просачивался в грудь всеми своими волнами — мажорными и минорными, бурными и
трепетно-нежными, задумчивыми и бездумными, спасительными и взывающими о
помощи…
Но
однажды все советские радиостанции словно приспустили паруса, и вместо передач
— на всех диапазонах от Бреста и до Владивостока — заиграла
пронзительно-печальная классическая музыка.
Смутная
тревога, заплескавшаяся у самого сердца и тяжело сжавшая его, как обручем,
заставила меня спуститься во двор.
Был
ясный ноябрьский день.
Мимо
подъезда шла и плакала какая-то бабушка.
—
Что случилось? — крикнула я.
—
Брежнев умер. Деточка, как же мы теперь все будем, а?
Обруч,
отпустив мою грудь, поднялся Икаром к светилу и заключил его, страшного,
в свои чистые объятия.
Часть третья
1
В
дверях школы, словно при облаве, стоит учитель физкультуры и сдерживает напор
собравшейся в вестибюле толпы. Дверь заперта, ключ — у учителя. Он
пытается быть строгим и одновременно увещевательным, пытается не потерять
короткой дистанции с предпочитающей всем другим наукам спорт оравой
мальчишек, что умоляют выпустить их как-нибудь по одному, под шумок, пока еще
ничего не началось.
—
Ну не могу я, не могу… Нельзя. Идите на собрание. Оно
уже — вот-вот… Идите, короче.
И
действительно — завернув в спортзал, я вижу возвышающегося на трибуне майора Стрельцова — школьного военрука. Он худ, но высок и статен
и очень волнуется, от чего кажется издали самым большим деревом в лесу, какому
обычно больше всех достается от налетевшей бури.
—
Страна, слава богу, подтягивается и укрепляется, входит в так необходимую ей
колею порядка и дисциплины. Это значит, что все у нас будет хорошо. У
руководства стоит проверенный коммунист, чекист — Юрий Владимирович Андропов.
Мы все должны стать — как единый кулак. Каждый из нас может, а значит, должен
внести свой вклад в благое дело, которое, слава тебе господи, задумали наверху… А начинать придется — с теории. С того, зачем это и
почему. Все это отлично изложенно в докладе Юрия
Владимировича на последнем пленуме партии. С текстом этого доклада мы сейчас с
вами и ознакомимся.
Голос
у Стельцова, хоть он и задыхается, то и дело хватаясь за грудь, заходясь чуть ли не после каждого
абзаца страшным кашлем, такой зычный, что рокочет на весь зал, как из рупора.
Он не замечает ни микрофона, ни стакана с водой, который ему тихонько
пододвигает сидящая на краю сооруженного из нескольких
парт президиума завуч Надежда Антоновна. Лоб и щеки майора прорезаны глубокими
морщинами, от чего его изможденное лицо кажется не просто землистым, а самой
землей — изборожденной, отдавшей все свои силы, истощенной, как надел колхозной
земли в войну. Но он не сдается, и, словно не желая знать про
это, отмахиваясь от тяжести в сердце хватающейся за него рукой, которая, помимо
этого широко, несколько сбивчиво и нервно, жестикулирует, выдает с присущим
русскому человеку размахом такой жаркий уголь, еще ворочающийся в его недрах,
что на него невозможно смотреть без того, чтобы не опалиться. Да он и
сам как опаленный — своим же собственным, сухим, изо всех сил поддерживающим
горение огнем. И, пошатываясь, обреченно обводит глядящим куда-то ввысь и
внутрь затуманенным, тщетно борющимся с угасанием взглядом — ряды шумящих,
совершенно равнодушных к происходящему на трибуне, живущих отдельной от страны
и ее политики жизнью детей.
В
том же году он умрет от третьего инфаркта в звании подполковника, оставив
сиротами дочь-десятиклассницу и воюющего в Афганистане сына. Жену он потеряет
незадолго до кончины: окружившая его после первого инфаркта сердобольной
заботой, подорвавшая на этом собственное здоровье, жена уйдет первой.
А
первый инфаркт случился у военрука прямо в школьном
дворе, когда он рухнул, как подкошенный вражеской пулей, на учениях по
гражданской обороне — в присутствии комиссии из роно
и каких-то высокопоставленных военных. До этого он две недели неустанно
готовился к общешкольной учебной тревоге: рыл с мальчишками траншеи, закладывал
блиндажи, что-то вычерчивал, вымерял, проверял собственноручно, став на
четвереньки, каждый квадратный метр в сооруженных укреплениях. И маршировал,
маршировал, смахивая пот большим белым платком, зычно подавая команды и
раскатисто обсуждая ошибки и недочеты, вместе с учащимися, которые непрерывно
сменяли друг друга на плацу целыми классами.
Про
майора Стрельцова говорили, что он — Дон Кихот и его
не остановить. И что даже если он не сгорит, как отдавшая всю себя знойному
простору летняя трава, то все равно умрет из-за расцветшей в его горле опухоли.
Поэтому ходил он среди нас — как мертвец. И ему, как мертвецу, не перечили.
Вот
и сейчас Стрельцов сам вызвался читать доклад генсека Андропова. И — все легко
согласились. А потом — просто-напросто покинули докладчика, слушая его лишь
внешне.
…Майор
Стрельцов, закончив доклад, вышел в коридор, и оттуда даже сквозь шум
послышался его страшный, похожий на рыдания кашель.
А
ко мне протиснулась завуч Елена Ивановна, бывшая к тому же учителем английского
языка, то есть человеком, у которого я — по определению — не вызывала ничего,
кроме плохо скрываемого возмущения.
Но
на сей раз она была приветлива и невинно предложила
самым безмятежным тоном:
—
Кикнадзе!.. Это… Кха-кха… Гм… А ты не могла бы выступить в следующий раз на
собрании? У нас будет комиссия из райкома. Ты можешь подготовить доклад о наших
недостатках?
—
Как это — специальный доклад о недостатках?
—
Ну да. Сейчас такое время: многое пересматривается и принято говорить больше о
недостатках, так как о достоинствах мы уже все сказали
слишком много говорили, и видимо, перестарались. Выговорились — до дна.
—
Понятно. И теперь стараемся заткнуть пустоту… Нет,
извините, я не критикую никого по заказу.
—
Ох, Маша, вечно ты все не так понимаешь… Ну, дело твое
— не хочешь, как хочешь. Только я хочу тебя предупредить, что ты зря совсем не
занимаешься английским — смотри, окончишь семестр с двойкой.
«Ничего
страшного, — подумала я, удаляясь. — Если что — уйду в ПТУ, как Вера и Ира.
Есть вон училище, где готовят водителей троллейбусов и трамваев. Я с
удовольствием пошла бы в водители трамвая. А может, и троллейбуса. Жаль только,
что в Грузии трамваи и троллейбусы водят одни мужики. Но сие можно исправить».
Все
взрослые были в шоке от, как они считали, неожиданной «выходки» Веры, которая
после экскурсии по швейно-прядильному профтехучилищу, которую провели
специально для того, чтобы соблазнить нерадивых учеников возможностью обрести
хоть какую-то специальность, а заодно — сплавить их из школы после восьмого
класса, дабы выполнить план из роно, взяла и подала
документы в училище. А ведь шла на медаль! И никому не
удалось уговорить ее изменить решение, мало того — она увлекла за собой и
хорошистку Иру.
Самое
интересное, что Вера и Ира выбрали ту самую специальность, от приобщения к
основам которой я высокомерно отмахивалась на уроках труда. Интерес же к
швейному делу в них, доказанный выдержанной борьбой, меня восхищал… Это был только один из донимавших меня многочисленных
парадоксов.
Разговоры
о переменах в стране с приходом Андропова кажутся сущей чепухой.
В
сентябре, заслушавшись на уроке истории рассказом Веры Анатольевны о крестовых
походах и Реформации, я вдруг потеряла чувство времени. Я просто слушала
неторопливый, методично раскладывающий по датам, сражениям, количеству потерь
голос исторички и внезапно ощутила, что наш восьмой
«А» мог существовать и тогда. Какие-то школьники — кто из семей католиков, кто
из протестантов — сидели вот так же когда-то на уроке истории и слушали, должно
быть, про древний Рим. А всего через секунду — какое-то энное количество лет по
историческим меркам — их не стало. Вместо школы — на дворе образовался сначала
пустырь с руинами от разрушенного очередными захватчиками здания, потом —
ратуша, затем — музей… А на кладбище — сначала были
могилы с крестами, потом — пустырь, затем — на вытоптанной, закатанной под
фундамент земле вырос многоэтажный корпус, может быть — даже наш… Ведь все мы
живем — на бывших могилах бывших людей. Земля на самом деле — могильник. А весь
наш класс… Боже мой, он ведь тоже умрет!.. И
произойдет это по историческим меркам — в доли секунды. Сидели детки за партами
— и нет деток. Вместо них в землю легли естественным, удобным удобрением трупы.
Похолодев,
я прищурилась и так и почувствовала, увидела сквозь некую дымку эти пустые в
будущем парты — без нас. Жизнь есть способ существования белковых тел?..
Из
школы я возвращалась в тот день пошатываясь, как после
отравления. Дома я не смогла притронуться за обедом к рыбе. Мясо, рыба, яйца
были вчерашними живыми существами, ставшими по нашей прихоти трупами. Как это
противно и страшно! Господи, за что люди и звери пожирают друг друга? Почему
это так?
Мне,
как атеистке, некому было задать эти внезапно обессмыслившие будущее вопросы. И
я осталась перед ними совершенно безоружна. Моя безоружность усугублялась растущей чувствительностью, когда я
буквально физически ощущала события, о которых другие обычно по привычке просто
рассуждали, жонглируя словами, как та же учительница истории или авторы
учебников истории, да и вообще все историки, не чувствующие за словами о
жертвах боли реальных людей, за пафосными словами о крови — реальной крови.
Так,
например, проходя с матерью на рынке сквозь мясной ряд, я видела страшные
картины — красиво уложенные, нарумяненные для пущей красоты, обезображенные
трупы — и не понимала, как я могу потом с аппетитом их есть в более
приспособленном для повседневного созерцания виде. А ведь я могла!.. И это было
самое ужасное. Наше людское неумение проникнуться этим
царящим кругом безобразием и ощутить его всем нутром было поистине
удручающим. Люди, включая меня, чаще всего не чувствовали реальности за
обертками из слов. Только болезненно-извращенное сознание могло придумать, к
примеру, рекламные щиты с каким-нибудь одетым в платье желторотым цыпленком,
танцующим у входа на птицефабрику. И это всеобщее нечувствие
большинством даже не замечалось.
У
меня появились головные боли, участилось сердцебиение. Пришлось обратиться к
кардиологу, который, проведя какой-то металлической штукой по животу,
удовлетворенно изрек, глядя на мгновенно проступившую красную полосу:
—
Повышенная реактивность нервной системы. Сейчас таких много. Принимай пустырник
с валерианкой. На всякий случай назначим тебе аспаркам. А тахикардию будешь снимать, когда приспичит, валокордином.
И
я принялась за валокордин, практически не помогавший.
И
немудрено — куда бы я ни бросала взгляд, даже случайный, всюду в его поле
попадали признаки боли и страданий, тления и распада, разлада, то есть
всеобщего какого-то отсутствия лада.
Сидя
как-то на скамейке у нашей дворовой песочницы, я заметила свалившегося в нее
смятым комом умирающего воробья, который, трепыхаясь, из последних сил пытался
встать на крыло, да так, боком, и замер, вытянув раскрытый клюв навстречу
предательски ускользнувшему воздуха.
Пришла
из-за поворота Лариса, села рядом и укоризненно сказала:
—
Зову тебя, зову, а ты не слышишь. Что с тобой в последнее время происходит?
