Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2013
Денис Кожев
Рассказы
Сломанные часы
Жизнь не заладилась.
И похоже, что макароны с тушенкой, как минимум, на месяц станут блюдом дня. С работы выперли, как кота. Не успел вернуться с обеда — уже стола нет. Странно, что так долго тянули. Я же патологически не умею обманывать.
Ладно, отдохну недельку.
По радио передали минус десять. Опять доставать эту нелепую куртку. В городе снова появится человек-свекла.
Сходил на рынок. Вернулся в глубокой меланхолии. С отдавленными кроссовками. Буду ходить по будням, я же теперь безработный — времени навалом. Осталось придумать, где денег взять.
Зашел сосед Леха. Нужно сверло. Отдал последнее, попросил быть аккуратным.
Включил телевизор. Сел на пол. Лариса при разводе диван забрала. Мне не жалко. Только я предупредил, что он сломан — пополам складывается. Да она и сама, наверное, помнит.
Досмотрел новости. Веселее не стало. Поставил чайник. Дома холодно, надо бы окна утеплить. Впрочем, неважно, уже скоро.
Начались мультики. Сосед включил дрель. У него определенно музыкальный слух и есть чувство такта.
Налил чаю. Достал из холодильника сыр и сразу отправил в мусорное ведро. Кстати, надо не забыть вынести мусор. Задумался. Обжег губы и язык. Больно-то как.
Зазвонил телефон. Лариса. У маленькой кашель, попросила занять очередь к терапевту. Хорошо. Сосед все еще сверлил — приходилось кричать и переспрашивать. Обозвав психом, Лариса бросила трубку.
Допил чай, помыл посуду и лег спать.
В дверь позвонили. В потемках пнул тумбочку. Леха вернул сверло. Безмерно тактичный человек. После осмотра положил сверло рядом с сыром.
Уснул. Во сне был пиратом. Откопал сундук сокровищ и выкрал принцессу с зеленой короной.
Проснулся от дикого холода. Метеорологи не обманули: снег выпал. Страшно подумать, как буду экзамен в ГАИ сдавать. Зима вернулась.
Пошел в больницу. Занял очередь. Изнутри обычная детская поликлиника, каких много. Пеленальные столики. Диванчики. Бахилы. В углу, наказанный, сиротливо стоит фикус. Вспомнил про мусор. Стал перебирать в голове, что еще забыл. Вроде ничего не вспоминается. Очередь двигается. Пропустил двоих вперед. Ларисы нет. Изучил все плакаты на стенах, прочитал брошюру о кормлении грудью. Поперемигивался с фикусом. Пропустил всю остальную очередь. Врач уехал на вызовы. Лариса не пришла. Попрощался с фикусом и ушел.
Вернулся домой. Позвонил Ларисе. Сказал, что выстоял очередь, а они не пришли. Оказывается, надо завтра. Хорошо, постою завтра. Идиот, поблагодарила она.
Вспомнил про мусор. Прошелся по дому, поискал, что еще выбросить. Два непарных носка, пустая консерва, старые наручные часы без стрелок, прошлогодний календарик и перегоревшая лампочка. Все отправил в мусорное ведро. Часы почему-то оставил.
На площадке встретил соседа. Другого. Демид, начинающий писатель. Спросил его, как идут дела. Обрадовался, сказал, что мои подсказки очень помогли. Возможно, еще обратится. Рад помочь. Книга, которую я рекомендовал, оказалась очень кстати. Нет ли у меня еще чего-нибудь подобного? Есть. Сейчас только мусор выброшу.
Вернулся в квартиру, порылся в полках, на столе. Под столом. Обнаружил два непарных носка, подозрительно напоминающие давешние. Нашел книгу. Выбежал в подъезд. Вручил. Демид, счастливый, выскочил на улицу, бросив через плечо: “Заскочу”.
Пора обедать.
Верные друзья, тушенка и макароны, без вести пропали.
Оглядел кухню. Кастрюли опустошенно молчали. Сковорода, намылившись, замерла в раковине. Из буфета кокетливо выглядывала поварешка. Чай не к месту благоухал и порядком надоел. Изучил холодильник. Царство Холода было пустынно и неприветливо. Пришлось идти с повинной к крупе. Кухонная алхимия всегда была для меня труднейшей наукой. Соотношение пропорций — самым слабым местом.
Снова изучил холодильник. Кусочек сала скрасил простоту гречневой бесприданницы.
Получилось неплохо. Грею чайник.
Достал дневник. Чистая страница терпеливо ждала объяснений.
Или оправданий.
Ну, хоть слово.
Честно признался, что мне нечего сказать. Страница многозначительно молчала. Нарисовал рожицу, убрал тетрадь в стол.
Позвонил Валерьян Перстохват.
Человек, фамилией которого можно ругаться. Каждый раз появляется неожиданно. Кто-то однажды сказал, что Валерьян мне друг, но это не тот друг, который мне нужен.
В трубке трещало, за спиной Валерьяна кто-то просил билет до города. Значит, он не в городе? Говорил что-то про работу, расплывчато объяснял устройство жизни и вдруг замолчал. Оказалось, что-то понял. И сам себе объяснил только что. Предложил встретиться, прийти вечером в “Лотос”. Я не расслышал и переспросил: “В Лотос?” — “Лотос”, — повторил он. “Прости, не расслышал”./ — “Лотос?” — “Лотос!” Из-за плохой связи постоянно слышалось что-то другое. “Значит, Лотос?” — “Да, — сказал он терпеливо, — Лотос”. И повесил трубку.
Интересно, я правильно понял — Лотос?
Тетрадь не давала покоя. Билась в истерике о столешницу. Ничего не поделаешь, пришлось достать. Измарал страницу. Нашел одну красивую метафору. И тут же потерял.
Начал заново. Чистый лист взялся за старое. Ужас перед его белизной нарастал вдвое. В сравнении с Довлатовым я как писатель был потерян для общества. Но это же всего-навсего дневник.
Захотелось чаю. Включил газ.
Проснулся телефон. Мама.
Да, нормально питаюсь. Нет, не болею. Все хорошо. На работе как обычно. Просто устал. Сижу пишу.
И тут мама отошла от привычного сценария. Ты всегда пишешь, когда у тебя все плохо. Ой, суп горит. И все. И попрощались.
Капли гудков мерно капали с телефонной трубки на пол.
Всегда пишу, когда все плохо.
Тут же записал и убрал в стол. Хватит на сегодня.
Оделся.
Вышел на улицу. Потоптал снег. Пошел вокруг дома. Дом маленький, одноподъездный, в три этажа. Старенький уже.
Тоска, все белое. Два раза поймал на себе чей-то взгляд. Все-таки куртку надо поменять. Того и гляди, свеклой называть станут.
Да-а, зима…
Лариса всегда хотела свадьбу зимой. А сыграли в августе. Скромно. Без оркестра. Музыканты в загсе даже не сразу поверили. Долго не уходили. Ну, так получилось…
Через полгода появилась Тося. Глаза мамины. Фамилия моя. Все были счастливы. Перед обмороком мне разрешили перерезать пуповину.
Тося росла. Первое слово было “мама”, второе — “идиот”. К двум годам она поразительно точно копировала нашу речь. Особенно слова Ларисы. Они звучали чаще.
Некоторые до сих пор звенят, отражаясь от стен.
А однажды я пришел домой и никого не застал. Ни Ларисы, ни Тоси в кроватке, ни самой кроватки, ни остальной мебели, включая диван, стиральную машину, письменный стол, стулья, компьютер и гардины со шторами. Странно, что дорожки в прихожей остались. Наверное, еще вернется. Так я тогда думал.
Я тогда вообще много чему верил, много на что надеялся. Лепил из этих надежд снеговиков, которые потом каждую весну таяли, превращаясь в лужицу под ботинками, растекавшуюся в прихожей.
