Опыты сравнительной теологии литературы. Опыт десятый. «Скотопригоньевская» цивилизация смерти, или Инфернальная экзистенциалогия исторического поражения
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2013
Владислав Аркадьевич Бачинин окончил философский факультет Ленинградского
госуниверситета, аспирантуру Института философии Российской академии наук, доктор
социологических наук, профессор. Автор более 700 опубликованных работ по истории
религии, философии культуры, социологии литературы, в том числе более 50 книг,
среди которых: «Достоевский: метафизика преступления» (2001), «Византизм и евангелизм» (2003), Малая христианская энциклопедия.
Т. 1–4 (2003–2007), «Введение в христианскую эстетику» (СПб., 2005), «Девиантология и
теология: от Библии к Достоевскому» (LAP LAMBERT Academic
Publishing GmbH & Co, Saarbrucken, Deutschland. 2012), «Теология, социология, антропология
литературы (вокруг Достоевского)» (2012). Победитель открытого конкурса
философских трактатов на тему «Возможна ли нравственность, независимая от
религии?», проведенного в 2010 году в связи со 100-летием кончины
Л. Н. Толстого Российской академией наук и международным фондом
«Знание». Живет в Санкт-Петербурге.
Опыт
десятый
«Скотопригоньевская» цивилизация смерти, или Инфернальная
экзистенциалогия исторического поражения
Экзистенциальные катастрофы
Помочь
пониманию истинной сути той духовной катастрофы, которая настигла русское
сознание, может обращение к смыслам евангельской притчи о блудном сыне
(Лук. 15, 11–32). В ней налицо два принципиальных выбора, совершенных
младшим сыном: первый связан с решением уйти от отца,
а второй — с решением вернуться к отцу. В первом случае сыном движет буйное,
дерзкое своеволие, во втором — натиск навалившихся испытаний голодом,
страданиями, страхом гибели, отчаянием, а также жажда спасения и раскаяние.
В
начале притчи сын ведет себя с безумной, бунтарской дерзостью и наглым бесчувствием.
Его не смущает то, что он требует своей доли наследства у живого отца, обращаясь
с ним так, будто тот уже мертв. Намереваясь присвоить себе то, что ему пока еще
не принадлежит, он действует как беззаконник, переступающий нормы религии,
морали и права.
Его
дальнейшие странствия — это череда бесчинств, беспутная саморастрата
себя как духовного существа, забвение всего, что когда-то связывало его с отчим
домом. В этих блужданиях его «я» обретает все больше внутренних изломов и
дефектов, пока не превращается в нечто совершенно неподобающее. Накануне своего возвращения это уже «живой труп», почти духовный
мертвец (вспомним слова его отца: «Он был мертв…»).
Этот самораспад совершился по его собственной вине, был неизбежным следствием
его поступков и заслуженным наказанием за беспутство и
бесчинства.
То,
что случилось с блудным сыном, — не первая экзистенциальная катастрофа, описанная
в Библии. В сущности, весь библейский текст, начиная с рассказа о грехопадении
прародителей, — это пространное повествование о всеобщем, всемирно-историческом
экзистенциальном кризисе, в который умудрилось погрузиться
человечество и который стал закономерным следствием превратных
проявлений людьми своей свободной воли.
В
Библии тема духовного скитальчества блудных сыновей и дочерей часто связана со
скитаниями физическими, пространственными. При этом они окрашены, как правило,
в этические тона заслуженных наказаний за нарушения Божьих заповедей.
Первыми
библейскими скитальцами становятся Адам и Ева, ослушавшиеся
Бога, выказавшие опрометчивое своеволие, изгнанные за это из рая и предоставленные самим себе. От
них эстафета скитальчества перешла к их сыну Каину, который за совершенное им
братоубийство стал «скитальцем на земле» (Быт. 4, 12). Аналогичное
наказание понесли и дерзкие строители Вавилонской башни, которых Бог наказал,
рассеяв по земле и также сделав скитальцами (Быт. 12, 8).
Распутные
похождения блудного сына — это демонстрация превратных форм существования и
самоутверждения. Герой притчи полагал, что проявляет свою свободу, в то время
как на самом деле выказывал своеволие. Он считал, что встал на путь самореализации,
но в действительности катился по наклонной саморазрушения. Не пожелав пребывать
под отцовским кровом и его же попечением, он очутился под игом темной власти демонических
сил, которые стали направлять и контролировать его судьбу, пока не привели
добровольного отщепенца на моральное и социальное дно, где он буквальным
образом оказался среди свиней.
