Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2012
Елена Крюкова
Елена Николаевна Крюкова — русский поэт, прозаик, искусствовед. Член Союза писателей России. Родилась в 1956 году в Самаре. Окончила Московскую государственную консерваторию и Литературный институт имени А. М. Горького. Публикуется в литературно-художественных журналах России (“Новый мир”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Нева”, “День и Ночь”, “Сибирские огни”, “Юность”, “Волга” и др.). Финалист премии “Ясная Поляна” (2004) и “Карамзинский крест” (2009). Живет в Нижнем Новгороде.
Врата смерти
Роман
Памяти великого Джакомо Манцу
Рельеф первый. Каин и Авель
Меня не было при нем, когда его убивали. И когда его топили в Волге — тоже не было. Меня не было при его смерти и не должно было быть; не при всякой смерти пребывает человек, и часто ему не дано видеть даже смерть ближнего своего; а тут — кто он был мне такой?
‹…›
Его убили, и мир перевернулся. Мир упал, как падает раненный насмерть. На мир верхом сел убийца и душит его. Я крещусь и молюсь. Где сила молитвы? Кто такие живые люди друг другу, если Бог когда-то забрал за первородный грех у человека его бессмертие?
Я сижу во тьме, и голова моя, с моими волосами, — в сажевых прядях уже просверкивает скупыми белилами седина, — с моими плотно сжатыми в молчании губами, с моими горящими бессонными глазами — во тьме; из тьмы куском золота выступает горящая лампа, бросающая на меня печальный золотой свет, золотеют зимние узоры на морозном стекле, золотятся мазки картин отца, вспыхивают старым золотом старые пожелтевшие фотографии за тусклыми пыльными стеклами шкафов. Все в мире есть тьма и золото; золото и тьма. Золото светит собственным светом; и тьма, как ни тщится, до сих пор все не может его пожрать. За окном зима, за окном снег, ночь и Луна; Луна золотая, как срез дыни, как золотое яблоко или апельсин. Я так люблю золото мира. Я бедна и горжусь этим. Я бедна и ненавижу свою бедность. Я живу во тьме. Я богаче всех — ведь у меня есть золото. Когда люди умирали и уходили в небеса, те, кто провожал их в последний путь, украшали умерших золотыми подвесками, золотыми диадемами и гривнами. Золотой свет выхватывает из кромешной тьмы фигуры, они движутся передо мною. Они — живые. Я тоже еще — живая. Я дала себе слово перед лицом света и тьмы: поцеловать всех моих мертвых, пока мои руки движутся и горящие глаза видят мир, пока я жива и способна перекрестить лоб, приступая к деянию.
Снег, ночь и Луна. Русская равнинная Луна. На Востоке другая Луна. Я жила на Востоке, я впитала его кобылье молоко, я пила взахлеб его люй-ча, вдыхала его траву “верблюжий хвост”. На Востоке не верят деянию, там верят недеянию. На Востоке верят в переселенье душ. Там не верят в то, что человек на земле живет лишь однажды и лишь однажды умирает, а душа, предаваясь Христу Богу, спасается навек. Там думают: душа странствует по миру, по временам. Каждый утешается, как умеет. Я утешу вас, родные. Я изваяю вам Книгу Мертвых. Были египтяне; были тибетцы; были иудеи; были авестийцы; были скандинавы-берсерки; были безумные римляне и свирепые готы; и каждый писал свою Книгу своих Мертвецов. Но то, что я рождаю сейчас, — это не книга, милые; это Жизнь и Смерть, две ладони, слитые, прислоненные друг к другу, два лица напротив. Я — игла, во мне — нить. Я проткну дивную ткань бытия и умру. ‹…›
* * *
Он бежал во тьме. Он бежал во тьме быстро, задыхаясь, не разбирая дороги.
Как же он просчитался, взяв с собою все деньги!
Что на нем было надето? Так, чепуха, он оделся даже слишком бедно, нищенски, почти как бездомный: грязный пиджак, рубаха без пуговиц у ворота, старые штаны без ремня; его могли выдать только башмаки — отличные, новехонькие башмаки, скрипучие от новизны, терпко пахнущие кожей. Деньги он положил во внутренний карман пиджака. Большие деньги, да, большие. Такие большие, что рядом с ними он почувствовал себя маленьким и жалким.
Сразу после того, когда он вышел от Александра, он понял: за ним погоня. Погоня тихая, нежная, вкрадчивая; за ним шли по пятам — так волки ступают след в след за вожаком в снежном лесу. Он это понял — и весь облился ледяным потом.
Он сказал сам себе тихо, шепнул: все, Андрей, уходи, тебе надо уходить. За ним идут, и он не знает, сколько их. Их целая вереница. Это кортеж. Праздничный кортеж, и они сопровождают его. Он идет с большими деньгами в кармане, он Царь, а за ним влекутся на конях и слонах, на ослах и верблюдах, украшенных попонами и драгоценной сбруей, отделанной бирюзой и сапфирами, а также яркими смарагдами, ослепительными, как глаза северянок, и розовыми перлами наложницы и евнухи, надсмотрщики и пастухи, дровосеки и косцы, участковые и следователи. А на самом крупном слоне, с хоботом, израненным в боях, едет смеющийся убийца, и в руке его — огромный кольт, и он поигрывает им, предвкушая наслажденье. Убивать — это же наслаждаться. Разве непонятно? Выпивка, бабы и кровь — все красное, сладкое, страшное.
Он оторвется от кавалькады. Внимание. Собраться. Он весь превратился в крепкий сжатый кулак, метнул себя вбок, в открывшийся мечущемуся взгляду проулок. Он услышал за собой топанье сапог. Стук каблуков об асфальт громом отдался в его ушах. Он ринулся за дерево, прижался к широкому стволу старого осокоря. Тишина. Бегущий тоже замер. Остановился. На миг Андрею показалось — он слышит его дыханье.
Тихо, на цыпочках, он отошел от дерева. Здесь улица обрывалась, срывалась вниз, к Волге. Сюда. И бежать, бежать быстро, как можно скорее. Падать вниз с обрыва. Там, внизу, пристань. Ночная пристань; рыбаки ловят ночную рыбку “пауками” и допотопными удочками, срезанными из молодых стволов ольхи. Там, на пристани, старый дед Ермолай, бакенщик, у него каптерка всегда открыта, он его приютит, если что — там есть телефон; они вызовут…
Кого, зачем вызовут?! Беги, Андрей, дурак, беги! Он побежал, и его топот так же гулко разнесся по узкому, как труба, темному переулку. Кроны тополей метались над ним, их рвал верховой ветер. Ветреный день; на Волге “беляки”, штормит. Если у деда Ермолая моторка в порядке — он сиганет в моторку, и поминай как звали. Еще и порыбачит, нервы успокоит, у деда всегда в лодке валяются снасти, а червей он накопает в любых полях за Волгой, в поемных лугах.
Он бежал вниз, а за ним уже вовсю грохотал топот погони. За ним бежали, ЧТОБЫ ЕГО УБИТЬ. Он это понимал.
Мимо него мелькали старые домишки, пристанища бездомных, приютилища несчастных, приблудных посетителей пельменных и пивных, старух, собирающих крошки для птиц в столовых, грязных пацанов с металлическими наклепками на куртках и кожаных браслетах. Здесь насиловали, пыряли ножами. В пустые глазницы глядело небо. Город держал в себе разрушенные дома, как человек держит во рту гнилые зубы; недосуг вырвать, пускай болят. Вперед! Скорей! Он не должен дать себя поймать. Он не птичка. Он человек. И он спасется.
Он, хотя ему было уже тяжело, ускорил бег, и хрипы задыханья стали вырываться из его груди; он дышал натруженно, как худой насос. Позор, подумал он о себе с отвращеньем, а я ведь еще молодой, мне же еще только тридцать три стукнуло. “И многие лжепророки придут и будут пророчествовать под именем Моим”. По его лицу хлестали ветки. Топот сзади приближался. Вот он, первобытный ужас. Не каждому дано такое пережить, — подумал он о себе на бегу хвастливо, с гордыней, с черным хохотком.
Вон она, пристань! Вон берег! Скоро! Волга мерцала сквозь нагроможденья сараев и стволы осокорей мертвенным лунным светом. Он бежал, глотал судорожно воздух. Топот за его спиной уже вонзался ему в уши, как вонзают в воспаленную барабанную перепонку врачебное копье, чтобы проткнуть набрякшую плоть и дать вытечь гною. Господи! Помоги! Он, никогда не ходивший в церковь, взмолился истово и горячо. Под его ногой уже прогибались деревянные мостки, ведущие к пристаньке, как тот, что бежал за ним грозно и угрюмо, схватил его за горло согнутой в локте рукой и повалил наземь.
Андрей тяжело дышал. Он был весь мокрый. Он вспотел — столько пробежать! Горячий пот бега перекрыл ледяной пот, выступивший из тайных пор, из потрясенного нутра. Тот, кто бежал за ним, уронил Андрея лицом вниз на землю, и теперь он лежал ничком, а тяжелое тело сидело на нем, придавливая его к пахнущей полынью и сухой сурепкой, летней выжженной земле. Андрей видел пожухлую траву рядом с лицом своим и думал: вот это последняя моя трава, что я вижу на земле. Последняя?! Ну уж нет! Поборемся!
Он дьявольски напряг мышцы, силясь выпростаться из-под навалившегося тела. Убийца знал, за чем гнался. Андрей почувствовал — ему наступили коленом на спину, а безжалостная рука нажала на его шее две точки, и адская боль пронизала его бешеной голубой молнией. Он вскрикнул, на миг все померкло. Чужая грубая рука полезла ему в карман пиджака, туда, где лежали деньги. Черт! Живые деньги! Почему он решился, почему взял с собой живые деньги! Можно ведь было сделать так, чтоб они невидимо перетекли ему в руки; открыть счет; задарить налоговую инспекцию; люди в налоговой полиции тоже берут взятки, как и все на свете люди, он отмазался бы, подкупил… Если не подкупил бы — заплатил бы налоги. Бешеные налоги — с бешеных денег. Пожалел. Теперь плати, парень, жизнью. Она, судя по всему, у тебя — дешевка. Одной больше, одной меньше. У тебя, как у кошки, девять жизней.
Он попытался повернуться под грузной тушей. Нога убийцы обхватила его согнутую в колене ногу. Он слышал сопенье, хрипы — преследователь тоже устал от погони, дышал с натугой. И голос, тяжелый, как чугун, пробил над ним:
— Ты, пащенок. Что ворочаешься, как медведь. Оглушил бы тебя сразу, у меня ведь пушка с собой, да мне от тебя надо узнать кое-что. Если расколешься — может, еще и в живых оставлю.
“Врет”, — с содроганьем подумал Андрей. Не оставит он его в живых. Надо бороться. Надо испробовать все. Он изогнулся и молча укусил врага за ногу. Зубы впились в коленную чашечку, прокусили кожу, врезались в кость. Брызнула кровь, наполнила кусающий рот. Убийца заорал, выругался. Ударил Андрея по голове, и на миг Андрей опять потерял разум.
Из тьмы выплыло лицо. Он не сразу понял, что это за лицо. Когда серая занавесь отдернулась еще вбок, в сторону, он осознал: он лежит на спине, руки у него связаны за спиной — он чувствовал, как больно врезается в запястья грубое вервие, — а убийца сидит на нем и считает деньги.
Это было так странно, гадко. Он сидел на нем ‹…› и тщательно, мусоля грязные пальцы, пересчитывал деньги, всю толстенную пачку зеленых американских денег, что он взял у Александра. Как глупо! Александр его подставил, чтобы вернуть деньги. Нет! Александр не мог! Убийца подслушал их с Александром сговор. Выследил его. Где он мог и что подслушать?! Они с Сашкой говорили наедине, в глухой нищей каморе. И стены имеют уши. В далеком чужом Лувре, в Альказаре, в Вестминстере, у древних королей — это да. Но в наших трущобах, в тараканьем нужнике?! Андрей ворохнулся под сидящим на нем. Выставил колено. Попытался коленом ударить убийцу по заду. Ничего не вышло. Он заметил, что убийца перевязал себе носовым платком прокушенную им ногу.
— Все в порядке, — чугун голоса опять ударил Андрея по голове молотком, — все сходится. Не обманул. Не дергайся, козявка. — Он убрал деньги за пазуху, и Андрею отчего-то с ужасом подумалось: кто следующий?! Кто нападет теперь уже на имеющего за пазухой деньги, кто убьет теперь его, владеющего, имущего?! — Всунул бы тебе в рот кляп, да голосок твой козлиный услышать уж очень хочется. Спой, светик, не стыдись. — Он ударил Андрея по зубам рукояткой револьвера, выбил ему зубы, он выплюнул вбок крошево зубов, и из его рта потекла по щеке, по подбородку темная густая кровь. — Ты, червяк. Отвечай быстро, кто передал тебе деньги?!
Андрей, ослепший от боли в челюсти, не мог говорить, только плевался кровью. Ослепленье мыслей было сильнее боли. КТО?! Значит, они не знают, что это Александр! Значит, они узнали о деньгах от кого-то другого! От кого, Господи?! Он же никому не говорил! Никому?!
Руки были заломлены, связаны, локти холодила ночная земля. Снова холодный пот окатил его. Он все вспомнил.
Этот нищий, лагерник, бывший зэк. Он выпивал с ним в дешевом баре “Блиновский пассаж”. Да, Иван Ильич. Попросту Ильич, все так и звали его; он был житель Рождественской портовой улицы, ее пельменных и столовок, ее пристаней и забегаловок. Жаль, что сейчас на Рождественской не было ночлежек; Ильич был бы первым гостем в ночлежке, ее царем, ее владыкой и тамадой. Когда он выпивал — а на выпивку ему наскребали все, кому не жалко было грош вынуть из кармана, у него развязывался язык, и он плел такие изумительные байки, что вся Рождественка сбегалась его слушать: все пьянчужки и пацаны-рокеры, все завсегдатаи пивных баров и старые волжские рыбаки; слух разносился мгновенно: “Ильич проповедует, айда слушать!..” Цирк бесплатный, бесплатное кино. Спектакль отменный, и декорация — бутылка. Сперва полная, затем полупустая; красноречье Ильича иссякало, и требовалось еще влить в костлявое ребрастое тело горького прозрачного горючего. Водку Ильичу покупали, скидываясь в шапку, самую дешевую, — и ведь она, сволочь, дорожала день ото дня. Баловал народ Ильича, ох, баловал! А Андрей, забредя в “Блиновский пассаж” и обнаружив там исходящего сухой тоской и бесслезным горем, понурого Ильича, побаловал его крепче всех — подошел к стойке, кинул бармену деньги, бросил: “Две бутылки “Московской”, пожалста. И закуски всякой, какая есть. Крабовые палочки… чебуреки… еще какое дерьмецо?.. а, да, верно, кура холодная, пешком шла с Дальнего Востока, пойдет!..”
Бармен, улыбаясь, выставил им две бутылки водки и всяческой кафешной, не первой свежести, снеди — не фонтан, да заедать “беленькую” можно. Для Ильича это был сущий пир. В Новый год такого не бывало, в Рождество. Какое Рождество у бездомного? Голуби на родном чердаке слетятся, поздравят, на плечи сядут… “Я умру с голубями на руках”, — говорил он не раз собутыльникам. Те уважительно кивали: да, Ильич понимает толк в голубях. Тридцать лет по чердакам, по кладовкам, по каморам истопников, по подвалам. Старик вытаращился было на Андрея, да махнул рукой: молодой, щедрый, заработал, старика уважил, самому выпить охота, чего тут рассусоливать, выпивать скорей надо да закусывать!.. — и Андрей видел, как у него дрожат от радости и жадности руки. Водка, вечная белая русская кровь. Крови-то в жилах не осталось. Только вьюга — зимой, да ручьи — весной, да грязная Волга — летом, да чистая водка — всю жизнь. “Там, в лагерях, водки не было. Я в детстве сахару мало ел. Я в молодости водки мало в тюряге пил. Хоть сейчас восполню потерю”.
“Ну давай, Ильич, приложимся!.. За тебя, — сказал Андрей, ловко разливая водку по залапанным, хорошо неотмытым стаканам, — за твою безумную, великую жизнь! Повидал ты, брат, на веку!.. мы столько уже не повидаем… Твое здоровье! Пусть Бог даст тебе силы пожить!” Они подняли стаканы, сдвинули их, вместо звона вышел громкий наглый стук. От других столиков, за которыми надо было стоять, а не сидеть, к их столику уже сползались привлеченные грядущей тронной речью посетители. Ильич был в ударе. Он ввергся во вдохновенье уже с двух полстаканов. Андрей растягивал удовольствие, наливал понемногу, не гнал лошадей. Ильич благодарными влажными глазами из-под сморщенных коричневых век глядел на него.
Какие рассказы слыхал “Блиновский пассаж”! Какие люди проходили перед слушателями, зрителями! Фигуры оживали, декорации сдвигались с мертвого места. Канувшее становилось жестокой живой метелью, бьющей прямо в лицо. Люди ежились под пулями слов. Люди пригибались, защищали головы ладонями, когда Ильич сам сгибался в три погибели, изображая, как он бежал из лагеря с двумя напарниками, а третий был “поросенок”, для еды взят в побег, — чтобы улучить минуту в тайге и убить “поросенка”, и разделать, и зажарить на костре, и съесть. Люди защищались от пуль, а пули свистели. В устах Ильича все обретало жизнь. Андрею становилось страшно и весело. Он жалел лишь об одном: вот умрет старик, и все чудо ужаса и святости той Жизни, где царила одна лишь Смерть, уйдет вместе с ним. Слушая Ильича, он чуял, как сдвигаются времена. И когда старикан устал говорить, хрипеть, вскрикивать, когда все было выпито и съедено, и вдохновенье иссякло, и слушатели, краснолицые и бледнорожие, потихоньку расползлись, утекали из бара вон, на улицу, — Андрей, сам изрядно накачанный уже, пристально посмотрел на Ильича и взял третью бутылку у усмехавшегося сытого бармена.
И когда они остались за шатким одноногим столиком одни, он приблизил разгоряченное водкой лицо к изморщенному, как печеное яблоко, лицу старика и стал хвастаться ему. Его распирало, и он не мог не рассказать такому душе-человеку, такому чудесному Ильичу, что его ждало завтра, какая удача. Разве удачу можно сглазить? Удачей надо делиться, ведь он счастлив. Он начинает свое дело. Его дело не простое, да, страшное. Но оно должно принести ему много денег. Он займется оружием. Его ребята будут качать с военных заводов оружие и перепродавать на Запад и Восток, в горячие точки, где оно, оружие, нужно позарез, хоть застрелись, и делать на этом немалый навар; и они все заживут хорошо, просто здорово, и тогда он, Ильич, будет получать из рук Андрея хоть каждый день чекушку, он купит ему петровский гжельский штофик, и он сам, Ильич, будет угощать друзей в чепках и трактирах. Ура!.. Андрей чувствовал: он сильно пьян. Его несло, как локомотив несет состав прочь с ледяных изогнутых рельсов, вон, к зимним звездам, в крушенье. Это было упоительно. Он чувствовал великую свободу, радость, крылья за плечами. “А… не страшновато тебе?.. — спросил Ильич хрипло, закуривая неизменную “беломорину”, влажно покашливая, — в незалеченных кавернах клокотало и гудело. — Оружье, убийство… смерть, браток, смертью будешь торговать!.. Не накажет тебя Бог-то, а?!.” Осклабившись, долго, пьяно глядел на Андрея. Они оба, вцепившись непослушными пальцами в столик, покачивались, беззвучно хохотали. Это ж надо — надраться с нищим. Это от большой радости. Радость разрывала его надвое. Ее невозможно было держать в себе. И, поманив старика пьяным негнущимся пальцем, прислонив его лысую медную голову к своей, молодой и кудлатой, он сказал ему все на ухо. Все выболтал пьяный язык. И у кого и где возьмет, и сколько, и в какой валюте, и кто его будет ждать с деньгами, чтобы сразу распределить вложенья, роли, работу, надзор.
Ильич чмокал тонкими сухими губами, кивал. Андрею казалось — он слушал вполуха. А ему надо было, чтобы старик как следует вник, чтобы обрадовался вместе с ним. “Ты!.. — тряханул он старика за воротник. — Ты врубился?!. это ж такое дело, в жизни раз бывает… не каждому так везет…” Ильич потянулся к горлу бутылки. У, все, две капли на дне!.. “В жизни раз бывает восемнадцать лет, — наставительно сказал он, беззубо скалясь. — Давай разольем по капле на рыло… и еще возьмем?.. — Он просительно глянул в лицо Андрею снизу вверх. — Да радуюсь я твоему успеху, радуюсь!.. Чтоб прибыло тебе, мил человек, одно плохо: смертью будешь торговать… смертью…” Андрей не помнил, взяли они еще бутылку или нет. Кажется, он сердобольно отговаривал старика от продолженья. Как он добрался домой, он тоже не помнил. Он запомнил только блеск стариковских глаз из-под сморщенных век — два огня, две головни, всаженные в дубовую кору лба, в костяное дупло черепа. Как били его в лагерях да на этапах, не добили. Внимательный блеск… вовсе не пьяный, не сумасшедший…
Андрей дернулся под насевшим на него человеком. Сейчас, лежа на спине, он мог хорошо рассмотреть его. Ночь была лунная. Полная Луна озаряла бритую голову, расстегнутый пиджак, завязанную на пузе хулиганским узлом рубашку, загорелую, крепкую, жилистую шею. Убийца был не уродлив, а красив. Пожалуй, слишком красив для убийцы. Длинные, в густых ресницах, глаза. Прямой нос, красивый веселый рот. Чуть впалые щеки, широкий лоб с бритыми залысинами; лицо героя, победителя, радостного властелина. Если б он встретил такого красавца на пляже, подумал бы: вот девчонки сохнут, тают. Неужели этот смазливый человек убьет его?!
Вот только голос. Голос, тяжелый, чугунный, мрачный. Будто черным молотом, не кулаком, бьют по зубам, по ушам, по затылку.
— Ты, сявка. Долго я жду. Я не привык долго ждать. Кто передал тебе деньги?!
У Андрея пересохло во рту. Тяжелое тело давило на него. Он напряг мышцы живота, чтоб не так больно было. Он задыхался. Как он убьет его?! Задушит?! Как это страшно, противно — задохнуться. Он хочет, чтобы я назвал ему имя. И адрес. Александр, я не назову тебя. Александр, я никогда не назову тебя.
Назови имя! Назови имя! Укажи, где живет! И он отпустит тебя!