Раньше ты была другая. Раньше ты была для меня примером, я тебе подражала — ты
так лихо отпускала это все… Ну, понимаешь, о чем я
говорю?.. Ты умела так классно разгонять все эти тараканы в башке,
которым живет большинство.
Но
что я могла ответить Ларисе? Только то, что мне плохо, очень плохо, и я не
знаю, как с этим быть. Мне даже некому об этом рассказать, а ей, такой далекой
от всей этой жизненной разноплановости, тем более.
2
А
перед тем сентябрем, когда я поняла, что все мы скоро умрем, у меня умерла
бабушка, а потом и я едва не умерла.
Это
было в августе. Нас вызвали телеграммой в Запорожье в связи с кончиной бабушки.
Мама
встретила это известие мужественно, и мы с ней вылетели на Украину.
Но
похорон уже не застали: бабушку быстро похоронили прямо из больницы, где она
скончалась от инфаркта в возрасте шестидесяти шести лет. Что само по себе было
странно: у нас, в Грузии, к похоронным церемониям относились с большим
почтением. Тут же — никто не надел траурных одежд, да и жизнь в большом доме продолжала как ни в чем не бывало идти своей привычной
колеей. Только людей в нем стало заметно больше — здесь, кроме дедушки,
находились все четверо детей покойницы — сын и три приехавшие издалека дочери,
две из которых были с мужьями. Старшая из дочерей —
учительница тетя Света — единственная из всех все время плакала, не будучи в
силах пережить свою вину: это она предложила и без того дышащей на ладан
бабушке с ее разрушенной диабетом нервной системой и ломкими сосудами посидеть
во дворе на старой железной кровати. Бабушка, почти не выходившая до
того из дома, присев на кровать во дворе, в какой-то момент забылась и, пожелав
облокотиться, как о спинку кресла, в котором проводила обычно дни,
опрокинувшись, упала спиной на мощенную камнями дорожку… Тут
же начались рвота и боль в животе — кто бы тогда смог разглядеть в них признаки
атипичного инфаркта!.. И пока тетя Света пыталась
утихомирить все это своими силами, минуты, отведенные на спасение, были
упущены. Позже, в больнице, помочь умирающей уже не смогли.
Все
утешали тетю Свету, говоря, что это все равно случилось бы если не сегодня, то
завтра, организм бабушки был изношен. И — шли потом на пляж, ведь на дворе
стояло лето, и надо было пользоваться деньками незапланированного отпуска. Моя
двоюродная сестра, дочь тети Светы, прожившая первые школьные годы в Магадане,
превратившаяся в модную говорливую девочку, целыми днями собирала на свою
нежную, белую кожу шоколад загара. Только моя мама, боявшаяся испортить кожу
загаром, не ходила на пляж, а гуляла с подругами юности — по магазинам. И —
запрещала брать на пляж меня, считая, что у меня слишком слабые бронхи для
того, чтобы купаться в Днепре. С ней спорили, мама твердила
свое… Я же не сопротивлялась из-за охватившей меня апатии и печали
о них всех… Раньше мне хотелось крикнуть матери в лицо: «Мама, хватит
притворяться дурой! Выйди из магазина!» И я так и
кричала. А теперь — мне просто было больно и пусто. Неужели, думала я, они так
и проживут остаток нескольких вселенских секунд своей жизни в этом сером коконе
из будней? Неужели так и не выпутаются из паутины неведения?
Как
это страшно — жить, не зная счастья: вылавливать куцую радость простого
существования среди природы и людей, к которым не чувствуешь сопричастности
сердцем. Радушные люди, с легкостью одаривающие друг друга
всем материальным — одаривающие избыточно, на широкую ногу, способные отдать и
последний кусок, честные, работящие, альтруистичные люди — мои родственники —
не понимали сердечной близости, не знали ее и знать не желали, бежали от нее
как от чумы, бессознательно пресекая всякую мою попытку заговорить о чем-то,
выходящем за пределы простого и неприхотливого, не сближающего и не
отдаляющего обмена знаками материального достатка.
Сновал
с лейкой и лопатой вечно занятый работой и огородом великий молчальник дедушка.
Я услышала краем уха, что он хлопочет над тем, чтобы забронировать себе место
на кладбище рядом с бабушкой, степень привязанности к которой с его стороны
была покрыта всю жизнь непроницаемой завесой. Ему не мешали…
Не спрашивали ни о чем… И особенно не спрашивал дядя-юрист,
преподававший правоведение на бухгалтерских курсах рядом с домом. Он, кажется,
единственный из всех, был нешуточно привязан к матери, так как жил при ней,
благосклонно принимая заботу о своем теле, один, без семьи, каким-то
раком-отшельником. У дяди был измученный, затравленный в глубине взгляд, и он
как-то сказал мне со вздохом, в котором словно плескалось море безначальной
печали — уже наполовину высохшее, оставившее после себя пустоту:
—
Маша, ты просто не представляешь, как я тебя понимаю… Я такой же… Но жизнь слишком сложная и страшная штука, чтобы смотреть
на нее в упор и не обманываться. Поверь — лучше иногда соврать, чем сказать
правду. Я уже говорил тебе: нас всех обманули. Нас манили тем, чего нет. Вся
твоя хорошесть, все это чистоплюйство пропадут, как
только ты начнешь что-то делать. Пока еще ничего не началось — ты можешь
оставаться хорошей. Но если так пойдет и дальше, то жизнь, прости меня господи,
умрет. Начни что-то делать, и сразу обретешь недостатки. А такая
«хорошесть» — удел незрелости.
—
Нас всех обманули. Понимаешь?.. — завел он тот же разговор в другой раз. — Нет,
пока не понимаешь. Для этого ты пока слишком хороша. А хороша ты потому, что
ничего не делаешь. Но как только ты выйдешь за порог школы и двора и начнешь
что-то делать, то — сразу станешь плохой. Плохое
всплывает быстро — как только приступаешь к реальной жизни.
Слушая
скептические, полные парадоксов, точные речи своего наиумнейшего дяди, я
добавляла в душу и без того разъедающий ее яд неуверенности в основаниях мира.
Может
быть, и так. Все — суета сует и томление духа, как говорил мудрец Екклезиаст. Эту цитату я отметила в какой-то книге из
дядиной библиотеки, состоявшей в основном из юридической литературы.
В
этом аморфном состоянии я некритично проглатывала любую критику в свой адрес,
напитывалась кучей непереваренных мнений из самых
разных источников.
В
один из дней, когда отметка на термометре приблизилась к сорока градусам по
Цельсию, дядя предложил мне позагорать на крыше сарая.
Освежаясь
время от времени струей воды из шланга, который он просунул наверх, я легла на
надувной матрац и, прикрыв глаза, уплыла в дрему.
Впереди
широкой недвижной кроной раскинулась яблоня, на которой не шевелился ни один
лист. Она тонула в отражающемся от алюминиевого покрытия крыши
ослепительно-белом солнце. Это солнце лизало мне пятки, поплясывало на животе,
давило, нащупав какую-то точку, на грудь. Прилетел и сел на ветку грач. А мне
показалось — что ворон. И этот ворон — я. Я так же, как и вороны, питаюсь
падалью — желаю людям пробуждающих их проблем, радуюсь несчастьям, ведущим за
пределы обыденности. Я причиняю людям насилие этими мыслями
и, значит, медленно убиваю их.
Я
ни на что не имею права в этой жизни, раз я такова. Надо уступить ей, жизни,
дорогу, отползти в сторону и просто лежать, лежать под деревом…
Кажется,
я почти физически ощутила звук колыхнувшейся, отяжелевшей, клонящейся к земле
ветки — ветки с тяжелым, налившимся соками плодом. Потом последовала вибрация
внутри, и какая-то сила с энергией огромной концентрации, стронувшись с места,
стала подниматься вверх. Гул этой похожей на целый космический корабль силы,
по-видимому, имевшей какую-то структуру, потряс все мое существо, смял его,
сдвинул к какой-то границе, побуждая двигаться дальше. Но я не смогла
преодолеть границы, я не знала никаких способов это сделать и только мучительно
страдала от пронзающих, заставлявших судорожно корчиться вибраций.
Это
было ужасно: изнутри рвался вверх целый космический корабль, он уже оторвался
от космодрома и затопил все внутреннее пространство клубами огня и дыма. Но его
не пустили в небо! Границы не раздвинулись, как раздвигаются чресла роженицы,
и, продолжая полыхать испепеляющим пламенем, этот гигантский плод — корабль,
этот космических размеров плод — застрял где-то внутри связанным лилипутами
Гулливером. Лилипутами же, напрягая до предела все душевные и физические силы,
руководила я — из своего смятого, разбитого вдребезги состояния, из своего
лежачего положения в углу невидимой границы с неведомо чем.
Пошатываясь,
держась от напряжения за окаменевший живот, я спустилась с крыши и попросила
градусник. Тут-то и выяснилось, что у меня температура. Вскоре в разных частях
тела появились отеки, и «скорая помощь» доставила меня в больницу с диагнозом
«аллергия от солнца».
Больница
представляла собой комплекс одноэтажных зданий на небольшой тенистой
территории, обсаженной липами и каштанами. За оградой его шла
своим чередом жизнь старой улицы с возведенными в войну двухэтажками
и располагалась детская площадка с качелями, откуда в палату просачивались
гомон детворы и шелестящий шумок позвякивающих велосипедов. Жизнь — шла!
А я — умирала… Причем, почти не сомневалась, что умру,
и, ужасаясь этому факту, старалась подавить в себе жгучую привязанность к этим
простым и милым радостям милой земли за стеной больницы, как давила скованный в
себе корабль Гулливера. Так было легче — надо отвернуться заранее от того, что
так дорого, потому что покидать все это — слишком ужасно. Я могу не справиться
с этим ужасом и впасть в панику. А мать и так целыми днями плачет под окном,
отлучаясь из больничного двора только на ночь. Она тревожно заглядывает в это
доступное ей окно и видит меня все так же лежащей в поту. Постукивая, она
показывает какую-то еду — кучу еды, которую наготовили тети. Но я не ем и
больничную еду.
Доктора
не могут понять, отчего у меня столько дней держится температура. Они провели
уже два консилиума и продолжают колоть мне димедрол,
леча от солнечной аллергии. А димедрол еще более усиливает
чувство нереальности моего смятого, куда-то отброшенного, прижатого к границе
«я», порождая тревогу и судорожные попытки за что-то ухватиться. Сны состоят из
кошмаров. Да я и не сплю. Провалившись в первые
секунды в какое-то черное, отвратительно пахнущее, похожее на могилу болото, я
кричу и как ошпаренная выскакиваю из сна. Прибежавшая дежурная медсестра
обнаруживает меня сидящей с колотящимся сердцем в постели и на всякий случай
предлагает, стоя вдалеке: «Может, еще димедрольчика?»
А по лицу у меня катятся в темноте слезы. Мне так жаль себя, своей ускользающей
жизни. И жаль мою бедную, остающуюся одну, не знающую, как подойти утром к
больнице на подгибающихся от страха ногах, мать. Зачем она прожила жизнь? А
тети зачем? А бабушка?.. Где черпает силы дедушка, чтобы вставать пятьдесят лет
каждый день в шесть утра и идти на завод? Где у людей этот завод внутри?