Логика
его жизненных перемещений оказалась логикой падения. Он начал падать с того
момента, когда ощутил в себе демоническую силу противозаконного желания преждевременно
завладеть наследством. Не пожелав погасить, подавить этот мотив, он продолжал
падать до тех пор, пока не очутился рядом со свиным корытом, среди грязных животных,
сытости которых стал завидовать.
История
блудного сына сохраняет непреходящую значимость для всех времен и народов. В ее
свете всякий вид духовного скитальчества, любая разновидность духовной неприкаянности
и расхристанности выглядят как наказание за безверие,
за богопротивное поведение, за богоборческую деятельность. А это, в свою
очередь, свидетельствует о действенности универсального нравственного закона,
запрещающего всякому человеку, без исключений, подобную деятельность. Этот
закон существовал, существует и будет существовать до тех последних времен,
когда «земля и все дела на ней сгорят» (2 Пет. 3, 10). И никому
из людей не дано безнаказанно выскользнуть из-под его
власти. Это относится и к интеллектуалам.
Драма духовного скитальчества
8
июня 1880 года в заседании Общества любителей российской словесности Достоевский
выступил с докладом о Пушкине. Собравшиеся получили возможность познакомиться с
глубокой и прозорливой концепцией экзистенциальной драмы отечественного интеллектуализма.
Примечательно, что представленный им тип русского интеллектуала Достоевский
оценил как «отрицательный тип». Но почему? Откуда этот оценочный негативизм
относительно культурной силы, внесшей наибольший вклад в духовное развитие
страны и нации? Достоевский отвечает на это прямо и однозначно: данный тип
невозможно считать положительным потому, что он поражен опасной, заразной
духовной болезнью — безверием.
Писатель
довольно искусно выстраивает свою линию аргументации. Выступая перед
интеллигентной аудиторией, состоящей из писателей, профессоров, студентов, а затем предлагая эту речь вниманию образованной публики в
виде очерка, он прекрасно понимает, что его слушатели и читатели — это, в
основном, секулярная аудитория, состоящая из людей,
симпатизирующих атеизму, материализму, позитивизму, социализму, научному
прогрессу. Поэтому он не бьет никого наотмашь, не говорит: «Вы утратили веру в Христа и потому достойны осуждения!». Он говорит
преимущественно о неверии русских интеллектуалов в «родную почву», в «родные
силы». Но не надо быть большим прозорливцем, чтобы увидеть за словами об этих частных
формах неверия главную, общую беду: неверие в Бога. Отпав от Бога, ухватившись
за атеизм как за последнее слово просвещенного мира, люди становятся духовными
скитальцами. Утратив компас, они либо растерянно толкутся
на месте, либо бредут наугад среди сбивчивой, сутолочной жизни. Они блуждают
между разбросанными смыслами, разрозненными ценностями, взаимоисключающими
идеями, соблазнительными теориями, напоминая оторвавшиеся от своих корней и
носящиеся по воздуху легковесные былинки. При этом среди них есть и те, кто
болезненно ощущает и ясно сознает духовную неосновательность своего положения и
страдает от этого.
Но
самое печальное в том, что «отрицательный тип» духовного скитальца поселился в
русской земле, скорее всего, надолго и еще ох как не скоро исчезнет. Этот
гордый интеллектуал — всего лишь несчастный скиталец. Он явился с исторической
неизбежностью и уже стал неотъемлемой принадлежностью русской жизни. При всем
своем самомнении он редко умеет облечь собственную тоску и томление в
правильные слова и мысли. Блуждая и томясь, он искренне страдает о какой-то
недоступной правде, потерянной кем-то и когда-то. Но в чем состоит эта правда,
он не знает и склонен ждать спасения от сил преимущественно внешних,
располагающихся где-нибудь в Европе, в странах с твердым строем и
установившейся гражданской жизнью.
Достоевский
выстраивает целую галерею русских скитальцев, представленных в литературе XIX
века. Первыми у него оказываются пушкинские герои — Алеко и Онегин, в которых поэт
с гениальной прозорливостью вывел новый для России тип сознания, блуждающего в
неприкаянности и несчастного в своей духовной бездомности.