Прошло почти три года, а я до сих пор чего-то жду. Тот снег давно растаял, выпал свежий, навалил новые сугробы, в одном из которых теперь стою новый я и вспоминаю себя старого. Вспоминаю так — будто держу на руках ребёныша с татуировкой “Я твое прошлое”. Пытаюсь его заморозить, укладывая поглубже в сугроб, а он ручки тянет, лепечет чего-то. Жалко…
Понял, что замерз сам. Пошел домой. Зимнюю обувь надо тоже достать, на ней хоть молния, а не эти шнурки — вечная мука. По дороге завернул в магазин — к чаю чего-нибудь.
В хлебном очередь. Парень передо мной попросил “Студенческий”. Продавщица выложила батон на прилавок. И не отнимая руки: “Еще что-нибудь?” — “Хворост”, — сказал тот (печенье такое). “Творог?” — переспросила она. “Нет, хворост”. — “Ах, хворост!” — “Нет, не творог, а хворост”. — “Творог”, — уговаривала она. “Хворост”, — настаивал парень. “Хворост?” — в последний раз спросила она. “Лотос!” — вставил я. Под недоуменными взглядами обоих попросил пряников, расплатился и вышел.
Пришел домой.
Чайник сгорел. Забыл выключить. Блин! К чему теперь пряники?
Вечереет. Настроение испорчено. Нет, надо быть холодным, как сталь самурайского клинка.
Погасил свет. В квадрате окна зима в квадрате. Синоптики наколдовали снега на три года вперед. Послезавтра в ГАИ. Не сдам — больше в этом мире нечего делать. Сдам — буду сидеть дома: машины все равно нет. Тогда зачем учусь? Чтоб были хоть какие-то права в этой жизни?
Пискнула тетрадь в столе.
Сделал запись: достаточно придумать человека, скамейку, на которой он сидит, дерево рядом и проезжающий мимо автобус, чтобы поверить в его существование, и знать, уже не вмешиваясь, что теперь он может жить дальше сам, что он существует.
Посмотрел в окно. Из звездного неба вырезали огромный прямоугольник. Интересно, в этой высотке вообще кто-нибудь живет? Ни в одном окне свет не горит.
А если придумать? Пусть там кто-нибудь живет. Кто-нибудь счастливый. Хоть кто-то счастливый.
Лично мне для счастья надо очень мало. Например, два желтка в яйце. Или чтоб не хлопали дверью холодильника. Ларису долго отучал от этой привычки. Однажды хлопнула так сильно, что все магнитики на пол посыпались. Я ничего не сказал: встал и ушел с чаем в комнату. Устал.
Лариса хлопнула дверцей еще раз, потом еще. Еще. Еще! Слышно, как сыплются продукты, охнула какая-то банка, звенит стекло. Холодильник хлопает так, будто зубами лязгает, чавкает. И все по голове. Дверцей в висок, в висок! Чавк! Чавк! Больно. Глаза ничего не видят. Только Лариса скалится, хлопает дверцей — чавк! чавк! — и кричит: “Идиот! Идиот! Идио-о-о-от!!!”
Вскрикнул.
Открыл глаза. Темно. В квадрате окна все тот же черный прямоугольник с кем-то счастливым. Стемнело окончательно. Все звуки стали глуше. Только с кухни льется свет и доносится… чавканье.
Вышел с мраморным светильником в руке. Успокоившись, поставил на пол.
На кухне, за столом, сидит Валерьян и пьет чай. Вприкуску с моей коллекцией “Ritter Sport’а”! На столе — две пустых обертки.
Кое-как подавил в себе желание снова взять светильник. Он их в Германии не наелся, что ли?
“Ой, привет, — говорит, — проснулся?” — “Ты как вошел?” — “У тебя не заперто. Тебя в └Лотосе“ не дождался, сюда заглянул. Как жизнь?” — “Сносно, — отвечаю, — чайник сгорел”. — “Я заметил, — говорит и доливает воду из турки. — Как твое асоциальное сознательное?” — “Морю голодом”. — “Да-а, — говорит, — с Ларкой гендер нужен был”. — “Я не держал, как хотела — сделала”. — “И в итоге ты все еще здесь, глубоко, а она уже где-то там, высоко. Соответствовать надо было, соответствовать”.
Я взглянул на его затылок, думая о светильнике. Сдержался.
Успех не всегда приводит к счастью, счастье к успеху — чаще. “И что теперь, — спрашивает, — сидеть и ждать у моря погоды?” — “Ну, если на берегу никого больше нет — почему бы не подождать?..”
Валерьян ушел. Берег снова опустел. И море замерзло. Зима вступила во всю длину лыжни.
Каждый раз, когда я пытаюсь определить для себя счастье, я сравниваю это с чем-нибудь незначительным. С чем-то, что нельзя забыть на подоконнике. Или выменять у старьевщика. Или услышать в автобусе. Это как у кошек, когда пузо у них трогаешь. И как будто пуза этого мало. Хочется с ним что-то еще сделать. Так оно мне нравится. И еще лапа растопыренная.
Помню, в детстве играл возле котлована с цементом и уронил туда сандалию. Расстроился жутко. Но потом в песочнице нашел кусок диафильма про пана Кляксу. Радости — на весь день! Историй — на вечер и полночи. Маме головная боль — счастливый ребенок остался без летней обуви.
Кстати, надо бы зимнюю достать… Завтра. Все завтра.
Сон не идет. Зато мыслей — как зевак в Ашане в день скидок.
Почему все так? Почему у соседа Майбах, а у меня проездной? Почему за квартиру платить не надо, а съезжать придется? Почему дома среди восьмисот книг нет хотя бы одной с моей фамилией? Почему все спят, а я ною? Почему под окном собака воет? Что-то не так. Где-то ошибка. Не может быть, чтобы человек выпал из Мировой Системы Счастья. Если эта игра на перетянутых нервах не прекратится, то в скором времени буду петь дуэтом с психиатром. А пока…
Вскочил с постели. В темноте схватил случайную книгу и на всю обложку фломастером — свое имя. Вот так!
Спать!
Пока не проснулся, выпекал хрустящие булочки в итальянском Uno Momento. Запах по округе разлетался такой, что постоялец с верхнего этажа переставал бить жену и посылал сына в пекарню за свежими rotolare.
Разлапистый колпак и черные усики собирали вокруг меня стайки милых incatatore. Ночь искрила всеми красками любви. Beatitudine! Mamma mia!!!
Утром очнулся в своей квартире. В лопатку что-то впивалось. Извлек.
Часы без стрелок. Время дышит мне в спину. Безработица, промозглое утро, одиночество — просто хирургический набор для препарирования собственной психики.
Взглянул на часы. Пропавшие стрелки показывали полное отсутствие. Я вне времени? Но ведь я старею. Я сам похож на сломанные часы. Кто-то завел во мне однажды пружину, перетянул, да так и оставил. Ни расслабиться, ни вперед шагнуть. Как заевший механизм, перепрыгивающий с полушага на полшага назад.
На дворе двадцать первый век, а я до сих пор размораживаю холодильник с помощью ножа и кастрюли с кипятком. Теснота однокомнатной жизни до интимного сближает мысли о веревке и мыле. Подступившая зима снова не оставила шансов на побег. Не сойти бы на ум.
Пора в больницу. Послезавтра наступило.
У кабинета снова ни одного здорового. Старый знакомый фикус переехал в другой угол. Встал в очередь. Кашляющий мальчик закрывает рот ладошкой, исключительно когда говорит: “Извините”. Врач методичен и неспешен, пациентов принимает, предпочитая скорость “больной в час”.
Только в наших аптеках могут сказать: “Заходите еще! У вас курс. Пропить надо” — вместо простого и более действенного: “Выздоравливайте”.
Очередь двигается. Из широкого просторного холла через длинный и извилистый коридорчик мы в итоге все попадаем сквозь узкий проход в освободившийся кабинет. Откуда нас потом смывает фразой “Следующий!”, и мы уносимся в потоках зловония и хмурости, забывая снять бахилы и толкаясь в автобусах. Что-то напоминает.