Я назову имя, назову место, и меня все равно убьют. Тут же убьют. Я не нужен. Я изработанный материал. Я источник информации. Я дрянная грязная бумажка с записью; дело исполнили, записку порвали. Выбросили в урну.
Я человек! Меня нельзя выбросить в урну!
Можно все. С людьми люди вытворяют все. Где написано, что можно делать людям с людьми, а чего нельзя?!
Везде. Везде это написано. Не убий?! Не укради?!
— Пошел ты, — выдавил Андрей разбитыми губами. Сашка, меня убьют все равно, но меня одного. Тебя не убьют. И жену твою Ольгу не убьют. Я Ольгу любил, еще когда учились. Она была такая беленькая, как цыпленочек. Она же такая маленькая. И доченька у вас с ней. Лучше я один уйду. Один. Я хотел торговать оружием. Прав был Ильич: а не опасно ли было начинать. Вот оно, возмездье.
Возмездье?! Старик его и продал! Продал… за две бутылки водки! Этому… что гнет его, душит его… бьет его по лицу стальной рукоятью револьвера… Андрей, сколько стоит хороший револьвер?! А?! А хороший новый АКМ?! А дальнобойные… а гранаты… а многозарядная “беретта”, только из-под станка?!
— Тебя… подослал Ильич?.. — выхрипнул Андрей, корчась под красивым убийцей.
Убийца засмеялся. Он смеялся мрачно, будто камни перекатывались в его красивом белозубом рту.
— Не в те разговоры вступаешь, сволочь, — кинул он сквозь белые зубы. Андрей подумал в мгновенном ослепленье догадки: револьвер при нем, но пулю на него он тратить не будет. Убьет тяжелым, по голове. — Не то брешешь! Пробрехай то самое! Не хочешь?.. Чистеньким хочешь убраться… ах ты!..
Он, сидя на нем, пошарил вокруг себя глазами. О, отлично. И нашел-то сразу. Андрей увидел в руке мужика огромный булыжник, волжский валун, со срезанным, будто сыр, обгрызенный мышью, острым краем-сколом.
— Ну, говори, — весело выдохнул он. — Говори, сука. Такие денежки при себе таскать. Ты как олигарх прямо. Оружием захотел промышлять, гад. Такие, как вы, страну предали, продали. А нам выпало спасать самих себя. Вы ради денежек готовы всех перестрелять, падлы, и баб, и деточек, всех. Хорошо, я тебя накрыл, гад. Сейчас ты мне все выложишь, как на духу. Как в церкви у батюшки. В церковь небось ходишь, падла!.. Знаем мы вас, новых таких… в Боженьку веруете… свечки зажигаете… нищие костюмчики, — он уцепил Андрея за лацкан расхристанного пиджака, грубо рванул, — нацепляете… маскарад, вашу мать… с одяшками водочку киряете… а сами-то, сами!.. у, сволочи!.. Скажешь?!. Нет?!.
Тьма перед глазами. Андрей набрал во рту слюну с кровью, собрался с силами и плюнул сидящему на нем в лицо.
Тот медленно отер лицо. Его красивое лицо начало багроветь. Покраснел лоб. Побагровели щеки. В лунном свете было видно, как краска сползла, стекла на шею, залила грудь в расстегнутом вороте рубахи.
— Что-о-о?!
Сидящий на нем занес над его головой камень. Последней мыслью Андрея было: какая радость, какой праздник, Сашка, ты понял, я тебя не выдал, я спас тебя и Ольгу, и твою дочь, благодари Бога, что я Ольгу так любил. И чувство радости, гордости: я сильнее, чем ты, кто поднял камень надо мной, сильнее!.. — затопило его всего, целиком — так Волга смывает, захлестывает с головой, несет, вертит, уносит в водовороте в ледоход, по половодью, сине-золотая, сильная красавица Волга, а вблизи, когда тонешь, хватаешь воду орущим ртом, ее вода мутная, грязная, а издали, с обрыва, — все равно яркая, слепяще-золотая.
Круглая полная Луна нагло стояла в небе над ними, в зените. Авель вскинул глаза, перевел с камня, воздетого над его головой, на лик Луны. Луна, прошептал он, Луна, милая, я так люблю тебя, ты моя последняя женщина. Возьми меня к себе. Широкое черное ложе, и ты раскинулась, полная, белая, золотая. Он повернул голову, и висок его оказался удобен для пораженья его.
И Каин вскинул острый камень и сильно, размахнувшись, ударил его.
Не убил; только ранил. Рассек висок, рассек височную кость. Авель закричал — протяжно, жалобно. Он кричал и думал: вдруг кто услышит! Вдруг услышит старый Адам; старая Ева, прядущая овечью шерсть, вдруг да услышит! Тишина стояла над рекой, ночная тишина. Звезды лениво перемигивались в теплой ночи. Верховой ветер гулко гудел, и было боязно — вдруг он звезды смахнет.
И Авель в судороге последней борьбы согнул колени, напрягся и сжал между коленом и животом ногу Каина.
И крикнул: брат мой! Ты человек! Зачем ты убиваешь меня, человека! Зачем я ненавистен тебе! Я все равно не скажу тебе, чего ты хочешь!
Каин навалился на него грузнее. Задышал тяжело, бешено. Авель извернулся. Кровь текла у него по виску. Он стал бороться. Он превратил свои мышцы в стальные пружины, в железо, в суковатые палки превратил локти, колени — в дубины. Он вымахнул ногой и стал валить Каина на землю. Каин снова взмахнул камнем. Он опустил камень на затылок Авелю с размаху, не острием, а круглым тяжелым боком.
И огромная боль затопила Авеля. Костер боли вспыхнул в нем. Боль взорвалась внутри и стала разрывать его на клочки. Он видел незрячими глазами, как золотые куски, клочья и лоскуты его плоти летят по ветру, по сильному ветру. Каин швырнул его разбитую голову вниз, и она ударилась о землю; и в рот Авелю набились сухая земля, и песок, и высохшая горькая трава, и мелкие камни. Он плевал все это вместе с кровью. Он крикнул: ударь меня еще раз! Убей! Какой же ты мужик, что не можешь меня убить!
И Каин рванул ворот рубахи, и страшное, темное ругательство вылетело из него. Он схватил Авеля за локоть, и дернул его локоть к себе, и вывернул локоть, и повернул его лицом к себе. И когда он повернул его, Луна высветила его глаза до дна: какая чистота сияла в них, какая радость, праздник — над перекошенным, разбитым в кровь, оскаленным зверьим ртом. Человечьи глаза и волчий рот.
И понял Каин, что люди и звери раньше, в Эдеме, откуда изгнали их бедных родителей, были — одно; и понял он, что человек жесточе и хуже зверя, ибо зверь никогда не убивает, чтобы ограбить, потешиться, отомстить, насладиться; человек убивает лишь из-за этого, ибо когда ведет человек войну, он убивает, защищая. Один на один! Брат на брата! Как страшно крикнул он, имя которого он не знал, а на самом деле его звали Авель: я ведь брат тебе, за что же?!
И поднял Каин камень еще раз и крепко ударил. Обмякли мышцы того, кого он убивал. Вышел из груди воздух. Шевельнулись губы. Он с ужасом смотрел. Губы сложились в улыбку. Губы сложились в нежную, бледную кровавую улыбку, и Луна озарила все освещенное улыбкой лицо, и Каин разобрал последние слова того, кого он убивал, не зная имени его, так и не узнав брата своего.
Перепачканными в крови губами убитый шептал: я ухожу к Луне, я не убью ее, я никогда не выстрелю в нее. Я больше никого не убью, никого.
Надо заставить себя одеться, надеть старую дубленку, лисью шапку и выйти на улицы. Лунная ночь, тишина и снег. Можно гулять кругами, ходить вокруг дома, будто выгуливая невидимую собаку; можно пойти на Центральный телеграф, он круглосуточно работает, и погреться там, посидеть, ибо звонить ночью никому негоже; можно добрести до киоска с винами и печеньями, взять бутылку легкого вина и пачку печенья с изюмом — зачем?.. Не изюм ли эти звезды в небе? Не черное ли вино это бездонное пьяное небо, льющееся тебе в запрокинутое лицо, в полуоткрытый рот, в немую глотку?!. Как хороша ночь! А Луна краше всех. Кто никогда не смотрел в лицо Луны, тот не знает, что такое женская красота.
Я ведь тоже немного сошла с ума после того, как убили тебя, Андрей Пчелкин. Кто ты был такой мне?.. Тяжело найти ответ. Да и надо ли. Пирушка в гостях; такая же лунная ночь, только летняя; и мы вдвоем выбежали на лужайку, и ты внезапно поднял меня на руки и понес под Луной, будто показывая Луне, будто гордясь мной и выхваляя меня — ей. Я хохотала. Я была немножечко пьяна. Пусти, пусти!.. Ты поставил меня на землю, на траву, блестевшую под Луной голубым и синим светом, как гигантские кристаллы флюорита, и я поцеловала тебя, а ты — меня. Вот и все. Все?.. Да, потом мы оба были голые на чужой кровати, огромной, как пустыня; и самое смешное — наши крестики сплелись, два крестильных крестика, и оба — не на цепочках, а на ниточках. Разве это главное между людьми? Соединенье людей — не соединенье плоти. Плачущие души сплетаются ниточками, крестами.
О том, что Андрея убили, а потом утопили в Волге, мне сказал его друг Александр. Александр уезжал в Москву на машине; он разыскал меня, сунул коробку конфет, расцеловал: “Ну как житуха-то?..” Слово за слово; как Андрей?.. — спросила я весело и незначаще, нисколько не волнуясь, — ведь прошло, все прошло, остыл жар тех нагих тел, тех двух золотых крестиков, что сплелись сильней, чем руки и губы, — я жила совсем другой жизнью и не думала о той, прошлой, — и Александр потупился, вытащил из кармана пачку сигарет, помрачнел: “Убили. Убили зверски… и утопили. Летом он пропал. Искали везде. Не нашли. Без вести… А осенью отыскали. Осенью лишь, в октябре, перед самым ледоставом. Тело уже все обезображено водой… распухло… сначала не смогли опознать… потом мать узнала пиджак… мать повалилась без сознанья, думали, что тоже умрет… Я тебе не звонил давно… ты уж прости. Думал — не надо бередить… прежнее ведь…” Я помотала головой, отгоняя виденье. Я не могла говорить. Слишком тугую петлю накинули мне на горло и сразу затянули. ‹…›
* * *
“…Четырнадцати лет молодой Исса, благословенный Богом, переправился на другой берег Инда и поселился у арийцев, в благословенной Богом стране.
Слава о чудесном отроке распространилась в глубину Северного Инда; когда он следовал по стране Пенджаба и Раджпутана, почитатели бога Джайна просили его поселиться у них.
Исса ходил к судрам проповедовать против браминов и кшатриев.
Белые жрецы и воины, узнавши речи, которые Исса обращал к судрам, решили его убить, для чего послали слуг отыскать его.
Но Исса, предупрежденный об опасности судрами, ночью покинул окрестности Джаггерната, добрался до горы и поселился в стране Гаутамидов, где родился великий Будда Сакиа-Муни, среди народа, поклоняющегося единому и величественному Браме. После шести лет Исса, которого Будда избрал распространять свое святое слово, умел объяснять в совершенстве священные свитки Сутр”.
Луна, желто-оранжевая, как спелый мандарин, глядит в окно сквозь ледяные хвощи на стекле. Я протягиваю руку и скребу наросший на стекле лед ногтем. Жизнь Иссы, праведника, лучшего из Сынов Человеческих, в земле Востока, в Индии, и Персии, и Тибете. И правда, куда исчезал Иисус от своего четырнадцатилетия до своего двадцатидевятилетия? Где бродил он, камни каких гор кололи ему босые ступни?.. Он вернулся в Иудею, вернулся в Палестину, вернулся к родному морю Галилейскому. Каждый все равно возвращается на родину, туда, откуда он явился в мир. А живущий?.. Куда возвращается живущий?.. Не есть ли родина каждого живущего — смерть?.. Не в нее ли мы возвращаемся, каждый из нас, — и радоваться надо, и бить в бубны и тимпаны, а не отвращаться в страхе, не бежать прочь в ужасе, протягивая руки к жизни, какой бы она ни была — нищей, постылой, страшной, гадкой?.. Они, те, тоже убили его. В рукописи Тибетского Евангелия, найденной в буддийском монастыре Хемис сто с лишним лет назад, сказано прямо — так, как и у Матфея, Иоанна и у других канонических евангелистов: “По приказанью правителя воины схватили Иссу и двух разбойников и отвели их на место казни, где пригвоздили ко врытым в землю крестам. Весь день тела, с капающей кровью, Иссы и двух разбойников оставались висящими, под охраной воинов; народ стоял вокруг; родственники казненных молились и плакали”. Молились и плакали! Какое счастье им было — они молились и плакали, зная судьбу любимых! А мать Андрея?! А матери всех, невинно убиенных?! Всех, в кого выпущены безымянные пули, кому череп раскроили безвестные острые камни…
Тибет. Твердыня. Голубые срезы гор. Чистое бесстрастное небо. Загнутые, как раковины, крыши монастырей, и колокольный звон несется над снегами: цзанг-донг, цзанг-донг. Где-то там, в горах, знаменитая страна, откуда ведется дозор над людьми; где смертные, попав туда, не умирают. А может, тоже умирают, но ощущая лишь радость смерти, а не ее неизбывное, ничем не преодоленное еще горе?!
Я не была ТАМ, но я будто видела ЭТО. Пусть скажут мне, что это святотатство. Что нельзя сравнивать смерть смертного и смерть Бога. Каждый из нас, умирая, искупает своею смертью грехи тех, кто придет после нас. Когда и кто отмолит последний в мире грех?! Ты видишь, Господи, Тебе это сделать не удалось.
“И когда приколачивали их ко крестам, лицо Иисуса исказилось, и между сжатых зубов вырвался стон; рядом с ним распинаемый разбойник страшно кричал, не желая умирать, страдая невыносимо. И тогда обернул Иисус к кричащему от боли разбойнику лицо Свое, и посмотрел на него сочувственно, и сказал: не кричи так сильно, брат мой, ведь боль есть только воспоминание о боли, больше ничего; тебе было больно, когда мать била тебя прутом за украденную у отца монету; тебе было больно, когда в драке бил тебя друг твой, становясь для тебя недругом твоим; тебе также больно было, когда в сражении в тебя вонзали меч и выдергивали его, и потом женщины перевязывали, плача, раны твои; а сейчас ты умираешь, и боль выходит из тебя вон, освобождая тебы, твою душу для жизни иной, а ты думаешь — боль входит в тебя; так что же ты кричишь и плачешь? Ты просто вспоминаешь о боли, бывшей в тебе и с тобой прежде. Молись Отцу нашему Небесному, и всякая боль уйдет из тебя, и всякая боль покинет тебя, ибо час твой близок, а также и Мой. Мы оба стоим на пороге свободы, и мы должны встретить ее с улыбкой. Страшен младенцу, лезущему из утробы, момент родов; младенец жил во чреве удобно и тепло, купался в серебряных околоплодных водах, у него была всегда пища и сон; и вот наступил ужас и землетрясенье, и воды хлынули наружу, и небеса разверзлись, и младенец испытывает невыносимые муки, прокладывая себе путь наружу, из одного мира в иной мир. Так и мы, брат мой, прокладываем дорогу из этого мира в Иной Мир, и страшен переход; но, когда мы перешли по шатким узким мосткам страшную дорогу, где нас поливают стрелами, бросают в нас копья, секут нас саблями и мечами, вбивают нам в запястья гвозди — уже не страшно нам, уже радость и веселье объемлют нас. Всегда страшен переход; так разлука страшна расстающимся, но, когда они расстанутся, они терпят муки разлученья и привыкают к ним, и молятся за того, с кем разлучились; всегда страшен нож врача больному, но, когда врач взмахнул ножом, отсекая страдающий член, уже облегченье испытывает больной, но никак не страх и страданье; всегда страшна человеку смерть его, но, когда он перейдет сию страшащую его дорогу из бытия в смерть, он уже не помнит страха — так женщина, рождая, терпит скорбь, но когда родит, уже не помнит скорби, как сказано в Писании. Так и ты не упомнишь страха, брат мой по Распятью; улыбнись! Улыбнись и возрадуйся смерти своей! Нет ничего, что могло бы помешать грядущей и вечной радости твоей! Ты спасешься, ибо ты глядишь на Меня с верой и надеждой! И любовь Я тебе даю, ибо последней любовью жив человек в жизни вечной, куда собирается он всю жизнь земную, приготавливая к ней пожитки, собираясь в дальний путь без возврата.
И улыбнулся Иисус разбойнику леворучь от Креста; и, пересилив боль свою, улыбнулся Ему разбойник, и тотчас мучительная боль покинула его, отойдя от него; ибо он произнес молитву, чувствуя, что вступил на путь, последний путь без возврата, и страх покинул его навсегда, уступив место великой свободе и блаженному ожиданью, ибо Иисус, не отрывая взгляда Своего от него, прошептал ему: сегодня же будешь со Мною в Раю.
А разбойник справа от Креста все плакал, стонал и сыпал проклятьями, и не мог Иисус воззвать к нему, чтобы он прекратил поношенья и проклятья свои; и, улучив минуту, когда в молчанье воздели молоты свои воины, вбивавшие гвозди в запястья и ступни казнимых, вздохнул и тихо сказал: вот, кричишь ты, неразумный, а можешь счастье свое потерять, ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.
И солдаты, рассмеявшись, оскалив зубы, на веревках подняли все три креста вверх, и раскинули кресты черные крылья свои в ясном солнечном весеннем дне; и разбойник справа от Креста смеялся сквозь слезы, а разбойник слева от Креста плакал и рыдал, скрежеща зубами. И народ тоже плакал и молился, и воздевал руки; и солдаты поднимали копья и копьями кололи Иисуса под ребра, а с небес, занавешивая апрельское солнце невесомым пологом, шел безумный снег, заметая и высокий лысый холм над ледяной рекой, где воздвигли кресты, и мужиков в рваных зипунах, и плачущих баб в серых телогрейках и ватниках, и детей, утирающих носы, и черных собак с закрученными крючком хвостами, и солдат в железных касках, с воздетыми пиками и с ружьями за спиной, с пистолетами за туго стянувшими гимнастерки ремнями; вот, Господа нашего казнят всегда, во веки веков, аминь, а мы никогда не можем спасти Его, мы, слабые, сомневающиеся, маловерные”.
Ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.
Не всякий смотрит и видит. Не всякий, очаровываясь, любит и продолжает любить и без умершего очарованья.
Андрей, успел ли ты вступить на Дорогу?! Когда рука поднимала над тобой камень…
Не задавайся вопросом, кому и зачем нужен был этот человек, прошедший в твоей жизни легким дыханьем забытой молитвы. В чьих руках зажато в мире зло? И ведь не ты, не ты перебьешь в кости эти угрюмые руки. В эту игру сыграют без тебя.
Тебе важно понять: на Дороге ты или свернула с нее вбок, и никакой Бог тебя не вернет к себе и к Нему. Тех, кто свернул с Пути, при переходе в состояние бардо ждут мученья.
А что такое состоянье бардо?.. Луна усмехается мне за искрящимся морозным стеклом. Ее раскосые глаза смеются, хохочут надо мной. Азия огромней, чем старушка Европа; Азия мощнее. Европа — лишь жалкая фреска в огромном поднебесном храме Азии. Иисус, ты слышишь, учился там, в синем холодном Тибете. Он был человек, и Он прожил человеческую жизнь — скитался, бродил, смеялся, влюблялся в придорожных женщил, ел рыбу и мед, молился, не спал ночами, отчаивался, бредил, болел, задумывался, наморщив высокий лоб. Ересь?! Конечно. Ведь и Он, говоря бессмертное ученье Свое, был в глазах израильских ортодоксов немыслимым Еретиком. А потом все поняли, что Он — Бог; но было поздно.
Но Он — воскрес. Чудо Воскресенья. Страшное чудо Воскресенья.
А мы?! Разве каждый из нас — воскреснет?!
На Страшном суде, сказано же тебе, дуре, давным-давно; на Страшном суде.
Он единственный воскрес на земле — до Суда. Ибо Он сам — Судия.
А Андрей?! Андрей — не воскреснет?!
А отец мой, отец мой земной — не воскреснет?!
“Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его; яко исчезает дым, да исчезнут…яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Господа… любящих… любящих…”
Любовь. Любить ближнего. Любить родного. Вот счастье.
Отец мой, великий художник, родившийся на Николу вешнего, умерший на Николу зимнего! Ты прошел Дорогу из конца в конец. Я не смогу воскресить тебя. Нет, смогу. Я попробую. Я попытаюсь. Это будет лишь эскиз. Черные угольные штрихи на серой рваной бумаге. Судорожные наброски — обгорелой головешкой из печи на беленой печной стене. Так однажды, сильно пьяный и празднично-веселый, ты, подмигнув мне, взял в руки уголь и нарисовал свой профиль на стене — мол, вот я, оставил себя. Микеланджело выбил на мраморной ленте, украшающей слабенькую полудетскую грудь безутешной Марии Пьеты: “Мастер Микеланджело сделал это”. Я знаю, Бог даст мне силы жить, чтобы потом, позже, я изваяла тебя — живого — в полный рост. Луна, не гляди на меня таким мертвым смеющимся лицом. Мне тебя впервые показал отец — давно, когда я ему ростом не доходила до колена. ‹…›
Рельеф второй. Яства детства
‹…›
Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего, и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, — не лицо ее, в кое нельзя поглядеть.
Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить.
Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел — священен. Очаг — это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать — что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук — ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?..
Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить — пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: “У-у-у-уп!” — чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый — снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья.
В Новый год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, — радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! — перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг — утлая газовая плита с синими языками пламени — заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в Сапогах лимонным соком.