За
Алеко и Онегиным выстраиваются следующие поколения блудных сыновей русского
духовного мира: Печорины, Рудины, Лаврецкие, Оленины, Болконские, Безуховы. К
ним можно добавить героев и самого Достоевского, ушедших от Бога, да так и не
вернувшихся из своих духовных блужданий: Раскольникова, Версилова, Ставрогина,
Кириллова, Ивана Карамазова. Они существенно отличаются от своих
предшественников трагическими изломами судеб. Герои Пушкина, Лермонтова,
Тургенева переживали экзистенциальные кризисы, но не катастрофы. Они уходили
далеко от Бога, но в инфернальные, адские, бездны не проваливались. Никто их
них не брался за топор, не лез в петлю, не пускал себе пулю в лоб, не впадал ни
в сумасшествие, ни в состояние скотского сладострастия
или преступного звероподобия. Они просто слонялись вдали от Бога, утоляя свой
духовный голод чем попало и не догадываясь об истинных
причинах своего, все более усугубляющегося, духовного нездоровья.
Русский гуманитарный текст
как исповедь скитальца
В
сущности, все собрание историй смысложизненных
исканий, которыми так богата русская литература, — это множество различных по
форме, но сходных по сути переложений одного и того же экзистенциального сюжета
из притчи о блудном сыне. Смысловые линии и содержательные границы притчи
предстают соразмерными жизненным судьбам самых разных
русских скитальцев. Как будто какая-то неодолимая сила выводила их на эту
траекторию.
Евангельский
сюжет обнаруживал щедрость короля Лира — способность легко раздавать своим
дочерним текстовым, художественным и философским формам все, что у него есть.
Но, в отличие от шекспировского героя, он от этого не беднеет, а, напротив,
демонстрирует неопровержимую действенность еще одного шекспировского парадокса:
«Чем больше отдаю, тем больше остается». Оттого его смысловых богатств хватает всем — и Пушкину, и Достоевскому, и еще очень
многим после них и помимо них. Получается, что на глазах у всех происходит
смычка человеческого с Божьим. И это похоже на
сочетание внутренности замка2 с предназначенным для
него ключом. Так проявляется всепроникающая и необоримая сила евангельского
откровения.
Чтобы
увидеть и понять это, человеку необходимо «духовное зрение». Таким зрением
обладал Достоевский, сумевший проникнуть в смысловые глубины истории русского духа,
недоступные для секулярного рассудка. Он увидел в
собрании литературных историй о русских скитальцах общую картину «жития великого грешника», единую
историю блужданий атеистического сознания. Более того, он понял, что всех их
объединяет евангельский сюжет духовных блужданий человека, хотя и падшего, но в
своем падении еще не погибшего окончательно и бесповоротно. И пусть этот
«великий грешник» пребывает пока еще вдали от покинутой им отчей обители, но
евангельское откровение прямо говорит о том, что возможность спасения для него
не закрыта.
То,
что случилось с младшим сыном, происходит в той или иной степени практически с
каждым человеком. Любой из людей в своей духовной жизни неоднократно уходит от
Бога и возвращается к Нему. У каждого это совершается по-разному и в разных
формах: у одних только в помыслах, у других еще и в поступках, у кого-то лишь в
обыденной жизни, а у иных и в творчестве. Но суть всегда одна: в чередующихся
уходах и возвратах. Одни уходят на мгновение и тут же возвращаются, другие
оставляют Бога надолго, а третьи покидают навсегда, чтобы уже не вернуться.
Когда
от Бога уходит человек, являющийся философом или писателем, то он при этом
уводит от Бога и свои идеи и образы. Они, как и их создатели, тоже отправляются
в странствия. В этих скитаниях идеи, отчужденные от Бога, ведут себя почти как
люди: тоже безумствуют, блудят, производят на свет порочное потомство, дичают,
чахнут и бесславно гибнут.
Прощание со «Святой Русью»
Кому
не приходилось слышать рассуждения о высоком предназначении «Святой Руси» и ее
«народа-богоносца», а также противоположные высказывания с полярными оценочными
акцентами? Кто прав: те, кто относится всерьез к прекраснодушным преданиям, или
же те, кто считает, что их давно пора зачислить в разряд
религиозно-политических мифов?