Мой стоматолог вместо “До свидания” всегда говорил “Не попадайся”. Лавренюк фамилия была у него. Все время шутки шутил, прежде чем больно сделать. В прошлом году мне стукнуло двадцать семь, зубов было двадцать восемь, в этом мне щелкнет двадцать восемь и один зуб надо удалять — останется двадцать семь. Год на прибыль, зуб на убыль. Вот он, мой Эверест. Пора вниз.
А внизу Тося. За штанину тянет. “Папа!” — “Привет, кроха”. — “А где мама?” — “Много перед тобой еще?”
Лариса. Жизнь моя мученическая и смерть непроходящая. Простая, как березовый лист, она легла на мою осеннюю душу и осталась навечно лежать там, уходя навсегда своей плотью в мою почву, врастая в корни мои. Привет. Трое. “Папа, а мы в Гинманию уезжаем”. — “Дочь, не кричи”. — “Пап, а у нас теперь фамилия будет Перс… Перстох… Мам, как правильно?” — “Дочь, я что сказала! Ну, все, можешь идти, мы постоим уже”. — “Ладно, вот вы за этим мальчиком будете”. — “Папа, а ты когда к нам придешь?” — “Не скоро, дочь, папа занят. Иногда даже слишком”. — “Пока, кроха!” — “Пока, папа! Папа, а ты меня любишь?” — “Больше всего на свете, кроха! Больше всего на свете…”
Вышел на улицу. Снежок падает. Захотелось всем прохожим рассказать, что моя дочь будет жить в Германии. Вы слышите? Моя дочь едет в Германию! Бахилы сними, придурок.
Так быстро из больницы выскочил, что Лариса, наверное, даже спасибо сказать не успела. Что-то жарко стало, и голова разболелась. Сердце колотится как-то нехорошо. Ладно, пора на экзамен.
Желающих сдать — тьма. Я записан двенадцатым. Значит, третья машина. Зимой хорошо сдавать — дождей нет. В прошлом году из-за дождя завалил. “Ты весь вымок! Где у тебя зонт? Ты мне все сиденье замочишь? Как после тебя остальные сдавать будут? Завтра приходи”. Назавтра у меня была суббота, мой законный выходной. У меня его еще никто не отнимал. А сейчас зима. Среда. Только вот зимние ботинки опять не достал.
Подошла моя машина. Садимся.
В прошлый раз я тронулся своим излюбленным способом — с ручником. Инспектор заверещал, я занервничал, экзамен закончился. Потом дома разучивал с подушкой, тремя тапочками и мухобойкой.
Едем.
Первый сдающий спросил, можно ли комментировать свои действия, после чего всю дорогу подозрительно молчал, забывая включать поворотники. Сдал.
Второй оказался инвалидом по зрению, чудом прошмыгнувшим на экзамен, а также между трамваями. Мне показалось, что инспектор поседел и стал как-то смешно заговариваться. Не сдал.
Третий решил усложнить себе задачу и развернулся на детской площадке. Вроде бы тоже не сдал.
Я забыл опустить ручник.
Иду к автобусной остановке.
В автобус вошел, как ракета: первая ступень… минута… вторая ступень… полминуты… двери закрываются. Поехали.
Когда наступает зима, я иногда изображаю в автобусе, будто у меня под перчаткой не рука, а протез. Подношу руку к поручню и левой фиксирую пальцы правой — будто сустав закрепляю. Очень натурально выходит. Кто-то даже место уступает. Надо бы перестать так делать. Как бы чего не накликать на себя.
А еще у меня рубашка одна есть. Если на ней застегнуть все пуговицы под самое горло, и надеть какие-нибудь шаровары, и сказать что-нибудь по-испански — сразу становлюсь похожим на мексиканского водителя мексиканского грузовика. Ride, la belleza?
А шаровары — это что же, от выражения “шары варить”? Да ведь точно! И действительно жарко в этих шароварах.
Я подходил к дому и был самым счастливым человеком на ближайшие два квадратных метра. Такими же счастливыми чувствовали себя лагерники перед расстрелом.
Действительно “не тот, который мне нужен”.
Моя дочь уезжает на другой край земли, я постыдно провалил самый простой для мужчины экзамен, остался без работы, скоро — без жилья, был полностью свободен и твердо уверен в завтрашнем дне. В той его части, которая обычно не сбывается для большинства людей. В том, что завтрашний день не наступит. По крайней мере, для меня. Я уже чувствовал, как намыливаю себе шею и…
Леха съезжал. Семья уже сидела в машине. Рядом стоял грузовичок с погруженной мебелью, газовой плитой и тещей. Остатки закидывали в маленькую “комби”. Два карапуза наблюдали, как папа, пыхтя и поскальзываясь, сцеживает по букве все свое отношение к этому столу, попутно пытаясь вставить предмет мебели в салон машины.
“Тяжело?” — спрашиваю. Глянул так, что помогать пришлось. Весь процесс не отпускало чувство, что мы безнадежно бьемся над одной из задачек Перельмана.
Через полчаса Леха подарил покинутой земле плевок, мне — стол, детям — по подзатыльнику, наорал на жену и укатил.
В подъезде из дармовой мебели выпала заначка в белом конверте с надписью “На море”. Вот тебе раз. Может, вспомнит — вернется.
Уже почти весь дом съехал. Выходит, остались только я да Демид. Хозяин ведь даже плату брать перестал за последние месяцы. А Леха все равно не стал дожидаться — съехал. Не слыхать больше трели сверчковой его перфоратора. А хотели втроем, да с шампанским, вытащить шезлонги во двор, в снег, и смотреть, как сносят. С честью встретить последние минуты и до конца душой и сердцем оставаться с родными стенами.
Но чувствую, Демид один откроет бутылку.
Бельевая веревка, конечно, резать будет, но ничего, потерпеть можно. В кухне газовая труба есть. Люстра не выдержит. Главное, не хвататься за буфет с холодильником. Пока весь мир будет крутиться, потерпеть и успокоиться. И Новый год так встретить. Висеть, как елочная игрушка, раскачиваясь, и ногами о буфет — тук… тук… тук… И пусть весь мир подождет.
Тук-тук-тук!
В дверь, что ли, cтучат? Вовремя.
Демид.
Достойный без зова приходит к людям достойным на пир! “Привет! Спасибо за книгу, держи. А у меня новости: издают! Я отсылал рукопись, и вчера звонили из издательства. Пир! Я угощаю”. — “Ну, раз такое дело, проходи. Ты чего не весел?” — “Да не выспался…” — “Не выспался?! За окном без трех часов полночь! Где у тебя стаканы? Слушай, я еще не все рассказал… Так… нарежь сыр. Ну, в общем, начнем. За печатное слово — то бишь за имя на ледерине”.
Демид всегда отличался изысканностью в выпивке, но совершенно не разбирался в закуске. Из него выйдет действительно хороший писатель.
“Так вот, я продолжаю. Меня мало того что издают, так еще предложили от издательства послать учиться — поднимать уровень. Думаю — нужно ли? Ты как считаешь?” — “Я не считаю, я страхую. То есть раньше страховал, пока работа была. Ты, Демид, не так думать должен. Писатель не прагматик. Он — теоретик. И фантазер. Если тебе встретился лес, и ты не можешь через него пройти — перелети через него. Понимаешь, книга — это свод мыслей, затянутых в один тугой узел. Тебе, как писателю, свойственно забывать слова. Поэтому ты их записывай. У тебя должны быть рамки. А без рамок ты и не писатель вовсе. Так, словарь… Ты — самый свободный человек на земле. Тебе можно все: врать, придумывать, предавать, писать кляузы, доносы, недоносы, обманывать, льстить… Пиши, Демид! Пиши то, что еще никто не писал. Не будь словарем. И не спрашивай. Беги, как пес за автомобилем”.