“М-м-м, какое чудо холодец”, — выдыхала наконец матушка, захлопывая крышку кастрюли. А в другой кастрюле, на обшарпанном подоконнике, всходило тесто, опара. Кислое тесто — для беляшей. Если прижаться носом к стеклу, можно увидеть черные крыши и тощие трубы, серое небо, мышиного цвета кота на узкой, как гимнастическое бревно, лавке и белый ослепительный снег, жалящий глаза снопами и перевязями красно-сине-золотых искр. “Алмазный снег, сверкай, велик твой бег, широк твой Рай”, — шептала я снегу. Я не знала, что я шепчу стихи. Вот так же сверкал снег и год назад. И тысячу лет назад. И сто, двести, триста тысяч миллионов триллиардов лет назад. И…
Пахло беляшиным тестом; пахло холодцом, и утром его уже разливали в длинные прямоугольные формочки, чтоб поставить застывать в холодильник. Отец готовился тереть хрен. Он повязывал голову полотенцем, в рот брал горящую сигарету, а живот обкручивал старой рубахой, которой уже особо не дорожил и собирался ею вытирать кисти. Отец брал в руки мелкодырявую терку и терпеливо, долго, бесконечно, с заунывными песнями, тер хрен. Сигарета его дымилась, он стряхивал пепел в раковину, в грязные тарелки, по его огромному, загорелому на рыбалках лбу тек пот, лицо заливали слезы. “От хренок!.. От хренок!.. — стонал он с наслаждением. — От я герой!.. Який же ты лыцарь, колы ты нэ можешь холою рукою узять ежака и пидложить пид сэбэ!..” Отец, родом из станицы Марьевки, виртуозно изъяснялся по-украински. Готовя еду, он живописал ее, как если б это была картина. Жаря утку, он крошил в нее и вокруг нее, кроме яблок, еще и сельдерей, морковь, петрушку, финики, хмели-сунели (“съели-сумели!..” — весело кричал он, рифмуя), раскисшие дрянные помидоры, лук, перец, шматочки старого сальца и вообще все, что в доме нашлось и под горячую смелую руку художника попалось. Боже! Как это было вкусно! Объедение! В московском ресторане “Прага” не едали этакой пищи. Сам же ресторан потерял, в лице отца, лучшего своего шеф-повара.
Опять же отец был добытчик. Он добывал нам рыбу. Всякую. Шкодливых карасей, золотых тяжелых, как утюги, линей, узкую ножевую чехонь, — он ее вялил, сперва замачивая в соленой воде под гнетом, а после развешивая на тонких лесках, и с хвостов чехони капал жир — язей и лещей, — этих мы жарили, но и сушили тоже, в зиму, — отец бесстрашно рыбачил на Оке, Волге и Суре, бывало, и стерлядок хорошеньких вылавливал…
Стерляжья уха… Тройную мы варили — на костре. Сначала отваривали мелких ершиков. Сливали через сито, ершишек костлявых выкидывали; далее в той ушице варили подлещиков и сорожек и, наконец, перекрестясь, закладывали в котелок крупную длинную стерлядь. И еще клали — непременно! — перо дикого, из лесу, лука и листочки черной смородины — для вящего запаху. Варилась тройная уха на костре в закопченном отцовом рыбацком котелке. А костер-то горел в Пандиковском лесничестве, в сердце Чувашии, рядом с рекой Сурой, и, кроме варки ухи, отец писал тогда маслом на холстах чувашек в черных нарядных платьях и богатых золотых монистах, чувашскую свадьбу: невеста в розовом, на спине бант, грудь вся блестит от сусального золота монист, золотая крупная чешуя падает на плечи, на живот, гармонист наяривает танец, девушка вертится перед озером зеркала… маленький этюд к большой картине, я помню его, как помнят запах молока по утрам; где этот холст?.. в каких бурях жизни сгорел?.. Холсты, картонки, бумаги, краски — в крупных красивых загорелых руках отца, перед моими восхищенными глазами… Холст с черной чувашской лошадкой, — не лошадь, а конь, коняга по кличке Тупняк. “Тупняк, Тупняк, поть сюта!” — “Что это ты его, дядь Ваня, как кличешь забавно?.. Тупой конь у тебя, что ли?.. Дурачок?..” — “Та нет, миленькай, этта он под тупом ротился. Пот тупом, кофорю!.. Сначит, имя ему — Тупняк…”
Под дубом, слышите ли, под дубом, — ласковый черный конь вечно стоит теперь на картине, и нежная серебряная зелень наметанных стогов, и серебристое дерево старой телеги, из которой конь осторожно ест сено, поют мне о том, что душа отца счастлива и спокойна там, на Небе.
А карасей он жарил в сметане, а мне было жаль их, маленьких, круглых, похожих на чувашские монисты рыбок, — и я плакала, но ела, потому что вкусно было! Запах от сковородки с карасями летел по округе, мешаясь с запахом цветущих вишен и яблонь, а окна были открыты в лето, распахнуты в свежесть и синь. Душа, если ты есть, — помнишь ли ты это?!. Я верю, что ты есть. Я верю, что ты, душа, слышишь меня. Важно успеть МНЕ. До своей Смерти успеть — запечатлеть все дорогое, живое, — чтобы тебе, душа любимая, ТАМ хорошо было.
Когда отец умер, по углам все трещало, будто растрескивались сухие доски, будто трещали от сильного мороза стены деревянного дома, — а мы с матушкой жались друг к другу, зареванные, дрожащие, под одеялом, одним на двоих, на диванишке, — в доме каменном. А на третий день после его смерти мы, трое, стояли на кухне, готовя еду, нам не лезшую в глотки, — мама, я и мой сын, — и сверху, НИОТКУДА, на наши руки капнули мелкие капельки, и сделались на коже рук такие странные дорожки из капелек. Сын слизнул. Соленые? “Это слезы! Это слезы чьи-то!” — закричал. Мать перекрестилась. “Это он, он”, — шептала.
И я поцеловала свою голую руку, то место, куда упали посмертные слезинки отца, по нас по всех, осиротелых, заплакавшего.
‹…›
Он оглядел палату пристальным взглядом. Его сосед, раскосый татарин, подворачивал рукава больничной пижамы: короткорукому пижама была велика, он скалился, щелки глаз маслено блестели, во рту посверкивала тюремная фикса. Он глядел на все, жадно вбирая глазами, запоминая. Зачем помнить?! ТАМ ты ничего не будешь помнить. ТАМ тебе не нужно будет помнить. А что будет ТАМ?! Он вспомнил, как мудро говорила его теща, гордая, как старая актриса, затянутая в черное — Ермолова, Пашенная, — полная достоинства старуха: “Для кого там тьма, а для кого — и свет”. Что Бог уготовил ему?! Не думать. Нельзя об этом думать. А задыхаться — можно?! А звать сестру, чтоб прибежала с уколом, временно облегчающим дикие страданья, — можно?!
Беспомощность появилась в его взгляде. Он закрыл глаза и вдруг увидел себя со стороны, сверху: будто его душа вышла из него и увидала его, распластанного на железной койке, всего — бледное, отечно-синюшное лицо, исполосованный морщинами высокий медно-загорелый лоб — он всегда сразу и крепко загорал летом, особенно на рыбалках, а в это лето ему не удалось порыбачить, он уже хватался за сердце, сидел в саду, так солнце и обожгло ему лоб — под яблоней. Сигарету бы в зубы. Если долго не курить — чувство, что уши пухнут. Они запрещают ему курить. Они вкалывают ему в жилы всякую гадость. Зачем внутрь человека вбрызгивают разные яды? Есть только одно старое лекарство для мужика — водка. Сейчас бы рюмку-другую и закусить соленой рыбкой, селедочкой, скумбрией. Об этом даже запрещено мечтать. Ну-ка выбрось из головы всякую жизнь. Завтра придет грустная жена, будет глядеть на него соболезнующе, а у самой будет такой цветущий, яркий, веселый вид, и она будет стыдиться того, что так цветет, и они будет понимать, что он умирает, а она — цветет, еще живет и будет жить, и она будет скрывать это от него, вздыхать, поправлять одеяло, улыбаться, говорить бодряцки, возбужденно: “Ничего, Коля, ты скоро поправишься, гляди-ка, у тебя и щечки пополнели”. А у самой в глазах будут стоять кипящие слезы. Какая дикость! Зачем люди обманывают друг друга? Она же прекрасно знает — он умирает. Зачем же врать — и себе, и ему. Если бы она протянула руку, погладила его по щеке. Приблизила постаревшее, тоже отекшее, с бездной мелких морщин, родное лицо, — с ним он так свыкся за тридцать лет. И сказала тихо: Коля, я знаю, ты уходишь, прощай. Я все тебе прощаю. И ты мне, пожалуйста, если можешь, все прости.
“Как в Прощеное воскресенье”, — усмехаясь, подумал он. Люди же выдумали Прощеное воскресенье — репетицию смертного прощанья. Если бы жена так сказала! Или ничего бы не сказала, а просто молча взяла его руку. И пожатьем руки обожгла бы: да, я все понимаю; да, родной, я с тобой. А то — лживая улыбка на устах, фальшь ненужного утешенья. Доколе люди будут обманывать друг друга?! Как верно сказал царь Николай, его тезка, последний наш царь, обнаружив, что генералы перекидываются на сторону восставших, красных: “Всюду измена, и трусость, и обман”. Хватит обмана. Дочь ни разу не пришла к нему в больницу. Когда он уходил в больницу из дому — своими ногами, — она бросилась ему на шею, расцеловала его, будто бы он уезжал на этюды, в Рикшино или в Бармино, а не уходил умирать, и залепетала пошло-весело: “Папочка, подлечись, ты скоро воспрянешь, тебе надо чуть-чуть подколоться, две недели, и ты как огурчик”. Огурчик, помидорчик. Его лицо искривилось. Господи, какое страданье. Он задыхается. Все что угодно, только не задохнуться. Он смертельно боится задохнуться. Господи, пронеси мимо меня чашу сию.
Вот она, его Гефсимания. Больше всего он боялся умереть в больничной палате, безликой, белой, грязной, равнодушной, среди чужих людей. И вот это настигло его. Господи, зачем?! Чем он так сильно провинился перед Тобой, Господи?! Он перевел дух. Отдышался. Сосед-татарин исподлобья глядел на него. “Николай Иваныч, а-а?.. плохо?.. может, сестричку позовем?.. укольчик…” Он закрыл глаза, откинулся на подушки, помотал головой. К черту укольчики. Так вот лежать с закрытыми глазами, не шевелиться. Обкрутиться тьмой, как рыболовецким плащом. Как в дождь на рыбалке; темно и тепло под плащом, из-под капюшона видна темная зеркальная поверхность озера, по ней колотят крупные капли, чуть подрагивает перо поплавка. Да, подергал он рыбки на веку. И помалевал красивых женщин, красивые цветы, красивые деревья и озера на тысяче холстов. Кто сохранит эти холсты? Кому они будут нужны? Дочь?.. Нужны они ей. Она вертихвостка. У нее своя жизнь.
‹…›
Так мрачно?! Тьма, глаза закрыты. Татарин бубнит. Стук каблучков по коридору. Что делать врачу в больнице в поздний час? Сестра прошла, в чужую палату. Все мы, люди, в палатах. У каждого свой врач. Счастлив тот, кто попал к хорошему доктору. Не залечит; не запорет; не убьет. Тьма сгущается. Из тьмы — выступом — свет. Как кусок золота. Как… голый живот женщины, Данаи…
И внезапно перед его закрытыми глазами вспыхнул свет беспощадной правды. И он содрогнулся — от ясности указующего света, от бесповоротности всего, что вырвало его из утробы матери, что поставило на ноги, что толкнуло в спину: иди и приди.
И он шел и пришел. Сегодня будет конец.
Свет, вспыхнувший победительно вокруг него, внутри него, безмолвно сказал ему: Николай, сегодня твой конец. Ты кончишься сегодня. И тебя, художника Николая, больше никогда не будет на земле. Будут другие художники и другие Николаи; а тебя больше не будет никогда. Готовься. Да, сегодня. Ночью. Скоро.
Он затаил дыхание. Ему стало страшно, и в то же время странное радостное волненье, какое бывает у актера на сцене, когда он выходит под струи света софитов, перед огромным черным скопленьем народу, охватило его. Он открыл глаза. Татарин лежал на своей койке, подогнув ноги к подбородку; может быть, он спал.
— Эй, Хурмат Наилевич, — тихо позвал он спящего, — проснись-ка, я тебе что скажу.
У него был такой странный голос, что спящий мгновенно встрепенулся, рывком сел на кровати, свесив худые, под пижамными штанами, ноги, и уставился на него, лежащего на высоких подушках.
— Вот что, Хурмат, — задыхаясь, тихо проговорил он, и ему так было странно, дико, страшно и радостно выговаривать эти невозможные слова, — я сегодня ночью умру. — Это он сказал твердо, без обиняков, и Хурмат понял: он говорит правду, ОН ЗНАЕТ. — Дай мне листок чистой бумаги. У тебя есть в тумбочке, я знаю. И карандаш. Я напишу письмо внуку. Последнее.
Татарин забеспокоился, зашарил в ящике тумбочки: “На, на, дорогой, тут и правда листочки есть… да ты не бойся!.. Это ты зря в голову взял — помирать!.. Тебе просто сильно худо нынче, сильно худо, да… ну да потерпи, милый, завтра докторица придет — и живо на ноги тебя поставит!..” Он не слушал, не слышал утешений. Опять ложь. Все они лгут ему. Все они знают правду, как знает ее он сам.
Он вывел на листе бумаги дрожащей отчаянной рукой:
“Моему любимому внуку Коленьке.
Будь всегда достойным человеком. Не роняй чести. Никогда не огорчай маму и бабушку, люби все живое, люби природу, люби людей. Не утони в людском море. Прежде чем стать художником, я был моряком, я плавал по морям и видел мир, и я видел, как люди тонут на земле. Крепко стой на земле и помни меня, твоего деда. Не грусти по мне, но иногда вспомни обо мне. А я всегда буду любить тебя”.
Он написал коряво, торопливо последние слова и опять задохнулся — такой невыносимой показалась ему мысль о том, что вот он будет любить внука вечно, а ощутить эту любовь и передать эту любовь, вскрыть тайную жилу и перелить кровь уже не сможет: не сможет обнять и прижаться, поцеловать и заплакать. Каково все ТАМ?!. Может быть, ТАМ и чувствует душа что-то, но как же она достучится до оставленного?!. Он долго, тяжело, глубоко, хрипло дышал. Татарин пристально глядел на него. В его раскосых глазах застыл древний ужас.
— Да что ты и правда такой бледный, Николай Иваныч!.. как полотно… щас сестричку…
— Не трудись, — сказал он хрипло, строго и властно, — не надо больше. Не надо.
И татарин понял. Он услышал: “Не мучьте меня больше, не надо. Время пришло”. Татарин глядел остановившимся взглядом, как он непослушными, уже негнущимися пальцами сворачивает из листка с каракулями… что?!.
Из-под пальцев умирающего выходил, вылетал почтовый военный треугольник. Белый треугольник. Похоронка. Как это было тогда, на войне. Ну да, полевая почта. Он художник, вот он и рисует в углу треугольника полевой штемпель, печать. Круглую печать. Господи. Потом, позже, спустя сколько лет, внук обольет слезами маленький белый треугольник, самодельный, неловко свернутый?! Тише… тише… что вы все так кричите… ведь какое молчанье… как всем теперь надо молчать. Как много шумов, разговоров.
Он все слышал — шумы и разговоры, скрип железных панцирных сеток, бряканье вилок и ложек, посуды с пищей, несомой к ужину, смешки и шепоты больных, но все доносилось будто издали, будто заволокнутое сизой дымкой. Сфумато. Это было леонардовское сфумато, как же он сразу не узнал. Господи, вот она, Тайная вечеря. Вся стерлась, осыпалась; краски слезают со стены дырявым чулком. Христос разводит руками: мол, дорогие мои, вот и кончена жизнь. Вот и все. Недолго поцарствовал Я, Царь Иудейский, недолго поучил вас, как надо ломать хлеб и пить вино. А каково Мне было учить вас, дорогие, как надо любить?! Вы любили придорожных девок, расставлявших ноги под каждым кустом смоковницы; вы любили смирных жен, кормящих грудью ваших детей; вы думали, что вы любите Бога, правителей, священников и друг друга, но вам всем, бедные, это только казалось, и вы обращали на Меня робкие взоры свои: научи нас, научи!.. Дай нам силу, дай нам мудрость, дай нам — жизнь!.. Я дал вам жизнь, да; а теперь что же?.. Я должен научить вас умирать. Искусство умиранья — самое великое искусство, и Я не дал вам его. Хорошо же. Я дам вам его. Я умру на ваших глазах, перед вами. И вы поймете все — поймете, как надо умирать и зачем человек умирает, зачем не вечен он.
Кисть гладила стену все ниже, ниже, велась по выступам и щербинам, по шершавой коже штукатурки. Ах, любимые ученики. Любимый Марк; любимый Иоанн, мальчик, румяный мой. Волосики вьются. Помнишь, как мы с тобой ходили ловить линей. Огромных, толстых линей, темно-золотых, зелено-изумрудных, блестевших, как откопанные слитки старых кладов; и, принеся рыбу в избу на кукане, ты клал ее на раскаленную черную чугунную сковороду, и поливал маслом, и посыпал солью, и тебе помогала женщина… так похожая на мою дочь, а!.. я до задыханья любил эту девочку… до задыханья… А ведь и ты, Иоанн мой, тоже любил ее. Погляди, вспомни, какие у нее большие карие, чуть раскосые восточные глаза — точь-в-точь как у ее матери; какие смуглые румяные щеки, и вся она смугла, желта, черна, как Суламифь; и бедра ее тяжелы, и щиколотки ее тонки, как у породистых кобылиц; и красивые руки ее нежны, а разве самое красивое у женщин, Иоанн, не руки и глаза?.. Она помогает тебе готовить. И Вечеря еще эта не Тайная; это простая наша трапеза в черной избе, и бревна сруба тяжелы, огромны, как черные медведи; и если распахнуть дверь из сеней на крыльцо, то снег, вечно идущий с черных ночных небес, опалит, обожжет тебе разгоряченное у печи лицо, — Иоанн, мальчик мой, не пора ли перевернуть линей на сковородке?!. подгорят ведь…
И женщина — нет, девушка — нет, девочка, — с разбросанными по голым, выступающим из-под платья плечам темными длинными волосами, с пылающими щеками, тонкая, юная, веселая, порывистая, подходит к нему и радостно говорит, обнимая его за шею, приближает родное лицо и шепчет: нет, папа, рыба не подгорела, Иван уже перевернул ее и тот бочок посолил, а водочку я сейчас достану из погреба, ты не бойся, я сама слазаю, я не разобьюсь, как матушка, — она по глупости в погреб упала, а я не разобьюсь никогда. А апостолы уже за столом, и они хотят вина. И я еще лепешек испекла. И еще они хотят, чтоб ты их на холсте написал, у тебя же стоит в каморке загрунтованный холст, ну пожалуйста, они так ждут и просят, они уже сели за трапезу, будто позировать, — а я тебе помогу, я сама тебе красок надавлю на палитру, я все, все тебе сделаю — и кисточки с мылом вымою, и льняного масла в вазочку налью, только садись и рисуй!..
И он соглашался: да, конечно, я нарисую вас всех — и выходил в горницу, а все уже сидели за столом, так, как всегда, как обычно сидели: Учитель посередине, с раскинутыми на столе, ладонями вверх, руками, рядом с ним — юный Иван, справа — седой кудрявый, лысый Петр, загорелый на рыбалках дочерна, и Андрей, а там — все остальные, тонут во тьме избы; и не видно лицо Того, Кто предаст, лишь красным светится во тьме щека, лишь зловеще горит старая золотая серьга в ухе. И Андрей раскладывает по доскам стола испеченные в печке хлебы. И никто не называет по имени девушку, девочку, что тащит на стол в сковороде жареных линей, улыбается, а справа, под глазом, у нее недостает одного хорошенького, белого, как речной жемчуг, зуба.
Как он любил рыбу!
Матушкину — фаршированную…
Да что это я все, Господи, о еде да о еде, — да ведь живее еды нет ничего на свете, только любовь; и любовь — пища души и тела; и люди в любви друг для друга — причащенье, яства Божьи. Тело — хлебы, поцелуи, что пьются, — вино. Хлеб и вино, таинство Причастия. Хлеб и виноград, вечный ужин влюбленных. А рыба?.. И почему ее надо фаршировать?.. Ах да, ведь это по-еврейски, по-иудейски, и там, в пустынях, они, древние, делали так… Мама наловчилась великолепно, как Бетховен — симфонию, сотворять вкуснейшее еврейское блюдо; соседка-жидовка обучила, как и что — через мясорубку, куда — толкать-пихать, где — сдобрить-посыпать… “Лучше всего щучка, благородная рыбка, сладкое мяско, таки-да!..” — пела старая хромая киевлянка с Подола, чудом выжившая в Бабьем Яре, добрейшая Екатерина Марковна, качая квадратной тяжелой старой головой, как китайский бронзовый бонза. Мы с мамой бежали на базар, выбирали щуку покрупнее. Однажды купили громадину — еле дотащили. Взрезали ножом брюхо — а там икра! Скопленьем янтарей икра вывалилась из щуки на драную клеенку стола, и мы жадно и весело собирали ее руками в пустую банку, бешено, взахлеб смеясь, и тут же густо солили, перемешивая деревянной хохломской ложкой… А рыба светилась солнечно, искрились топазами и янтарями икринки — это теперь я думаю о том, сколько же рыбок явилось бы на свет, а человек, хищник, поймал рыбину и выпотрошил ее для потехи утробы своей… А тогда — я веселилась. Икра была праздником, драгоценностью. Икру ребенок любил больше других яств. Икра — мечта и вожделенье; при одном слове — “икра” — набирался полный рот слюны, и ноздри расширялись, ловя неслышимый — воспоминальный — дух. Икру мы покупали, как и щуку, на базаре. И зернистую, и паюсную. Паюсную торговки из Ахтубы и Астрахани продавали в виде плотно утрамбованных икряных хлебов — круглых и квадратных кирпичей, как настоящая буханка ржаного с виду. Вот стоит торговка за лотком. Лежат перед ней на промасленной газетенке — “Правде” или “Известиях” — икряные “ситные” и “ржаные”. Млеют, черно и маслено блестят на летнем солнце. Баба отирает пот с лица. “Эх, беритя, бабочки!.. — поет. — Беритя, Господь с вами, отдам по дешевке!.. Робенку вить надо!.. Вить это сколь полезности!.. А вы блинчиков, блинчиков-та ей спекитя, а зверха — икры, икры, да завернитя в блин-та!.. Оно будет как чудесно!.. И всего-та червонец кэгэ!.. Червонец!.. по пятнадцать утречком продавала… Беритя — даром вить!..” Торговка, смуглая, сухопарая, красивая цыганской ли, казацкой красотой — иссиня-черные кудри, ярко-алые губы, красная капелька серьги в мочке, жилистая шея, высохшие воблой хитрые воровские руки, и на безымянном пальце целых два обручальных кольца: свое и мужнино, — тянет ко мне, к лицу моему, на ладонях, заскорузлых и сухо-изрытых, как кора осокоря, черный, круглый, огромный, тяжелый, пахучий икряной каравай: кого хочешь, выбирай!.. Пущай мамка не жмется!..