Какой-то он — механический. А я — так не смогла. И вот часы мои, забежав вперед
и сбившись, останавливаются…
Но
как все-таки мила даже такая убогая, не знающая счастья жизнь. И как бы мне
хотелось в ней остаться. Я бы отдала не глядя всю свою
задумчивость, все свое развитие — на то, чтобы просто сидеть, как бабушка,
посреди двора на железной кровати. Просто — дышать, смотреть, пить, есть и не
чувствовать этой острой тоски по чему-то и кому-то — кому-то далекому. Все
далекое и изъяло меня из жизни. А почвы для этого исторгнутого из сада дерева
не подстелило. Но как мучается в этом саду, из которого я исторгнута, каждое
живое существо!.. Как всех жалко! Нельзя причинять им, невольно ранящим друг
друга, вред даже мыслью!.. Каждая божья коровка, каждая былинка, каждая мелкая
глупая курица, каждый цыпленок, мотылек, мышь или лягушка достойны жизни, и
надо идти босиком, чтобы не задеть и былинки.
Но
я не умерла.
В
одно из утр надо мной склонились трое — незнакомый молодой доктор и медсестра с
санитаркой. Переложив меня на носилки и сказав, подмигнув: «Поехали», они
повезли меня через весь двор в другое помещение, где в похожей на операционную
комнате с прожекторами доктор, сосредоточенно погрузившись в работу, ввел мне в
вену какую-то желтую жидкость.
Невидимые
схватки внутри закончились.
Корабль-Гулливер
растаял, как призрак, погрузившись в мои внутренние во-ды, и я была спасена.
—
Ну вот, — удовлетворенно сказал доктор, — температура сразу спала. Надо было
давно ввести ей гаммоглобулин.
—
А можно я в палату пойду пешком? — спросила я, тут же сев и пытаясь нащупать
ногой тапочки, которые прихватившая их санитарка тут же поставила на пол.
—
Можно-можно. Дуй давай… — весело разрешил доктор.
И
я рванула во двор, чувствуя необыкновенный аппетит.
—
Ну, что там у тебя? Давай скорей!— cказала
я, лукаво улыбаясь встретившей меня матери. И она тут же ошарашенно
достала курятину, и я, присев с ней на какую-то лавочку под липой, тут же
проглотила ее с помидором, к которому требовала побольше соли, а мать тревожно советовала есть ее покуда поменьше. А ведь все эти дни я
зареклась наносить вред — даже курице!
Вынырнув
нежданно-негаданно из ужаса, которым объято наше существование, снова на
поверхность обыденной плоскости, я, как и большинство, опять впала в
болезненное нечувствие, вписалась, правда, как
всегда, боком да с краю, в зашоренное, прикрытое со
всех сторон от неприглядной правды, болтающееся, подобно пленке на болоте,
хаотичное, плохо сколоченное суденышко.
В
этом унылом утлом суденышке многим плылось так
хорошо, что они и знать не ведали о Мировом океане. Что уж говорить о Космосе
как Океане с покачивающейся на спинах китов Матерью-Землей!..
Я
поступила, как писатель Пришвин, который так тонко проникся Природой, что
прозрел в ней Мать, указав человеку место — ее соработника
и защитника, развенчав его помыслы о себе как царе. А потом взял и случайно
убил чайку, целясь в утку. И положив чайку перед собой, долго любовался ее
оперением.
Любивший
природу Пришвин так и не догадался выбросить охотничье ружье.
И
под всеми его прекрасными, духом дышащими книгами легла со вздохом в их
основание убиенная им чайка.
Я
тоже продолжала судить людей, забывая про то, что все мы — страдальцы, и тем
самым стреляла в них из арбалета огненной мысли, одна из стрел которого угодила
даже в любимого мной Пришвина.
Восхитительно-прелестный,
наполненный легким шумом цивилизованного дня, рафинированный изысканными
интеллектуальными игрушками и подслащенный развлечениями, похожий на эстраду
мир тихо летел в тартарары. И при этом — ничего не чувствовал!
А
в основании его, как в часовом механизме, лежала маленькая деталька
— чайка.
Опять
я стала — плохой…
…Спортзал
до отказа наполнен школьниками.
Для
того чтобы поместить их всех, из кабинетов принесли все стулья. Все стулья
вынесли из столовой, выставили, захлопнув за ними обитую кожей дверь, из
учительской. Все бегут со стульями, схватив их по два и по три, некоторые
торжественно несут их на голове. На выходе из школы нет никаких заградительных
фигур. Скорее их надо бы поставить на входе.
Сегодня
— премьера спектакля школьного драмкружка по сказке Сент-Экзюпери «Маленький
Принц». Я не знаю, кто такой Экзюпери, но фамилия
звучит красиво, и я настроена на какую-то тихо и взволнованно поднимающуюся к
небу волну, кружащую, как самолет, который нарисован на афише. Драмкружок
открыла год назад молодая женщина — актриса русского ТЮЗа.
Я не пошла в него только потому, что очень волнуюсь на сцене, и из страха
провалить спектакль ни за что не позволю себе участвовать в нем. А так — у
меня неплохие актерские способности.
Из
нашего класса в драмкружок ходит только Нелли Агапишвили
— всеобщая любимица, староста и отличница, тоненькая, подвижная, обаятельная и
привлекательная, вежливая, с утонченными манерами. Казалось бы, я должна ее
любить. И я действительно подпадаю под обаяние ее ровного дружелюбия. Но — мне
чего-то в ней не хватает. Чего? Наверное, бурь, выходящих за край. Ведущих к
самому краю — краю бездны. Принуждающих заглядывать в
нее и идти потом дальше — по воздуху?..
Сегодня
она играет главную роль. И наш класс гордо занял весь второй ряд в зрительном
зале. Мы сидим за спинами всех наших учителей, рассевшихся вместе с родителями
участников спектакля в первом ряду.
И
вот оно начинается… Синий занавес с звездами из
золотистых блесток раздвигается под органную музыку, и я вижу самолет —
настоящий кукурузник с двойными крыльями, пропеллером, шасси — только всего
двухметровый. Рядом, обхватив руками колени, сидит Летчик — самый высокий
мальчик из параллельного класса Миша Гусельников. Он грустен и задумчив… Кругом
— только желтые пески, только солнце. И — совсем нет воды. Не поднимая головы,
он медленно начинает повествование о том, как встретил однажды Маленького
Принца.
Сцена
погружается во тьму, и из ее глубины выплывает сверху лодочка, а из
нее спрыгивает Маленький Принц… Летчик сразу встает, и они, подбежав друг к другу, берутся за руки.
—
Они и в жизни влюблены друг в друга — Нелли и Миша, — слышу я сзади чей-то
восхищенный шепот — в третьем ряду сидят одноклассники Миши.
А
у меня в глазах — меркнет мир. И — тихо струится, заволакивая бездну, влажный,
нежный свет. Он одновременно и белый, и синий, и золотой. И немного — розовый.
Это
я, взявшись за руки с Маленьким Принцем, иду куда-то, как по воздуху. Лечу
куда-то. Скатываюсь кубарем в рвы и, поднявшись, снова
иду.
Это
ко мне, мечущейся в температурном бреду со скованным внутри кораблем-Гулливером,
подсаживается на край кровати полуглухая девочка со
слуховым аппаратом и принимается уверять:
—
Ничего, ты еще выздоровеешь. Ты, главное, не бойся. У нас доктора — волшебники.
Может, ты хочешь пить? Принести тебе воды? А хочешь кефира?
Так
вкусно предлагать кефир взрослые уже не умеют. Они — пустые, как те десять
тысяч новых роз взамен той, первой, оставшейся на маленькой планетке —
нашей главной планетке, откуда нельзя делать ни шагу.
Покидая даже на время, ее нельзя оставлять. Надо всю дорогу устремлять к ней
сердечный свет. И ловить — встречный.
А
как же Маленький Лис, Маленький Лис, Маленький Лис?
Кто
возьмет его за руку, напоит водой, подведет к самолету?.. Кто его приручит?
Кто
его спасет, если все волшебники будут преданы лишь одной cвоей Розе?
Девочка
со слуховым аппаратом, тоже лежащая в запорожской больнице, заикаясь, с трудом
выговаривает слова, но при этом очень старается, помогая себе жестами, и
неправильная, своеобразно артикулированная ее речь кажется речью инопланетянки.
Другие дети иногда посмеиваются над ней, а она, выпалив в ответ что-то гневное,
плачет. И дети принимаются утешать ее: лежащие в больнице дети беззлобны.
Их
так много, что пришлось добавить кровати даже в коридор. «Ну
можно ли болеть уже сызмальства! И откуда вас столько?» — сетует медсестра,
привыкшая предлагать лекарство и воду привычно — стоя в
будничном далеке. И я хочу к этим детям, я так хочу к
этим детям, резвящимся, звонко смеющимся, лежащим в следующей за моим отсеком
просторной палате. Справившись с Гулливером, я все-таки попаду туда — и тоже
вольюсь в их вольные игры, подхватив так и ходящий в эфире оранжевыми волнами
непринужденный смех.
Бродит
между кроватями, а чаще просто стоит, засунув в рот палец, брошенная матерью
малышка, которую привезли из дома малютки с какой-то почечной болезнью. Она
очень задумчива и готова принять на веру и выполнить любое приказание, которое
она принимает за искреннюю просьбу. Заметив это, некоторые дети постарше
прикалываются: «Катя, подними руки! И стой так!.. А теперь — опусти!.. Ну молодец, молодец… Дурочка!..» И
Катя и поднимает, и стоит, и опускает — как по команде. Но по лицу ее
чувствуется, что она, в общем-то, сбита с толку — вокруг столько бестолковщины, ведь это уже дети постарше.
Уловив
момент, когда никто не увидит, я беру эту девочку на руки и быстро, горячо
прижимаю к груди. Потом, опустив на пол, смотрю ей в глубокие серьезные глаза и
ощущаю свое бессилие перед разводящей нас судьбой. Сейчас она повернется и
уйдет. И я — повернусь и уйду. И мы вскоре побежим в разные стороны по
переходящему в пустыню лугу, а если и встретимся, то уже — за горизонтом. Там,
где кончается жизнь…
—
Ты уходи, уходи, уходи… Иди к своей Розе, — говорю я,
как Маленький Лис.
—
Да никуда я не уйду! — вдруг отвечает Маленький Принц. — Я вас всех забираю к
нашей Розе.
Вернувшись
домой после спектакля, я написала «Манифест предателя»:
«Манифест предателя
Когда
я подхожу к дальнему с намерением побыть с ним более
трех дней, то это означает, что я необратимо меняю течение его жизни и отвечаю
за это. Это означает, что я ему ДОЛЖНА НАВЕКИ — ВЕЧНУЮ ЛЮБОВЬ.
Если
же я не способна соответствовать этому своему кредо, то считаю себя предателем.
И попрошу так меня и называть. Потому что, как и большинство людей, я чаще
всего пребываю в шкуре предателя.
Но
я призываю и других — присоединиться к моему добровольному выбору и считать
себя предателями Любви — вплоть до того дня, пока мы не сумеем сделать свою
любовь — Любовью».
3
После
окончания восьмилетки нашего «А» класса не стало.
Тех,
кто остался учиться дальше, разделили на две половины и присоединили к
параллельным классам.
Мой
первый сосед по парте Деточкин, Лали
Киасашвили и Аппатима
отправились в класс «Б». А я с несколькими другими одноклассниками оказалась в
«В» классе.
Когда-то,
в первые месяцы учебы, от нашего большого, в пятьдесят
человек, первого «А» отделили группу учеников, отобранную активистами
родительского комитета с молчаливого согласия Зои Михайловны, — из тех, кто «не
очень». Не то что бы они были отстающие. Но — какие-то аутсайдеры, несколько
портящие общую картину.
Многие
из уходящих тогда плакали.
И
вот мы снова воссоединились.
Куда
подевался перспективный «А» класс?
Лучшая
ученица, староста, любимица педагогов и мальчиков Нелли Агапишвили,
выскочив замуж за такого же юнца, да к тому же, по словам учителей, охламона, которого нашла в летнем спортивном лагере, ушла из
школы.