Демид, пьет не прекращая. Завтра поезд. Уже билеты купил? Ага, вещи пакую. А Леха вот съехал… Как… съехал? Ко… к… когда? Сегодня, днем. Да, дела… Что там за шум в подъезде? А, это ко мне, наверное. Бери бутылку, стаканы, пошли. Устроим нашему жилищу праздник. Не будем петь этим стенам реквием. Все почести, хвалу и возлиянья мы в эту ночь свершим, и вознесем их до высот небес. Сколь было дадено нам этими дверями и окнами и комнатами теми, где не ступали наши ноги, потому ли, что жили в них хозяева другие? Не стен хозяева, не воздуха меж ними, а жизни временной своей под потолком, который временным они считали, покуда не покинули совсем ту твердь, на коей пили, ели, спали, рыдали и концы с концами сводили кое-как, но как-то ж жили. Их нет теперь, исчезли, разбежались, настало время отпустить и дух, что в комнатах покинутых томится. Ведь мы с тобой все это обещали друг другу, стенам, окнам наконец, кладовкам, чердакам и антресолям, дверным замкам грозились скорою расправой, и этой выдумке трусливой и постыдной, которая, как шрам, как брешь от пули, как метастаза, как полип, как язва, как бородавка, украшает вровень глаз, глазам уподобляясь, их пороча, и имечко себе под стать избрав, словно не дом все это, но один большой картофель с — куда ни глянь, везде он щурится — глазком. Давай ломай, круши и бей, не озираясь, все эти рамки быта, веселей! Вот и друзья уже спешат на помощь. Освобождай скорее пленный дух. Да вознесется он к вершинам мирозданья, отпущен нами приютивший нас. Раз пир горой, то и работы поле. Не праздным смыслом мы наполним труд. Плесни еще вина, разбавь водою, все будет так, как загадаешь сам. Под песни, под полночное гулянье мятежный в прошлом, ныне — вольный дух, не скованный проемами дверными, порогами, щеколдами — лети!
И все. И покатились винные пробки. Все двери наотмашь. Ночь, полная света. Пустые квартиры. И лица, и лица, поток бесконечный. Веселье и крики. Аналия Вакха. Безумные пляски, костер на паркете. Объятия, ласки и в рот поцелуи. И чувство рознящее: я и они. Но в пламени буйства души, где-то с краю, чуть видной, почти ускользающей тенью, манящей сквозь комнаты, сквозь коридоры, как в омут (смешно, а ведь так все и было), как в омут — в объятья к раскосым глазам. И будто оглох. Чехарда на подушках. Животное, выплюнув суть человечью, забывшись, трясет изголовьем кровати. До криков, до воплей, что в самое ухо охрипшее горло просит еще. Устав, обессилев, но тянутся пальцы к забвенью. И незамедлительно выпил. Пустой электричкой в тоннель бесконечный, сознание — стены круша — в Черный Сон.
Очнулся.
Завернутый в штору, пытаюсь понять, что подо мной: стена или пол.
За окном день.
Отыскал брюки и обувь. Голова болит. Прошел через пять или шесть комнат, пока наконец-то не вышел в подъезд. Кто, интересно, жил в этих хоромах? Тянет гарью. Этаж не мой. Спустился на свой. Дверь заперта. Где ключи?
Во всех квартирах двери выломаны. Где-то даже окна разбиты и уже снег в комнате. У Демида тоже. Пусто. Все. Тоже уехал. Из дома. Из жизни моей. Пять лет рядом прожили. Сукин сын. Только не будь словарем, Демид. Не будь словарем.
Ковер из бутылок. Откуда гарью несет?
Поднялся обратно. Почти весь паркет сгорел в пятой квартире. Где же ключи?
Чертовщина какая-то. Помню только безумную беготню, крики, огонь. И глаза раскосые.
Плевать на ключи. На все плевать. Не могу больше.
Выломал дверь.
Кухня……………. Нет, сначала ванная……………………………..
Веревка. Ножницы……………… Кухня. Труба.……………. Узел…………. Всё так.
Ванная….…… Мыло……… Выскользнуло………….. Вот
Хорошо…………… Вот так. ………… Комната………………….
Табурет………….. К черту ножку …… Кухня……………….
…………………………….Как галстук на свадьбу………………………….
И все………………………………….
Шатнуть.
Господи, прости меня, слабого. И не кори душу мою. Это я сам.
Постоял, посмотрел на этот галстук и заплакал.
Почему никого нет? Никто не окрикнет. Когда в последний раз со мной кто-то был? Как же давно я плакал! Сколько всего лишнего? Сколько ярлыков, вопросов, сложностей. Как мы усложняем себе жизнь! Как же хочется спать. Спать… спать…
Темно.
Дерево. Скамейка рядом. На ней человек. Голубей кормит.
Садись, поговорим.
Птицы по брусчатке прыгают-переваливаются.
Ну, сел. Сижу. А сам молчит.
Ну, и что — молчу. А ты чего раскричался? Нормально сказать не мог? Попросить спокойно. Ах, просил! Плохо просил, я тебе так скажу. Потому как не верил. Ни в то, что просил, ни в того, у кого. Вам же все глазами увидеть надо, пощупать. Тогда поверите. Ты вот меня видишь — веришь, а проснешься — на сон все спишешь. У меня, думаешь, глаз нет? Я ведь вижу, да молчу. Все равно узел неважный получился. А научись ты в детстве шнурки завязывать. Что тогда? Другой разговор был бы. Или вообще не было. Не все должно получатся, понимаешь? Всего уметь не дано. Да и нельзя… Знаешь, в чем твоя беда? Да и моя, наверное. Ты в себя не веришь. Не в меня. У тебя все в руках. И времени — до конца жизни. У меня никто никого не подгоняет. Никто никому не обязан. Это вы все сами придумали. Живите! И радуйтесь.
Гудок. Подъехал автобус.
Голуби, как заводные игрушки, переваливаются и головкой вверх-вниз.
Снова гудок.
Чего сидишь? За тобой ведь приехал. Не за мной же.
Смотрю на автобус и вижу свое отражение. Глаза закрыты, и к щеке прижат зеленый палас.
Снова гудок. И снова. И снова. И снова…
Открываю глаза. Руку не чувствую, затекла. Щека деревянная. За окном темно. Светло же было.
Гудок.
Снова гудок.
Я проснулся или что? Я спал?
Нет, не гудок. Голос вроде. Зовет кто-то.
…— Эй! Тут кто-нибудь есть?.. Э-эй!
Перевалился через перила. Темень кромешная. Голос снизу у входной двери вроде бы.
— Кого вы ищете?
— Ой, мамочки… Здравствуйте! Так темно… Скажите, а Демид Шкуров здесь живет?
— Нет. Опоздали. Он съехал.
— Да? Так жаль… Не успела.
Молчу сам. Сажусь на ступеньку. Под пяткой хрустит лампочка.
— Жалеть об ошибке — совершать очередную ошибку.
— Вы думаете?
— Уверен. И вам бы советовал.
— Посмотрим. А вы кто?
— Я? Никто, наверное. Пока что.
— То есть как?
— Просто. Работы нет. Семьи нет. Жилья тоже нет.
— А разве вы не здесь живете? Не в квартире?
— Здесь. Только квартиру снесут скоро. Вместе с домом.
Молчание.
— Понятно… Знаете, у меня есть правило: не знакомлюсь с людьми, у которых проблем больше, чем у меня.
— Хорошее правило. Помогает, наверное.
— Не знаю уже. Как-то все запутанно стало.
— Но вообще-то у любой медали две стороны.
— Да, возможно… Жалко дом, такой красивый.
— А зачем вам Демид?
Тишина.
— Да так… Сказать, что он подонок.
Вот так новость! Это наш-то Демид? Впрочем, от него можно ждать.
— Эй! Вы еще там? Я слышу, как вы улыбаетесь.
— Да-да. Извините. Увы, ничем помочь не могу. Отсюда вообще все съехали. Даже передать ваше послание не через кого.