Споры
обо всем этом начались достаточно давно и неизвестно когда закончатся. Достоевский
в свое время тоже в них участвовал. И хотя писателю очень нравилась идея «народа-богоносца»,
это не мешало ему ясно видеть и понимать, что в недрах русской коллективной
души бродит темное вино богоборческого своеволия, грозящего разорвать не слишком
прочные мехи российского гражданского и государственного порядка. В «Дневнике
писателя» есть прелюбопытная зарисовка, полная глубокого символического смысла
и проливающая некоторый свет на запутанную проблему.
В
одном селе начался пожар, загорелась церковь, и сельчане стали ее тушить. Когда
вспыхнул расположенный недалеко от нее кабак, то
кабатчик бросился к мужикам с обещанием выставить им бочонок водки, если ему
помогут справиться с огнем. «В результате, — резюмирует Достоевский, — кабак отстояли, а церковь сгорела».
Когда
же в начале ХХ века у этих же мужиков запылала с четырех концов вся страна, а
политические мошенники, устроившие поджог, пообещали им коммунистические амбары
с всевозможным добром, то народ ринулся за ними, забыв о Боге и своей вере.
Конец этой истории известен: «Святая Русь» сгорела дотла, а на ее месте
утвердилась новая цивилизация, темный антипод своей предшественницы.
«Паситесь, мирные народы»
В
1870-е годы семейство Достоевских проводило летние месяцы в Старой Руссе. В
1873 году их пристанищем стал просторный и удобный дом отставного подполковника
Александра Карловича Гриббе. Он и поныне стоит
недалеко от живописного слияния двух рек, где на стрелке возвышается древний
многоглавый красавец собор. В этом же доме на набережной, усаженной гигантскими
ивами, в непосредственной близости от трех старинных церквей времен чуть ли не
Куликовской битвы из духа Старой Руссы родились «Братья Карамазовы». В нем же
Достоевский поселил Федора Павловича Карамазова. В стенах дома и вокруг него
разыгрались основные события романа, занимающего сегодня важное место в мировом
россиеведении.
Старая
Русса, как основное место проживания семейства Карамазовых, получила в романе
не слишком красивое название Скотопригоньевска.
Ответить на вопрос, почему так произошло, нелегко. Приверженцы самого простого
ответа обычно ограничиваются указанием на то, что в Старой Руссе времен
Достоевского, в десяти минутах ходьбы от его дома, находился так называемый Скотопригоньев рынок, куда крестьяне и перекупщики
пригоняли на продажу домашний скот и прочую живность. Но эта незамысловатая
версия, не требующая особых усилий для ее осмысления, при всей ее уместности и
даже обязательности, явно недостаточна. Она с неизбежностью рождает новые
вопросы. Спрашивается: почему писатель с богатейшим творческим воображением,
мастер изобретать для своих героев чрезвычайно красноречивые фамилии, в данном
случае не потрудился дать городку Карамазовых более благозвучное наименование?
Носящее откровенно снижающий и даже уничижительный характер, обладающее чуть ли
не разоблачительным звучанием, оно, вероятно, должно было означать что-то
особенное, выходящее за непосредственные пределы заурядного провинциального
топонима.
Необходимо
признать, что звуковой образ слова Скотопригоньевск,
его грубоватая колористика, энергично подталкивают
мысль читателя в достаточно определенном направлении и заставляют предположить,
что обитателям российской глубинки присущи черты отнюдь не возвышенного
свойства. Всплывают образы понурого рабочего скота, а также скота, гонимого на
убой. А отсюда остается уже совсем немного до мыслей о человеческих
сообществах, способных проваливаться из сравнительно цивилизованной, «искусственной»
среды в бездны докультурной и внекультурной
«естественности» скотских состояний и зверских
отношений. Тем более, что нам, живущим в XXI веке,
очень многое известно о том, как это «проваливание» происходило, как
многомиллионные народы превращались в стада, гонимые на убой железными жезлами
беспощадных вождей и подстегиваемые окровавленными бичами их сатрапов.
