Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2013
Лев Александрович Аннинский родился в 1934 году в Ростове-на-Дону.
Советский и российский литературный критик, литературовед. Окончил
филологический факультет МГУ. Лев Аннинский — автор и ведущий циклов передач
«Серебро и чернь», «Медные трубы», «Засадный полк», «Мальчики державы», «Охота
на Льва», передачи «Я жил. Я звался Геркулес» на телеканале «Культура».
Является членом Союза российских писателей, ПЕН-клуба,
членом жюри литературной премии «Ясная Поляна». Живет и работает в Москве.
Роман Ирины Муравьевой «Страсти по Юрию» посвящен памяти Георгия Владимова. Георгий Владимов в романе переименован в Юрия Владимирова. Так что от автора «Большой руды», «Верного Руслана», «Трех минут молчания», «Генерала и его армии» мне придется несколько отодвинуться.
Хотя биографическая сторона писательской жизни героя воспроизведена Муравьевой с замечательной скрупулезностью. Событийная сторона. Три жены. Диссидентство. Изгнание из Советского Союза. Эмигрантские дрязги. Роковая болезнь. Горькие обстоятельства смерти. Все это описано настолько точно, что будущие авторы «Жизни замечательных людей» (а я уверен, что со временем Владимов станет героем этого жанра и, может быть, не единожды) — его биографы смогут опираться и на роман Муравьевой. Во всяком случае — соотноситься с ним.
Самый яркий и сильно написанный пласт этой истории — лирико-эротический. Недаром же Ирина Муравьева входит сейчас в мировой рейтинг лучших женщин-писательниц (во всем мире отобрано экспертами с четверть сотни шедевров).
Хватка чувствуется! Не столько в сексе (который, естественно, рядом), а именно в эросе, в душевном терзании, разрывающем сердца любящих. Поразительно срифмован стук сердец двух возлюбленных героя, с одной из которых он расстается, к другой уходит. Поразителен и возглас его, когда безвозвратно исчезают из этой жизни обе: пусть они, Арина с Варварой, «там встретятся… Пусть разберутся сами…» Хорош любовник! Да ведь это ты, ты сам должен был с ними разобраться, при их жизни, и не там, а здесь… Но это здравое соображение (мое, читательское) незаметно тонет в той бездонности, которая все время ощущается в этих эротических терзаниях: в них ведь и там никто до конца не разберется. Ибо ни конца, ни края нет этим страстям. Ни дна… а разве что покрышка…
«Как будто судьба заглянула в окошко да так и стоит там, среди красных маков».
Но куда беспощаднее взгляд судьбы, когда она стоит не среди красных цветов эроса, а среди желтых листков диссидентской братии, тусующейся на международных конференциях в надежде «решить мировые вопросы и остановить большевистскую гидру».
Как ни отбивается Юрий Владимиров от этой братии, заявляя, что его место — за индивидуальным письменным столом, а не за общим столом очередной политконференции, приходится и ему, эмигрировав, ободраться о грани и такого ангажированного издания.
Тут уж, в описании диссидентской оргии, Ирина Муравьева дает волю фантазии:
«Марь Степанна сказала про Юрочку так: ДДа он через месяц завалит журнал. Какой он редактор? Как я балерина!“»
Марь Степанна, конечно, не балерина, но от чрезмерного вдохновения переходит у Муравьевой на четырехстопный амфибрахий… То ли Муравьева ее таким образом подкалывает, то ли сама невольно прикалывается, переходя на стиховой лад при описании диссидентских дискуссий…
И Марь Степанна, супруга диссидента Винявского, и все прочие трубадуры-эмигранты награждены у Муравьевой вымышленными именами, прозрачными до смеха. Зус Олешевский — поняли, кто такой? Баранович — поняли кто? А старик Евторханов?
Их всех действующих лиц этого диссидентского хора под своим именем выступает в романе один только Солженицын. По причине особой ответственности приписываемых ему поступков.
Каких?
Почему не вышел протестовать на площадь, когда другие вышли? Почему за тех, кто вышел, не вступился? И вообще как это он так ловко «разобрался и с Западом, и с Востоком, отчего сделался неуязвимым ни для того, ни для другого, поскольку изворотливость его арифметического ума…»
Обрываю цитату по причине грубой несправедливости и очевидной ее бестактности. В характере Солженицына можно найти много соблазнов: соблазны пророчества, властолюбия, вождизма (учил вождей уму-разуму!), но насчет «изворотливости» у Муравьевой явный прокол… А может, это у нее такой стилистический переброс к Мишане Устинову? Вот уж от кого несет изворотливостью, хотя сам он уверен в своей боевитой прямоте:
«— У нас, казаков, ведь какая повадка? Раз по сердцу девка, хватай — и в седло!!»