Мамка — жена художника. У нее в кошеле то густо, то пусто. Такая жизнь. Такая песня. Широкая, на всю реку. Может, за круг паюсной икры… твою брошку отдать?.. — это не я предлагаю, мама, это глаза мои говорят, кричат. Тихо. Достается кошелек. Выходит, у нас денежки еще есть. Значит, папа продал картину! Ура! И у нас будет икра! Этот красивый черный жернов! Я буду отрезать по кусочку, по щебеньку… по прозрачной ма-аленькой пластиночке, ведь это очень, оч-чень дорогая еда…
…Сфумато. Да, эта дивная, синеватая призрачная дымка. Как все легко и радостно обволакивается ею. И раскосое, с бровями вразлет, лицо татарина, наклоненное над ним. И белеющие во тьме наволочки, мятые снежные комки сбитых простыней. Неужели все в палате еще живы? Может, это уже Царствие Небесное, и он уже возлежит на пиру. Раньше люди, когда ели, возлежали. А почему же тогда его апостолы сидят за столом вокруг Учителя. Как он качался в деревянной люльке, рядом с железными лесами, расписывая стену. Свежая штукатурка так резко пахла. И краска, растворенная скипидаром и белым маслом, стекала по стене живыми потеками, как слезы. Или кровь. Красная — как кровь. Судьба художника такая: пиши свое — своей кровью. Иначе, если будешь обмакивать кисть в чужую кровь, твое созданье не выживет. Оно умрет быстро и навсегда. А если ты себе вскроешь жилы и свою кровь на стену ливанешь — ну, тогда можешь успокоиться; это еще может выжить. При условии, если храм, расписываемый тобой, не взорвут. Если он не разрушится и не сгорит в пожарище новой войны, уцелев во всех прежних войнах.
‹…›
Он опять закрыл глаза. Увидел новую картину. Он еще такой не писал. Старый город, и cолнце заливает — из черпака густо-синего, радостно гудящего ветром: “Весна!.. Весна!..” — неба — деревянную резьбу хохлатых промерзших домов, их темные от людских слез, сырые на ветру доски, битые рыжие стекла — и слепили они осколками детские глаза! — последний мятый — ватой — снег на коньках крыш, ветхие застрехи и кучи воробьев и голубей на них, и он понял, что город — это огромный деревянный храм, где под ногами у прихожан — снег, где под куполом — сине, а старые доски ниш и апсид прогнили и вольно, через дырки, пропускают горний, Фаворский свет. И дочь его стоит в сем храме на полу босиком ли, в сапогах — не все ли ей равно, — стоит и крестится на санный, на машинный след, на мертвый — в синем небе — голый осокорь, на красные лапки голубей, похожие на кресты, и на настоящие, в полнеба, кресты — ослепительного золота! — Рождественской церкви, — она тоже внутри весеннего деревянного храма! она меньше неба, солнца, крыш, половодья!.. она даже умещается вся на дочериной ладони, и она видит ее всю, как Моцарт — симфонию, как пирожок за пять копеек, с повидлом, — с синими луковицами, усыпанными поддельными самоцветами, лалами и золотыми полумесяцами, с лепниной, изображающей гроздья винограда, с красными резными каменными карнизами, с черными пчелами прихожан, клубящимися у летка теплого, пастью разверстого входа, — Господи, какая же благодать все Твое, и за что это ему — и живая, скользящая синь рыбы-Волги внизу: плывет куда-то на юг, нереститься, несет на ледоходной хребтине ветра и снега!.. — и пересыпанные солью последнего, грязного снега заволжские дали — слой рыже-золотого, слой небесно-зеленого, слой мышьего, слой грязно-белого, слой дрожаще-голубого: мир — это Пирог, это большой Пирог, и благодарю Тебя, Господи, что даешь мне вкусить от края сего Божьего Пирога, насытиться им, наплакаться над ним вдосталь, — и — дашь силы?!. ей, его несмышленой дочке, никакой не хозяйке, еще под стол пешком ходит, еще мать ей пальтецо из старого, прошлогоднего, на вырост перешивает!.. — испечь его, заново смесить, смешать, всыпать новые дрожжи в старое, древнее тесто, влить свои пряные слезы, вдунуть свой великий восторг перед грядущим Пирогом и упоение Им, незримым, будущим, чтобы тесто закрутилось, взошло, чтобы дочь, теряя дар речи, вытирая со лба и лица обильно текущий пот, совала Его, Пирог, все глубже и глубже в раскаленный зев, прикладывала — все в масле, крови, ржавчине, дождях — прожженное огнем полотенце ко рту, считала часы и минуты, трогала корочку сломанной спичкой, протыкала насквозь: когда испечется?.. когда?.. — и, наконец, голая и разъяренная перед голыми, ржущими, жрущими, пьющими на похмельном пиру, ждущими ее Пирога, — голыми, обожженными, в саже и синяках, рабочими руками вытаскивала из гудящего огненного нутра Его, главное и бесспорное свое Яство, слепленное и выпеченное ею из биения телесного теста своего, из сласти-горечи души и крови своей: “примите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов; пийте Ея вси, сия есть Кровь Моя, за вы проливаемая…”
Аллилуйа!
Свечи в церкви пахнут теплым медом.
— Хочу пирога… и меда, — сказал он слабым, неслышным голосом, беззвучно, и татарин понял его, закивал: меда, как же, да, у меня есть, в банке, в тумбочке, жена принесла!.. зять сам гнал!.. а кураги тебе неохота?.. тебе жена принесла, тоже в баночке, вон у тебя на тумбочке стоит… меда именно?.. на, покушай… на, сердешный…
Он почувствовал, как в рот ему, в сгнившие зубы, втыкается ложка, и из нее на язык, в глотку льется сладкое, нежное, душистое. Мед. Вот что последнее дано ему вкусить. Он хотел рыбы; он хотел пирога; он их не получил, зато получил мед, — а уж как он любил в жизни живых пчел, суетящихся в изготовлении своей древней амброзии. И Христос любил сотовый мед. Вот он перед Уходом своим ест пищу, что ел Учитель; это хороший знак. Он проглотил глоток меда, улыбнулся татарину, не открывая глаз, и по его впалым щекам из-под закрытых век потекли жаркие слезы, прожигая борозды на коричневой сморщенной коже — два соленых прозрачных резца, прорезающих на живом лице панихидную кириллицу Смерти.
Мед мне дают в болезни, с ложечки. Хвостик у ложечки витой, серебряный. Мед, бело-желтый, засахаренный, выковыривается — сугубо для больного чада — из толстостенной банки, куда был налит стариком пасечником, бородатым старовером, на зимнем Мытном рынке. Заметеленный Мытный, нищенка сидит в сугробе, с костылем. В ее шапке просверкивает медь. Мы идем через густоволосую метель в ряды, где написано над головами торговцев: “ЦВЕТЫ. МЕД. МОЛОКО”. Там стоят бабы в белых нарукавничках, с Гималаями творога на лотках, с лопаточками в красных от холода пальцах, с бочонками сметаны, в которой торчком стоит ложка, и перетаптываются угрюмые морщинистые староверы с топазовыми слитками меда на жестяных пластинах, в бидонах и банках. Зима, и мух нет, не жужжат они. Мороз. Мед течет на морозе тягомотно и клейко, нескончаемо, бесконечно. Его не нацедить. Слежу — птичьим зраком — как образуется вслед за каплей свисающий с деревянного черпака медовый волос еле видимой толщины. Вот и он оборвался. “Вам придется еще лимон приобресть!.. Лимон к медку-то!.. От всех скорбей!..” Берем и лимон. Меня заставляют есть его с кожурой. Скорби, где вы?
Хвороба настигает за грехи мои. Лежу пластом, горло обвязано марлей, махрами, жаркими платками. Хорошо, сладко болеть. В болезни тебе прощают все обиды. В болезни тебя кормят с ложечки. От меда ноют сладко, поют за щеками зубы. “Доченька, вот я ставлю мед и чай на табуреточку, около кровати. Захочешь пить — попьешь. Не уронишь?.. Ты слышишь меня?..”
Я слышу — слышу — все слышу — только уже в бреду, в сонной горючей красноте. Красные круги плывут перед глазами, красные нимбы — над плывущими во тьме головами: это же картина, это икона “Церковь воинствующая” из Третьяковки, у нас такая репродукция в кожаной папиной папке есть. Слышу позвякиванье ложки в чашке — чай остыл — долей ей, Коля, — у нее сильный жар — ох, надо бы в больницу — я врач, я сама справлюсь — какой ты врач, ты голый врач — Николай, не смей меня оскорблять — дай же ребенку градусник — не видишь, она вся малиновая — еле дышит — как бы отека легких не было — что ты мелешь — лучшие средства народные — липовый цвет — малина — мед — мед — от меда все пройдет…
…А ангелы с красными кровавыми нимбами из “Церкви воинствующей” все плывут и плывут, все держат копья наперевес, собираются проткнуть остриями кого-то плохого, неверующего, — Фому Неверующего, быть может. Боженька, Ты есть. Ты в отцовой книжке “Бiблiя въ рисункахъ Гюстава Дорэ”, 1897 года издания, разрешено Св. Синодом и Московской патриархией. Ты слышишь меня. Ты не дашь мне умереть. Я люблю Тебя, но я не хочу к Тебе на небо. Рано мне. Это не мое время. Не бери меня. Мне страшно умирать. Я же не воскресну, как Ты, золотой. И Фома Неверующий, тряся козлиной белой бородой, улитой мелкими слезами, ни за что не вложит свои персты в мои распахнутые, как красные окна, рваные раны.
“Лапонька!.. Лапонька!.. Она спит…”
“Я сделаю ей куриные котлетки…”
Как это прекрасно — сидеть в подушках, горло обмотано, смазано чем-то гадким, на коленях, на одеяле — кружевная салфетка, и на салфетке — тарелка с куриною котлеткой (как из старинных романов!..), а в ней торчит косточка, ну прямо Диккенс, а мать даже не садится рядом, она стоит в проеме дверей и умиленно глядит, как спасенный ребенок ест.
— Можно добавки?..
— У курочки только две ножки… Пошла на поправку!..
Еще не скоро осмелюсь я испечь свой Пирог.
Еще — ой, не скоро — я своему ребенку в глотку буду глядеть, молоко кипятить, мед от днища банки трясущейся от страха рукой отколупывать.
Еще меня самое — пекут, и подхожу я тестом на опаре, и румянюсь со всех сторон, и Адамова, Евина глина обжигается в печи, то оглашенно пылкой, то смертно ледяной.
Еще не стою я на коленях — в снегу, в комьях мерзлой грязи — перед отцовой могилой, затерянной в декабрьских полях. Не чую в гортани, сведенной судоргой позднего рыданья, под праздным, вельми много болтавшим чушь языком, жалкий столовский студень со свеклой закрашенным хреном и черствые — дурные — “с котятами!..” — сиротские пирожки поминок, их черный рис, их казенный компот, их ртутно горящую в зеленых глупых бутылях, слепую водку, от которой немеют лоб и пальцы, как от хирургической анестезии, — хоть режьте, ничего не почувствую, — нет, чувствую, все — с болью. С кровью. С любовью. Чувствую все, вижу. Светлую улыбку отца в гробу; “он — в Раю!..” — глухо, сотрясаясь от сухих слез, шепчет мама. Красный кумач и трубную медь зимних похорон. И то, как на ремнях могильщики опускали гроб в ямину, а земляные срезы были рыжи, золотисты, — как красивый, из ведра, на солнечном Мытном рынке, огромный груздь, — и я рванулась вперед, сжала кулаки и твердо подумала, жестко, что вот ЭТИМ, только ЭТИМ все и кончилось — вся жизнь, огромная, дымная, залитая солнцем всклень, шумная, любовная, вкусная, с поцелуйчиками — после стопочек муската либо хереса — в сладкие вишневые губы матери моей, с полночной рыбной ловлей, с художническими пьянками-гулянками, когда всего откушавшие и хлебнувшие — и грибков, и зельца, и расстегаев, и перцовки — заросшие лесными бородами художники, с пылающими безумьем глазами, орали на весь опьяневший с ними вместе подлунный мир:
Только Евдокимов,
Только Крюков длинный
Могут четвертную вам достать!.. —
на мотив: “Только у любимой могут быть такие необыкновенные глаза”, — с писаньем в мансардах Питерской академии, в заваленных древними креслами и гнилыми — на растопку печей — досками подкрышных мастерских — нагих замерзших натурщиц, и одну из натурщиц звали Фрина, и у нее от отца родился ребенок,— брат мой, брат мой, стал ли ты художником на этой земле?!. лишь художник на земле счастлив и свободен!.. — с игрой на гитаре, перебором ее медных струн, от которых холодело и плыло молодое сердце, с рожденьем беспутного сына — весь в шалого отца пошел!.. — с оплакиваньем уходящих женщин, с рожденьем дочки — долгожданной, после внематочной присмертной беременности второй жены — и с дочкиным крещеньем, совершенным просто от отчаянья, когда младенец орал, не смыкая рта, безостановочно без малого целых два месяца, и ее, чтобы Дьявола в ней унять, понесли крестить в осеннюю грязь, и бабушка с завернутым кокончиком на руках поскользнулась в грязи и упала, чуть не раздавив крохотного живого червячка, а в церкви батюшка зажал ребенку нос и на вопль матери: “Не окунайте!.. Простудится!.. Заразится!.. Ангина, дифтерит!..” — нарочно окунул ее с головой в ледяную купель трижды, как и положено по Закону, а прогундосив: “Крещается раба Божия Елена…”, поднес к губам младенца чайную ложку кагора, а она ртом ложку-то ухватила и кагор весь заглотала, и все люди в церкви выдохнули: “Сомлеет!..” — и она спала потом без просыпу двое суток, как хороший в миру мужик-пьяница; вся великая, смелая, хулиганская, с драками и праздниками, с Новыми годами и днями рождения, с укусами гадюк, упавших с дерева в сапог, в густых лесах, с дрожаньем мелкой дрожью на дочкиных концертах, когда она училась на фортепьяно, а после на органе, — люстры, свечи, зал, рев органа под родными, любимыми, хрупкими пальцами, и где-то далеко, на последнем ряду, чтоб не видно было, как он любит, как страдает и гордится, — плачет лысый, с серебряными крыльями волос вокруг медной коричневой лысины, старик, — а ведь он похож на святого Николу, на Николая Чудотворца, как его обычно малюют на иконах по канону, как две капли воды похож, как это никто раньше не догадался!.. — вся проеденная, пропитая, промотанная, продутая в бумажные и деревянные трубы, вздернутая на рыбацкие лески и бельевые веревки, проспанная до полудня, проспоренная, профуканная в азартные игры до полуночи, похмельная поутру, проклятая, возлюбленная, трижды, по староверу протопопу Аввакуму, благословенная жизнь кончится у всех только ЭТИМ, вот ЭТИМ, когда на ремнях тяжелый молчащий гроб в могилу опускают, а вся жизнь — там, внутри гроба: маленький комочек, почти зародыш, ссохшийся, нежный, любимый. Он внедряется в чрево земли. Он будет там расти.
Он упокоится там, Господи.
И я никогда не узнаю, какую еду…
Он проглотил мед и слабо шевельнул рукой, и этот жест означал: уйди от меня, человек, оставь меня наедине с собой. Все. Я не хочу никого.
В палате было темно. Тьма обступала. Тьма обнимала нежно и неуклонно. Морозные узоры вились, цвели по стеклу — стоял лютый декабрь, а он раздумался о весне, зачем. Увидел внутри себя синее небо. Синий цвет. Да, как он любил синий цвет. Он всегда разбавлял белилами густой, почти черный ультрамарин на палитре, и из-под кисти вырывался сноп синих лучей, и он гроздьями, ляпами бросал, швырял синие лучи на белый грунтованный холст. Когда он умрет, никто не займется его холстами, — пронизала яркая, грубая мысль. Никому не будет нужна синяя кровь сердца его. Эти нарисованные синие озера и реки; эти синие купола с золотыми крестами и звездами над слепяще-синими снегами — как много раз он писал их с натуры. И по памяти, бывало.
Нет, весна еще далеко. Он умирает зимой, ледяною зимой. Лютость зимы безгранична. Он так и знал, он предчувствовал, что уйдет зимой. Плохо хоронить зимой, трудно. А на поминках все набросятся на водку, будут согреваться, согреются и будут, краснорожие, смеяться, а не плакать. Как все просто, Боже. Как все страшно. И его жена, с которой он прожил тридцать лет — или больше?.. — поднимет граненый стакан и скажет громкую речь, благодарность выскажет: спасибо, мол, что пришли, помогли, простились, почтили память. А где будет дочь?.. А дочь будет тут же. Как много своей крови, и красной и синей, и белой и золотой, он взбрызнул в нее. Неужели она его не повторит?! Не сделает того, что он не смог, не успел сделать?!
Она сделает. Он верит в нее. Она забудет обиходить его холсты, но она продолжит то, что он начал. И доведет его дело до конца.
Ах, дочь, родная, обернула бы ты мое бездыханное тело в кусок такой ткани, чтобы… Он содрогнулся. Смертный не может помыслить о своем воскрешении — таком, какое было у Господа. Плащаницы не будет тебе, смертный. Я же трудился, работал, изнемогал во имя Твое! — почти крикнул он молча, приподнявшись на жесткой больничной подушке на локтях. Неужели Ты меня не сможешь воскресить?! Меня! Меня! Только меня!.. Пусть я грешен, да. Пусть я и пил горькую, и буянил, и говорил одно людям, а делал другое; пусть я обманывал; пусть я изменял жене, пусть от моего семени беременели разные случайные женщины, и красотки и нищенки; но я работал, работал как вол, напрягал мышцы, видел внутренним виденьем то, что не всякий художник на земле видит!.. Я отработал Тебе, Господи!.. Есть, правда, еще один грех… Я — убивал… ибо я — воевал, Господи… А убить на войне — это разве грех, Господи?!. Разве грех?!. Я же защищал свой народ… я врага не пускал внутрь моей святой земли!.. Но, Боже мой, как я помню это тело на укрытой снегом земле… эту кровь на снегу… этот раскрытый хрипящий рот, эти содроганья — он дергался… я убил его в упор из автомата… я… расстрелял его… и другого, что выбежал из лесу навстречу мне… Я защищал Москву, Господи!.. Нас всех, моряков, с Северного морского пути бросили под Москву, в леса, во Ржев, в Волоколамск, и, Господи, как мы бились, знаешь только Ты, и сколько там парней полегло, ведь мы были мальцы-моряки, ведь мы не умели воевать на суше, но, сцепив зубы, мы шли в атаку, и это Ты хранил меня, сохранил для жизни…
Он заскрежетал зубами, повернул голову, уткнулся лицом в пахнущую его потом подушку. Все верно, Бог не воскресит его, ведь он убивал. Воскрешают только святых. Он не святой. Он просто побыл на свете сначала мальчонкой, вкусив голод и холод, затем моряком, матросом на кораблях в северных жестоких морях, затем солдатом, затем художником; еще он побыл мужем и отцом, и это уже очень много, должно быть — вон Микеланджело, несчастный, так и не побыл на земле ни мужем, ни отцом. Он сподобился счастья: живописать в храме, расписывать храм бешеной и веселой, нежной и молитвенной кистью. Он малевал вечные сюжеты. Художник и создан Богом на земле для того, чтобы малевать вечные сюжеты. Если художник продает себя рынку, разменивает себя, как медную монету, продавая слащавую дуроту безмозглой, жаждущей развлеченья толпе за большие деньги, он перестает быть художником, он превращается в торговца. Не бойся, договаривай: в проститута. Ты не стал проститутом, Николай. Ты остался художником. Ты зарабатывал деньги на жизнь в церкви, корчась в деревянной люльке под куполом, над железными кольями лесов. Ты малевал виденье пророка Иезекииля. Ты, слезши с лесов и похлебав картофельный постный суп, принесенный тебе прямо в трапезную почтительно потупившими глаза монашками, открывал огромный том с золотым обрезом в черном кожаном переплете и читал, шевеля беззвучно губами:
“И бысть на мнъ рука Господня, и изведе мя в Дусъ Господни, и постави мя средъ поля, се же бяше полно костей человъческихъ…”
‹…›
Перед ним, перед его закрытыми глазами легла та желтая, изъеденная червем, обильно заляпанная на протяжении столетий воском страница Библии — зрительная память художника хороша, крепка, что на цвет, что на тексты. В его сознании старинные буквы проявились, замерцали красно, будто написанные киноварью, кровью. Да, ведь и Библию писали кровью. Потому она так долго и живет и будет жить; нет! Не только кровью! Духом, духом писали! Вот кости составились, восстали из могил, ожили, — а что бы были они, мертво гремящие, если б не Дух?!
Дух. Куда уйдет его дух. Близок переход. Он надеется: окунется во тьму, а там его вынут из тьмы, как… как Лазаря. Он не Лазарь. Лазарь был братом Марфы, которую Учитель ценил, и Марии, которую Учитель любил. Скольких женщин любил Учитель?.. Многих. Плох тот мужчина, что не любит многих женщин. Но одна должна быть. Одна-единственная. Так заповедано. Да прилепится жена к мужу своему… Он поморщился. Вот пирожок разламывается надвое, и просфора разлепляется. Все разъединяется на свете, все. Даже то, что казалось высеченным из одной глыбы мрамора.
Лазарь был в пеленах. И пелены развернулись. И пали на холодную, мерзлую землю. А разве не было так, что из могил восставали? Из штабелей расстрелянных; из трюмов затопленных барж; из катакомб, где осажденные прятались, забыв давно про хлеб и воду. А если он просто уснет, а потом оживет?! Там, в гробу… Он застонал, представив это. Господи, он не думал, что так страшно умирать. Он никогда не был готов к этому. Ни там, на войне; ни на обледенелой палубе сторожевика “СКР-19”, где, лежа около пулемета, он скусывал зубами с палубы соленый, горький лед; ни в лесах подо Ржевом, под Вязьмой, под Москвой, где под градом огня он, скрючившись на дне траншеи, не молился Господу: оставь мне жизнь!.. — а смачно, грязно, страшно матерился, руганью отгоняя, убивая смердящий страх. Он неистово хотел жить.
И сейчас — хочет?!