Оставшиеся,
когда их делили, не повели и бровью.
На
задних партах, недоверчиво прислушиваясь, присматриваясь к происходящему, сидят
бывшие «ашисты», а отделенные некогда от них
аутсайдеры превратились в красивых, умных девушек и парней — от них так и веет
добродушием и непринужденностью. Как с нами, так и друг с другом они обращаются
весело и с непритворной сердечностью. И с ними так легко!
Меня
сразу же подхватила под руку и посадила рядом с собой за вторую парту в первом
ряду Ия Пурцеладзе, моя приятельница, тоже живущая в
нашем корпусе, в моем же подъезде, только на втором этаже. Мы с Ией и ее
сестрой Региной, которая тоже учится в этом, теперь уже нашем классе, приятельствуем с детсадовских времен. Как и в детском саду,
где я не выдержала больше двух месяцев из-за незнания грузинского языка, Ия
страстно, иногда навязчиво опекает меня. И я этому, в общем-то, рада. Хоть
порой и отчаянно сопротивляюсь.
—
Маша, а ты идешь в буфет? Пошли уже — я тебя жду… Маша, а ты не забыла
перчатки? Ничего, если забыла — возьмешь у Регины, у нее две пары… У кого лишняя ручка? Маша, держи!.. Ну где ты, Маша?.. Вот, черт, опять сбежала к своей Лариске.
Ия
— инвалид от рождения, она хромает. Но при этом никому еще с детсадовских
времен и в голову не приходило ее жалеть или, не дай бог, дразнить. Все знают,
что она не даст себя в обиду.
Ее
сестра Регина другая — та, хоть и одна из первых учениц, идущих на золотую
медаль, и по сему случаю, тщательно штудирующая не без помощи репетиторов
углубленную литературу по предметам, которые сдают в мединститут, держится куда
скромней. От той не услышать лишнего слова, большую часть своих мнений она
хранит про себя. И в копилке этих мнений тоже значится — почти бессловесное,
как вздох — сетование на мою неблагодарность. Ведь я действительно не особенно
ценю негласную опеку над собой сестер, которые, заманив меня под разными
предлогами в дом, частенько угощают разными вкусными кушаниями,
расспрашивая при этом — тихонько — про семью. Я коротко даю им понять, что
родители мои теперь не живут вместе. Отец после того, как они с мамой
вернулись из Тамбовской области, переехал жить в деревню, в пустовавший
родительский дом, который обустроил с комфортом. Там ему лучше. А мы с мамой
здесь. И нам тоже так лучше. Но они не в разводе. А отец — да, продолжает
обеспечивать. А что мама?.. Ну, неправда, занимается она мной!.. Просто это я
не хочу, чтобы мной занимались.
И
вот — весна выпускного года. В чуть колышущиеся занавески, то и дело приподнимая их, подглядывает со двора ветерок. Ширится,
просачиваясь в распахнутое за ними окно класса, пение прорезающих воздух
стрижей. Урок истории нашего, теперь уже десятого «Б». Надежда Георгиевна — моя
самая любимая учительница в школе — учительница-бессребреница. Говорят, что она
уж точно не берет взяток даже в виде коробок конфет и ее еще надо уговаривать просто угоститься ими. А дома нет даже холодильника. Но
Надежда Георгиевна по этому поводу не парится — ходит годами в одном костюме,
картавит, закладывая руку за жакет, как Ильич, и вообще чем-то на него
смахивает, всегда деятельна, всегда воодушевленна, да
к тому же не без юмора. А историк она чудесный! Знает — все!.. А как
рассказывает!..
—
Надежда Георгиевна, а вы вот, как член партии, можете объяснить, почему нас
всех столько обманывали? Даже вот Ленин, возможно, был всего лишь грибом.
Господи,
если бы такой вопрос кто-нибудь задал в свое время в моем бывшем классе, я бы
умерла от счастья. А теперь счастье настолько избыточно, что я по-прежнему
молчу, не находя что сказать, но на сей раз оттого, что то, что думаю и я,
высказывают другие. А сугубо оригинальные свои мысли я держу при себе, не
считая их особо интересными.
Это
спросил бывший Летчик из спектакля по Сент-Экзюпери — Миша Гусельников. После
того как от него улетела Нелли, он перестал заниматься, хотя парень он
умнейший. Теперь он пускает бумажные самолетики на пару с классным шутом Сашей Почналовым и иногда, приобняв
его, шепчет что-то в ухо, после чего Почналов опять
выскакивает, как джинн из бутылки, с очередной неожиданностью.
—
Миша, поаккуратнее с языком. Отсядь вообще от Почналова.
—
Нет-нет, погодите… Вот лично вы с какого года в
партии? А ведь и вы нас обманывали, уча по учебникам второй или третьей
свежести, потому что партия обманывала вас. Точнее, вы как член партии — сами
себя. Мир оказался значительно хуже, чем тот, к какому вы нас готовили.
Класс
одобрительно шумит. Кое-кто аплодирует.
Надежда
Георгиевна, прищурившись, смотрит куда-то поверх головы бывшего Летчика и,
выждав паузу, во время которой волнение, улегшись, сменилось у кого жадным, а у
кого — вяло-любопытным вниманием, негромко роняет:
—
Дети!.. Если бы я готовила вас к этому миру, этот мир был бы еще хуже.
Класс
некоторое время молчит. Потом — взрывается аплодисментами. Эти аплодисменты
ощущаются буквально физически. Они — как шар, внутри которого растворяются все
мои сомнения, и сердце, вспыхнув пламенем свечи, бьется бесстрашно и ровно.
—
И все-таки, Надежда Георгиевна, а когда это началось — все это вранье, пропаганда? Я хочу проследить истоки. Вы так и не
ответили: так с какого года вы в партии?
Но
Надежда Георгиевна, вдруг отвернувшись, выходит в коридор, смущенно бросив
через плечо:
—
Посидите пока одни, ребята…
—
И не ответит, — говорит шепотом Марианна Полякова, староста, любимица учителей,
родителей и мальчиков. — Она — беспартийная.
Я
по-прежнему смотрю политические передачи и читаю центральные газеты
начиная с первой полосы. Но уже — осторожно, словно передо мной материалы
вражеского государства, с которым надо держать ухо востро. Чуть зазеваешься — и
тебя оккупирует, как и весь народ, какая-нибудь очередная группировка,
дорвавшаяся до хлеба и власти. Это окупается общим торможением в мышлении.
Теперь я подолгу «туплю», зависая над тем или иным абзацем, ибо от смысла
прочитанного еще предстоит отделить всевозможные одежки. Сдергивая их одну за
другой, можно обнаружить на дне мертвую чайку. Я очень боюсь этого. Я так боюсь
опять разочароваться и больше никогда не поверить. Но сегодня такой ясный
весенний день, скоро выпускной, и я верю, что мы так и останемся в раю. Ведь
снимая, как бинты, слои неправды, мы всей страной пробиваемся к Правде. А Правда — это все.
И
все бы было хорошо — очень хорошо, просто так хорошо, что — лучше и некуда,
если бы я не знала, что все мы умрем.
В
восьмом классе, в год смерти бабушки, это знание залило меня такой
пронзительной печалью, что мне захотелось, чтобы во Вселенной появился Бог,
который вдохнул бы в нее Живую Душу, создав ее из Любви. И, возможно, он там
был, а мыслители-материалисты поспешили отмахнуться от него из каких-то своих
соображений. Я стала искать в книгах по научному атеизму отрывки из Библии и
других Священных Писаний и, сопоставляя их, вдумываться в их смысл. Но чем
больше я вдумывалась, тем меньше мне хотелось, чтобы Бог был. Ведь в этих
однобоко и предвзято подобранных цитатах Бог представал суровым и властным, то
и дело чем-то грозящим, предающимся гневу, несмотря на заверения в любви,
совсем не понимающим реальных нужд людей господином. Почти помещиком. Который
уверяет в своей заботе нагих, не знающих, где главу приклонить, крепостных
крестьян, насылая на них время от времени голод и мор. Нет, такого Бога я
принять не могла. А именно такой образ вырисовывался как из атеистической
литературы, так и из некоторых брошюрок о христианстве, которые я раздобыла у
каких-то сектантов. Я это уже где-то слышала: для того, чтобы партия могла
помочь народу, народ должен по-детски беспрекословно довериться ей, ведь партия —
это слуга народа, выражающая его нужды и чаяния лучше него самого. Женщина
должна по-женски беспрекословно довериться мужчине для того, чтобы он мог
служить ей, воплощая ее заветные желания. А человек… Человек должен был
отринуть перед Богом все свои чувства и мысли, свое ложное Эго на основе
беспрекословного, некритичного послушания. Более того — человеку некуда было
идти, кроме как к Богу, поскольку тот не оставил ему другого выхода, заперев в
Предопределение. Если каждый волос на голове человека уже сосчитан и не может
упасть с нее без высшей Воли, если весь путь от истока до старости
предопределен, то какой смысл в том, чтобы его проходить?
Но
больше всего меня угнетало деление на рай и ад. Ну как это так — Бог,
взрослый человек, да к тому же мужчина мог заявить, что спасутся только
праведники? Это даже как-то неудобно. Бог должен работать спасателем на
переправе! Он должен быть Рыцарем, а не закомплексованным
мужиком. Который к тому же прикрывается Сыном, посылая его на крестные муки.
В
общем, желая отойти от атеизма, я тогда к нему пришла с еще более твердой верой
в отсутствие Бога. Поскольку Бог в моем сознании ассоциировался только с
абсолютным Благом, превышающим все блага сего мира. А сей умозрительный
Бог был просто недорослем, а не Богом. И с таким Богом я неустанно
боролась, выдавливая его, как раба, из собственной натуры.
Я
боролась с Богом… Но страх смерти был необорим. Он был
сильнее и порой подавлял во мне всякое желание чувствовать, мыслить, жить.
Успокоил меня тогда — на время — Лев Толстой. Сдавая в районную библиотеку
«Забавную Библию» Лео Таксиля, над Богом которой я
вдоволь нахохоталась, выписывая оттуда наиболее забавные цитаты, сквозь
подступающие к горлу душные, пронзающие смертельным горем слезы — я увидела на
столе библиотекаря двухтомник повестей и рассказов Льва Толстого.
Что-то
потянуло меня к нему и уже к вечеру, после прочтения «Холстомера»,
«Хозяина и работника» и «Смерти Ивана Ильича», я смотрела на жизнь немного
другими глазами. В ней появилось тихое, мудрое струение, скрытое, как пока что Тайна за некой накинутой на
наш ум завесой. И эта Тайна обещала какую-то большую, сильную, полную нездешней
кровью, то есть не красную, а прекрасную Жизнь. Но делать ее надо было уже
сейчас. И то, что центр тяжести вращающего Землю действа опять переместился с
Бога на человека, которому предстояло что-то делать самому, без оглядки на Бога
как-то успокаивало. Мой страх смерти на время отошел.
4
Если
стоять у доски и смотреть прямо перед собой, то как
раз на линии взгляда, в среднем ряду, можно заметить девушку с немного
отрешенным, мечтательным лицом. У нее короткие, чуть вьющиеся густые волосы
цвета спелой ржи и большие, пронзительные, словно прожигающие насквозь, черные
глаза.
Когда
она останавливает обычно летающий где-то не здесь взгляд на чьем-либо лице,
человеку становится неуютно.
Но
— меня тянет к этому взгляду, как магнитом.
Это
— та самая девочка со скрипкой, у которой я когда-то одалживала ролики.