Но
то, что для нас известное прошлое, для Достоевского было невидимым будущим. Мы
не знаем, каким образом он его прозревал, но свидетельств о том, что он очень
многое предугадал, вполне достаточно. И придуманный им топоним — одно из таких
пронзительных прозрений. Он тем более поразителен, что в Старой Руссе, где
писались многие главы романа, Достоевскому приходилось наблюдать, по
преимуществу, добродушных мещан и мирных пригородных крестьян. До трех русских
революций было еще далеко. Так же далеко было и до гражданской войны, способной, как он тоже верно заметит, «озверять людей на целое столетие». Никто еще всерьез не
размышлял о возможности массовых превращений русских обывателей в яростных убийц,
уничтожающих друг друга в мясорубке кровавых, братоубийственных распрей. Далеко
было до создания ГУЛАГа, до написания «Архипелага
ГУЛАГ», в котором Солженицын расскажет о своем устрашающем геополитическом
видении, о пригрезившемся ему небывалом скульптурном образе-символе мирового
тюремно-лагерного Скотопригоньевска, занявшего к тому
времени уже одну шестую часть земной суши: «Где-то на Колыме, на высоте —
огромнейший Сталин, такого размера, каким он сам мечтал себя видеть, — с
многометровыми усами, с оскалом лагерного коменданта, одной рукой натягивает
вожжи, другою размахнулся кнутом стягать по упряжке —
упряжке из сотен людей, запряженных по пятеро и тянущих лямки. На краю Чукотки,
около Берингова пролива это тоже бы очень выглядело».
«Свиное рыло революции»
События
российской (да и не только российской) истории показывают, что стада, в которые
способны превращаться «мирные народы», не одинаковы, не однородны. Они двух
сортов: одни состоят из тех, кто готов понуро избывать свою долю, а с другими
происходит то, что описано в Евангелии от Луки, в истории о стаде свиней с
вселившимися в них бесами. В России эти последние, однако, не бросились в
пучину и не погибли, а двинулись в революцию. Не их ли имел в виду Василий
Розанов, когда писал о «свином рыле революции»? Но
«свиными рылами» не обошлось; к ним не замедлили
добавиться звериные клыки и когти, и их обладатели, возбуждаемые
демонизированными идеями, сбивались уже не в стада, а в стаи, готовые терзать,
пожирать, уничтожать.
Когда
Достоевский в романе «Бесы» (его последние главы дописывались тоже в Старой
Руссе) решил повнимательнее разглядеть тогда еще только начинавшее высовываться
«рыло революции», то в результате получился роман не об уездном, а о губернском
Скотопригоньевске, куда ворвалось стадо
человекообразных свиней с вошедшими в них демонами разрушения.
Масштабы смертоносной деятельности, на которую они оказались способны,
впечатлили современников. Но, как выяснилось впоследствии, они были ничтожны по
сравнению с последующими разрушениями новой эпохи, когда уездные и губернские Скотопригоньевски слились в единую евразийскую
геополитическую громаду мирового Скотопригоньевска.
Страна,
принявшая в свою кровь огромную дозу наркотика революционаризма-демонизма,
осатаневшая от чудовищной передозировки этатистского
произвола, на целые сто лет впала в состояние общего
морального распада и духовного паралича. Под каждодневным нажимом идеологов
того типа, который изображен в «Скотном дворе» Дж. Оруэлла
в образе хитрющего поросенка Визгуна, скотопригоньевцы
были приучены идеализировать революцию и ее порождение — «скотопригоньевскую»
цивилизацию, привыкли поклоняться им как идолам.
Но
существовал и другой вектор демонизации, когда бедная
человеческая душа втягивалась в революцию как бы сама собой, под магическим
воздействием каких-то темных чар. Не гнусные бесы, а
обольстительные демоны влекли ее.
Когда-то,
на рубеже XIX–ХХ веков, Михаил Врубель создал свою живописную «демониану». Больной художник с поврежденным сознанием,
медленно скользивший в бездну безумия, оставил после себя потрясающие по своей
живописной силе образы князя
тьмы. Зло предстало у него ослепительно прекрасным,
завораживающе притягательным. Перед силой эстетического соблазна, исходящей от
образов сидящих, летящих и поверженных демонов, трудно устоять. И жертвами этой
искусительной эстетики, в первую очередь, становятся
обладатели секулярного сознания.
Нечто
подобное происходило с понятием революции, с ее «смыслообразом».
Именно секулярное сознание подпадало под его мрачное
обаяние, оказывалось в плену его темной магии и инфернальной эстетики,
возносило его чуть ли не до небес, сотворяло
из него идола, истово служило ему и курило ему фимиам. На Достоевского,
сумевшего загодя, с упреждением, указать на «свиное рыло» революции и
предупредить, что она беременна «скотопригоньевской»
цивилизацией, эти зачарованные революционарии
смотрели как на лютого врага.