Опять амфибрахий…
Я-то сначала думал, что Устинов — это Аксенов. Потом, когда из Михаила Валерьяновича его кто-то переименовал в Михаила Емельяновича, я подумал: не Максимов ли имеется в виду? А то еще и Вадим Валерьянович Кожинов мелькает в подсознании. Или еще кто-нибудь их крутых диссидентов то ли в проклятом отечестве, то ли в клятой загранице… Что тут скажешь?
«— А то, что вы все на хлебах Вашингтона, так это вам чести не делает, так-то! — Философ вскочил и задвигал глазами. — Откуда штаны-то? Ведь из └Лафайета“? Вот я в тренировочных век прохожу, помру в тренировочных, выкуси, ну-ка!
— А мне наплевать, чем ты ж… прикрыл! — вдруг рявкнул Устинов».
Простите. Очень поэтично. Амфибрахий.
Не буду больше цитировать диссидентский базар. Хорошо, что Владимиров, хлебнув этой отравы, вернулся за письменный стол.
Что же должно выйти у Муравьевой из-под его пера? Это — самый интересный аспект романа. Диссидентство середины века, со всеми его правыми и левыми закидонами — уже отлетает понемногу в сферу мифологического инобытия. Приходят новые поколения, рождаются новые мифы. С чем войдет в это новое инобытие Юрий Владимиров, жизнью расплатившийся за свои убеждения и страсти?
Прикасаясь к тайне его творчества, Ирина Муравьева каждый раз словно отдергивает руки.
«…Владимиров был уверен в том, что нельзя ничего понять до конца ни в одном человеке и поэтому нельзя судить ни одного человека. Только так доберешься до сути…»
И еще: «То же самое чувство, что он никогда не сумеет передать главного, охватило его…»
И еще: «Чувство это заключалось в радостной и лихорадочной озабоченности чем-то неизвестным, что совершенно от него не зависело, но было при этом важнее всего…»
А ведь главное тут уловлено. Через потерю! То ощущение таинственной глубины существования, которое теряется при любом уверенном глубокомыслии. Та суть, до которой не доберешься, потому что она неисчерпаема и неизъяснима. То есть в последнем пределе — неприкосновенна.
У Владимова меня всегда именно это завораживало: ощущение неисчерпаемости, сколько ни черпай. Непроницаемость последней истины при завидной проницательности ближнего зрения. И при всей острой готовности сцепиться с любым противником ради выяснения немедленной правды. Владимов — в общении со мной, в переписке, в разговорах — с таким удовольствием отвечал ударом на удар, что мои ответные действия оказывались непоправимо «квелыми» (что и заметил, не без злорадства в мой адрес, один зоркий критик, наблюдавший наши баталии).
Но для меня именно это ощущение тайны бытия, тайны предназначения, тайны судьбы и делало Владимова ее исповедником — независимо от того, глядела судьба из красных или из желтых кулис.
Эта неисчерпаемость когда-то сразу поразила меня уже в «Большой руде», дохнув из пропасти вроде бы элементарного сюжета. Не было, знаете ли, мостика над пропастью между «отдельным человеком» и «социальным целым», хотя мостиков таких в коллективистском сознании эпохи предлагалось сколько угодно.
Мостик Владимов виртуозно выстраивал потом в «Верном Руслане», на поводке службы удерживая волчонка в тотальном лагере, пока вольная воля не подписала приговор и лагерю, и прирученному зверю.
А вся громадная непосильность Великой Отечественной войны — разве не ощущается в перенапряжении «Генерала и его армии»?
Ближе всего к истине (к истине нашего поколения, спасенного от прямой гибели, но не спасенного от крушения идеалов, оказавшихся «химерами») — проницательнее всего к этой неразрешимости подошел Владимов в неровном и не лишенном противоречий романе «Три минуты молчания».