Скрипки
больше нет. Жанна ходит вместо музыкальной школы в наш театральный кружок и в
любительский театр-студию при ТЮЗе. Она вместе со
своей подругой Мариной Князьковой — исполнительницей
роли так потрясшего меня в свое время Маленького Лиса — погрузила своих
родителей и весь педсостав нашей школы в состояние
священного транса, непрерывной фрустрации. Две лучшие ученицы с гуманитарным
уклоном, умные, красивые, такие прежде послушные, и собираются променять
университет на вертеп, маскирующийся под Государственный институт театра и
кино. Все горестно пророчат им карьеру падших женщин. И всячески стараются
пустить какую-нибудь кошку между ними и этой дурной, тоже наверняка падшей
женщиной, скорее всего, истеричкой, неудавшейся актрисой с неудовлетворенными
амбициями, которую по ошибке пригрели два года назад под крышей школы —
руководительницей драмкружка. Но кошка, как ни бегает, ничем помешать не может.
Жанна — просто кремень! И — чем сильнее на нее давят, тем тверже она
становится. Из глаз ее так и сыплются искрами бессловесные стихи. И эти стихи,
которые словно носятся в воздухе, и привлекают меня больше всего: зовут вдаль,
наливают сердце птичьей невесомостью, вливают в него огонь. Они звонкие и
сильные, похожие на реющее знамя и буланый клинок, и — одновременно — густое
курчавое облако в синей глуби неба.
Жанна
все время держит на парте сборник какого-нибудь поэта. Одалживая
у нее книги, я впервые прочитала Цветаеву, Ахматову, Пастернака. Этих
книг нет в продаже или в библиотеке, но у руководительницы драмкружка, этой
вызывающей глухой ропот возмущения, когда она, гордо задрав голову, быстро и
уверенно цокает на каблуках по школьному коридору, вся такая модная,
размалеванная актриски погорелого театра, есть все.
Это она приносит своим подопечным книги и рассказывает им о Серебряном веке и
судьбах русских поэтов.
Учительница
литературы Людимила Николаевна Дутова,
не говоря ни слова, брезгливо морщится. Правда, и она однажды попросила Марину
достать ей «Мастера и Маргариту» Булгакова. И Марина принесла не только этот
роман, но и «Белую гвардию», и пьесу «Бег».
Как-то
мы были всем классом на премьере в Грибоедовском
русском театре. Недавно перенесшая тяжелую операцию старая актриса играла в тот
вечер роль так жаждущей, несмотря на возраст, любви пожилой дамы, что, встав на
колени перед собственным шарфиком, просила полюбить ее хотя бы его… Меня сцена
растрогала, а Жанну рассердила. Позже она рассказала, что в жизни у старой
актрисы похожая судьба. От нее регулярно сбегают, использовав
ее, мужчины, которым она оказывает благодеяния. И вот она дошла уже до того,
что ищет любви у шарфика. А ведь это — пошлость. И вообще — только плохие
актрисы играют самих себя.
Я
стала тогда возражать что-то Жанне, но не смогла донести до нее своего
настроения, видимо, моим аргументам — это было моей слабостью по жизни — не
хватало железности.
Но
когда я узнала о том, что Жанна верит в Бога, я железно решила переубедить ее.
И выяснить заодно, как она может принимать за основу Вселенной такого плохого
Бога.
Долго
настраиваясь, чтобы преодолеть смущение, я подсела перед последним уроком к
Жанне и попросила ее задержаться, если она никуда не спешит, после уроков и
обсудить со мной вопрос о происхождении Вселенной.
Жанна,
где-то в это время витавшая, вежливо, с теплой улыбкой согласилась, хоть тема и
не вызывала у нее энтузиазма.
—
Только зачем же в школе. Пойдем во двор. Просто пойдем по дороге. Там
лучше.
И
мы пошли уже через час по дороге, и солнце смеялось над нами, а только что
вырвавшиеся из почек узкие клейкие листочки дрожали на ветру, как ошпаренные.
Пот
катился с меня градом, когда я, путаясь и сбиваясь, рассказывала про Бога и
читала по тетради выписки из «Забавной Библии».
Жанна
выслушала все это, не перебивая, задумчиво глядя мне в лицо смолисто-черными
глазами, из которых тоже словно шел солнечный жар. А потом, немного помедлив,
сказала:
—
Знаешь что… Я, может, и не все поняла. Но я могу на это сказать, что не все
можно познать умом, — вот так, как ты это пытаешься сделать. Есть вещи, которые
не поддаются объяснению через здравый смысл. Вот мы с братом летом отдыхали в
деревне и тоже решили испытать Бога. Мы нашли на кладбище столетнюю могилу и
взяли с нее немного земли. А потом положили ее в мешочке под подушку. Нам
сказали какие-то девицы, что если положить под голову землю со столетней
могилы, то ночью явится дух покойника. И представь себе — он явился. Всю ночь
кто-то колотил в нашу дверь, тряс ее изо всех сил, а за нею при этом никого не
было. Мы были ни живы ни мертвы, когда подпирали
дверь. Мы держали ее всю ночь, подпирая собственными телами. Так что я имею
какой-то опыт и знаю, что есть вещи, в которые нужно просто верить.
И
как это так получается? На мои, казалось бы, железные аргументы у Жанны нашелся
такой могущественный аргумент, что я, смутившись, вынуждена была припомнить
свое самой же для себя сформулированное правило о том, что я знаю только то,
что я ничего не знаю.
5
Приближается
день рождения Надежды Георгиевны. Марианна занята тем, что собирает деньги на
подарок. Все обсуждают, что можно на них купить. Марианна предлагает стиральную
машину. Ведь мы же выпускной класс и можем позволить себе раскошелиться на
королевский подарок. Но с нашей с Жанной точки зрения, стиральная машина — это
скучно, да к тому же попахивает коллективной взяткой. Мне в этой ситуации
больше всего не нравятся попытки выдать за заботу вполне прагматические мотивы,
причем незаметно для себя самих.
—
А вот захотелось ли бы вам дарить стиральную машину какой-нибудь другой
учительнице, не будь она вашей классной руководительницей? То-то и оно — вами
движет не забота, а зависимость.
—
Жалко ее. Пусто у нее в доме, — твердит, словно не слышит — или и вправду не
слышит?— Марианна.
—
Автомобиль «Жигули», — насмешливо вставляет Дима Сафонов.
—
Подумаешь, машина, — роняю я тоже насмешливо. — У нас вот есть «Жигули», но я в
них сидела не больше пяти раз. Зачем, когда есть такие чудесные, звенящие
голубые трамваи?.. Самый экологический чистый вид транспорта, между прочим.
На
что Регина неожиданно возражает с проскальзывающей в голосе обидой:
—
Не надо!.. У тебя, Маша, вечно те, кто имеют автомобили, оказываются плохими… А наш отец, между прочим, тоже имеет автомобиль.
—
Ну, твоему автомобиль нужнее — он же у вас начальник
экспедиции. А мой — только начальник партии, — тороплюсь я сгладить неловкость
шуткой.
—
А я, когда маленькая была, думала, что твой отец как начальник выше моего: ведь
он руководит целой партией, — уже улыбается Регина.
И
вот — день рождения.
Наш
класс, явившись к Надежде Георгиевне домой без приглашения, все-таки вкатывает
перевязанную лентами, раскрашенную, с нарисованными фломастерами цветами и
шарами, расписанную от руки поздравительными текстами огромную коробку, внутри
которой — стиральная машина.
—
Входите, входите, ребята…
Надежда
Георгиевна в некотором замешательстве и, увидев подарок, делает
было протестующий жест. Мы вливаемся шумящим потоком в залу, где за накрытым
столом уже сидят сестра Надежды Георгиевны, ее племянник, брат Марианны и две
учительницы. Брат Марианны подмигивает. А на лицах учительниц скромно
покачивается, как на колеблемой легким ветром глади пруда, картина «Не ждали».
Я не вижу признаков нищеты, о которой все время твердили Ия с Марианной. Есть
стол, стулья, книжный шкаф, диван, телевизор, шифоньер. Что еще надо? Нет
только современных обоев. Ну, и фиг с ними.
Вдруг
в комнату вбегает с мячиком в руке щуплая, но необычайно подвижная старушка и,
подскочив к Надежде Георгиевне, не отрываясь от игры с мячиком, который она
ведет по полу, капризно спрашивает:
—
Мама, а мне уже можно съесть пирожное?
Шум
моментально стихает. Никто не смеется.
—
Пойдем в твою комнату.
Взяв
старушку за плечи, Надежда Георгиевна быстренько уводит ее.
—
Мама у Надежды Георгиевны в последнее время стала немного склерозная, — тихо
поясняет Марианна с необычайной нежностью в голосе.
Весь
оставшийся вечер я сижу на подоконнике, как ушибленная. Случай со старушкой
расстроил меня до апатии.
6
Этим
летом Лариса ездила с отцом в Москву и пошла по моей просьбе на могилу
Высоцкого на Ваганьковском кладбище. Положив цветы от нас двоих, она
сфотографировала для меня могилу.
На
фото были видны холм, обелиск и печально застывшая сбоку Лариса с большим
букетом георгинов. Лариса — уже восьмиклассница, она догнала и перегнала меня в
росте, длинные светлые волосы ниспадают до пояса ровной блестящей рекой. У нее
прямая осанка, уверенная, плавная и при этом размашистая походка. Мужчины
оглядываются ей вслед, мальчики в благоговении ходят следом на почтительном
расстоянии, готовые записаться хоть в пажи. Но в пажи их по-прежнему не берут.
Лариса
нешуточно занята спортом: она ходит на пятиборье и ездит с командой на
соревнования. Во дворе мы поэтому бываем теперь редко.
Обычно мы встречаемся в центре города и отправляемся в какой-нибудь кинотеатр.
Мы прямо-таки коллекционируем кинотеатры, взявшись обойти все, какие существуют
в Тбилиси. Лариса любит французские и американские фильмы, а я — тоже
французские и советские. Но мы чаще идем на любой сеанс, нам все равно, так как
фильмы повсюду — чаще всего дурацкие. А еще мы
ходим в Оперный театр на утренние спектакли. Мы пересмотрели весь репертуар
этого театра. Бываем мы и в ТЮЗе, и в Театре имени Грибоедова.
А
еще Лариса подарила мне книгу статей и интервью Василия Шукшина «Нравственность
есть правда», случайно оказавшуюся в ее домашней библиотеке, так как я,
прочитав стихи Высоцкого на смерть Шукшина, так прониклась его творчеством, что
читаю и перечитываю, выискивая в библиотеках редкие книги, которых почти
никогда нет на месте, все, что Шукшин когда-либо написал.
Тем более что сидящий у администрации в печенках драмкружок поставил по его
сказке «До третьих петухов» оглушительно сильный, потрясший всю школу, феерично
саркастический и в то же время щемяще-трогательный, лиро-философический спектакль. Долго потом ходили вслед за
Жанной младшие школьники и с тоской повторяли: «А ты мне ребеночка сделаешь?» И
спрашивали это же друг у друга, пожимая плечами и разводя руками, прочерчивая
ими в воздухе какой-то круг. Тем самым они копировали Жанну в
роли Дочки Бабы Яги, которая во время одной ставшей теперь коронной — сцены
спектакля подошла к стоявшему к ней спиной, у края выдвинутой прямо в зал сцены
Иванушке и предложила, полыхая смолисто-черными глазами-углями: «А ты
мне ребеночка сделаешь?».
И
вот — как гром среди ясного неба! — прекрасный, будоражащий землю гром, вслед
за которым прольется светлой водой уносящая все наносное, напоенная огнем вода.
И наконец опять зазеленеет трава, и, быть может, даже
проклюнутся сквозь асфальт чудом выжившие, приткнувшиеся по краям дорог полевые
цветы.