Человек из Скотопригоньевска
Кто
бы мог предположить, что все те уроки этики, которые русская литература пыталась
преподавать современникам, не пойдут впрок и «скотопригоньевская»
цивилизация наперекор всему утвердится под «небом крупных оптовых смертей» во
всей своей красе? Куда делось облагораживающее воздействие прекрасной русской
прозы и поэзии, когда серьезные русские мужички стали заваливать наш
политический выгон грудами битой человечины, когда «лагерная пыль» стала
толстым слоем покрывать его?
Когда
Достоевский назвал Старую Руссу Скотопригоньевском,
он фактически предрек всем, кто проживал в ней, их будущее реальное переселение
в совершенно иной мир, где им придется стать скотопригоньевцами.
И это перемещение исторического человека в пространство совершенно новой
цивилизации обернулось настоящей антропологической катастрофой. Оставаясь
географически на своем прежнем месте, массовый русский обыватель пережил
многогранную, всестороннюю и глубочайшую мутацию-деградацию, охватившую все его
существо и сокрушившую духовные структуры его «я». Миллионы подверглись
ампутации того органа, которым люди веруют в Бога. После этого они могли уже
совершенно спокойно, без малейшей тени неудовольствия или непонимания, воспринимать
главную коммунистическую сверхидею:
«Если Бога нет, то все позволено». Отныне они могли делать все что угодно, и с
ними самими можно было делать все что угодно.
Человек
из Скотопригоньевска, духовно выхолощенный,
идеологически выпотрошенный, растративший все, что только можно было
растратить, зараженный всевозможными социальными порчами, оказался придавлен к
земле непомерной тяжестью перенесенных испытаний. Но в отличие от библейского
Иова, так же согбенного тяжкими страданиями, он не славил Бога, а продолжал Его
хулить.
Библейская
книга «Плач Иеремии» свидетельствует о том, как ветхозаветный пророк Иеремия
горько плакал и тосковал об участи своего народа, пораженного язвами коллективной
греховности: «Тяжко согрешил Иерусалим, за то и сделался отвратительным; все
прославлявшие его смотрят на него с презрением, потому что увидели наготу его;
и сам он вздыхает и отворачивается назад. На подоле у него была нечистота, но
он не помышляет о будущности своей и поэтому необыкновенно унизился, и нет у
него утешителя. (Плач. 1, 8-9).
История
«скотопригоньевской» цивилизации — это не столько
политическая драма, сколько религиозная трагедия. Налицо два ее акта: первый —
история дерзкого до безумия богоотступничества народа-богоборца; второй —
сумрачная трагедия богооставленности огромного
социального мира, который, подобно Атлантиде, медленно погружается на
историческое дно. И, как невозможно пересказать главные смыслы Библии атеистическим
языком, так же обречены на неудачу многочисленные попытки секулярных
истолкований этой трагедии, длящейся вот уже целое столетие.
История
народов не является некой особой зоной, непроницаемой для законов высшей
справедливости и Божественного воздаяния. Она не защищена от действия
трансцендентных сил, светлых и темных, Бог вершит Свое правосудие на бескрайних
просторах «скотопригоньевской» цивилизации. А секулярный рассудок, поторопившийся опрометчиво заявить,
что «Бог умер», обрекает себя на незавидную участь полуслепого наблюдателя: он
видит только устрашающие результаты осуществляющегося возмездия, а сила, творящая
его, от него скрыта. Он не видит, откуда на него сыпятся
удары, и не понимает, что нужно сделать, чтобы предотвратить их, не знает, как
защититься. Ему открывается страшная картина все более усугубляющихся материальных,
физических и духовных разрушений, а его мысль продолжает судорожно биться в
тесных силках выморочных тезисов и нелепо поставленных вопросов. Но ответов на
эти вопросы он не находит. Мысль буксует, здание продолжает оседать, а Бог
безмолвствует, потому что Ему не о чем говорить с теми, кто отверг Его.
Богоборцы хотели быть предоставлены только самим себе, и Он предоставил их
самим себе. И вот они, утомленные продолжительным взаимоистреблением, близкие к состоянию морального идиотизма, истощенные духовным голодом, невероятным по
своей жестокости и долговременности, могут сегодня позволить себе только одно:
с тупым недоумением и с непонятно к кому обращенной обидой наблюдать, как Скотопригоньевск, к которому они продолжают питать
ностальгическую привязанность, разваливается у них на глазах и превращается в
нечто еще более отталкивающее.