— Не страшно. А вы что будете делать? Ну, когда дом снесут…
— Не знаю. Придумаю что-нибудь. Это не так важно.
Фонари со двора рисуют тени на стенах подъезда.
— Вы еще здесь?
— Да.
— Почему вы не уходите?
— Не знаю. С вами интересно разговаривать. А подниматься страшно, — последнюю фразу, я почувствовал, она сказала с улыбкой.
— Ясно, — я посмотрел на луну. — Скажите, вы счастливы?
Тишина. Шаркнул каблук.
— Трудно сказать. Наверное, я скорее рада чему-то. А вот счастье… Я его никогда, по-моему, не испытывала. Но вот два дня уже как в груди какое-то ощущение, что вот-вот что-то произойдет. Не знаю, оно ли? Это оно?
— Не знаю…
— Тогда бы не спрашивали, да?
— Наверное…
С улицы слышно, как на луну белугой воет сигнализация.
— Знаете… Я сюда недавно переехала… Здесь есть где погулять?
— Думаю, да.
— Глупо, конечно, но пойдемте на улицу? Я не гуляла сто лет.
— Сейчас?
— А что такого? Спускайтесь, пора походить по земле. Я буду ждать вас на скамейке возле дуба.
— А как мы узнаем друг друга?
Она засмеялась. Клянусь, ничего прекраснее я в жизни не слышал:
— Вряд ли кто-то еще будет встречаться в три часа ночи возле дома, готового под снос.
— Действительно. Не подумал.
— Но даже если там кто-то и будет, можете сказать мне, как вы будете одеты.
Я подумал и махнул рукой:
— Ждите большую свеклу на ножках — не ошибетесь.
— Идет. Я ухожу и жду вас.
— До встречи.
Я не понимал, что происходит. И до сих пор понять не могу. То ли мои проблемы показались ей несерьезными, то ли она стала считать меня уже своей проблемой и пыталась решить. Не знаю.
Затекшая рука уже отошла, и весь разговор я сжимал в ней что-то. Разжав пальцы, я увидел в лунном свете сломанные часы. Без стрелок. Времени — до конца жизни, да?
Я вернулся в квартиру. Пройдя в комнату, на секунду задержался у окна. Что-то в нем изменилось. Я разглядывал пустые дороги, мигающие светофоры, небо, дома… Я долго не отходил от окна и никак не мог понять, что поменялось в этой картине. Что-то добавилось.
Наконец я увидел.
В черном прямоугольнике высотки горел свет в одном-единственном окне.
Я улыбнулся и положил часы на стол. Возле книги с именем на обложке, написанным фломастером в темноте. В названии книги я увидел причину всех своих неудач, и теперь они были загнаны под переплет. Ничего больше не держало меня. Даже зимняя обувь на молнии.
Я достал из стола белый конверт с надписью “На море”, надел кроссовки и вышел, не прикрыв дверь…
Сонная радуга
Около часа все смолкло.
Можно было снова дышать и скрипеть паркетом. Я приготовил кровать для Сони, а сам устроился на диване. Сон упорно не шел, заставляя прислушиваться к шуршаниям друг друга. Мы синхронно ворочались, деловито пытаясь заснуть. К утру проснулись под одним одеялом, переплетя ноги.
— Какая пошлая классика, — улыбнулась Соня и скрылась в душевой.
Я поставил кофе.
Спустя полчаса она вернулась к себе в квартиру. И сразу поехала в вытрезвитель. За мужем. Мне было пора на работу.
То была первая ночь. Ночь знакомства.
Как заметила Соня, это был понедельник. День, отмеченный красным — знаменем любви и ненависти, мести и плодородия. Для каждого дня у нее был приготовлен свой цвет. Палитра моего календаря ограничивалась черным. Прочие оттенки для меня были загадкой.
Из-за ночного спектакля я забыл, что день праздничный. Кроме меня, возле закрытой библиотеки кружил дворник Есапыч, всю жизнь мечтавший съездить в Венецию. С метлой в руках он сам напоминал гондольера с веслом, нежели хозработника. Пел серенады и заигрывал со студентками.
— Что, Дениска, не спится? — спросил он, закуривая. — День-то какой! Гулять да девок щипать.
— Так вот и гуляю.
— А сюда-то чего приперся? Забыл чего?
— Забыл, — говорю. — Что выходной сегодня.
Есапыч харкнул, сплюнул и прочитал нотацию:
— Бабу тебе завести надо. Чтобы напоминала. Да не отпускала попусту. А то худой. Достоевский сверху шлепнется — зашибет. Ищи подругу себе. Хоть жрать прилично начнешь. Вон Нинка — завидная девчура. Красится даже. Ради кого? Не для меня же.
— Ладно, — говорю. — Пойду я.
— Куда? — искренне удивился он. Есапыч вообще был мужик со странностями.
— Подругу искать, — пошутил я неосторожно.
— Ха! Во молодежь! Ни души, ни совести, — он затушил сигарету о подошву и схватил метлу. Схватил так, что я невольно отбежал на безопасное расстояние. — Подругу он пошел искать! Потому и бардак в стране. Как жизнь свою строят, так потом и она их. И все жалуются. У-у, недоноски! Ищут они. Чего искать-то? Отловил первую встречную, да и начал жить. Остальное приладится. Так нет же! Копаются, как свиньи. Баба — это ж не апельсин! Если цедру сорвал, так держи марку…
Есапыч еще долго что-то кричал, царапая метлой по ступенькам и все больше походя на гондольера, угодившего на мель. Все-таки контузия не прошла для него бесследно. Хотя никто не жаловался. Работает мужик. Без нареканий. Даже по выходным. Поразительно, как быстро разносятся слухи по библиотеке.
В городе стояла небывалая жара. Запотевшие сиденья в автобусах высыхали за секунду. Барышни из деликатных соображений ехали стоя. Те, кто ухищрялся сесть в тень, после поворота вскакивали, как из кошмара — мокрые и напуганные. Вокруг них сразу образовывалось кольцо пустоты. Липкие плечи с неприятным звуком отлипали от сухих. Проездные билеты в карманах расползались и исчезали. Контролеры проявляли чудеса снисходительности. Сдирали полтарифа. Я шел домой пешком.
На игровых площадках вялая детвора ползала по классикам. Медузы на берегу — и те подвижнее. Женщины, забывшись, выходили на балконы в неглиже. В окнах напротив раздавались звонкие подзатыльники. Подростки начинали осознавать превосходство бинокля над взрослыми журналами.
Только самые смелые или глупые ходили по гостям.
Толик, предприимчивый экспериментатор. Полон идей, рожденных на диване. Толик везде бегал, идеи оставались пылиться между подушек.
— Слушай, — говорит, — давай на телевидение вылезем. Я передачу придумал: “Без трусиков”. Да подожди ты! Идея классная. Делаем такую же передачу, как “Без галстука”. Садим ведущую, обсуждаем те же темы. Неофициально об официальном. Все как положено. В строгой юбке, пиджачок, минимум косметики. Только название другое. Представь: “Здравствуйте! В эфире программа └Без трусиков“”. Зритель только ради этого ящик включать будет!
Толик улыбался и вытирал вспотевшее лицо скатертью.
— Слушай, у тебя нельзя в душ сходить? У нас воды третью неделю нет.
Я разрешал, взяв с него слово не появляться раньше, чем пойдет дождь.
Жара плавила фланелевые рубашки на спинах и припекала юбки к чулкам.
Домашние питомцы, дурея, размазывались по полу. Температура неумолимо росла, подтягивая за собой лимонад и мороженое в цене. Душ был признан верхом цивилизации.
Охлажденный чай пили со льдом. В больницы наряду с солнечными ударами поступали с обморожением горла. Вести об акрах лесных пожаров стали нормой. В моей душе бушевало пламя страсти. Я искал встреч с Соней. Пожар требовалось тушить немедленно.