Тьма подошла ближе. Тьма навалилась на него. Его лицо исказилось, он попытался отбиться. Он вытянул впереди себя руки, поднял над одеялом. Открыл глаза. Больные спали. Палата погрузилась во мрак, прорезаемый из-за зальделых окон вспышками поздних трамваев, белым мертвенным огнем уличных фонарей. Один. Ни жены, ни дочери. Ни сына. Ни других детей. Один, как тот древний мужик… как Иов. Смотри-ка, он даже имена вдруг вспомнил их всех, бешеных мощных стариков: Иезекииль, Исайя, Иов. Значит, он скоро переступит порог и очутится рядом с ними. Совсем рядом, близко. Слабое утешенье. Ему неохота ТУДА. Он же не знает, что ждет его ТАМ. А если он страшный, непоправимый, непростительный грешник, и ТАМ и вправду есть геенна огненная, и он будет гореть, гореть в Аду, гореть вечно, как вечно горят в ночи рыбацкие костры на излуках?!
Его татарин спал, похрапывал. Человек живет. Храпит. Сопит. Ворочается. Плачет. Усмехается. Ругается. Пьет ночью воду из стакана. И стакан вдруг вываливается из руки, падает на пол, летит медленно, непоправимо. Не остановить.
Иов, сидящий при дороге. В рубище, покрытый песью, паршой… проказой. С протянутой рукой. С шапкой, лежащей у его колен: для милостыньки. Снег сечет его, ветер бьет. А он все сидит при дороге с протянутой рукой. И он счастлив, ибо он — живой. И он никогда не станет мертвым. Ибо он вступил в разговор с Богом; он попытался воспротивиться Богу; и ни на один миг он не переставал любить Бога, даже когда Бог испытывал его медленным умираньем. Так, значит, сейчас, когда он станет умирать, он должен всемерно благодарить Бога. За то, что он жил на свете. За то, что он умирает теперь. Ибо Бог — Истребитель. Ибо вечен только Он. И, любя Его, ты причастишься Его. Ты останешься жить. Рядом с Ним. В Нем.
‹…›
Он застонал громче. Со стоном усилилась и боль. Она выросла неизмеримо; она проткнула его тысячью кинжалов. Вот она, тысяча гвоздей Распятья. Каждого, каждого в свой черед распинают. Он вдруг все понял. Неистовым светом высветился весь темный ранее мир. Каждый, кто умирает, должен в полной мере ощутить то, что испытывал Господь на Кресте. Каждый человек идет по земле своим Голгофским Путем, и у каждого в конце Пути — Лысая Гора, лысый земляной череп, и седые волосы вьюги, несомые ветром, летят по нему. Земля ведь тоже думает, Николай. Она думает так: сколько же людишек живет и копошится на мне и как же они мне надоели. Хорошо еще, хоть умирают. А то я б от них задохнулась. Рыбу мою ловят… в водоемы мои гадят… взрывают меня, мнут гусеницами танков, кровью поливают — и думают: любовь взойдет… Идиоты. Любовь взойдет от любви. Не от крови.
Нет! Не воскресит! Грешен…
Какая мука. Какая огромная мука смерть. Вот она какая, его Голгофа. Пустая палата. Храпящие рты. Острый лекарственный запах. Одиночество. И высокая ледяная звезда за морозным окном, и золотая луна, равнодушно глядящая на последние земные минуты его.
Так было. Так будет. О, какая боль. Господи! Подержаться бы за что-нибудь! Нет ничего под рукой.
Он, ища вокруг себя руками, схватил, сжал, рванул край одеяла. Слепо шаря, схватился за никелированую решетку кровати у себя над головой. Скорей бы кончилась эта дикая боль. Надо прочитать молитву. Он зашевелил губами, и тут все его длинное, долгое, как вся его жизнь, тело выкрутило, как прачка отжимает белье; он весь выгнулся в дикой судороге и понял, что оскалился, что прикусил себе язык от боли, и лишь луна видела, как сверкнули во тьме его старые пожелтелые зубы. Усмешка Смерти. Луна ответила ей. Он схватился за решетку изголовья другой рукой и выгнул спину, как в столбняке. Вся его жизнь пробежала перед его глазами. Растаяла во тьме. Осталась только боль. Великая боль — и великая тьма, что надвигалась со всех сторон, брала в кольцо, как охотники настигают загнанного собаками волка. Один! Он умирает один. Такая судьба. А ведь все могло быть иначе. С родными не так страшно. Девочка… ее глаза, ее нежные пальцы…
‹…›
Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?!
‹…›
Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел…
Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел: во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его. ‹…›
‹…›
Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа — через Лион — Страсбург — Саарбрюккен — Нойштадт — Прагу — Чоп — Ужгород — в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки — одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я — всегда любила этот птичий насест — вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины — муж написал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные — зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамлении кудрявых виноградников.
Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.
Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.
Он вошел в том зимнем пальто, в котором он ходил зимой — в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку — все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.
— Папа, — сказала сквозь слезы, — папа, что ты пришел?!. Зачем ты пришел?!. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…
Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела: слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!. слякотно… и душно, и темно…
‹…›
— Я не в земле, — прошептал он. — Я хочу, чтобы ты поняла: я не в земле.
Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.
— А где же ты?!. — Я не могла дышать. Я видела: его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. — Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне — где ты?!.
И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились — я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он, уже напоследок осенив меня крестным знаменьем, попятился, и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось — он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось — он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла — он со мной. ‹…› Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за несущейся железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур — траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.
Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть. ‹…›
Рельеф третий. Русская рулетка
Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея!
Танцуют торговки от холода; вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, — съем-ка лучше с охотки, даром что без селедки!..
А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, — не омули!.. — страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут прямо ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину.
А вон видишь — дракона того китаяночка на черном кимоно вышила, кустарно, грубовато, и не шелком даже, а так, простыми нитками, да ничего, подходят, щупают, хвалят, — авось и купят. Замерзла маленькая китаяночка, нос порозовел, на ресницах тяжелое серебро повисло, — а смеется! Это рынок; это — Царство-Государство, со своими законами, со своею враждой и похвальбой. Мужик присел на корточки; чистит заскорузлыми ногтями вяленую чебак-рыбку, карман фуфайки бутылка темного пива оттягивает. Рядом с ним — раскорякой, холщовою лягушкой — мешок кедровых орехов чуть приоткрыт. Подкрасться… зачерпнуть горсть масляных орешков — украдкой… сыпануть в карман! Убежать… Засвистеть уже издали, за овощными рядами: эй, мужик, а твои орешки-то резво грызутся, в резучий снежок весело плюются!..
Небо пронзительно-синее — не облачный, ветреный лазурит, а прозрачный, кристальный сапфир царя Соломона. Если б не мороз — с жарою запросто глазу спутать! — так пышет с зенита яростною синью. Важно, хитро иди меж деревянными рядами, терпеливо примечай: вот на оснеженных лотках возлежат ярко-малиновые, с помятыми бочками гранаты — фрукт заморский. Кисляк — вырви глаз, ну, да Бог с ним! Раскосая гвоздично-коричневая старая бурятка сгорбилась над граненой банкой золотого меда, пытается ложкой зачерпнуть — заматеревший мед не дается! — только разрезать ножом, зубами куснуть. Вот и нож из чьей-то искореженной, почернелой руки подоспел; аккуратно отрезает старуха мерзлый ломоть меду, кладет на вощеную рваную бумажку, втягивает слюни.
А вот они, залитые солнцем прилавки, — знаменитые молочные ряды! Эх, желтое, медовое, густо-коричневое, розово-белое, цвета свежего семгового среза, молоко таежных коровушек! Лежит, милое, крепко на крутом морозе зальделое, на красиво расстеленных стираных да глаженых холстах — белые круги, сверкающие пирамидки, желто-искристые слитки, топленые железно-застывшие колеса — вот оно, любимое мерзлое молоко, застылые сливки: принесешь домой, в чугун положишь, в печь живо задвинешь — и дух разольется травный и сладкий, а в кружку ливнешь — полумесяцы солнечного жира пленкой сверху плывут, — выпил — чисто целый обед отпробовал! Старики в мохнатых шапках, бабы, скрюченные на морозе, в мужниных тулупах, греют руки, бьют себя по лопаткам, ухают по-ямщицки, переминаются, как застоявшиеся лошади, с ноги на ногу, матерятся беззлобно. Купите молочка нашего!.. От рыжей коровушки!.. Ох, бравое молочко-то!.. В конце молочных лотков, на пустом ларе, сидит: ссутуленная, в треухе драном, в валенках-катанках дырявых, на руках, как ребенка, держит ведерко, загляни-ка — два круга стылого молока, ярко-желтых, как два солнца. “Что ты, баба?.. Почем отдашь?..” — “Возьми за так… замерзла я, однако. Она одна у меня, корова-то. Она —вся моя семья. Вот такой сказ. Возьми, поеду!.. Инда отморожусь вся… а до Култука — семь верст киселя хлебать!..”
Эх, а вот лимон! Это — дорого. Это — когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня — вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне — весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся — кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей: лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит,— Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показнее встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, — стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге — только попадись, сам в росомаху превратишься. Неверующий Богу молиться начнет. Скулы торчат, лицо как надраенная ножом сковородка, глаза утонули в припухлых кожных комках — и что видит щелочками?! — зверя видит, везде: на снегу, в норе, в сплетении ветвей, на вершине горы. Древняя кровь в Любе течет, — знающие люди говорят шепотом, что это — хуннская кровь, что один из ее предков был шаньюй, носил на лбу золотую перевязь и черные ритуальные рога, украшенные тряпками, вымоченными в крови убитых им медведей и козлов. Еще сообщали знающие старые люди, что шаньюй этот убил на охоте свою молодую жену, раскрасавицу, выпустил в нее издалека смертоносные стрелы с золотым опереньем, разящие без промаха — а сам-то он те стрелы и смастерил! — и крикнул своим воинам: что ж вы, стреляйте тоже! Кто-то из воинов заплакал, не смог, уткнул лицо в конские гривы. Тех жалостливых трусов шаньюй умертвил сам. Так воспитывал он непобедимое войско. А сыну, что ждал его в юрте, играя с пустынным ежом, он завещал рассказывать о том, как умерла его мать, всем потомкам его рода. И сын его, и внук, и правнук, и все потомки, и вереницы их потомков послушно исполняли просьбу шаньюя, и так эта пролитая кровь докатилась до Любы, а у Любы уж не было детей, одинокая бобылка она была, только на шкурах спала и шкурами укрывалась. А уж мяса варила и жарила — вдоволь. И не своим нерожденным детям, а чужим сплетным людям рассказывала она про безумного, без промаха бьющего прадеда.
И всю жизнь охотница Люба на рынке стоит, зверье убитое продает, — а сама уже темна лицом, как гробовая доска, как черная икона.
Только что и любил ее один Иннокентий, байкальский омулевый рыбак, по прозвищу Коряга. Она оттолкнула его, когда он к ней жить попросился; Коряга пошел, купил две бутылки серебряной водки, пешком пошел на Байкал, отвязал чужую лодку, отплыл далеко от берега, медленно пил обе бутылки, глядел, как льдины печально, царственно плывут по зеленой парчовой воде, как радостно сияют под солнцем розовые зубцы хребта Хамар-Дабана, а потом торосы поплыли по небу, и выпрыгнули к Корягиной лодке прозрачные рыбки-голомянки, — и он к рыбкам потянулся, хотел их поцеловать пьяными губами, да так и кувыркнулся в хрустальную воду, и топориком пошел на дно. А когда Любе о том сказали, — прикрывая рот ладонью, горько морщинясь, шепотом, — она лишь молча осенила себя широким крестом.
А это кто — рядом? Девочка маленькая, в тулупчике, кошками ободранном! Как ее звать?
— Как зовут тебя, девчонка?..
— Ксенией!..
— Славное имя, старое…
За прилавком стоит баба молодая, лицо теплым платком обвязано; на девчонку смотрит строго. Должно быть, ее мать. Дают бабе малый грош заработать, громким зазывом нищий хлеб приторговать: кошма привольно разложена по колко блистающему пирамидками инея прилавку, и на ней — жмурьтесь, ахайте, осовелые люди! — холмы, бугры, пригорки оранжевых, пронзительно-алых, густо-медовых, золотых, как россыпи золотых хуннских монет из степных курганов, ягод, — они сыплются, ниспадают, переливаются на солнце — дразнятся, вспыхивают, как граненый кушанский топаз! Ксении хочется зарыть в них лицо, руки, щеки, шею.
— Почем облепиха, хозяйка?
— Не дороже денег!
— А ну как и куплю?
— Помолюсь за тебя от души!
— Сыпь!.. Эх, е-да-ты-мое, сладка!.. Чище бурятского меда!..
Оборачивается баба в вязаном платке к девчонке.
— Ксенька!
— Что, мама?
— Не замерзла?
— Нет еще!
— А что нос-то белый?! Рукавицей потри! Быстро!
Ксения замерла у прилавка, исподлобья уставилась на мать. Она твердо знала: облепиха чужая, ей и ягодки не отколется. На наторгованные деньги мать купит ей сахару, чтоб не скучно было пить горький чай, и синего тощего куренка — долго будет в котле вариться суп, и три дня они будут с матерью есть его. И все же искушение задушило ее.
— Матушка, я ягодку стащу…
— Отлепись, девчонка!.. Побегай вон еще, согрейся, погуляй по рынку!..
Она дождалась неуловимого момента, когда мать чуть скосила глаза вбок, на ворону, прыгнувшую с застрехи к золотому ягодному блеску, ринулась тигренком, схватила в горсть огненных ягод — и сломя голову побежала вдоль рыночных рядов, окуная лицо и губы в холод и сласть. В ягодах были смешные плоские косточки — она их глотала: вместе с воздухом, морозом, инеем, колючками. Встала под воробьиным навесом. Слизала все с ладошки. Торговка горячей картошкой, увидев соплячку, покатала на руке дымящуюся картофелину, защипнула грубыми толстыми пальцами жареный лук, посыпала, протянула: “Ешь!” Ксения знала, что людей, тебя одаряющих, надо благодарить; знала она и то, что в ответ на благодарность из уст человека можно услыхать обидную, злую ругань. Темно поглядела она на испускающую пар картошку, качнула головою, и уши ее ушанки закачались.
— Нет, тетя, — сказала она. — Спасибо, тетя! Вы сами замерзли! И картохи у вас — мало!
И пошла от лотка гордо, как маленькая княгиня, озирая свои владения, любуясь яркими: небом, снедью, снегом.
Овечье-белый камень площадной, перед рынком возвышавшейся церкви неистово горел на солнечном ветру. Мелко, дробно, словно сыпались серебряные семечки из кожаной торбы, звонили колокола. Дверь храма была открыта, и оттуда тянуло пчелиным и тягучим запахом: ладаном, воском, праздником. Будто огромная мягкая лапа толкнула в спину Ксению. Она не пошла, а побежала к распахнутым церковным дверям, спотыкаясь, чуть не валясь носом в снег.
Взобралась по ступенькам. Протолкалась через коленопреклоненных старух в притворе. Впервые в жизни была она в большом храме, под куполом, в живом дрожании множества свечей, в излучении горячих, молящихся сердец. Еще ближе, туда, к высокому многоярусному иконостасу, к царским вратам, к алтарю. Что там? Кто?.. Люди в ряд стоят, босиком на расстеленных на каменных плитах циновках. Бородатый длинный человек в черном, до пят, мешке, с прозрачными, до дна просвечивающими глазами медленно перелистывает пухлую Книгу, разложенную на ящичке, прикрытом куском парчи. Что-то бормочет быстро, быстро — не понять ни слова. Рядом с ним — резная мраморная ваза, такие, Ксения видала, и в городских парках понатыканы. Другой бородатый человек в тяжелых серебрящихся одеждах наклоняется, зачерпывает круглым серебряным ковшом с витой ручкой из ведра, у себя под ногами, воды, льет в мраморную вазу, крестится. Подходит к стоящим в ряд людям — тут и мальчики, и исхудалые, с косичками-уклейками, девочки, и парень обритый, будто вчера из тюрьмы, в поношенных физкультурных штанах, и приземистая, широкоплечая баба на руках орущего младенца держит, а грудничок орет и извивается, выпрыгнуть из рук хочет, и баба качает его по-цирковому, ловко и опасно бросая с руки на руку, только б угомонился, — и девушки с горящими глазами и тощими шейками, высовывающимися из сползших на плечи монашеских платков,— и всем-всем мажет кисточкой из серебряной коробочки по лбу, по вискам, по груди, по ладоням, вот на корточки садится и — хвостиком кисточки раз-раз! — по коленям и ступням, — а поодаль, дальше всех, стоит русобородый мужчина, золотые кудри падают ему на плечи, узкие волчьи глаза горят темной кровью занебесных гольцов и священных пещер, мрачно сведены его брови, штаны закатаны до колен, он голый по пояс, и длинный бородатый человек в струящихся, как вода, одеждах выхватывает его из всего большого ряда присмиревших босых людей, стоящих на ковриках, цепляет за руку и ведет к мраморной вазе. Вот руки русобородого по локоть в купели. Вот быстро бормочущий что-то бородач набрасывает на его наклоненную беззащитную шею чистое полотенце. Зачерпывает ковшом воды из ведра. И льет на голову русобородому мужику — раз, другой, третий! Жидкое серебро воды мятно, железно сверкает, оловянным, спиртовым блеском течет с обнаженной головы и шеи — в купель. Вот уже в тюрбане полотенца отходит от вазы мужик, и бородач тихо надевает ему на шею черный шнурок. А это что блестит на шнурке? Ксения суется ближе, ближе, наступает на пятки шепчущим, крестящимся старухам, молодухам с грудниками на руках. Она видит: в густой поросли волос на груди русобородого мужика запуталась маленькая золотая стрекоза.
Не помня себя, Ксения кидается прямо под ноги бородатому:
— И у меня такой! Поглядите! У меня тоже такой есть!
Быстро, словно боясь опоздать куда-то, она распахнула шубенку, разодрала шарф, рванула воротник кофтенки. Крестящиеся изумленно, оторопело воззрились. Священник внимательно, испытующе склонился к маленькой девочке, зажавшей нечто в кулаке под подбородком. “Покажи! — ласково шепнул он. — Тебя в храме никто не обидит!..” Ксения, глядя прямо в глаза батюшке, медленно разжала кулак.
В грязном, замурзанном детском кулачонке истово, торжествуя, просверкнула бирюза — небесно-опасным, смертно-изначальным светом. Священник, молча рассматривая бирюзовый крест, подумал о том, что так горят на рассвете далекие святые горы Беловодья. А может, так горит Байкал, когда вокруг залягут снега и бесовски запляшут метели, а он все хранит живую синюю ласку по-мужски спокойной воды.
— Ты крещеная, раба Божия? — строго, блестя добрыми глазами, спросил он.
— Нет, — помотала головою Ксения и улыбнулась.
— А крест зачем тогда носишь?
Ксения смутилась, голову опустила. Молчала.
— Это я однажды спала, спала… а во сне его на меня мама надела, — еле слышно пробормотала.
— Так давай я тебя окрещу, — просто сказал священник. — Как звать тебя?
— Ксенькой…
— Что ж, Ксения. Опускай ручонки в купель. Наклоняй голову. Эй, восприемники, у кого-нибудь осталось сухое полотенце?..
Ксеньина шубка упала к ногам. Она, как новорожденный бычок, неумело, едва держась в равновесии, наклонилась над резной каменной чашей. И когда на нее сверху, из ночного запредельного мира, из страшного и прекрасного Мира Взрослых, полного звезд, крови, войн и любовей, обрушились потоки воды, она сначала задохнулась, потом стала ловить эту воду ноздрями, губами, не понимая, теплая она или холодная, сладкая или соленая, она чувствовала, что вода была ж и в а я, что она омывала ее для новой жизни, а священник, воздымая в худой руке ковш, говорил — и она слышала это ясно — о Потопе, об Омовении, о Гробе Господнем. Ропот людской кругами ходил по церкви. Слышались всхлипы.
Ксения подняла от купели мокрую, курячью головенку, коски протянулись по спине, меж лопаток, веревками. Священник набросил ей на затылок чистую тряпицу, промокнул влажные волосы, склонился и поцеловал, еле коснувшись жаркими сухими губами, бирюзовый крестик на девочкиной шее.
— Благодать на тебе, дитя, — произнес он, и прозрачные глаза его наполнились слезами, когда выпрямлялся над ней каланчою. — Мука мученическая и благодать. Ну, иди, раба Божия Ксения, и гляди, как можно дольше не купайся, потому что я тебя помазал миром и елеем, елей — это мудрость, а миро — любовь. Иди! Вот шубейка твоя.
Крещеные кучкой столпились вокруг нее. Кто-то плотней укутал ее в тулупчик. Кто-то пощупал жадно бирюзу на шее. Кто-то сунул в руки просфору. Кто-то крикнул: “Ходят бродяжки всякие!.. И во храм их безнаказанно пущают!.. А вдруг у нее — вши!.. А с ее волосы состригли и тоже кинули в купелю!.. А тута старушки святые этую воду пьют, ить она благословенна!.. Гоните ее вон из храма, шельму, развелось этих собачат!..”
Священник резко и сурово обернулся на крик. Серебро его широких одежд раздулось, полетело по ветру, забредшему в церковь чрез отворенную дверь.
— Мороз, мороз, — тихо сказал он и прикрыл глаза. — Мороз души людские сковал. Эту мерзлоту и Христос не растопит, ежели придет. Но Он придет. И мы Его в блеске света и славы узнаем.
Он, прищурясь, отирая ладонью пот со лба, следил, как девочка, внезапно и чудесно окрещенная им, шла неровным шагом к церковным вратам.
Ксения подбежала к выходу. Мороз, балуясь, пахнул ей в лицо. Она обернулась на прощанье.
— Покрести лоб-то! — шепнул чей-то хриплый голос грубо.
Она растерянно поглядела на свои руки, оглянулась на медовые, темно-золотые иконы. От горящих свечек пахло медом и маслом. Поодаль, за бьющимися огоньками, молча стоял человек с русой бородой, глядел на нее. Игла кольнула ее в то место, где в груди было горячее всего, где билось птицей.
Она у матери одна была. “Сирота” — говорили о ней люди. А может, это стоял и смотрел на нее из тьмы храма ее отец?
Она быстрее побежала к распахнутой двери, скорей на волю — и выпрыгнула из церкви, как из лодки-долбленки, в крутящуюся, верткую белую воду зимы, в стынь, алмазы и синь.