Сверхчеловечек по фамилии Липутин
Поскольку
мы по сей день продолжаем существовать на развалинах «скотопригоньевской»
цивилизации, многое из того, о чем писал автор «Бесов», продолжает бить не в
бровь, а в глаз. Этот роман — трагический текст-диагноз о тяжелейшей из наших
болезней, об устрашающем распаде русской души, потерявшей Бога, утратившей
связи с абсолютными смыслами и потому неуклонно мельчающей и катастрофически
дичающей. Это роман и о тех личностных типах, усилиями которых одичание
совершалось и продолжает совершаться.
О
«Бесах» написано немало. Образы героев романа исследованы литературоведами достаточно
основательно. Однако среди них имеется персонаж, который до сих пор пребывал
как бы в тени, не привлекал к себе специального внимания исследователей, не порождал
у них ни особого интереса к себе, ни желания вглядеться в него и вдуматься в
его характер. Может быть, это происходило из-за слишком уж явной его
мелкотравчатости, а может быть, по каким-то иным причинам. Если же этого героя
все-таки перевести с романной периферии на аналитическую авансцену,
представить, так сказать, в натуральном виде и повнимательнее
присмотреться к нему, то можно увидеть немало любопытного. Фамилия его Липутин. Это немолодой губернский чиновник, слывущий в
городе атеистом и отличающийся какой-то особенной злой веселостью. Он имеет
подросших дочерей и всю семью держит в страхе. Будучи чрезмерно скуп, он сумел
службой скопить себе капитал. В городе его мало уважают. Он принадлежит к
группе единомышленников, которые сами себя называют «наши». «Невзрачная и чуть
не подленькая фигурка» этого семейного грубого деспота, скряги
и процентщика, неизменно выныривает во всех ключевых сценах «Бесов».
Будучи
явной посредственностью, а в духовно-нравственном
отношении и вообще отрицательной величиной, Липутин
чрезвычайно энергичен, активен, деятелен, обладает необыкновенной приспособляемостью
и вездесущей пронырливостью. Степан Трофимович Верховенский
прозорливо подмечает эти его свойства, назвав Липутина
«золотой серединой, которая везде уживется… по-своему».
Немало
скандальных акций проводится в романе «под редакцией» Липутина.
Пребывающий вне рамок элементарной порядочности, не
ведающий различий между нравственностью и безнравственностью, приемлемым и
постыдным, изощренный в шпионстве и добыче самых свежих скандальных новостей, в
распространении сплетен и организации всевозможных провокаций, Липутин отличается чудовищной изворотливостью. Это стопроцентный
макиавеллист-провокатор, пронырливый прохвост, хорошо разбирающийся в людях,
умеющий ловко использовать их слабости и выходить сухим из самых скользких
ситуаций. Совершенно определенно звучит его авторская характеристика: «Человек
этот был настоящий и прирожденный шпион…»
При
всей своей внешней невзрачности, мелкотравчатости и кажущейся второстепенности,
Липутин выступает одной из главных пружин в
механизме, предназначенном ликвидировать прежний порядок вещей и погрузить
губернский город в катастрофическое состояние аномии. Не случайно хроникер, от
лица которого ведется романное повествование, говорит этому завзятому
провокатору: «Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы
вот, где только этакая дрянь
заведется, везде-то вы тут руководите!»
При
всей своей несомненно «бесовской» сущности, Липутин предстает в романе мелким служивым бесом русской
политической периферии. Но совершенно очевидно и то, что, сложись в
литературном сознании Достоевского его жизненная судьба иначе, эта злокачественная
человеческая личинка вполне бы могла вырасти в романе в здоровенного
политического демона, поскольку у нее имеются все необходимые для этого
личностные, характерологические предпосылки.
Летопись духовного кризиса
Достоевский
— лучший летописец начального этапа того духовного кризиса, который поразил
Россию во второй половине XIX века, а затем, уже после Достоевского, приобрел
масштабы невиданной геокультурной катастрофы.
Писатель отслеживал многообразные проявления гуманитарной аномии, пребывая
внутри нее и явственно ощущая ее тяжелый дух.