Позвонил товарищу по школьной парте. Генка Сыч был человеком отзывчивым. Будучи прорабом, всегда отзывал рабочих с объекта, если не получал вовремя смету. Получив, обратно возвращать рабочую силу не торопился. Подрядчики его недолюбливали. Но валидол в кармане на всякий случай держали.
Услышав меня, Генка обрадовался, пригласил к себе и через десять минут явился сам.
— Ну, где она? — спросил он с порога.
— Дома, — говорю. — У себя.
— Я про бутылку, — обиделся Гена.
— А ты разве не принес? — я почуял неладное.
Прораб, не торопясь, оглядел кухню. Строительные работы не велись. Отзывать было некого.
— Хорошо, — говорит, — в понедельник можно и чаю выпить.
Гену еще никто так не обводил вокруг пальца.
Я достал варенье. Он фыркнул.
Отыскал печенье “Детское молочное”. Гена закурил, но промолчал.
Обнаружил в холодильнике сало и майонез. Прораб опустил голову и тихонько завыл.
Мне стало немного легче. Не я один был подавлен.
* * *
Она была художником. Жила одним только искусством. Слегка оттеняя его зарплатой военного. Муж-глубоководник бороздил нейтральные воды приграничных зон с четверга по сентябрь. И души не чаял в своей жене. Не чаял так, что забывался и гонял Соню вместе с чертями по всему подъезду. Обещая попутно выдергать чертям гениталии. Многоборье заканчивалось визгами. Воображаемые нехристи сменялись работниками милиции. Декорации переезжали в вытрезвитель. Затем театр одного актера понуро ждал своего единственного зрителя — жену. Занавес опускался. Поднимаясь дня через три снова.
Соня была непорочна. Как бывшая девственница. И как истинный художник она не могла себе позволить работать только с воображением. Требовалась натура. А дальше фантазия сама все корректировала. Но испробовав различные ракурсы, свет, позы, лубриканты, женщина начала остро чувствовать свою ненужность. Соня любила своего мужа. Но в ней оставалось еще много невостребованной любви.
— Глубоко заходит. Да, видать, редко, — туманно выразилась соседка насчет внимания глубоководника к своей жене.
Соня жила с раздвинутыми ногами души. При всем этом она была жутко стеснительной. Когда под натиском любви она в третий раз шагнула в чулках на свеженарисованную траву, ее искуситель услышал:
— Своими играми вы постоянно вгоняете меня в краску.
Она знала о красках все. Они были ее вдохновением.
— Краскам, — говорила Соня, опуская кисточку в банку, — как и цветам, нужна вода. Без воды акварель сохнет, гуашь черствеет, а масло остается маслом — жирным, вязким и неотстирываемым.
Быт угнетал Соню. Кухонное искусство она считала колдовством.
Она кружила по комнате с голыми ногами, выраставшими прямо из-под большой синей рубахи. Мужской. Я испытывал некоторое чувство собственничества пополам с ревностью. Тогда мне казалось это забавным.
— А вы разве не ощущаете того же по отношению к своим книгам, Дени? — она всех людей вокруг себя звала на французский манер. — Ведь это тоже краски. Вашей жизни, любви, детства. Они тоже дышат. Принюхайтесь. Неужели не чувствуете?
Я чувствовал. Запах женского тела и собственных ног. Сбежавший кофе помог мне избавиться от носков в кухне.
Она появилась ровно через неделю. На этот раз я не выносил мусор в трико с оттянутыми коленками.
Красное полусладкое ненавязчиво возвышалось среди разбросанных фруктов. Сыр был небрежно разложен идеальным веером. Кто-то предусмотрительно зажег свечи. В голове случайно всплыла пара заученных фраз. В шкафу томились свежие простыни.
— Вы кого-то ждете, Дени?
Я не успел ответить.
— Давайте не будем открывать. Никому! Как в прошлый раз. Кто бы ни пришел.
Язык встал колом. Я чувствовал себя стажером по посеву рогов. Вспотевшие ладони несколько раз показали незаметный фокус с ускользающей бутылкой. Франция, страна любви, задрав юбку, плясала между висками. Наконец фокус удался. Вино жадно бросилось на грудь Соне. Ненавистная рубашка перехватила бургундское. Вино, расползаясь по ткани, приняло очертания все той же Франции.
— А вы хитрец, — улыбнулась она и сняла рубашку прежде, чем я нашел другую.
— Вторник, — говорила она, — всегда оранжевый и бесстыжий.
Апельсин в ее руках послушно избавился от корки. Я хотел быть этим апельсином.
— Моя бабушка с детства говорила, что я должна безумно любить мужчин. Безвозмездно, не требуя взамен ничего.
Мне нравились слова незнакомой бабушки.
— Вы считаете меня развратной? — спрашивала она из-под одеяла.
Я улыбался, не понимая вопроса.
Ночью она разгоняла мой притворный сон. Сдергивала с меня одеяло. В моей постели снова было тесно. Впервые это чувство было мне приятно. Луна, увидев, что у меня занято, багровея, скрывалась за облаком. Пару раз я замечал, что она подглядывает. Соня была хозяйкой положения. Моя фантазия и опыт меркли перед ее изобретательностью. Осознание, что я был у нее вторым, не спешило стать аксиомой. Середина ночи и остатки вина уговаривали меня плевать на очередность.
Утро, просунув под штору меморандум солнечного света, вынесло приговор: среда.
Я выполз из-под теплой ладошки и, заглотив остатки сыра, ушел на работу.
Придя в библиотеку, я стал ждать вечера.
К обеду размышлял о побеге.
— Дугин, почему у вас Шукшин стоит в научной фантастике? Весь! Ведь это желтая рубрика.
— А сегодня все желтое, — говорил я влюбленно. — День такой: среда. Время единения и общности.
Послали в отдел корреспонденции. Клеить марки. Оттуда — к дворнику за бланками для писем.
Есапыч, обозвав блаженным, остервенело пылил метлой.
Перед закрытием чей-то голос спросил меня в темечко:
— У вас есть что-нибудь о четвергах?
— Честертон в художественном, — ответил я в столешницу. — Второй этаж.
— А что-нибудь про безудержную любовь библиотекарей и художников?
Я поднял глаза. Соня стояла в моей рубашке и улыбалась.
По дороге домой она собрала всех животных. У ближайшего фонтана я заставил ее вымыть руки. И пожалел.
Весь оставшийся путь солнце бликовало на наших мокрых волосах. Прохожие переставали ориентироваться, глядя на ее улыбку. Девушки на улицах стали обращать на меня внимание.
По дороге зашли к Степану, физику-теоретику. Поймали его за очередным экспериментом. Счастливая мышь, воспользовавшись заминкой, прыгнула в окно. В душевой читал нараспев собственную поэму Борис. Оказалось, ушел от жены. Не выдержал ее нервных срывов. Покидая дом, унес с собой чистые носки, томик Есенина и фразу, брошенную в затылок:
— Чтоб ты заблудился, алкоголик!
Ему были чужды институты семьи. Есенин на тридцатой странице бережно хранил заначку.
Будучи поэтом, Борис всегда излагал свои мысли кратко и несколько витиевато.
О детях в яслях он говорил:
— Каторжата.
О свободе слова:
— Нам при рождении в рот положен кусок мяса. Хватит орать. Жрите.
Катаясь в метро, бубнил в воротник:
— Ползаем, как червяки.
Однажды, на литературных чтениях, после банкета, в гостинице нетрезвый Борис ломился из своего номера в соседний, колотя тапкой по обоям. За стеной спал не менее пьяный Успенский.
Борис стучал и плакал:
— Эдуард Николаевич! Как вы можете так пить? Вы же написали Чебурашку!
Среди всего прочего Борис не любил общество. Он был заведующим диспансером в психиатрической клинике, любил свою работу, жену и еще двух-трех сослуживиц. В пятницу вечером он осушал бутылку вермута, дрался с местным слесарем, после чего шел бросать кирпичи в автобус. Стихи он писал исключительно в плохом настроении.