А вокруг!.. — люди сыпались седой хвоей, тащили в руках и на загорбках все, что можно было уволочь в свои утлые, теплые домишки — перевязанные шпагатами елки и схваченную инеем картошку, рыжие апельсины и турмалиновые гранаты в авоськах и длинные голые прутья багульника — авось средь зимы расцветет лиловыми звездами! — и каждому из многоочитой толпы хотелось в единственной жизни — праздника и любви.
И стояла Ксения перед Великим Рынком, и Великий Рынок, танцуя и крича: “А вот возьми!.. А лучше всех!..” — улыбался ей.
И во множестве криков Ксения различила один истошный крик:
— Девочку потеряли! Девочку потеряли!
Ксения надменно повела глазами — ну, уж это не ее потеряли, она-то на рынке своя, она не потеряется! — дернула плечом, повернулась против солнца и ввинтилась в пестротканую толпу, в кучно сбитые тулупы и дубленки, расшитые пимы и драные валенки, в нафталинные запахи старушьих поддергаев и в девичьи песцовые воротники, прячущие золото кос и нежные птичьи шейки. Рынок любил Ксению, и она любила рынок без оглядки, особенно воскресный — царский корабль, носом разрезающий снежное море, полный яств, игрищ, плясок, лошадок, каруселей, пирогов на лотках, леденцовых петухов во ртах у цыганских детей… — а это что там?!. Ну-ка дай-ка я погляжу!.. Про такие дела мамка мне еще не рассказывала!..
На крохотном, ярком снежном пятачке возвышался длинный, как столб, дядька. В руке он держал черную железную игрушку, маслено блестевшую, поднимал ее к небу, размахивал ею. Резкий голос далеко разносился в густом пахтанье мороза:
— Налетай-подходи, от судьбы пощады не жди!.. Везет лишь раз в жизни, остальное — гиль!.. Всего один выстрел — и, если вы везун, вы получаете состояние, пожизненную ренту, дом в Калифорнии и библиотеку словаря Брокгауза–Ефрона!.. Цена жизни — жизнь, цена смерти… — голос прервался, и в пустоту хлынул дразняще-дикий гомон рынка. — Смерть!.. В обойме на шесть выстрелов — только один патрон!.. Тот не русский человек, кто не испытал судьбу!..
Молчание. Шорох инея, скрип под унтами, валенками. И — широко по рынку, над церковью, над взмывшей в лазурь грязной, дегтярной стаей ворон — крик:
— Русская рулетка!.. Русская рулетка!..
Ксения, растаращив глаза, ринулась ближе. Черная странная машинка в руке сухопарого дядьки вертелась над толпой. Рядом с дядькой вращался прозрачный целлофановый барабан с цифровыми насечками. Под цифрами, в каждом отсеке, видимые сквозь замасленный целлофан, лежали плотные пачки банкнот. “Деньги”, — определила Ксения знающе. У них с матерью никогда их не было вдоволь. Она видела, как тряслись огрубелые руки матери, когда та вынимала из-за пазухи, из нашивного кармана, заработанные в больнице либо на рынке мятые засаленные бумажки: мало! Всегда их было — мало, чтобы вдоволь поесть, чтоб купить с лотка нарядную книжку, чтоб снять хорошее, теплое жилье — они так и зябли в больничном чуланчике! Мало! Мало было собачьих денег!
Еще шире стали глаза Ксении. Сверкнули. Она вывернулась из круговерти народа прямо под ноги длинному дядьке с железкой.
— Как играют в вашу игру? — сердито спросила.
Топтавшиеся рядом, на снегу, красноносые пацаны примолкли, стали дергать ее за края шубейки. “Дура ты! — шепнул один, судорожно шмыгнув. — Эта штука — револьвер! Ка-ак даст!..” Ксения лягнула его валенком, и он упал в снег. Длинные ноги дядьки, обутые в военные, на шнуровке, ботинки с заклепками, оказались совсем рядом с ней. Она задрала голову, чтобы поглядеть на дядьку, как на позолоченную звезду на вершине елки. Увидала небритый синий подбородок и раздувшиеся, как у лошади, ноздри.
— Эй, товарищ! — крикнула. — Я замерзла ждать! Дай сюда твою железяку!
Долговязый наклонился к ней. В глазах-рыбах, бившихся пьяно в накинутой сетке морщин, чешуею блеснуло изумление. Он покачался туда-сюда, дохнул на маленькую Ксению перегаром, опасливо отвел от нее руку с черной стальной заковыкой.
— Гуляй, гуляй, — бормотнул. — Гуляй отсюда. Мамка тебя ищет.
— Дай! — крикнула Ксения и протянула руку к железке.
Народ вокруг зароптал: “Ну чо… ну пусть поиграется… ну, у него там вместо патронов, чай, небось каки-нито пугачки всунуты… Разреши ей, дяденька, позволь!.. ну чо тебе стоит… деньга-то у тебя настоящая… а револьвер-то — не настоящий… кто ж тебе бы настоящим-то тут вертеть позволил… пусть стрельнет… а куда стрелять-то надо?!. ничо не объясняет, холера… да пусть пальнет, жалко, што ль!..” Длинный вздохнул. Мороз ел ему щеки, щипал за усы. Эта приставучая девчонка не отлипнет. Но ведь ему за нее Господь Бог задаст по первое число, если… если. Искра сумасшедшинки прошила его зрачки, он присел на корточки и вложил кольт в протянутые ладони девчонки.
— Давай крутану барабан, — прошептал хрипло. — А потом ты поднесешь эту штуку к виску… вот сюда, приставишь железную трубочку. И нажмешь вот здесь. Вот. Это “собачка”.
— Где собачка? — сурово спросила Ксения, нахмурясь. — Эта железная сопля — собачка? Дядя! Что ты болтаешь! Собака живая и лает. Вот сюда приставлять? И все?.. И… нажать?
Дядька чуть не заплакал, глядя в задумчивое лицо Ксении, закинутое вверх, к небу, вызолоченное морозом. “Исусе-Мария, Исусе-Мария, она же девчонка”, — прошуршал шершавыми губами, цапнул пятернею синюю щетину. Ксения недвижно стояла с тяжелым кольтом в руке, потом со вздохом подняла его, приставила к виску, как ей объяснил небритый фокусник, зажмурилась от напряжения и выстрелила. Созерцающие зеваки затаили дыхание. Синь неба взорвалась торосами света.
— Холостой, холостой, — зашептал дядька вне себя, холодный пот выступил у него на лбу и спине, — холостой, холостой. Ох, какой же я дурак!
‹…›
Небритый мужик наклонился к ней и вырвал револьвер у нее из руки. В глазах его плыли светящиеся, как рыбы, слезы.
— Девчонка, — шепнул он: голос по-прежнему не повиновался ему. — Ну, в рубашке ты родилась, непонятная ты девчонка. Где мамка твоя?.. я тебе без мамки выигрыш не дам, а выиграла ты, девчонка, будь здоров… можешь дворец себе построить. Вот… катанки новые справишь, твои-то латаные, драные. Ну, дела!.. Брысь за мамкой живо!.. Я здесь буду стоять, подожду. Гляди под машину не попади, их по рынку куча шастает! Ну, ты лихая!.. Оторвочка!.. Беги, зови мамку, ты ей на серебряном блюдечке — во какое счастье сейчас принесешь, она и присядет прямо в снег от радости!.. Я б тоже — от ужаса! — сел в сугроб, отдохнул… Шпарь! Жду! Сто тысяч твои! Скажи мамке: сто тысяч!..
И небритый турнул Ксению из плотного круга зевак вон, ближе к рядам с медом и ягодами-фруктами. Ксения чуть не споткнулась, зашарила руками по воздуху, выпрямилась, бычком побежала вперед. Там, в ягодных рядах, не было ни горки с облепихой, ни ее матери. И перекрестный гул голосов разъединялся, висел, накладывался друг на друга тяжелыми, чугунными рельсами.
— Мама! Мама! — завопила Ксения.
Ей не было ответа; цветное разношерстье людей крутилось, вертелось, слеплялось и разрывалось на грубые, пьяные лоскуты, сшивалось опять веселой иглой солнечного луча, матерною песней, переброшенным через головы высохше-серебряным чебаком. А к длинноногому дядьке с прозрачным барабаном подошла высокая красивая женщина в серой каракулевой шубке — такая красивая, что Ксении захотелось схватить ее за руку и на весь мир закричать: “Не бывает такого! Не бывает!..” Под нежной мерлушковой шапочкой бились прибоем ярко-синие, цвета неба над рынком, огромные глаза, разрезом напоминающие длинный южный орех (на лотках такие продавали, Ксения названия не запомнила), кожа щек и шеи горела золотом и смуглотой, а размах заиндевелых бровей был широк — шире крыльев морской птицы чайки, когда на нее смотришь, прищурясь, в бинокль. Чудно изогнутые губы красивой женщины дрогнули в пунцовой усмешке, когда она остановилась совсем близко от барабана. Она что-то сказала длинному дядьке, и тот, указав пальцем на Ксению, широко разевая рот, смеясь, дурачась, что-то ей ответил в свой черед и протянул черно сверкнувший на солнце кольт. “Не надо!” — хотела крикнуть Ксения. Страх обхватил ее цепкими лапами. Запоздалый, липкий страх.
Толпа пучилась, вздувалась и рассасывалась, пятна юбок и шалей налезали одно на другое, вспыхивали, гасли. Праздник снега продолжался, из репродукторов гремела танцевальная тараканья музыка, бабы, продающие слитки застылого молока, лузгали тыквенные семечки, плюя зеленую шкурку в лазуритово-хрусткие сугробы. Прогремел выстрел. Ксения, когда в себя стреляла, свой выстрел не услышала. Этот — услыхала. Этот — заложил уши, и все почернело внутри и налилось: давящим, дегтярным, смрадным. “А-а-а-а-а! — закричали, заквакали, заблажили голоса. — А-а-а-а-а-а!.. Скорую!.. Скорую!.. Скорую!.. Поздно!.. Поздно!.. А-а-а!”
Расталкивая людей, Ксения ринулась туда, в ужас. Она будто ослепла. Ее, бегущую, швыряли из рук в равнодушные руки, перебрасывали, будто мяч. Внезапно слепота прошла, и она увидела. Красивая женщина лежала на снегу — неудобно, смешно и жутко: с вывернутым кнаружи локтем, с задранной в небо головой, так, что на шее резко обозначились ребристые щитки гортани. Русые волнистые волосы выбились из-под мерлушковой шапочки и теперь разбросались по грязному, утоптанному снегу, их мертво, тихо пошевеливал ветер. И ярко-синие, цвета лазуритового крестика на Ксеньиной грудке, глаза застыло глядели в зенит, прямо в солнце, и зрачки уже не сужались и не слепли. У виска валялся ненужный кольт, и кровь на снегу дымилась, прорезая в ноздреватом насте темно-багровые ямины и проталины. Ксения подбежала к ней, лежащей; присела на корточки, обняла ее за каракулевые плечи, затрясла. Крик вырвался из нее против ее воли.
— Вставай! — Губы ее вспухли от слез, лицо загорелось болью, гневом. — Вставай! Это же только игра!.. Только игра!..
Длинный дядька упал на колени рядом с Ксенией, глухо и смачно выругался.
— Да, это игра такая, — сцепил кулак. — Игра, мать вашу. И у меня… есть лицензия. И сертификат. И разрешение от… властей. Прочь все! — заорал. — Разойдитесь прочь! Вы мне не судьи!.. И я вам не судья!.. Унесите ее кто-нибудь!.. Эта женщина… проиграла!.. Всего лишь!.. И вы… что вы пялитесь так?!. Вы не имеете права!.. Вызовите бригаду, носилки… что вы все таращитесь, словно водки налопались под завязку?!. Что… смерти никогда не видали, что ли?!.
Стоя на коленях, он орал свои слова, подняв кверху, к людям, опухшее, небритое лицо, как затравленный зверь, и Ксения, сидящая на корточках рядом с убитой, видела, как дрожит его челюсть, как дергается кадык. Ей было жалко его. Жалко мертвую прелестную женщину, миг назад еще улыбавшуюся, румяную, закрывавшую замерзшую щеку воротником кудрявой бараньей шубки. И с изумлением и горечью глядела она, как долговязый встает, хватает барабан, разрывает прозрачную пленку и высыпает, сыплет, сыплет ей на колени, на плечи, в снег мятые жирные бумажки с какими-то знаками, цифрами, крючками, рисуночками, и плачет, и ругается беспощадно, и все кричат вокруг, а он только сыплет на нее эти листочки и повторяет, как заведенный: “Ведь вот девчонка выиграла!.. Выиграла!.. Вы не сможете!.. Вы не имеете права!.. Вот ведь ей подфартило!.. Ей!.. Ей!.. А не той!.. Глядите!.. Глядите, вы, обезьяны!.. Значит, Бог есть!.. Есть!.. И я не виноват!.. Я — чист!.. Это все игра такая!.. Игра!.. Наша древняя русская игра!.. Игра… во смерть!..”
Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок — из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины смолой и шишками пахло, — туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали — ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка за сугробом ни одну отдутую ветром купюру, — Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в недвижно распахнутые солнцу глаза мертвой.
— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!
Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый несчастный фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.
— Ваше! — крикнула.
Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!
И была тишина. И в той тишине издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:
— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..
— Эх, да здеся она, — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья-то девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Которая облепихой в ягодных рядах торгует!.. Единственная!..
Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.
— …Единственная моя…
Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, страшно плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая на снегу, звонко кричали:
— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!.. Соси, да лижи, да никому не скажи!..
Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две большие неуклюжие дорожные сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.
Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных широких небесах.
Нет, знали они: они от пережитой смерти — в иную жизнь уехали.
А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим, и калекам, и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.
Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушечьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли. ‹…›
Рельеф четвертый. Прадед Павел
‹…›
Это все было за много, много лет до моего рождения.
Прадеда Павла забрали ночью без суда и следствия и сразу товарным поездом, из Самары, отправили до Мурманска, а от Мурманска они, осужденные, плыли на корабле, в железном трюме, пересекали огромное, серое как сталь, в солнечные дни — дико-синее, как дикий яхонт со ржавого оклада старой иконы, северное море, и им не говорили, куда они плывут. Было понятно — их арестовали невинно. Было странно — арестовывали, сажали в тюрьмы, отправляли по этапу, расстреливали бесконечно; вся Россия глядела на самое себя, безумную, кричащую, в кривое зеркало из-за решетки, тянула полумертвые руки из расстрельного рва; и это было пугающе: люди не боролись, не сопротивлялись. Почему дал безропотно увести себя Павел Еремин? Когда ночью за ним пришли люди в синих околышах, он лишь перекрестил лоб. “Ну, Настя, — тихо сказал он жене, уже приготовившейся заголосить, — в Уссурийск меня ведь уже забирали, видишь, вернули, жив остался. Даст Бог, милует меня и на этот раз. Не знаете, куда повезут?..” Дом, обыскивая, перевернули вверх дном. Дочь Наталья и ее муж Степан стояли в дверных проемах, глядели страшными глазами. Дети спали в кроватках, не проснулись. “Ведь старый он, куда вы его!.. — сунулась к убийцам Настасья. — За какие такие грехи!..” Он, обернув голову, сказал ей глазами: молчи, жена, всякий человек грешен. Не нажил грехов — так будут. А то власть. Ее не победить. Если б у меня оружье было — и то б не поднял на них. Я один, а их вон сколько. Завалят меня, как медведя. Поэтому молчи и молись.
В железном трюме, на железном, с пупырышками, как куриная кожа, полу была раскидана солома. Это чтобы им, заключенным, было где спать. Сказали, что их везут на Острова. Острова?.. Ну да, в холодном море есть Острова. Теперь это будет для их жизни и их смерти земля. Новая Земля.
‹…›
Пока они плыли, им не давали из еды ничего, кроме соленой рыбы. С подсохшей селедки смертельно хотелось пить. Какая вода в море?! Соленая, то-то и оно. Пресная тоже есть, да не про вашу честь. Павел мучился животом. В трюме стоял тошнотворный запах. Люди лежали на соломе лицом вниз, как больные звери. Он озирался: да, люди напоминали зверей, и как легко, оказывается, обратить человека в зверя, надо только немного, но крепко помучить его. Он, корчась от болей в желудке, сцепив зубы, молясь безостановочно, щупая на груди медный крест, думал: вот везут нас куда-то, как свиней, как коров, — как везли раньше, во времена Христа, рабов на галерах, чтобы те рабы работали на господ; и если раб плохо работал или восставал, или заболевал опасно, или у него гнили зубы, или он сходил с ума, или обращался в запрещенное христианство, его били плетьми, закапывали живьем в землю, привязывали к перекладине, поджигали. Они теперь — рабы. Древность вернулась. Напрасно люди думают: время идет вперед. ВРЕМЯ НИКУДА НЕ ИДЕТ. Оно стоит на месте, как вода в кадушке, как вино в бутыли. Он был рабом и пребыл раб. Разве молился он когда-нибудь, чтобы стать владыкой, Царем?!
‹…› Они стали поговаривать между собой о страшном; по битком набитому трюму ползли слухи о том, что в Карском море утопили не так давно баржи с людьми: “А вы знаете, робяты, убивцы-то наши с нами што могут отмочить?!. то ж самое… видели, какие у них рожи…” — “А может, баржечка-то наша заминирована, щас ка-ак рванет… И все мы, бедные, на дно пойдем, рыбкам на ужин…” Утопить баржу с людьми. Каково это? Не сразу волна хлынет в трюм, пробьет переборки. Павел вспомнил страшный сон, что снился ему время от времени. Ему снилось — он в просторной, большой избе, горница залита солнцем; радость разлита вокруг; на столе стоит на тарелке горка свежеиспеченных блинчиков — нынче Масленица, пятница, “тещины блины”, а теща-то у него давным-давно умерла, ну да жена, умелица, напекла. Вроде и Настя тут, рядом. И вдруг солнечный день чернеет. В окнах — синь, темь, смоляные, давящие тучи. И гул. Страшный гул, идущий то ли из подземья, то ли с неба. “Настя!.. Это ж Страшный суд, Настенька!..” — истошно кричит он, хочет еще крикнуть: прячьтесь, спасайтесь!.. — да не может: крыша трещит и проламывается, и он понимает, хватает краем сознанья — это вода. Вода. Это разверзлись Хляби Небесные, и сверху, с небес, на его маленькую счастливую избенку, где он так радостно жил с женой и детьми, рачительный хозяин, никакой не кулак, не враг народа, не гнида и контра, обрушилась вода. Это все реки разом вышли из берегов?! Это все огромное море подняло великую карающую волну, и она взмыла над людскими головами, и белая пена завертелась на гребне кружевом?! Что это?! ЗА ЧТО ЭТО?!
И он хватается, в ужасе и отчаянии, за первую попавшуюся под руки плашку, за край стола или шкафа, за дверной косяк, цепко, мертво хватается и вопит: держись, Настя, держись!.. за доску, за лавку!.. И мысль хлещет наотмашь — так бичами хлестали Христа; детей жалко. Детей.
И неизмеримая толща воды пробивает крышу, и холодная водяная гора падает на него, подминая под себя, забивая нос, рот, легкие, ибо он вдыхает ее и вдохнуть не может, так она ледяна и плотна, как густой мед, и он беспомощно взмахивает руками, пытаясь барахтаться, выплыть, спастись — ведь спасаются же люди!.. ведь ему говорили!.. — но торжествующая, бешеная вода сильнее его, маленького и жалкого. И последнее, что он чувствует во сне, сбывшемся, ставшем тяжелой и безумной явью: вода смывает, подхватывает его, раздавленного, несет его на своем ледяном горбу, крутит, снова наваливается на него, как зверь, давит, душит, ослепляет, и он понимает: вот Тьма Господня, вот она берет его. И там, во Тьме, нет света. Нет ничего, о чем учили его, чем утешали его. Чему он так горячо, со слезами, молился.
Павла Еремина привезли, вместе с другими страдальцами, на Новую Землю. Молочное-белое стылое небо, серое море, камни и кости замерзшей земли. “ЗА ЧТО, ГОСПОДИ?!” — вопрошал Иов, кидаясь на землю, раздирая себе плачущее лицо ногтями. Павел Ефимыч на землю не кидался и лицо ногтями не раздирал. Он озирался. Хоть бы одна изба. И дерева нет, леса-то нет. Из чего они будут строить себе жилища?.. Землю рыть, в землянках поселяться?.. Солдаты хохотали: да, ройте, ройте, землеройки!.. Пока они рыли себе землянки, как могилы, солдаты, привезшие их сюда, ночевали на барже. В вырытые землянки перенесли провизию. Обнаружился чахлый лесок за прибрежными голыми скалами. Павел возглавил лесопильный отряд. Вот инструментов им палачи не забыли прихватить: топоры, пилы. Человек — зверь живучий, он ко всему приладится, быстро пообвыкнет, приработается. И этот дикий, лютый край обживет. И раб, чтобы выжить, срубит крышу над головой; и чтоб он не сдох от голода, прислужник Власти, покорный повар, такой же раб, как и он, сварит ему лагерную баланду. Свекольный хвост, пара картофелин, гнилая капуста. Будем умирать от цинги, жестко подумал Павел. Надо жевать хвойные иглы. Тогда не умрешь.
Когда были возведены бараки, другая баржа с материка привезла им работу. Материя, отрезы, сукно, шерсть. Шить шинели и куртки для солдат, валенки валять для армии. А что, к войне готовимся?.. Да, вовсю. Ты разве не знаешь, Пашка, что идет уже война. Лютая зима — и война. Война всегда Зимняя, так уж заведено. Чем морозней на дворе, тем война лютее. Чужой кровью человек греется.
Поставили допотопные швейные машины; вывалили из мешков нитки, иголки; снабдили ножницами — и тщательно следили, чтоб ножницы заключенные с собой не утаскивали, они хоть и тупые, а все же — холодное оружие. Следи не следи — не уследишь. Мужики разъединяли украденные ножницы, крепко, остро натачивали об камень, о кремневый гранитный скол, лезвие. “Ну и в кого ты его всадишь?.. В вертухая?..” — “В кого бы ни всадил — мое оружье!..” Павел горбился над шитьем. Он сроду не умел шить — бабье занятие!.. — тут же, на Новой Земле, обучился мгновенно. Ничего хитрого в шитье не оказалось. Знай подставляй под стрекочущую иглу льющуюся, как серая вода, ткань, обрывай, обрезай, обкусывай зубами нитки, размечай мелком, куда класть шов. И все. Людская одежда, людская еда. Человек сам себя укутывает от морозов, сам себя кормит. А птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают.