Мы
имели возможность убедиться в том, что жизненную и творческую судьбу Достоевского
удобно рассматривать, сопоставляя с жизнью и творчеством Толстого. Они хорошо взаимодополняют и одновременно оттеняют друг друга. Они
находились на разных духовных позициях и по-разному воспринимали происходящее.
Достоевский прилагал недюжинные усилия по сопротивлению историческому кризису
христианства. Он смотрел на этот кризис как бы изнутри кренящегося и оседающего
здания христианской цивилизации. Толстой же рассматривал его с внехристианских позиций и даже способствовал расширению и
углублению кризиса. Достоевскому важно было запечатлеть ту трагедию богооставленности, которую переживала человеческая душа.
Толстой же больше интересовался тем, какими внешними средствами можно обуздать
ту разгульную силу, которая начала высвобождаться и бесчинствовать на фоне
распада скреп прежнего христианского мира.
Траектории
духовного пути Достоевского и Толстого были разными. Достоевский полностью
прошел путь, предназначенный человеку и достиг
главного: узнал Бога, прославил Его и отошел к Нему с глубоким и спокойным
сознанием мира в своем сердце.
Для
Толстого его духовный путь оказался не завершен. До самого главного он так и не
добрался. Триединого Бога он не познал и не прославил и потому отошел в мир
иной в состоянии беспокойства, тревоги и внутреннего разлада с Богом и с самим
собой.
К
обоим, Достоевскому и Толстому, приложима
евангельская притча о блудном сыне. У обоих духовная
жизнь, духовная история, духовная биография выстроились как драмы. Обоим довелось
в молодости уйти из отчего дома христианства. Разница
лишь в том, что Достоевский, пережив тяжелейшие испытания, очнулся от обморока
безверия и вернулся к Отцу, вернулся к Христу, в христианство. Толстой же
оказался настолько горд, что, несмотря на тяжелейшие духовные мытарства,
изнурявшие его всю жизнь и страшно мешавшие полноценному художественному
творчеству, так и не пожелал вернуться в Отчий дом. Самого важного и наилучшего
из всего, что он мог бы сделать в своей жизни, он, увы, не сделал. Не
вернувшись к Христу, он остался духовным скитальцем.
Конец русской литературы?
Сто
лет тому назад, в начале ХХ века Дмитрий Мережковский писал о Достоевском и
Толстом: «За этими двумя вершинами начинается перевал через какой-то великий
горный кряж, то постепенный, то стремительный спуск, начинается непоправимое
одичание, запустение, как бы внезапное иссякновение
всех живых родников русского слова. Являются новые маленькие таланты, даже
маленькие гении; но в их явлении нет необходимости… В
настоящее время мы переживаем не случайное „вырождение“, не временный „упадок“,
не навеянное, будто бы с Запада, „декадентство“, а давно подготовлявшийся,
естественный и необходимый конец русской литературы».
О
каком конце литературы говорит Мережковский? Можем ли
мы сегодня принимать всерьез его слова? Ведь нам-то известно, что за последние
сто лет появились тысячи русских писателей, чье творчество ныне составляет гигантскую
библиотеку русской литературы ХХ–XXI веков.
Но
все дело в том, что эта литература принадлежит уже совершенно иному миру, не
тому, в котором жили Достоевский и Толстой. Она пронизана совершенно другими умонастроениями.
Для нее Бог оказался потерян, и дух богоискательства исчез из нее практически
полностью. О своих отношениях с Богом она разучилась размышлять, о Нем она не
думает, не вспоминает и не тревожится. Он для нее «умер», а это может означать
только то, что и она для Него тоже умерла. Умерла не в буквальном, а в
символическом, духовном смысле, подобно блудному сыну, затерявшемуся вдали от отчего дома и еще не помышляющему о возврате.
Если евангельская притча — законченное повествование, то история блужданий русского гуманитарного сознания — открытый культурно-исторический сюжет, добравшийся лишь до середины пути. Герой этой и поныне длящейся истории еще не вернулся под отчий кров и пребывает в духовном странствии. Он еще не пережил полномасштабного внутреннего очищения и возрождения, его ум, душа, сердце не изменились, он еще не пустился в обратный путь. Он еще может продолжать думать, что оставленный им Бог «мертв», но Христос этой притчей ясно говорит: «Бог жив, а умерший — это ты. Впрочем, у тебя еще есть возможность ожить, духовно воспрянуть. Не упусти ее!»