Этот
гром — спектакль по песням и стихам Владимира Высоцкого, премьеру которого
готовит к нашему выпускному драмкружок. Эту затею дирекция почему-то встретила с нескрываемым ужасом,
львиную долю которого она, однако, пока держит в себе. И я не могу понять, в
чем дело, пока мне не попадает в руки с парты Жанны и Марины распечатка со
стихами на смерть Высоцкого известных поэтов и актеров.
—
Это ты еще того, что снял «Ракрус», не видела, —
многозначительно говорит Марина. — Сходи в «Ракрус» —
это такой студенчески-профессорский клуб при Институте физики, они тоже большие
поклонники Владимира Семеновича. У них как раз завтра премьера в здании Нового
университета, что в конце Важа Пшавела.
Они подготовили документальный слайд-спектакль о всех
убиенных, невинно пострадавших на Руси от властей.
Иду.
Бегу. Лечу!.. Нет, сначала мечусь, ища Ларису. Но не найдя, еду сама. Нахожу
университет, вхожу в битком набитый студентами и не только зал, погружаюсь в
темноту, вижу кровь на экране, слышу песни, стихи, которые поют и читают,
выходя один за другим на сцену, какие-то люди в галстуках.
Это
длится три часа. Оттуда я уйду другим человеком. И приведу сюда в следующий раз
Ларису. И посмотрю этот спектакль, придя потом снова одна, трижды.
Я
пойду после первого раза, приехав туда на троллейбусе, вниз по извилистой,
вымощенной булыжником дорожке лежащего в ущелье в районе Ваке
детского парка «Мзиури». Здесь похоронен основавший
его, недавно умерший от болезни сердца совсем еще не старым мой любимый
грузинский писатель Нодар Думбадзе. И надо бы
постоять на взгорье у его одинокой могилы, но я не люблю могил, я просто иду в
простор тенистого парка и сажусь вдали от всех на безлюдную лавочку.
В
фантазии моей появляются один за другим, вырисовываясь из серебристого тумана,
фигуры писателей. Они заполняют небо, а я стою на земле, спешившись с коня, и
смотрю вверх, боясь взглянуть вниз — в бездну, к краю которой я подошла так
близко, что уже сыплются вниз с оглушительным шумом не камни — обломки скалы.
Бездна змеится головой Медузы горгоны. А вверху — над лебединым станом
писателей и поэтов — ведет по борозде рабочую лошадку в простой белой рубахе
Лев Толстой с чуть колышущейся на ветру бородой. Я понимаю, что это редкая
удача — увидеть их всех вот так вот, воочию. И надо бы успеть спросить о самом
главном. А что сейчас для меня самое главное? Cамого главного — так много! Все — главное!
Ага… Вот, пожалуй, я и нащупала вопрос:
—
Как же не потеряться мне в жизни, где нет самого главного? Знать только то, что
я ничего не знаю, — слишком зыбкая основа.
Лев
Толстой, не отрываясь от борозды, дает жестом какое-то указание в сторону и
прямо над бездной, среди сине-фиолетового сияния от золотых шлемов, появляются
трое — все они на синих конях. Это Есенин, Маяковский и Цветаева. Пройдя по
воздуху в самую бездну и покачиваясь в нем тонким станом, Марина Ивановна
читает:
Христос
и Бог! Я жажду чуда
Теперь,
сейчас, в начале дня!
О,
дай мне умереть, покуда
Вся
жизнь как книга для меня.
Ты
мудрый, Ты не скажешь строго:
«Терпи,
еще не кончен срок».
Ты
сам мне подал — слишком много!
Я
жажду сразу — всех дорог!
Всего
хочу: с душой цыгана
Идти
под песни на разбой,
За
всех страдать под звук органа
И
амазонкой мчаться в бой;
Гадать
по звездам в черной башне,
Вести
детей вперед, сквозь тень…
Чтоб
был легендой — день вчерашний,
Чтоб
был безумьем — каждый день!
Люблю
и крест, и шелк, и каски,
Моя
душа — мгновений след…
Ты
дал мне детство — лучше сказки
И
дай мне смерть — в семнадцать лет!
—
Так что же — пришла пора умереть? — cпрашиваю
я недоверчиво, чувствуя рвущийся изнутри сквозь смятение восторг.
—
Жизнь — это место, где жить нельзя. Но ты люби не жизнь, а мечту. А
мечтай всегда с опережением, так, чтобы жизни оставалось лишь одно —
догонять. И тогда когда-нибудь и жизнь станет человеком. А человек — таким,
каким его задумал Бог, но не осуществили родители. А если ты поступишь наоборот
и станешь любить жизнь и человека такими, какие они
есть, эта жизнь станет еще невыносимей.
—
Но что-то эта стратегия не оправдалась, если судить по вашей собственной жизни.
—
Ты думаешь?..
—
Да. Ведь вы попали в тупик. Поэзия привела вас к разочарованию в поэзии.
—
Поэзия никогда не разочаровывает. Разочаровывает жизнь… Но
ты по-своему права: поэзия привела нас к разочарованию в поэзии: жизнь такая,
какая есть, кончилась, и мы оказались у края бездны. А крыльев таких, чтобы ее
перелететь, не отрастили.
—
А кто отрастил?.. Так что же — лучше с самого начала отбросить подальше все эти
поэтические бредни?
Мой
вопрос, провиснув уныло тянущимся над лижущей мои ступни змеящейся бездной
канатом, медленно тает. И тают в моем воображении, так и не дав ответа, фигуры
всадников.
Но
я все равно рада этой мимолетной встрече. Пока что я понимаю одно: враги народа
в образе сумасшедших всех мастей, которые управляют государством, в то время
как все остальные не могут или воздерживаются, как то верно подметил Лев
Толстой, — просчитались. Великая русская литература, на которой они нас
воспитывали, думая завязать тем самым глаза, оказалась такой бомбой
замедленного действия под всей этой Системой, что только держись!
7
Вижу
впереди спину вышагивающего странной, замедленной, как у астронавтов на Луне,
походкой Антона с бутылками. В районе, где он живет, есть аптека, куда мать
иногда посылает меня за лекарствами, и я пару раз уже видела его в очереди, где
сдают пустые бутылки. Я, конечно, делаю вид, что не вижу его. Но его точеный
профиль кажется мне самим совершенством — в нем есть что-то чистое,
пронзительное, загадочное. Я бы с удовольствием познакомилась с ним, но,
кажется, мне никогда на это не решиться. К тому же Антон подпускает к себе
только Гию Шайшмелашвили,
второго, после Миши Гусельникова, интеллектуала в
классе. Гия раз или два в неделю без лишних слов
опускает свой чемоданчик-дипломат на парту рядом с Антоном, и они с ним тихо
продолжают какой-то неторопливый, как видно, с незапамятных времен
длящийся разговор. Девушку же и парня разделяет столько условностей, что,
боюсь, Антону не пробраться сквозь их бурелом.
И
вдруг Ия с Региной приглашают меня навестить вместе с ними Антона.
Меня
как током пронзает, и я, тщательно скрывая волнение, с безразличным видом
соглашаюсь. Оказывается, у мамы Антона, с которой они живут только вдвоем,
обнаружилась неизлечимая болезнь, и она от отчаяния за будущее сына пришла в
школу и о чем-то долго говорила с Надеждой Георгиевной. После чего к Антону
засобирались девочки.
Купив
конфеты и печенье, мы подходим к старой хрущевке, невесть как затесавшейся среди современных
корпусов, и, преодолев не без эксцессов барьер из сидящих в подъезде на
корточках подростков и молодых людей, звоним в деревянную дверь.
Открывает
нам маленькая, жмущаяся к углу женщина в очках, с лицом жалостливым,
морщинистым и необычайно кротким.
—
Проходите, проходите, девочки… Здравствуй, Иечка, здравствуй, Региночка,
здравствуй, Жанночка. А вас как зовут? Машенька,
значит. Идите прямо…
—
Ох, не верится мне в ее болезнь. Она уже как-то была неизлечимо больна, когда
приглашала нас в прошлый раз к своему Антону. Года три уж прошло, — успевает
шепнуть мне Ия.
Но
как только мы входим в залу, Ия преображается. Обернувшись к маме Антона, она
радушно и вместе с тем решительно предлагает:
—
Алла Викторовна, а хотите, я вам погадаю? Пойдемте на кухню…
Не волнуйтесь, не съедят тут без вас вашего Антона.
—
Нашего Антона, — многозначительно поправляет Жанна.
Жанна
с Региной почти одновременно опускаются на диван. Между ними мог бы поместиться
целый Антон. Но место остается пусто.
Я
неторопливо прохаживаюсь.
Вдруг
в комнату влетает Антон. В руках его брюки. С неожиданной проворностью он
хватает откуда-то ножницы и принимается резать ими штанины. На брючной ткани
обозначается полоса, потом другая… Все молчат. Жанна и
Регина, словно онемев, ошарашенно
смотрят во все глаза на непонятное действо. Антон же отрешен и сосредоточен.
—
Мама, забери это, — выкрикивает он тонким, визгливым голосом и бросает брюки на
пол.
Жанна
и Регина вскакивают.
Из
коридора выплывает белой луной испуганное лицо Аллы Викторовны, а за ним, как
проломившийся сквозь чащу лось, вбегает Ия.
—
Антон, что с тобой, я не понимаю?! Можно быть таким эгоистом?! — сердито
вопрошает она.
Антон
проходит мимо всех, как сквозь стену, и запирается в ванной.
Мы
быстренько уходим, натянуто обмениваясь ободряющими улыбками с разводящей руки
Аллой Викторовной.
Я
готова грызть землю от невыразимой жалости. И иду, как пьяная. В то время как
другие девочки, напротив, стали подчеркнуто-трезвыми. Они идут в полном
молчании и думают о чем-то своем.
—
Подождите, девочки, — доносится вслед.
Алла
Викторовна, догнав нас, пытается вернуть нам конфеты и печенье. Мы возмущенно
отказываемся. Тогда она, взяв под руку Жанну, отводит ее в сторону и, плача,
рассказывает какую-то историю.
После
Жанна вкратце перескажет ее и нам. А история такова — Антон влюбился. Антон, который никогда ни с кем, кроме Гии,
не разговаривал, но прочитал все тома собрания сочинений Достоевского, влюбился
в обычную, краснощекую, в меру красивую, но необычайно бойкую девочку из
соседнего дома, которая зашла как-то по делу к его маме и поинтересовалась у
Антона, что он нашел в писателе, который, как ей известно, сильно всех достал.
На что Антон разразился очень содержательным монологом.
Упитанной,
краснощекой девочке стало интересно проверить такого оголтелого
литературоведа на «вшивость». И, привстав на цыпочки и потянувшись к Антону,
она поцеловала его в щеку.
Дело
было сделано. Антон влюбился. А краснощекая девочка исчезла. Видимо, мама
Антона решила срочно предложить сыну взамен одной девочки — целых четыре. И —
призвала всех нас.
Услышав
все это, я вдруг ощутила неприязнь к этой краснощекой девочке и злость на
Антона. Словно Антон предал что-то, что еще не началось. И в то же время в
груди вскипела, опрокидывая этот достаточно сильный порыв, волна жалости к
Антону.
За
ней шла, неистово терзая саму себя, и вовсе вся какая-то мутная, темная волна
сомнений в необходимости вмешиваться в судьбу Антона. Венчала же этот гудящий,
как рой в улее, штормом грозящий всплеск — мысль о
том, что «всяк человек — ложь», как говорилось во врезавшейся мне
откуда-то в память цитате из Библии. Таким изменчивым, легко колеблемым на
ветру человеком была в данной ситуации я сама. Куда подевалась моя мнимая
добросердечность? Мое сердце пожалело для бедного Антона какого-то единственного
испытанного им в жизни поцелуя.