Он, когда шил, все повторял про себя названье пролива, что они пересекли на барже: Маточкин Шар, Маточкин Шар. Ему виделся клубок младенческого тельца, скрюченного, скатанного в живой шар в утробе матери. Так скатывались в светящийся, шевелящийся над головой клубок заполярными ночами звезды. Когда наступал вечер и мороз усиливался, Павел запахивался в тулуп и шел к берегу моря, к Маточкину Шару. Он глядел, как серо-зеленый лед заберега обрывается зубцами в пропасть плещущей жестоко и насмешливо воды, в ее власть и безбрежье. Да, завезли их. Отсюда теперь не выбраться. Черный вечер вел за собой на серебряной нити черную ночь, и во все небо распахивался огромный колышащийся прозрачный веер Сиянья. Павла околдовывало, примораживало к камням Сиянье. Однажды он стоял целых два часа на морозе, восхищенно наблюдая размахи стрельчатых алых и синих лучей по черноте, переливы золотых шелков, растяг изумрудных, а то вдруг сразу небесно-голубых и слепяще-индиговых гармошечных мехов, полосы и сполохи тончайшего шарфа Царицы Небесной — “Богородице, Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою!..” — тихо, благодарно шептал он, и слезы на его щеках застывали на морозе, образуя ледяную корку на коже,— и заболел, и попал в лазарет. А лазарет-то был совсем не лазарет, не больница, как там, далеко, в покинутом миру, а деревянная собачья будка, домулька на три железных койки — да, для больных на палаческой барже привезли и свинтили еще и койки, вот Божеская милость, спасибо, — и тощий фельдшер с жидкой бороденкой, а то, может, и коновал, коровий лекарь, именовавший себя лагерным доктором, только прижал к его лбу руку и отдернул: ого, жар, полыхает весь!.. И целую неделю, насмотревшись роскошного Сиянья, Павел Ефимыч лежал в жару и бреду на настоящей койке, на железной кровати, уносившей его в мир снов о разлученной с ним семье, и его пересохшие губы шептали: плат Богородицы, покров Богородицы, ну точно накидка Богородицы, не иначе.
‹…›
Господи, какое же красивое у нее лицо. У этой юной девочки, идущей босиком, в лагерном рубище, по берегу моря.
Ведь зима же! Где твои валенки!..
А солнечный день, мне охота позагорать. Скоро весна. Пригревает.
Ты спятила! Ты заболеешь и умрешь! И ни в каком лазарете…
Я бессмертна, Павел. Я же никогда не умру. Ты же понимаешь — я не умру.
Мои руки протягиваются к тебе. Мои руки пытаются нащупать тебя, обнять тебя. Вот я чувствую небесную, земную плоть твою под моими руками. Ты сумасшедшая, так легко, не по погоде, одеться!.. Откуда ты?.. С той черной баржи?.. С материка?..
Ты думаешь, я из семнадцатого барака. Нет. Я с неба. Задери голову. Ну да, с неба, вот с этого, с этого неба.
Ты лишилась ума. Почему ты такая бледная? У вас в бараке кто-то умер. Не ходи туда. Побудь со мной. Вот так, я тебя обниму. Согрею. На мой тулуп, погрейся. А ножки-то, ножки… дай-ка я с себя валенки сниму, надевай-ка скорее…
Что ты. Зачем ты так стараешься. Я не забуду доброту твою. Я отблагодарю тебя. Ты умрешь легкой смертью.
Будет болтать-то, грейся лучше. Ну как?.. То-то же. Голые пятки собаки закусают!.. Видела, сколько собак вертухаи на Острове развели?.. тьму-тьмущую… Одной жратвы сколько им надо… А ты, мать, совсем худа — худо тебе здесь, сгложут тебя морозы, работа… ты уж не поддавайся, ладно?.. Можно я тебя… покрепче обниму?..
Можно.
Какая нежная улыбка на ее устах. Уста. Очи. Свет в очах. Худое иконное лицо. Здесь все от голода похожи на иконы. Здесь всем от голода скоро начнут видеться виденья. Девушка, девочка. Какая она мать. Почему в ее глазах — материнский вопль?!
Новая Земля. Новая Земля.
Какое веселое имя — Новая Земля. Оно пахнет громким порохом открытья, морем, парусами.
Оно пахнет бочкой сельди, и смолой, и…
…и овчиной для тулупов, и черными валенками, тяжелыми, как утюги, и тухлой капустой в баланде, и жеваными — от цинги — иглами карликовой северной сосны, в тундре они искали и находили такую, и снегом, снегом, снегом… Снег бил в лицо Павлу. Павел знал: еще год прошел здесь. Многие, кто прибыл сюда с ним на той барже, уже давно умерли. А он, крепкий, кряжистый, красивый, усатый-бородатый, как любимый им с детства Спас в Силах на той старой красной иконе в церкви в самарском селе Буяне, все живет. Иной раз его засылали на кухню — помочь чистить картофель. Весь сгнивший, мелкий, как горох, — его сюда привозили в баржах; что горох, что люди — было все едино. Драгоценнее самоцветов был он. Его чистили, шелушили — так бережно и нежно, будто бы чесали голову ребенка. И потом ссыпали в пахнущие голодом и пустотой котлы, светясь цинготными улыбками. Павел вспоминал из церковных книг: берег моря Галилейского, Учитель, апостолы. Думал: они не варили в котле картошку. Они варили рыбу. Они тащили рыбу из моря сетями, и рыба мощно играла, била упругими хвостами, переливалась серебряно-розовой чешуей на солнце — рыба не хотела умирать, она хотела жить. Те, страшные, слухи подтвердились. На одной из барж, раньше, еще до их этапа, плывших сюда, вспыхнуло восстание, и начальники приказали баржу утопить. Вместе с людьми. А чтобы неповадно было остальным, во веки веков, аминь, повелели утопить и другие баржи с заключенными, шедшие следом, караваном.
Павел засовывал руку под тулуп и мелко крестился. Он отощал, но в плечах был еще крепок, кость его, могучая и широкая, держала, волокла его одряблые мышцы на себе. По-прежнему он любил глядеть на Сиянье. Та девочка, большеглазая, босая, одетая в странный мешок, которую он обнимал на берегу моря, навсегда исчезла. Ему мнилось — она ему приснилась. Привиделась. Как виденье. Может, он насмотрелся на Сиянье, и в северном марном воздухе ему мерещились бесы, принимающие обличье прелестных девиц. Знала бы Настенька. Да ведь и он мужик. А и все они тут мужики. Плоть умерщвляется голодом, истязаньями, окрестными смертями. Мужик забывает о царении своем. Рано у них у всех отняли жизнь. При жизни уже нюхать смерть дают. Да что ж…
Бывало, ночь он спал плохо на нарах. Кряхтя, вставал, поднимался затемно, осторожно скрипнув дверью, отодвинув ногой прикрытую доской парашу, выходил из барака. Созерцал рассвет. Прищурясь, рассматривал солдата на вышке. Вон он, с ружьишком, бессонный. Тоже мученик, подневольный, как я. Кто ж нам все это придумал?! Кто ж всю эту железную машину так хитро, так слаженно запустил?! Бог давно крикнул, гордо: “Да будет свет!” И пришел Дьявол, и прорычал: “Да будет тьма…” И стала великая Тьма на земле. А рассвет бьется, пробивается. Павел стоял на пороге барака, под наведенным дулом часового: что эта старая собака выгулять себя раненько захотела?!. бороду чтоб ветер покрутил, пурга алмазами обсыпала?!. — и шептал обветренными губами, поднося красные пальцы ко рту: Богородица, Царица Небесная, Ты только, Матушка, одна меня не покинь. Пусть Настя замуж там выйдет, я ведь и счет годам потерял, сколько я здесь. Мы столько тулупов сшили, столько валенок сваляли, что можно не только всю нашу армию одеть, но и солдат китайского императора. Небо, солнце, вбитое белым гвоздем над горизонтом; весна. Скоро кончится полярная ночь. И солнце никогда не уйдет с небосклона. И Богородица всегда будет ходить по кругу радости. Не по кругу муки.
Вмерзни навек, солнце, в небеса. А наши маленькие жизни?! Они как землеройки, лемминги в тундре…
Павел Ефимыч плакал, глядя на солнце. Лучи летят, и им свободно. А он так и угаснет за колючей проволокой.
‹…›
У него кончался срок, ему об этом сказали. И вся кровь бросилась ему в голову. И он сошел с ума от радости и тоски.
И он сбежал, он бежал из новоземельского лагеря, бежал за десять дней до освобождения, за десять дней до свободы, бежал глупо, безумно, сумасшедше, весь дрожа от ненависти, нетерпенья, ожидания, отчаянья. Он больше не мог. Он понял: надо разорвать крючьями пальцев сеть. Да, он рыба, и он попался в мережу. И он хлестнет хвостом. Он будет биться головой, резать плавниками, как ножами, узлы, веревки, сплетенья, ячеи. Он прорежет дыру. Он удерет. Только они его и видели.
Он подговорил напарника. Бежать с Острова! Это было безумие. Безумье чистой морской воды. Напарник был родом с Волги, как и он. Его это обрадовало. Свой, значит. Он был из Самары, напарник был из Нижнего. Они по-старому их называли, свои города. Их родные города назывались сейчас именами знаменитых людей, великих деятелей великой страны, и для их уха они звучали странно: Куйбышев, Горький. Прошлое народа люди, взявшие Власть, постарались выжечь. Все. До корня. До комля. Земля и история должны были быть чистыми и новыми. Новая Земля.
Смелый мужик, моложе Павла лет на двадцать, мрачно кивнул головой. Они все продумали. У них были два ножа — с такими в тайге ходят на зверя, — они сами наточили их, стащив с кухни, из раздатка с хлеборезки. У них был запас сухарей в мешках — они тщательно прятали их от товарищей, а еще были ломти сушеного мяса, немного, правда, но пользительно, ежели с голодухи в тундре откидывать ноги будешь. Это повар Феодосий удружил, сам монах; его на кухню определили — хорошо стряпал. Еще сушеная рыба — дары того же Феодосия. У них была лодка, затащенная ими в тайное место на берег, в укрытие между камней, и два весла; стояла весна, море ласково золотело под лучами, и, хорошо, без устали работая веслами, сменяя друг друга, можно было рискнуть переплыть холодную пучину — при условии, если тебя не догонят на катере, не подстрелят, если тебе дорогу не пересечет военный корабль. А на борт мирного сторожевика — возьмут. Пожалеют, возьмут. Только бы не напороться на тюремную баржу. Встреча с лагерной баржой — это пиши пропало. За побег — расстрел. “Лучше пулю в грудь, чем дальше тянуть проклятую лямку! — блеснув белками под мрачным скопищем смоляных кудрей, прохрипел Федор, напарник. — Смерть — это тоже свобода!”
Павел повторил про себя, сморщив лоб: смерть — это тоже свобода. И все вокруг озарилось Сияньем. Как это он раньше не догадался.
В урочный час они собрали провизию и свое холодное оружие, снарядились, напялили тулупы, вдели ноги в чугунные валенки. Под колючей проволокой уже был вырыт подкоп. Дозорный Васька Кудесник на вышке сегодня — они это знали, разбавленный спирт, поднесенный Ваське, тоже был делом их рук — подтяпнув, часовой дремал, привалившись к деревянному кресту. Ночь блестела в них тысячью ледяных колючих звездных глаз. Ночь внимательно, лучше любого охранника, следила за ними.
Они, хоронясь, пригибаясь в снегах, приседая за сугробами, меж бараков доползли до подкопа. Ах ты, черт, звезды сверкают, как иней! Первым под проволоку пролез Федор. Он принял, задыхаясь, обернувшись из рук у Павла мешки. Павел лег на брюхо, плотно, любовно, как к бабе, прижался к земле, пополз. Проволока зацепила когтем за его старый овечий тулуп. Оцарапала. Шапка с головы упала в снег, голову мгновенно охватили цепкие клещи мороза. Федор подгреб шапку, нахлобучил ему на затылок, и тут снег вокруг них взрыл веер пуль.
— Катись, Паня!.. — заполошно крикнул Федор. — Колбаской катись!.. Вбок, туда, в яму!..
Он не покатился, как велел ему Федор, а опять пополз — сердце ухнуло в нем в пропасть, свист пуль он слышал не впервые, он ведь был солдат царской армии, на войне с немцем, он хлебнул свинцового варева Гражданской, он хорошо, смело воевал, и на охотах тоже бывал, и на ночных улицах Самары, бывало, слышал, как противно над головою свистят пули, пущенные из хулиганского обреза, — но тут стреляли в него на пороге свободы, и он не выдержал. Ползти?! По земле?! Как собаке, на брюхе?! Или катиться, катиться куда-то — как перекати-поле, что ли?!. Да еще пулю ему — все равно Васька Кудесник будет стрелять, ведь если он стрелять не будет, ему самому, вохре бедной, подневольной, “вышку” прилепят! — в спину всадят?! Ему! Солдату Павлу Еремину! В спину!
Он встал во весь рост. Крикнул Федору, очумело глядящему на него снизу, из серебряно горящего в ночи снега:
— Ха! Гляди, Федька, какая она, свобода!
И с поднятыми руками, как тот, любимый им, на фреске детства, в родном селе Новом Буяне изображенный, Спас в Силах, обернулся к дозорной лагерной вышке, лицом к Ваське Кудеснику, и улыбнулся, а во рту у него зубов уже почти не было, только горел, как звезда, один под глазом целый, как у зверя, клык.
И Васька Кудесник выстрелил.
И прадед мой Павел Ефимыч, с поднятыми руками, покачался немного на морозе, покачался-покачался — и упал, и падал он медленно, как подстреленный медведь, и, как медведь, был он черный и тяжелый в старом тулупе, и упал наконец, упал на спину, — а на его простеленной груди из-под шерсти текло красное, горячее, и над шубой завивался парок. Пар поднимался над раной. И он сам весь был горячий. Как в детстве, когда хворал и лежал на печке, разметавшись, и бабка несла ему медовую лепешку — к больному горлу приложить.
Федор подполз к нему. Отчаянно зашептал:
— Ну что ты, что ты, Паша!.. Ты это… не надо!.. Да ведь и меня, и меня-то щас расквасят!.. следом за тобой… вот и весь наш побег… и все наши сухари…
Он бесслезно, зло заплакал, утирая голыми ладонями, пригоршнями снега, перекошенное отчаяньем лицо. Кинул взгляд на Павла. И увидел — Павел тоже плачет. Медленные, ясные, как мелкие алмазы, слезы струились по его высохшим скулам, стекали в снег.
— Снег пахнет зверем, — неслышно сказал Павел. — Снег пахнет хлебом. Сухарями. И рыбой. Снег… меня не зароют… меня кинут так, в снегу… и она придет… она встанет на колени, обнимет меня…
Федор приблизил мокрую щеку к его губам.
— Что болтаешь?.. Кто — она?..
— Она… красивая…
— Сейчас они прибегут!.. — отчаянно, быстро зашептал Федор. — Слышь, ты, Паша, может, я еще убегу… давай я убегу, а… пока они с собаками подползут… я быстрый, прыткий, я, может, успею… я доберусь до своих, до Волги, если Бог поможет… скажи адресок в Самаре!.. я передам!..
— Сними с меня крест, — беззвучно сказал прадед Павел. — Сними… медный… передай Насте… Галактионовская, сто… простой адрес… запомни… найдешь…
— А как же ты… в землю ляжешь… без креста-то?!.
— А она мне крест даст, — спокойно так. — Она… наденет свой крест на меня… Не бойся, без креста не уйду…
Федор, быстро, крепко поцеловав умирающего и перекрестив, кубарем покатился по снегу — в кромешную темень, прочь от проволоки и пуль, от вышек, под тундровый уклон, к берегу, к морю. Некогда было дивиться на предсмертные речи. Ну, бредил мужик, умирая, какою-то ею, а кто она, и сам не знал; может, виделось что из прежней, счастливой жизни, может, жену в виду имел, ее нежный призрак. Снег морковкой хрустел под Федоровым телом, под локтями, под коленями. Откатившись далеко, он вскочил во тьме, под звездами, и побежал. Лодка, уже привязанная на берегу к колышку, ждала его.
А Павел лежал лицом вверх на снегу. Он умирал лицом вверх — он видел звезды. Он видел: роскошная плащаница Сиянья раскидывается по небу, разворачивается и призрачно мерцает, и в нежной ткани загораются и гаснут алмазы и пиропы, изумруды и турмалины. Покров, Покров Богородицы. Она окутана им. Она прячется за ним. Бог милостив. Сейчас он увидит еще раз Ее дорогое лицо.
И он услышал рядом с собой нежный и осторожный скрип снега, легкий хруст, будто кто-то легкий, невесомый шел к нему по снежной тропе. Он затаил дыханье. Вот кто-то встал на колени рядом с ним; а может, и просто сел на снег. Он не мог обернуться. Жизнь вместе с большой болью исходила, излетала из него.
‹…›
А к телу уже бежали солдаты, охранники, вохра, скалясь и матерясь. И, потрясая кулаками в ночи, кричали они: ах ты, мать-перемать, еще откуда-то тут в ночи девчонка, да вся полуголая, братцы, что ж это такое, с женскими бараками сладу нет, они норовят даже на мертвеца влезть, вот до чего обнаглели!.. двойную норму!.. без обеда!.. карцер на трое суток!.. кто на нее этот драный мешок надел!.. у, гниды, всех расстреляю, всех к стенке!.. никакого порядку не стало!..
‹…›
Федору удалось бежать. Он отплыл от Острова на лодке, его подобрал сторожевик “СКР-19”, на котором плавал матросом мой отец. Отец помнил так: замерзший, краснолицый, с отмороженными, хоть и внутри рукавиц, пальцами, дрожащий, трясущийся человек. Все повторял: Богородица меня спасла, Богородица, как пить дать, подстрелили бы, да вот нет, убег, Богородица спасла. Со сторожевика Федора ссадили в Североморске. Капитан Гидулянов ни слова не проронил: беглый, властям сдать, — нет, молчал каменно, велел кормить мужика посытнее, добавки накладывать на камбузе. “Почему у тебя на груди два креста?..” — спросил напарника моего прадеда мой отец. “Потому что один крест — моего друга. Его убили, солдат с вышки стрельнул, а я удрал. Вот везу крестик его супруге… до Волги бы добраться, до Самары…”
Он добрался до Волги. Он поклонился Кремлю в Нижнем. Он приплыл пароходом до Самары — капитан Гидулянов снабдил его деньгами на весь путь, так, чтобы на дорогу ему хватило. Он пришел в дом моей прабабушки Насти, на пороге низко, в пол, поклонился. “Мир дому сему”. Все сразу поняли, откуда человек. Сразу за стол, сразу — в слезы. Напоили, накормили. Расспросы начались, рассказы. Федор, сидя в окружении плачущей семьи, закинул руки за шею, стащил с себя крестик на черной бечевке. “Вот доставил… доставил… последняя просьба Пашина была…” И — головой в стол, лбом, прямо перед чашкой горячего чая, и заплакал сам, в голос, не стыдясь, поминая ужасную смерть, снова переживая страх, снова молясь: спасибо, Царица Небесная, избавила мя от гибели лютой. “Только не попадитесь уж теперь, вы же беглый!.. — глотая слезы, воскликнула Наталья, бабушка моя. — Как бы нам вас укрыть!.. Мы вас на работу в пригородное хозяйство устроим… хотите?..” Федор понурился. “Двину подальше… в Сибирь… там, может, не найдут… А что, — потрясенно выдавил он, глядя на заголовок газетной статьи — старая газета валялась на лавке близ стола: “НАШ НАРОД УСПЕШНО ВОССТАНАВЛИВАЕТ ВСЕ, ЧТО РАЗРУШИЛ НЕНАВИСТНЫЙ ВРАГ”, — война, что ли, была?..” Настя, уже старуха, всплеснула руками. “Да что ж это такое, вы и не знали там, что ли?.. да где ж те Острова-то плавают, в каких далеких морях?!.” Слезы лились по ее сморщенным щекам градом, заливали скуластое лицо, дрожащие губы.
Крестик прадеда Павла надела дочь Наталья. Когда она родила мою мать, Нину, этот крестик надели на малышку — на счастье. Когда мой отец познакомился с моей мамой, в вырезе праздничного новогоднего платья молодой красавицы он цепким глазом художника схватил, заметил птичью лапку крестика — старая, почернелая, знакомая всякому русскому человеку медь, отсвечивающая зеленым, ледяным, морским, — такие кресты носили купцы, крестьяне, солдаты, простой служилый люд. Лишь череп Адама в изножье Распятья слабо светился красным, как кровь, золотом. ‹…›
Рельеф шестой. Смерть Джа-ламы
О Луна. Твоя голова — отрубленная голова. И ее насадил на пику злобный, огнедышащий Жамсаран, и несет впереди войска, сидя на коне, как великий Нойон, показывая всем смерть Бессмертного. Смерть правнука Амарсаны, перерожденца Махакалы, владельца коня Марал-баши, того, кого вся степь называла: богатырь Джамбей-джанцан, непобедимый Джа-лама. Он был убит в год Черной Собаки по лунному календарю. Он вселял ужас в Степь. Голову его, насаженную на пику, возили по всей Степи, чтобы все убедились: умер Бессмертный Джа-лама, Джа-ламы больше нет.
Тебя тоже больше нет, Георг. Высокий, худой, костлявый, длинноволосый, бородатый, раскосый. Ты был одним из воплощений Джа-ламы после того, как ему отрубили голову. Ты вошел в состоянье бардо. Ты знал великолепно, как входить в состоянье бардо и выходить из него. И ты вошел в бардо, и вышел в ином времени. Переступил через порог — и не вытер грязные ноги.
“Если ты будешь цепляться мыслью своею за картины сущего мира, ты никогда не войдешь в состоянье бардо. Если ты не станешь повторять одну-единственную мантру, выводящую тебя из круга сансары, Драгоценную Мантру великого Будды, данную нам предвечно, ты не покинешь круга и воплотишься в низшее существо. Ты будешь лаять псом или корчиться на земле червяком; твоя свободная душа не поднимется над данным тебе мученьем, и ты не освободишься. Главное — освобожденье…”
‹…› Джа-лама был ужасен в битве. Своим врагам он выкалывал глаза, отрезал уши и носы, вспарывал ножом грудь, голыми руками вырывал еще трепещущее сердце из груди. Человек — не баран. Джа-лама сказал монголам: убийство — великая жертва Будде и Белой Таре. Принесем жертву.