Что такое эти три минуты? Тихий возглас «SOS» в грохоте успешного самоутверждения…
Это вот его тихое переспрашивание о смысле и было мне дороже всего. Хотя он не разделял моих суждений. Но из двух великих прозаиков моего поколения первенство я всегда отдавал Владимову, а не Аксенову именно по этой таинственной причине. Владимов, яростно разрешавший острейшие вопросы, главный вопрос оставлял в таинстве неразрешимости. Аксенов же, похоже, был уверен во всех своих ответах — дали бы только высказаться! Ну, дали, ну, высказался и ушел, кажется, в сознании исполненного до конца писательского задания. А у Владимова это задание до конца неисполнимо, и в этом его загадка, которую осторожно огибает, очерчивает и обнимает Ирина Муравьева…
Впрочем, не удержалась она от попытки ответить на последний, проклятый русский вопрос: почему со всеми нами случилось то, что случилось?
Вот что выходит у нее из-под пера… нет, не Георгия Владимова, а Юрия Владимирова:
«Если вы меня спросите, кто на этот раз мой герой, то я вам отвечу: герой мой — офицер СС Гартунг Бер».
Если вы меня спросите, возможно ли такое, то я вам отвечу, что это розыгрыш. Ничего подобного я у Владимова я не припомню. Последние его тексты (известные мне) тронуты отнюдь не германской, а скорее британской краской: «Путь далекий до Типерери и до Англии родной» — песенка, которую все мы пели в год Победы, стоит в заглавии последней, незаконченной мемуарной повести Владимова, посвященной годам его обучения в Суворовском училище МВД… когда за сочувствие проклинаемому Зощенко тебя могли объявить нечестивцем и вышибить вон, а образцовые воспитанники с легкой руки Лаврентия Берии звались «волчатами» (будущие Русланы?).
Словцо это Ирина Муравьева перебрасывает от Георгия Владимова Юрию Владимирову:
«Он был └нечестивцем“, его Гартунг Бер. И он расширялся, он укоренялся, он не отпускал. За Гартунгом не было — мира. И все же его нужно было понять. Поскольку не с Гартунга ведь началось. └Волчат“ заловили туда, внутрь зла, и там, внутри зла, их и бросили сразу».
А вдруг это — владимовский текст, отыскавшийся теперь в тайниках и архивах? Нет, не думаю. Скорее это стилизация. Волчата там и волчата тут. Несчастье-счастье и там и тут:
«Зачем отказывать Гартунгу Беру в земном счастье?»
Все пережитое отступает, размазывается, обесцвечивается. Остается один Гартунг Бер.
«Зачем он ему?» — переспрашивает Ирина Муравьева, оставляя сию фигуру в неясности недописанного… Но это — Владимиров. А Владимов?
Но что-то «немецкое» есть все-таки в его прозе? Должно быть! Прожил же в Германии столько лет! И когда работал над романом «Генерал и его армия», проникся ведь неожиданным, нечуждым симпатии уважением к Гейнцу Гудериану.
Однако не генерал противостоящей армии оказывается финальным героем муравьевского писателя Юрия Владимирова, а эсэсовец! Подполковник войск СС! Он предается самоанализу при виде «тех голых евреев», которых «должны вот-вот убить». Да еще и дневник ведет со всей немецкой аккуратностью…
И тут меня обжигает неожиданная догадка. А если этот эсэсовец не из предполагаемых владимовских текстов влетел в тексты владимировские, а из… Джонатана Литтелла, чей огромный том «Благоволительницы» вышел в русском переводе аккурат в ту пору, когда Муравьева готовила к печати свои «Страсти по Юрию», и мы все кинулись читать там исповедь кающегося эсэсовца?
Там его зовут Максимилиан Ауэ, тут — Гартунг Бер…
До Типерери (и до милой Мэри) путь действительно далек. До Германии — поближе (особенно когда рядом с Бэром — Маша Волынская). Юрий Владимиров об этом рассказал. А если Георгий Владимов рассказать не успел, не рассчитался с этой темой в оставленных текстах и уж наверняка рассчитался бы — если б успел… Ибо тема эта для всех нас фатальна.
«Идея Германии — любящей матери… в его романе отнюдь не случайна», — заключает Муравьева.
Да, так. Если вопрос об истоках того ужаса, через который прошла Россия в проклятом ХХ веке, остается и после всех пронзительных описаний этого ужаса, то что же дальше? Откуда грядет следующее испытание нашей душевной крепости? С юга (от тюрок, от персов?). С востока (от японцев, китайцев?). А вдруг опять с запада? Как укрепить душу в предчувствии всего, что может произойти?
Памятью укрепить.
Памятью о той боли, которой оплачено спасение.
Памятью о тех страданиях, которые обозначаются теперь таким лучащимся словом: «страсти».