Нет,
я Антона не достойна — таков был окончательный, повергший меня в уныние вердикт
моего сознания.
—
Маша, зайди сегодня ко мне! — просит Ия, когда мы с ней входим после уроков в
подъезд.
—
Мы с Ларисой сегодня в кино идем.
—
Все равно — зайди. Зайди после кино. У меня к тебе дело.
В
тот день мы с Ларисой поехали в кинотеатр «Руставели», но он оказался на
ремонте, и мы зашли в кафе-трамвай, спустившись в район Старого Тбилиси. Перед
этим я, проходя мимо возвышающегося здесь с широко расставленными локтями
бездарного памятника какому-то общественному деятелю, сунула ему под мышку
свернутую в рулон газету. Лариса смеется… Мы садимся в
трамвай — это действительно настоящий трамвай начала века, один из первых, а
может, и действительно первый, появившийся в начале двадцатого века в Тифлисе,
и к нам подходит официант.
—
Дайте нам, пожалуйста, пломбир с шоколадом, — вежливо произносит Лариса.
Лариса
принимается рассказывать про то, о чем я слышать не могу. Про свой грядущий отъезд,
о котором она просит никому не говорить.
—
Это папа не хочет, чтобы кто-то знал заранее. Сглаза боится…
Устал он уже здесь. Хочет поскорее домой — в Севастополь. Вчера мы с ним
снимали антресоли, сворачивали антенну.
Страшнее
разлук для меня — только смерть. А это уезжает Лариса! У меня такая тяжесть на
сердце, что я не могу разомкнуть рта. Скулы мои сжаты, к горлу между тем
подкатывает комок. Я хочу взять Ларису за локоть и держаться, держаться за него, не отрываясь. Ее рука — как продолжение
моей. Я боюсь, что расплачусь.
—
Я бы и не уезжала, мне здесь больше нравится. Но не останусь же я тут одна. Да
и к институту пора начинать готовиться, все-таки восьмой класс уже. Мы с папой
решили, что после школы я поеду в Ленинград поступать на факультет океанологии.
Таких факультетов очень мало. А в Севастополе есть подготовительное отделение,
откуда потом направляют в Питер.
Да,
надо мужаться. Я и сама понимаю, что мы сейчас с Ларисой — как два оленя на
узкой горной тропе. Если упремся друг в друга лбами и не разойдемся, дороги не
будет никому. А дороге нашей настала пора превратиться в две дороги, пусть и в
чем-то параллельные.
Из
трамвая мы переселяемся при посредничестве троллейбуса в небольшой
кинотеатрик на метро «Двадцать шесть комиссаров». Там
идет фильм «Крик павлина». В зрительном зале, кроме нас, сидят еще только два
человека. Эта какая-то пара, жмущаяся на задних сиденьях.
Мы
же сидим в первом ряду и истерически хохочем над абсолютно бредовым содержанием
фильма, хаотичные, не связанные друг с другом эпизоды которого склеены только
время от времени появляющимся на экране павлином, который оглушительно кричит,
подобно стае раскачивающихся на деревьях обезьян. Я вытираю слезы, настоящие
слезы, но это — неважно…
Потом
я все-таки захожу к Ие. Так бывает со мной всегда: я
говорю Ие «нет», но — ноги сами приносят меня к ней.
Там мы садимся в лоджии за уже накрытый стол, и Ия спрашивает:
—
Ну что — куда ты будешь поступать? Что там с твоим юридическим?
—
С юридическим больше ничего. Как-то я охладела к профессии
юриста. Скорее всего, я возьму тайм-аут — не буду в этом году никуда поступать,
да я и не готовилась. Надо сначала получше
определиться с выбором.
—
Смешная ты, Маша… Ты же с первых классов определялась. И — так не определилась.
Ну
да ладно… А я на бухгалтерские курсы пойду. Но это в
сентябре, если будем живы. А летом я на операцию ложусь в ортопедическую
клинику Гудушаури, мы уже договорились о сроках. Буду
ремонтировать свои ноги… Маша, ты придешь ко мне в больницу?
—
Да куда же я денусь…
—
Маша, а вдруг я умру?
Эти
слова Ия произносит хитро, словно испытывая меня.
—
Да иди ты!.. Ничего такого не будет!
—
Ладно, Маша, — миролюбиво соглашается Ия, — а как там твое
выпускное платье? Шьете? Если хочешь, я отдам тебе свое. А себе возьму у
Регины — у нее их два.
—
Да будет, будет у меня платье! Но хоть бы его не было — не люблю я эти вечера.
Зачем, я не понимаю, устраивать из выпускного какую-то
показуху.
—
Маша, а давай я тебе погадаю, — говорит Ия и опять с хитринкой в голосе и
глазах.
—
Ты же знаешь, что я не гадаю. Не верю я в это. И потом — предопределения не
существует.
—
Ну, пожалуйста, Маша, а то я всем гадаю, а тебе так ни разу и не погадала. Мы
просто погадаем. Играючи. Ты представь, что это такая игра.
—
Ну, хорошо. Но только — один раз.
—
Сейчас по-быстрому сварим кофе.
После,
взглянув на дно моей чашки, Ия, помолчав, cкептически
произносит:
—
Гм… Ну надо же… Никогда не видела такой чашки.
—
Да что там?..
—
Да так — ничего…
—
Нет, ты уж давай говори.
—
Да плохо у тебя все. Впереди тебе не светит никакого счастья — ни личного, ни
общественного. Ты будешь жить и мучиться, очень сильно
мучиться, все время болеть. Все разъедутся, а ты так и останешься здесь
одна. И у тебя не будет ни мужа, ни детей. Хотя под конец жизни ты, кажется,
родишь и станешь матерью-одиночкой. А жить ты будешь недолго — сорок или
пятьдесят с лишним лет. Если не раньше… Но это ничего
— твой Высоцкий тоже прожил недолго.
—
Врешь! — вскакиваю я, побледнев. Губы мои трясутся, рука хватается за грудь. В
глазах моих — слезы, готовые пролиться всей копившейся во мне за годы и годы
влагой.
—
Не веришь — можешь сама посмотреть в чашку.
—
Господи, что же теперь делать!
Во
мне — столько сил! А им впереди — стена. А за той стены — обрыв. Нет-нет, лучше
прямо сейчас спрыгнуть с обрыва!..
—
Ну вот что, Маша, — говорит Ия, внимательно
вглядевшись в меня, — Я пошутила. Я решила наказать тебя за твой скепсис. Так
что конец света для тебя отменяется. А теперь — живи!
—
Я тебе не верю!
—
Клянусь Региной.
—
Дура!
Я
выбегаю из квартиры как ошпаренная.
И
тут сталкиваюсь грудью с поднимающейся по лестнице чем-то опечаленной Региной.
—
Антон отравился, — говорит Регина.
В
тело мое словно ударяет наехавшая на него машина, из него я, выскочив, как из
улитки, приподнимаюсь, глядя на происходящее сверху и сбоку, а потом падаю
камнем вниз. Мы с Антоном летим, как два парашютиста в свободном полете, в
пропасть. Скрип тормозов, и мир, схлопываясь,
отъезжает. Я сажусь на ступеньку. Я в яме. Антон, спаси меня, дай поскорее
руку! Я никогда не обижу больше ни одного живого существа на Земле, не
потревожу ни одной былинки. Ты только останься! Жить мы будем долго-долго —
целую секунду. Но мы наполним ее таким ослепительным, спрессованным в одну
мгновенную точку-звезду счастьем, что только держись! Мы будем светить —
всем. И всегда будем щедры, снисходительны и правдивы. И мы будем любить не
только друг друга, мы друг друга не запрем в этой пока еще узкой-узкой, как на ретгеновском снимке, костной клетке в груди.
—
Не насовсем отравился, — доплывает до моего сознания,
восстанавливая его бег, флегматичный голос Регины, — врачи его откачали. Но он
уехал в Россию — к родственникам. Его мать решила увезти его от греха подальше.
Сейчас она должна срочно продать квартиру.
В
тот же месяц у меня умер отец.
В
последние два года он, потеряв должность начальника партии из-за того, что его
не выбрали на эту должность тайным голосованием при переходе предприятия на
хозрасчет и самоуправление (администрация попросту протащила, манипулируя
голосами сотрудников, кого-то своего), перешел на внештатную работу и переехал
в родовое гнездо — пустовавший после смерти родителей дом в маленьком городке
Западной Грузии. Там он ухаживал за садом и разводил
кур, тем и жил, вдобавок неплохо зарабатывая вычерчиванием топографических
карт, плату за что добросовестно отсылал нам.
В
оставшееся время он писал стихи.
Да-да,
мой отец писал стихи. Я узнала это только в последние два года. Оказалось, он
писал их и в юности, но потом бросил. И вот ближе к старости, оставшись в
уединении, снова потянулся к бумаге. Он написал поэму размером с «Витязя в
тигровой шкуре» про то, откуда пошел род Кикнадзе.
Но не только это. Писал он и о природе, и о дружбе, и о любви. И особенно много
— о Советском Союзе и надвигающейся на него катастрофе. В патриотических стихах
— их было больше всего — он отстаивал необходимость сохранения
социалистического способа хозяйства и размышлял о линии партии, которую, по его
мнению, необходимо было переменить.
Я
не читала этих стихов, потому что не знала грузинского языка и еще потому, что
просто не могла — меня брала оторопь из какого-то сонного равнодушия. Я не
испытывала больше злости на отца. Но и чувств к нему тоже совершенно не
было.
Он
заболел раком желудка. Но почувствовав первые признаки недомогания, не стал
обращаться к врачам, так как привык к железному здоровью. А после — стало уже
поздно.
Узнав
про диагноз, он продолжал жить в деревне, борясь со слабостью до по-следнего. Но никому про это не
рассказывал.
В
конце мая его неожиданно привезли, уже лежачего, желтого, исхудалого,
постаревшего сразу на двадцать лет, соседи по деревне, которые ехали на своей
машине в Тбилиси.
Наша
квартира погружена в молчание и темноту. Здесь, за занавешенными окнами, на
узкой койке в лоджии, в пропитанном лекарствами спертом воздухе, который не
разбавляется даже регулярным проветриванием, умирает мой отец — жертва оговоров
мамы и моего бессердечия. Умирает молча, как и жил.
Изредка заглядывающие родственники едва сдерживают осуждение, которое сквозит в
каждом их движении. Они считают, что это мать во всем виновата. Хотя кое у кого
из них есть на сей счет и несколько иное мнение.
Мама
молчит и суетливо носится с мисками, тарелками, тазами, шприцами. Она
добросовестно делает все, что надо. Но чувствуется, что и у нее нет к отцу
чувств. И он уходит из этого мира — совершенно одиноким, осознавая, что нас с
ним связывает только чувство долга. То самое пустое без любви чувство долга,
которое я больше всего не принимала в других людях.
Но
странное у меня ощущение… Будто от отца отделяется
вместе с тающим день ото дня телом, которое уже на вид не больше, чем у
ребенка, только сморщенное и совсем желтое, какая-то долго давившая на него
тяжесть. Он страшно измучен. Так измучен, что уже
дошел от боли и страданий до почти полного телесного бесчувствия. Но сквозь лик
его проступает какое-то нездешнее спокойствие, которое ощущается буквально
физически. Такое чувство, будто в нем просыпается его упущенная спокойная и
одновременно бодрая юность. Помолодевший, лежит он в более-менее свободные от
приступов минуты и смотрит с терпеливым вниманием за окно. Кажется, в нем
умирает старик и воскресает мальчик. Еще немного — и стена отчуждения из
наносного возраста, или, говоря правильнее, возрастания в гордыне рухнет, и мы
снова будем вместе, как в моем раннем детстве, когда я попросила его надуть
пробегающую киску, а он, рассмеявшись, взял меня на руки. Но не так-то просто
преодолеть свою собственную стену мне, здоровой. Кажется, эта стена стала совсем бетонной — в ней слои презрения к отцу мешаются со
слоями вины, а все вместе закапывает душу, делая ее ищущей нечувствия.