Размолвка с женой вдохновила его на оду. Выскочив из душевой, он продекламировал первые строфы. Соня оценила. Борис, не торопясь, завернулся в полотенце. Я надел второй ботинок, не успев снять первый.
Степан выбежал за нами в подъезд с чайником в руках.
— Уже уходите?
— Не хочу, — говорю, — мешать. Еще настроение поднимется. Собью волну.
Соня хихикала.
— Жаль. — Степан с чайником в одной руке задумчиво глядел на электроды в другой.
— Слушай, — говорит, — у тебя мышей нет?
Мы уехали на лифте.
Всю дорогу Соня хохотала и бегала за голубями. Я, сунув руки в карманы, пинал винную пробку. В воздухе потрескивало напряжение. В итоге Соня взяла меня под руку и шепнула:
— Ты такой дурачок.
Мне казалось, что надо мной не смеялся только ленивый.
В подъезд все же входили порознь. Конспирация была выше обид.
Лифт не работал. Критик Малицкий неожиданно застрял между этажами. Это было странно при том факте, что живет он на втором. По подъезду суетливо бегала главная по дому, делая вид, что ищет кошку. В халате и накрашенная.
Я подошел к заклинившим дверям.
Малицкий, обмахиваясь веником из тюльпанов, сидел на полу.
— Евгений Самуилович, — сказал я, — что вы искали в лифте?
— Достойную литературу, — огрызнулся критик.
Как ни странно, мне полегчало. В прошлом году жюри не допустило мои рассказы к чтениям. Возглавлял отборочную комиссию мой сосед по подъезду, известный критик — Евгений Самуилович Малицкий.
В этом году было попроще. Я вступил в Союз писателей. Правда, не отпускало ощущение, будто к ноге что-то прилипло.
Я поднялся на свой этаж. Соня ждала. Раздеваясь, мы чуть не забыли закрыть дверь.
Ее худые плечи и острые коленки превращали мою лачугу в Зимний. Я начинал путаться в коридорах и стал бояться революций.
Мы были невинны в своем пороке. Путь назад не обсуждался. Диалоги нас утомляли.
— Ты прекрасна, — шептал я.
— Как ангел! — звенел ее голос.
Кровать вторила нам сотней пружин. Светло-темный комок наших тел распадался на части лишь к утру. Птицы на карнизе бились за места в зрительном зале.
Так продолжалось с месяц или около того.
Как-то я спросил:
— Тебе не скучно со мной?
Соня оглядела комнату и ответила вопросом:
— А ты хочешь позвать кого-то еще?
Червячок негодования заворочался в полусне, требуя объяснений. Слова стали взвешиваться перед вылетом.
Лето близилось к концу. Дожди хлестали по лицам, как обезумевшие пожарные, разгоняя митинги на площадях. В моей ванной появилась еще одна зубная щетка. В библиотеке стало невыносимо людно. Начался учебный год.
Однажды Соня сказала посреди ночи:
— Голубое бесконечное небо.
Я протер глаза и выпутался из-под одеяла.
Она сидела на подоконнике.
— Почему день не может быть таким же бесконечным?
— Будет новый, — зевнул я. — Пойдем спать.
— Но завтра уже суббота.
— Ага, — говорю, — весь день наш.
Она крепко обняла меня, прижалась к уху и зашептала часто-часто, скороговоркой, без остановки, вздрагивая и трясясь:
— Деничка милый мой ведь это не наши дни ведь мы украли их у себя же украли у других людей проспали пролюбили их неблагодарно подло мы любили и любим друг друга и нас любят другие не чужие нам доверяют а мы обманываем врем и мучаем потому что сами мучаемся и толкаем туда же и за собой тянем не от слабости и равнодушия от бессилия и простить не можем себе легкость эту и любимым прощение наше за те дни которые мы воруем у них у себя друг у друга Деничка любимый мой дорогой я рвусь на маленькие кусочки каждому остается один такой кусочек ничего для себя не осталось ни согреться ни закрыться ничем как черновики как эскизы наброски перед работой страшно без них с ними нечестно нечестно страшно…
Слова Сони настораживали. Количество выпитого пугало. Я, как мог, успокоил ее. Отвел в душ. Напоив чаем, уложил спать. Утром, стараясь не будить, оделся в кухне и вышел на улицу. На вечер я хотел приготовить сюрприз.
Но к вечеру Соня исчезла.
* * *
Только на второй день я полностью осознал: ее действительно нет.
Стоит ли говорить, что со мной происходило. Я напоминал песочные часы без песка. Ворочался по ночам, как маховик. Стал путать имена и пропускать остановки. Раскаялся во всех грехах. Оставлял открытой дверь. Кричал в окно имя. Проклял субботу. И упал на дно синей ямы.
Кто-то сказал: мужика на дно затягивает баба.
Худое тело в мужской рубашке мерещилось везде. Из комиссионки вытолкали, еле вырвав из рук манекен. Телефон бесил чужими голосами. Друзья затаились в блиндажах. Ничего не подозревающий Толик прибежал с очередной идеей — открыть свое радио.
— Уже, — говорит, название есть. “ШершеЛяFM”. Как тебе?
Я взвыл и ударил Толика по лицу.
Критик Малицкий, попавшись на лестнице, со страху предложил место в следующем номере.
На работе не разбирал рубрик и придумывал новых авторов.
Безликие “Мифы и сказки” написал некто Бушменов. Янки при дворе короля сэра Артура Конан Дойля носились как оголтелые со своей круглой мебелью. “Жуки на булавках” обосновались в разделе энтомологии, рядом с “Повелителем мух”.
Старший библиограф вызвал к себе. Я потушил сигарету в “Так закалялась сталь” и пошел следом.
— Что у вас случилось?
— Морские узлы развязались. Команда просится на берег.
— Вы что, пили сегодня?
— Если можно, хотел бы продолжить.
— Ваша наглость и эрудированность в равной степени не знают границ. Вы на хорошем счету. Не портите себе репутацию.
— Счет и у меня хороший. Имею неотгулянную неделю отпуска.
— Да что вы все заладили! Нина из архива на месяц в истерике сбежала. Вы теперь… Кстати, это правда, что про вас двоих говорят? Вы действительно Нину обидели?
— Еще как! — говорю с шутливой интонацией. — Потом догнал и еще раз обидел.
— Не перегибайте… Ладно, черт с вами. Через неделю обоих жду на работе.
Я еще что-то пошутил про Нину и ушел домой. По дороге завернул в винно-водочный: к сердечным мукам добавилась голодная совесть.
А Соня не объявлялась. Синяя яма субботы росла и углублялась, растянувшись на несколько дней. Я перебрал все дни. Все цвета. Я искал. Как каждый охотник, я желал знать — где?.. Мой покой стал выражаться в безостановочном поиске. Вечный мой, вещий мой Сон. Я начал бояться, что неожиданно спрыгну с ума, а затем с крыши. Хотелось быть под присмотром.
Борис, вернувшись к жене, ушел в творческий ступор.
— Судьба меня любит наполовину, — жаловался он, забыв про мои муки. — Или вообще не любит.
Была ненавистная суббота. Я передумал бриться. Мы шли за водкой.
— Никогда еще я не получал от нее подарков, — продолжал он.
— Смотри, — говорю, — бумажник.
— Пустой, — огрызнулся Борис.
Я нагнулся, подобрал.
— С деньгами!
— Фальшивые, — отмахнулся обиженный судьбой поэт.
— Настоящие! — убеждал я.
Борис помолчал, а потом ответил с плохо скрываемой злобой:
— По-любому на них уже что-то купили.
Бутылка кончилась к середине ночи. Последний автобус уехал с кирпичом в салоне. Борис отряхивал руки. Я был подавлен, чувствуя аритмию сердца. Пьяному товарищу хотелось крови. Слово “суицид” выбросилось изо рта поэта.