Я, желавшая ему столько лет смерти, даже не захожу в комнату, так как не выношу
вида страданий и должна давить в себе перманентную истерику. Истерю же я из страха за собственную шкуру, проглядывая
сквозь смерть отца и свою смерть.
Уходит
он тихо, просто перестав дышать незадолго до полуночи. Мы понимаем это не
сразу.
Знаю
— сейчас потекут дни отгораживающей от голого ужаса перед неприглядно лежащим
восковым телом суеты. Все будут носиться, заполняя какие-то бланки, куда-то
ездить, что-то выбивать. И я, подсуетившись, тоже буду что-то жевать, хватая
пробегом разные вкусности с красиво сервированного стола. А покойник будет
стоять рядом со своим телом где-то там и, вероятно, снисходительно усмехаться.
Сам был таким!
—
А ты знаешь, мне сегодня ночью приснился дядя Саша. Он стоял на втором этаже в
окне своего деревенского дома, весь седой и в кепке. А ведь дядя Саша не был седым.
Но только я так подумала, как он снял шляпу и приветливо помахал мне ею. И вижу
— он уже опять черноволосый, — это рассказала мне Ия. Теперь уже никогда не
узнать, что в этом от правды, а что — от вымысла.
И
я куда-то пошла по дороге. Кругом растрескивался на две половины мир — на
плохую половину. И — хорошую. Раздваивалась на две стороны дорога — на плохую
дорогу. И — хорошую дорогу. Как правостороннее и левостороннее движение, две
дороги шли параллельно друг другу, но направления их были противоположны.
Я
знала, что я очень, очень плохая. И в то же время наряду с презрением к себе
изнутри рвался какой-то восторг перед общим безумием бытия — на фоне распахнутости, раскрытости перед
полупрозрачными контурами зданий и предметов, природы и людей. Отовсюду
наплывали на меня радиоволнами чьи-то позывные, которыми был пронизан эфир.
Этот восторг и граничил с безумием. Временами у меня даже вырывался
истерический смех. И в то же время печаль растекалась слезами по лицу — печаль
о той жгучей, отчаянной пустоте, из которой, казалось — одной пустоты! — и
состоит мое сердце.
Кто
я? Никто. Я ничего не могу.
Мне
припомнилась одна встреча в пионерлагере, где я отдыхала, кажется, классе в
четвертом. Поток выдался ничем не примечательный. Но где-то в его середине я познакомилась
с девочкой, которая поразила меня уже потом, год или два спустя.
Чем? Я долго гадала — чем, придумывая те или иные объяснения, а понять смогла только теперь.
Девочку
звали Света. И она пыталась рассказать мне о своей тоске среди мира. Ее не цепляло
ничто преходящее. Но я как-то не стремилась к таким разговорам. И Света не
стала вдаваться в подробности. Ничего я тогда не поняла, да и не трудилась
понять. Я только смутно догадывалась, что должен найтись кто-то, кто поможет
справиться этой необычной девочке с ее многочисленными трудностями, но то, что
этот кто-то — это, например, я, никак не смогла догадаться. Но от нее веяло
чем-то очень большим и благородным, не разменянным на те
мелочи и игрушки, которыми люди по привычке заполняют свой день, чтобы не
видеть времени. «У человека в душе дыра размером с Бога, и каждый заполняет ее,
как может», — вспомнилась мне цитата из статьи про Сартра в «Литературной
газете». А Света не хотела ничем. Да и, по-видимому, не могла, не умела. И это
ее Ничто было больше, чем Что-то.
Я
преклоняюсь перед ее Ничто, из которого только и может появиться Все.
Главное
только — не зазеваться, не застояться в этом Ничто.
Мне
так хочется встретить ее. Эта встреча со Светой — как встреча c обратной стороной Себя. Ведь я в некотором роде тоже
Светлана. Мое паспортное имя отнюдь не Мария, а Натела,
что переводится с грузинского языка как Светлана.
А
пока что я на одном дыхании пишу у себя в блокноте, присев на бордюр тротуара,
неотправленное письмо:
«Ну,
здравствуй, Светлана! Так и стоит у меня перед глазами
картина: ты удаляешься с тяжелым, большим не по росту чемоданом к кассам
автовокзала на набережной Куры, а я спокойно отворачиваюсь и бегу вслед за
мамой, так как спешу окунуться в свой по-детски насыщенный, привычный
тбилисский быт, так и не догадавшись помочь тебе с твоим чемоданом! Ты
кажешься мне такой взрослой, далекой. А мне не хочется особо интересоваться
взрослыми вещами. Правда, я и тогда чувствовала твое присутствие как что-то
огромное, к чему смутно хочется тянуться, и по-своему нуждалась в тебе. Но
тогда, в лагере, другие, более обычные и веселые дети как-то заслоняли тебя. И
вот — уже через год-два — я стала старше и вдруг увидела тебя… И очень
пожалела о том, что тогда, в лагере, происходило — что я не сумела ответить
тебе ни на одну попытку заговорить со мной о чем-то большем, чем то, о чем
говорят другие дети, что была так беспечна, что не умела внутренне, а не только
внешне поддержать тебя. И — самое печальное — я потеряла твой адрес, так как
особо и не старалась его сохранить: я-то думала, что он мне никогда не
понадобится. В общем, ты была первым необычным, глубоким человеком в моей
жизни, понимавшим меня лучше, чем я сама тогда себя понимала. А значит, и
первым моим другом. А все первое не забывается. Я, конечно, на годы забывала
тебя, но сохраняла в глубине души ощущение чего-то удивительного от той своей
поездки в лагерь. Время от времени это ощущение просачивалось в сознание, и
образ твой то и дело выплывал из памяти. И я всегда хотела разыскать тебя.
Обязательно спрашивала, если встречала кого-то из Рустави, не знают ли они
Светлану с княжеской фамилией, которую я точно не помню. В общем, я хочу знать,
где ты, как ты? Чем ты жила эти годы? Это так удивительно — узнать о том, как
мы изменились! Я даже не знаю, прочтешь ли ты когда-нибудь это письмо и жива ли
ты вообще. И буду ли жива я. Как жаль!»
Перед
всеми я в чем-то виновата. А ведь собиралась быть хорошей. Не на это ли
противоречие намекал мой дядя, когда давал понять, что для того, чтобы стать
плохой, надо начать что-то делать?.. Так что же — отказаться от действий?
И
тут перед моим мысленным взором появился всадник. Это был Мальчик со Шпагой из
романа Владислава Крапивина. Но я сразу поняла, что он — на самом деле Христос.
Или кто-то, раскрывший в себе Христа.
Он
с улыбкой сказал:
—
В этой жизни — можно все. Только, пожалуйста, будь благородной. Это больше чем
смирение, больше чем простая снисходительность. Не слушай ты этого своего
дядюшку — он у тебя подустал. Береги честь смолоду. Не подражай. И хорошее
найдется само собой. И — проложит себе дорогу. Не захотел быть жующим куриц
лисом и — пожалуйста — встретил Маленького Принца. Отпустил его и — стал
человеком. Перестал убивать людей и зверей делом, словом и помышлением — и
глядишь, станешь сыном Бога. А быть сыном Бога — значит быть!
—
Надо же, а я думала, что ты старый и брюзгливый.
—
В голове у вас у всех такой сыр-бор!.. Понимаешь, вы растете, а я — умаляюсь. Я
— это вы. Когда-то я был грозным Зевсом, потом — справедливым Иеговой. А до
того — дарящим духовную Радость Кришной. Потом, когда настала
Кали Юга и все стало карикатурным и карликовым, я стал для кого-то — Мальчишем-Кибальчишем. Но все это — только грани. А какими
мы станем — еще не открылось. Мы — то, с чем позволили себе согласиться, пусть
даже в своей детской неискушенности. И все же никогда не лишай себя, как и
других, права на ошибку.
—
Так где же основа? Где критерий Истины?
—
Он — в Пустоте твоего сердца, когда она станет всеобъемлющей. Я — море,
способное наполнить только всеобъемлющее Сердце. А пока — до свидания. Умаляйся
и дальше!
—
Господь, подожди!..
—
Помни: мы хотим видеть мир таким, каковы — сами. Но до себя еще надо дорасти,
раз росли не в ту сторону. Но если ты не хочешь смотреть не в ту сторону,
просто обопрись на меня и иди. Секрет прост. Честь имею!..
Улетел.
На его месте остался желтый одуванчик. А до того одуванчик был седой.
Потом
появилась целая поляна желтых одуванчиков, на которую я вышла из обступающих
меня корабельных сосен. На этой поляне стояла избушка, толкнув дверь в которую
я увидела аккуратно висящее на спинке возвышающегося среди березовой горницы
кресла-трона свое выпускное платье.
Шел
1985 год от Рождества Христова. До крушения Советского Союза оставалось меньше
семи лет.
Эпилог
Надо
ли говорить, что в то время, как все потеряли
Советский Союз, я обрела его?
Но
человек — хлипкая основа. И я еще не раз поддамся общему порыву, уносящему меня
в сторону от знаемого внутри Источника. А страну мою по-прежнему несет, как
потерявший курс, попавший в водоворот вихря воздушный шар, куда-то в сторону,
уже очень и очень далеко в сторону. И многие из нас сидят на одиноких островах,
куда упали, выпали или выпрыгнули на ходу. И смотрят в отчаянии вверх, надеясь,
что терпящий бедствие шар как-нибудь справится сам с собой, а потом вернется за
нами. И — не знают, как соединить те острова в материки.
Но
Таинственный остров — совсем близко. Он — внутри. И все вокруг можно устроить
заново: построить дом, вырастить сына, посадить дерево.
Где-то
летят в этом шаре, сидят на островах или обустраивают Таинственный остров и
люди, среди которых я провела детство. Про одних я ничего с тех пор не знаю,
про других знаю слишком мало: налетевшая буря разбросала нас, как семена, по
всей планете. К примеру, я знаю, что Олег Гольдштейн, отсидев в юности срок за
драку, впоследствии погиб в Израиле во время теракта. Аппатима
с сестрами живет в Греции и водит русских туристов по православным храмам и
монастырям, с которыми связана узами веры. Лариса
Раевская стала мастером киношных дел: несмотря на
образование инженера-океанолога, она стала тележурналистом и работает диктором
и ведущей на Севастопольском ТВ. Кроме того, она лауреат нескольких кинопремий за снятые ею в качестве режиссера видеофильмы об
Отечественной войне.
Мы
еще можем сделать шаг и поставить ногу на Родную Землю из того промежутка, в
котором болтаемся. Это не так уж и сложно… Как тогда,
в моем детстве, когда я шла по дороге, будто раненная в живот, и пригибалась к
земле, силясь удержать изо всех сил то, что давно созрело, — свой Корабль. Это
— наш Ноев ковчег. В него я положу свой детский роман о Советском Союзе,
добавлю пота и крови и, обрубив канаты, которыми опутали его лилипуты,
отпущу, забрав на борт всех-всех, всю эту плывущую в мареве из грез, летящую
вокруг Солнца девочку-Землю.
Думаю,
в этой божественной Круговерти для нас всегда найдутся какое-нибудь живое и
увлекательное Дело и какая-нибудь милая сердцу, чистая и радостная Игра!