— Не надо, — говорю, — у тебя семья. Не поймут.
— Плевать.
Мы стояли возле ветки метро. Борис целился попасть темечком между рельсов. Издалека нарастал гул.
— Подожди, — говорю. — Стекольщики без работы останутся. Я кирпичи в автобусы бросать не буду.
— Тоже плевать.
Борис, как пловец, стоял на изготовке. Через минуту он матерился, сидя на шпале и дул на разбитое колено. Гул подбирался ближе.
— Вылазь, дурак. Это решение слабаков.
— Считаешь меня слабаком — иди домой.
Борис лег рядом со шпалой.
Гул перерос в грохот. Все залило светом, и мимо прогремела колонна машин дорожной службы. От мокрого асфальта повеяло свежестью.
— Я тебе говорю — вылазь. Это новая ветка. Станцию еще не запустили. Пошли домой.
Мне невыносимо хотелось выть. Я хотел жить и видеть Соню. Я ушел домой.
Выть остался Борис:
— Я же говорил: судьба меня не любит. Не любит!
* * *
Моя же судьба предпочитала не вмешиваться в ход событий. Впрочем, как знать. Я ее не клял. Она не делала хуже. Не трогала она меня и после, оставив до утра в дворницкой незнакомого подъезда. В голове эскадрон скакал. Во рту — как после цыганской свадьбы.
Воскресное утро словно будничный день в вымершем городе. Тишина перекрестков трезвила и вызывала агорафобию. Хотелось почувствовать надежный оплот ларька на другом берегу улицы. Тянуло домой. Подземные переходы хищно распахивали пасти. Светофоры никак не могли определиться с цветом.
Шахматная доска обрывком лежала на желтой дверце. Равнодушный таксист сбросил счетчик и отпустил сцепление.
— Дверью не хлопать, — процедил он сквозь “Мальборо”. — В машине курят.
Город поплыл назад, проседая на ухабах. Столбы штрихкодом неслись по бокам. Северный ветер Владимирского централа свистел в ушах, сквозя из магнитолы. Пиратская команда сошла на берег. Семь футов под килем и бутылка рома плескались в желудке, утягивая за борт.
— Да чтоб тебя! — любитель блатняка распахнул дверцу и вытолкал на газон. — Пить учись, салага! — крикнул напоследок бомбила. Собачье “пойдем на улицу” лежало рядом, конфузливо прижимаясь к булыжнику.
“Не держи в себе, — шептал внутренний голос. — Давай, как Высоцкий: до блевоты, до рвоты”. Желудок сжался, и весь мой богатый внутренний мир украсил лужайку. Потом еще раз. Все же повторение пройденного не мой конек. Хватило бы и одного раза.
До дома оставалась пара кварталов, а на диван хотелось еще полчаса назад. Нелегка жизнь библиотекаря.
Солнце карабкалось по стенам домов, укорачивая тени. Обнимало стылые камни. Пролезало меж штор без мыла. Слепило хмельное сознание. Город, всхрапывая, просыпался.
За спиной громыхнул упущенный троллейбус. Дороги щедро делились с обувью пылью.
Газетные киоски раскрывали прессу на разворотах. Тюльпаны сгрудились вокруг памятника. Из пекарни тянуло горячим хлебом, ночная смена собиралась домой. Шмель кружил над цветами, огибая ценники. Где-то на другом краю земли еще спала она.
К полудню родной двор раскрыл объятия. Шторка лифта по-отечески прищемила палец. Квартира опустошенно молчала. Пошагав на месте, стянул джинсы на пол. По паркету прозвенел недобитый аванс. Сон оказался глубок и недобр.
— Дугин, это правда, что вы отправили книгу в абортарий? Какой позор! Пятно на всю библиотеку.
— Правда, — отвечаю. — Жду, когда обратно приедет, чтобы еще раз опозориться.
— Но зачем?!
— Как зачем? Я же сплю. А захочу — в говно превращусь. Лови шматок!
Я во сне всегда такой загадочный. Пока не проснусь. Утро всех равняет, поднимает общество до моего уровня.
Я проспал до пяти. Общество вовсю голосило и готовилось ко сну. Воскресенье заканчивалось.
Обшарив комнату глазами, полез в себя с претензиями и жалостью. Зрачок зацепился за предмет, лишний в мазайке бардака. Из женской сумочки выглядывал билет на поезд. Из Мурманска, как показал детальный осмотр. Сумочка стояла на аккуратно сложенной юбке. Не носом — лопатками почувствовал, как за стеной курит Соня.
* * *
Маленькая коленка острым углом смотрела на холодильник. Сигарета, как дерево в лесу, затаилась меж пальцев, испуская дымок цвета грусти. На переносице авторски восседали черные очки.
Я осторожно присел по другую сторону стола, стараясь не спугнуть этот призрак в мужской рубашке. За окном, не разбирая пути, шел дождь. У меня вспотели ладони. Безудержно хотелось в туалет. Я вежливо терпел.
— Всего этого могло и не быть, — медленно прорезала тишину Соня.
Оторвавшись, пепел каскадом покатился по обнаженной голени. Я кашлянул.
— Если женщина любит, она изменяет только один раз, — продолжила она. — Если любит мужчина, он остается с женщиной.
Я почувствовал, что любовная история закончится мелодрамой. Веселый огонек заплясал перед новой сигаретой.
— Ты уезжаешь? — спросил я очевидное.
— Нет. Я оставляю тебя.
Она сняла очки, и фиолетовое воскресенье всеми оттенками аквамарина заиграло на ее лице. Багровым ореолом от брови до скулы ее лежала печать мужского прощения.
— А ведь всего этого могло и не быть, — повторила она. — И на твоем примере я поняла, как люблю его. Мужчин нельзя обижать, женщин — сам знаешь. Кем бы они ни были: художницами, проститутками… или скромными труженицами архива городской библиотеки. Я случайно узнала. Но больше говорить об этом не хочу. Поступи, как мужчина.
Она встала, поцеловала, как ребенка — в лоб, и ушла, захватив юбку. Снова и навсегда.
— Больше не лезь на амбразуру! — бросил я в спину.
— А ты не подталкивай, — сказала она за порогом.
Мне остался лишь пепел. И сверху по паркету еще недолго раздавались шаги моего разбитого сердца. Около часа все смолкло.
Картина мира покачнулась. Правда, я стоял на ногах крепко. Я даже сел и налил чай. Завтра наступал понедельник. Чистый, новый. Завтра я обещал выйти на работу. После долгого забытья. Завтра возвращалась из отпуска Нина. Завтра я должен был искупить свою вину и уволиться из библиотеки. Все должно быть честно.
Я вдруг увидел себя сидящим в кинотеатре. Фильм почти закончился, я ничего толком не понял, но знаю, что должен скоро выйти. Всюду разбросаны пустые бутылки, обертки. И я сам жую какой-то поп-корм, испытывая при этом жуткий пепси-голод. Вот уже герой произносит долгожданные слова. Ты мысленно соглашаешься. А параллельно шагает мысль об очереди в гардеробе. И эта теснота, в которой лица не разобрать. Раньше мы все так любили наблюдать друг за другом через замочную скважину. Или в глазок. А теперь, наладив контакт, мы сами как будто распахиваем двери перед чужим носом. Зачем? Нам так не хватает публики? Чего в нас больше — духа или брюха? Нам важен финал или первое место в очереди за курткой? Мы слушаем себя или тех, кто все знает? И если мы можем вот так спокойно уходить из чьей-то жизни и легко приходить обратно, то, может, стоит замки сменить?
* * *
На следующий день я шел отпущенный и вроде бы прощенный. Через город перешагивала запоздалая радуга. В голове роились уже бесполезные библиографические знания. А за спиной задумчиво скреб метлой, царапая бетон, Есапыч. Но не бетон он царапал, а мою совесть. Которая со временем, я надеюсь, станет чиста.