Он штурмовал крепость Кобдо, где укрылись китайцы; и если верить степному сказанью, после штурма Джа-лама, наклонившись в седле, не слезая с коня, высыпал из-за ворота своего дэли пригоршню пуль, а на его дэли зияли двадцать восемь дыр. Пули не брали его, он был бессмертен, это правда. На Востоке все возможно. Он молился Будде, и его спасала молитва. Он был неуязвим, но весь его путь по Степи был пропитан кровью и освещен мертвенным синим светом ужаса.
А твой путь, Георг?! Зачем я столкнулась с тобой — с лунным, колдовским ужасом?!
Я никогда не хотела умереть под светом бурятской Луны.
Нас столкнул наш ли Христос, бурятский ли раскосый Бог, когда меня убивали.
Град-Пряник, священный град Иркутск, на гербе которого изображен серебрящийся инеем на мощной шкуре неведомый зверь бабр, был в ночи освещен белыми, как бельма, фонарями, и в мертвом свете я, живая, шла по лютому морозу, как по водам — босиком, домой, и в подворотне на меня напали. Человека всегда убивает человек. Зверь бабр редко его убивает. Медведь, идущий на водопой, не тронет тебя. А в подворотне на тебя с ножом выпрыгнет человекозверь.
Снег чуть поблескивал зеленым. Лед зелено блестел под сапогом. Когда он прыгнул на меня из тьмы, из тени ворот, этот человек, я вдруг вспомнила — на Ангаре тоже застыл в эту зиму зеленый лед. А Байкал, верно, еще не встал. Стоял декабрь, месяц смерти отца, и число было такое — день его памяти, двадцатое декабря; нынче ночью он умер. Я жила одна, в актерском общежитии; я аккомпанировала певцам в Оперном театре, и у нас сегодня был спектакль, и поздно кончился, и еще после спектакля мы выпили, собрались за кулисами и распили на всех, по кругу, сначала бутылку сладкого кагора, потом мужики сбегали за водкой, она была смертельно холодная, ломило зубы, мы закусывали соленым, с душком, омулем, хохотали, поздравляли друг друга с премьерой. Мы сделали “Кармен”; еще немного, и мы дорастем до Вагнера, до “Тристана”. “Ты что как неуклюже Кармен заколол!.. — кричали мы, смеясь, уже пьяненькие, тенору, триумфатору-Хозе. — Надо ударять кинжалом снизу вверх, дурачила, по-бандитски, а не сверху вниз!..” Хозе мялся, извинялся, раскидывал руки, снова голосил: “Кармен, тебя я обожа-а-аю, Кармен, тебе я все проща-а-аю!..” — “Уже поздно, — закричал сердитый помреж, — вы окочуритесь на морозе, транспорт не ходит, Иркутск весь вымер, мне не на чем вас по домам развозить, я безлошадный, а ну выметайсь!..” И мы вымелись снежной, метельной метлой. И мы выбежали под звезды, под ледяные зеленые звезды прибайкальской ночи.
Этот, прыгнувший на меня из тьмы, схватил меня за руку мертвой хваткой. Я поглядела вниз, на его ноги. В другой руке он держал огромный финский нож. С такими ножами в Сибири ходят на медведя. Да я не медведь, и он не медвежатник. Он правильно держал нож — острием ко мне, чуть направив его снизу вверх. Кармен, тебя не обожают и ничего тебе не простят. Все враки, сладкие сопли. Тебя убьют просто и бешено — одним жестоким верным ударом, хакнув, всадив нож по рукоять, как бьют зверя в тайге.
Я хотела вырвать руку. Человек меня не пускал. Я не видела его лица. Оно, как назло, было в тени ворот. Ах, проклятый проходной двор, как ты всегда коварен. Всегда так охота тебя перебежать быстро, по снегу, чуть ступая легкими, невесомыми стопами, стремительно. Так бы перейти жизнь, как по канату — нежно, стремительно и осторожно. Вот она и перейдена, твоя жизнь, дура.
Перейдена?! Неужели?!
Я выбросила ногу вперед и ударила убийцу ногой в живот. Он покачнулся, но руки моей не выпустил. Я закричала, но крик мой тут же оборвался — убийца дал мне подножку, и я свалилась в колкий обжигающий снег, лицом вниз, и задохнулась в снегу, в его иглистой алмазной лютости. Я почувствовала колено на спине, между лопаток. Как это страшно, когда тебя топчут. Да, по мне прошлись ногами! Боль между ребер пронзила. Не хватало, чтобы он сломал мне ребро! Кому нужно будет ТАМ твое сломанное ребро. ТАМ тебе уже ничего не нужно будет.
Он перевернул меня ногой на спину. Я попыталась вскочить. Он снова уронил меня в снег. Встал надо мной на колени, расставив ноги, и я оказалась между его раздвинутых ног. Мне показалось — он сейчас расстегнет ширинку. Он захочет, чтоб я ублажила его напоследок.
‹…›
Темнота встала перед глазами стеной. И алмазы снега рассыпались, как стекла из разбитого калейдоскопа.
— А-м-м-м… м-м!..
Кому нужны твои стоны. Погибаешь с музыкой. С ней, родимой.
И внезапно сидящий на мне оказался отшвырнутым вбок, на снег; он странно сковырнулся, свалился с меня, как мешок с картошкой, грузно осев, нелепо взбросив руки; серебряно, остро сверкнувший нож отлетел из его разжатого кулака далеко, мог бы утонуть в сугробе, да стукнулся об лед, прокатился по льду, застыл. Черная тень метнулась надо мной. Будто огромный коршун вспорхнул. В руке человека, пнувшего в грудь моего убийцу, черной масленой сталью высверкнул маленький револьвер. Позже, когда мы стали любовниками, он объяснил мне, как называется его оружье. “Смит-вессон” тридцать восьмого калибра. Дамский вариант. Облегченный. Нержавеющая сталь, stainless steel.
— Давай быстро, чеши отсюда к едрене-фене, — глухо и весело сказал человек с револьвером. — Не заставляй меня ждать. А то я разозлюсь и выстрелю. Тогда в тебе появится маленькая красивенькая дырочка.
Насильник, с расстегнутыми портками, попятился. Отходя к сугробу, попытался схватить отлетевший в сторону нож. Тот, кто держал револьвер, поднял его повыше, прикрикнул:
— Но, но! Руки прочь! Это теперь мое.
Сквозь зубы неудавшийся убийца пробормотал витиеватые матюги; тот, кто спас меня, мой черный ворон, подошел ко мне, худой и крылатый, ковыляя на лапах, — он никогда не умел ходить, как все люди, то летел стремительно над землею и льдом, то переваливался с боку на бок, как на протезах. Я все еще лежала на снегу. Он поглядел на меня сверху вниз, и я увидела, как из черной бороды мне улыбаются дикие, хищные зубы. Глаз не было. Вместо глаз в мохнатом, заросшем лице светились две хитрые длинные щели, прорезанные вот этим валявшимся на снегу бандитским ножом.
Он наклонился и поднял нож. Повертел в руке. Сунул в карман.
— Жаль, без чехла, — посетовал он. — Ну ничего, чехол я сам сделаю. Или нет. Ты мне лучше сошьешь. Разве я не прав?.. А?..
Он протянул мне, лежащей на снегу, руку.
Я схватила эту руку.
Господи, зачем только я схватила ее!
Он поднял меня легко, как если б я была пушинка, снежинка.
— А ты девочка ничего себе, — процедил он сквозь прокуренные желтые зубы — они зловеще поблескивали под его черными усами. Я отводила взгляд от блеска его зрячих прорезей в черепе — и не могла отвести. Мои глаза сами приклеились к его лицу — так мошки приклеиваются к липучке. Он играл револьвером в руке. Играл глазами. Играл носком сапога, выставленного передо мной на снегу. Военный сапог, подумала я, скользнув взглядом вниз; весь в заклепках, в железных скобах, с плотной шнуровкой. Черт, на шнуровке — это уже не сапог, а ботинок. — Идем со мной?.. Все-таки, как-никак, а я тебя спас. И ты меня должна отблагодарить.
— Чем? — дрожа под грубо распаханной на груди финским ножом старой дубленкой, спросила я. — Самой собой?.. Чем же ты лучше того…
Я кивнула на тень от ворот. Смешливый хищник, черная борода, не сводил с меня хохочущих глаз. Револьвер в его руке тускло поблескивал черной запекшейся дьявольской кровью.
— Нисколько не лучше, ты права, — смеясь всем — зубами, щелками глаз, торчащими жесткими волосенками бороды, ямками на подбородке, морщинами на лбу, подтвердил он. — Я, быть может, даже хуже. Я тебя у него отбил. Я победитель. Я тебя добыл в схватке. Это мое право. Ты принадлежишь мне. Женщина — не человек. Женщина должна всегда принадлежать владыке. Я же не просто человек, ты знаешь. Я Джа-лама. Мою голову отрубили когда-то и возили на пике, устрашая бурятский и ойратский народ. У меня была темная голова, ее просолили и подкоптили, чтоб не испортилась. А на затылке у меня росла короткая седая щетина, а еще зияла дыра от пики. Видишь, какой я был тогда красавец. Ты бы в меня тогда сразу влюбилась. А теперь вот глядишь на меня, оцениваешь. А?.. Чем я тебе нехорош?.. Все при мне. А какой я мужик, м-м. Тебе и не снилось.
Он крепко взял меня за руку. Я представила себе свою одинокую койку в грязном актерском общежитии, где все ложились спать в четыре утра под вопли, слезы и смех и пили дешевую водку и дешевое ягодное вино.
Час спустя в широкой и приземистой сибирской чернобревенной избе, с окнами, плотно закрытыми покосившимися тяжелыми ставнями, узкоглазый дьявол, сумасшедший мужик с револьвером, назвавшийся Джа-ламой, подчинил меня себе, как нойон подчиняет пленную рабыню.
Джа-лама назвался принцем Амарсаной; бродяга и бандит Георг назвался Джа-ламой. “Джа-лама восставал против китайцев — я восстаю против этой власти, что замучила нас, затравила”. Значит, ты политический бандит, спрашивала я его, значит, ты хочешь собирать вокруг себя людей и вести их в бой с властью?.. Да, кивал он, вроде того. Меня ведь уже загребали, хотели упечь в тюрьму. И суд был. “Ты… убил кого-нибудь?!.” — в ужасе кричала я, трогая пальцем его черную жесткую бороду. Он брал мою руку, больно сжимал, отводил от своего лица. “Ты судишь об этом по моей пушке?.. Изволь так думать, пожалуйста. На мне в зале суда, конечно, не было кандалов. Меня спас друг. Он консул в другой стране. Большой жук, богач. Он откупил меня у суда. Дал немыслимые бабки судьям, прокурору. Я бы мог загреметь надолго. Соскучился бы я в застенке, ты знаешь. Там довольно тоскливо”.
Иногда он пристально, долго глядел на меня. Я переселилась из актерского вертепа к нему — верней, он сам переселил меня, пришел, покидал мои вещички в сумку, понес в свою черную избу, а я бежала за ним, скользя и падая на иркутском зеленом льду. “Вышей мне, дорогая, Юссун-сульде”. — “Это еще что такое?!.” — вскидывалась я. “Белое знамя. Одно из главных девяти знамен Чингисхана”. Я покупала кусок белого атласа, красные шелковые нитки, вышивала на знамени… кого?.. дракона?.. восходящее Солнце?.. полную Луну?.. прищуренную наглую смуглую рожу Чингиса?.. Я не знала. И дракон, и Солнце походили на раскосое бандитское лицо. Я клала печать Джа-ламы на все, что видели мои глаза, что подворачивалось под руку. Я метила его красными кровавыми невидимыми нитями, тянущимися, прядущимися из черного дула его “смит-вессона”, из которого он никогда при мне не стрелял, заматывала куделью его пристального взгляда весь широкий мир, сузившийся для меня, пока я была с ним, в одну жемчужину ангарской раковины, в один золотой глаз байкальской рыбки-голомянки.
Мы везде в Иркутске бывали вместе. Нас боялись. При виде Георга народ вздрагивал, отводил от нас глаза. О нем шла дурная слава. Похоже, он гордился ею.
Он сказал мне: я родом из Улан-Удэ, я был объявлен последним Джебдзундамбой-хутухтой; я узнал вещи, принадлежавшие мне в прошлой жизни, вещи умершего седьмого Правителя, великого Богдо-гэгэна. Я воплощение Амарсаны и Занабадзара. Ты не смотри на меня так, будто я из больницы сбежал. Да, я нюхал и лазарет, и тюрьму, и вытрезвиловку, и Бог знает что только я не нюхал; но это моя здешняя, дурацкая, идиотская, мелкая, ничтожная, человеческая мусорная жизнешка, а на самом деле я великий, неужели ты не видишь?.. Он вставал передо мной, длинный, огромный, как китайская башня, шаткая пагода, и смеялся: видишь, какой я великий, когда иду, даже страшно мне с моей высоты поглядеть на землю. Вы, люди, такие мелкие, маленькие. Бегаете у меня под ногами, как маленькие черные жучки… или собачки. До сих пор не пойму, зачем я тебя спас. Выдернул из лап того справедливого человека. Ведь он вполне справедливо поступал. Он тебя добыл и хотел насладиться добычей. А я ему помешал. Но я не жалею. Ты оказалась достойной подругой перерожденца Махакалы. Я и не думал, что ты такая воинственная. Я всегда тосковал по дикой женщине. Я никогда не жил с женщинами. Я был всегда один и царь. Ты первая женщина, с которой я живу.
Он называл Луну странно: царица Ай-Каган. В лунную ночь он внезапно, посреди нашего общего сна, поднимал голову от подушки, вставал с постели, голый и босой, худой и страшный, подходил к окну: оно не было захлопнуто ставнями, и через бельма стекол сочился белый, чуть синеватый зимний свет. Глаза его были закрыты. Он протягивал руки к Луне. Я вскакивала, тоже босиком, подбегала к нему. Не открывая глаз, он шел за лунным светом по избе, ощупывал пальцами призрачные струящиеся лучи. Мне становилось страшно, я хотела кричать, но я молчала. Я понимала: стоит мне крикнуть, и он, с закрытыми глазами, как лесной кот, вцепится мне в горло. Его лицо, бородатое, широкое, как тарелка, было все залито молоком лунного света. Губы его шевелились. Я вставала на цыпочки, слушала. “Царица ночи Ай-Каган, — тихо, невнятно говорил он, — дай своему Джа-ламе новое воплощенье. Подари ему, царица, иное время. Время, в котором я живу теперь, съест меня. Оно уже гложет мои кости, царица. Я чувствую — должна пролиться кровь. Если ты не поможешь мне воплотиться вновь, я убью себя. — Я обливалась холодным потом. — Или кто-нибудь убьет меня”. Я вспоминала, как он, на кухне, когда я готовила ему по его приказу всякие бурятские и монгольские блюда, что он любил — поозы из бараньего мяса и теста, люй-ча с жиром и сливками, — смеясь белозубо, вкладывал мне в руку тесак, поучал: если хочешь убить кого-нибудь, заноси руку так, вот так. И брал мое запястье в свой горячий кулак, и взмахивал ножом в моей руке. Я делала вид, что смеюсь. Вырывала руку. “Ты мне стряпню испортишь. Уйди”. Уж не меня ли, кухонную жрицу, он хочет избрать для своего кровавого перехода в иное воплощенье?!
Да, Георг был настоящий бандит, я очень скоро это поняла. Я не мечтала связаться в жизни с бандитом, но это произошло, и поздно было переходить разлившуюся реку вброд, как говорили монголы. К нему в избу приходили люди с грубыми и хитрыми, со смуглыми и бледными лицами, говорливые и угрюмые, но их всех, пришельцев, объединяло одно — кровь. На их лицах, изнутри, на скулах и веках, в морщинах и радужках, в прикусах ртов и на крыльях носа, проступала невидимая кровь. Я чуяла ее соленый запах. Люди Георга занимались кровавыми тайными делами, и деньги, что они добывали себе и своим близким на жизнь, пахли кровью. Я понимала это — и молчала. Я задумала удрать от Георга, но от Джа-ламы удрать было невозможно. Он приковал меня к себе незримыми цепями. И самой крепкой была цепь, соединяющая в лунной ночи мужчину и женщину, безумствующих на узком лодочном ложе.
‹…›
Белый шерстяной хадак, подарок тибетского Ламы, обматывал его горло. С небес сыпал колючий острый снег. “Кланяйся в землю жанжину, кланяйся в землю”,— зашипели на него чиновники, но он, держа коня за повод, лишь с достоинством поклонился в пояс генерал-губернатору Улясутая.
“Про тебя ходят слухи, что ты собираешь народ, возмущаешь людей, производишь волненья, обещаешь людям неведомое счастье, морочишь им головы?.. Откуда ты можешь знать будущее?..” — спросил его узкоглазый китайский наместник.
“Вся жизнь, жанжин, состоит из перемен, — снова чуть поклонившись, насмешливо обжег глазами Джа-лама китайца. — Ты же сам, жанжин, гадаешь по Книге Перемен, по великой И-Цзин. Я учен. Я долго жил в Индии, Тибете, Китае; лишь в Ямато, в Японии, не довелось мне пожить. Я мудр, может быть, мудрей, чем ты. Ты — власть, и ты — глупая власть. Как я могу подчиняться тому, кто глупей меня?..”
Разъяренный китайский наместник соскочил с трона.
“Взять его!..”
“Попробуй возьми меня, — оскалился бородач и, мгновенно обнажив меч, вскочил на коня. Конь заиграл под ним, заржал, взвился на дыбы. — Еще мальчишкой, в монастыре Долоннор, я умел зарезать ножом горного черно-белого медведя и выстрелить из арбалета во врага, подкрадывающегося ночью к стенам монастыря. А потом я убил много людей, еще очень много людей. Пули не берут меня — я знаю священную мантру, хранящую воина в бою. Если даже все твои чиновники возьмут палки и ружья и нападут на меня, я убью их всех. Прощай”.
Он тронул поводья коня, оскалился, повернул коня, поскакал прочь. Снег все падал с небес на дощатый помост, где торчало резное кресло наместника, на островерхие шапки чиновников, на голые зимние деревья вдоль дороги, по которой скакал улыбающийся всадник.
Георг рассказывал мне все, что якобы помнил. Это происходило всегда ночью, и лунной ночью. Я ждала полнолуния со страхом и любопытством. Георг в полнолуние метался. Подавлял в себе приступы лунной болезни — он часто порывался взобраться на крышу избы, ходить там, задрав бородатое лицо к Луне; он хотел босиком, голяком, ходить по ночным зимним дорогам; я еле отговаривала его от этого: “Тебя же заберут, пойми, тебя упекут снова в больницу, в тюрьму, ты опять туда хочешь?!.” — и тогда, чтобы успокоиться, чтоб развлечься и утешиться, он нашел выход. Садясь на пол перед постелью в позу лотоса, не открывая глаз, раскачиваясь, он говорил мне свои дикие небылицы, а я слушала, трясясь, обнимая себя голыми, в пупырышках холода, руками под льняной ночной рубахой.
— Я глядел в зеркало, Елена, — тихо, гундосо, мерно ронял он, и у меня было чувство: в комнате бьют медным звоном часы, и круглый лунный маятник ходит, ходит взад-вперед, — и я видел себя. Знаешь, я был совсем неплох, я бы тебе тоже тогда понравился. Лицо мое было кругло, как сейчас, скулы торчали, глаза сверкали, и нос у меня был перебит, в той жизни мне тоже его перебила одна сволочь; жаль, кривой, сломан хрящ. Халат мой был сшит из русского темно-красного драпа. Знаешь, такой драп цвета запекшейся крови. Мрачно-красный, почти черный. Красиво. Я собой любовался. Рукава широкие, без обшлагов, так всегда носили дэли тибетские ламы. И я носил; и еще на мне были хорошие, крепкие русские дорожные сапоги, а из-под халата, я видел это в зеркале и смеялся, смешно торчал ворот военного мундира — я снял его с убитого китайца, да, так я ненавидел китайцев… Но и плохих русских — тоже ненавидел… Хотя, может, я и сам был плохой; Будда этому судья, не я. Что там еще было, в юрте?.. — Он раскачивался с закрытыми глазами туда-сюда, я, сидя на кровати, вдавливала озябшие пальцы себе в голые плечи. — Я помню… на решетке юрты висел браунинг… на кошме, на полу, валялись две раскрытых кожаных сумы… Я видел в зеркале нашивку красного цвета на воротнике мундира… Еще лежали на кошме две пары стремян с деревянными плашками — для того, чтоб на верблюда садиться… Ты каталась когда-нибудь на верблюде, девчонка?!.
Он крепко сжимал мою руку. Я неотрывно глядела в дикое прекрасное лицо. Когда он так бредил, он был прекрасен ночной, степной красотой. Я понимала: я погибла. А завтра утром снова придут люди, пахнущие кровью. Запоминай, запоминай его бред; может быть, все это святая правда, как правдив лик сине-белой Луны над уснувшим холодным миром.
— Я знал все дороги Монголии и Китая. Я знал все пути, ведущие к священной Иволге. Я разоружил близ Урги китайские войска. Там, в юрте, я говорил с русским Царской крови, с Великим Князем. Он сказал мне: ты имеешь право убивать и владычествовать. Люди будут у ног твоих, и я тебе помогу. Я подарил ему верблюжьи стремена и бурятскую мандалу, расшитую золотыми нитями. Он был так доволен. Да, он помог мне, девчонка. Ты не знаешь, как я жил тогда в моей юрте. Над ней развевалось новое белое знамя. Оно было парчовое, все вышитое сплошь, блестящее. На празднике освящения знамени в жертву хотели принести китайца, но неловкий солдат не мог отрубить ему головы, бросил меч и убежал, заливаясь слезами, и я подошел, поднял меч, взмахнул им и отрубил голову жертве. Я всегда все делал хорошо, девчонка. Запомни это.
Он внезапно открывал глаза и резко, слепяще, взглядывал на меня своими раскосыми щелями. Он так сжимал мне руку, что, казалось, ломал мне пальцы.
— У меня была роскошная юрта! — кричал он, и лицо его наливалось багровой краской. — Я заказал себе генеральское обмундированье! Все, и эполеты, и погоны! У меня были золотые эполеты, золотые нити вились на них, золотые щетки свисали с моих крепких богатырских плеч! Я был герой!
— Ты и сейчас герой, — шептала я ему, — ты и сейчас…
Господи, он переломит мне руку. Я буду ходить в гипсе.
— Я был такой герой, что я проехал на коне всю Азию, весь великий Сибирский путь на запад, — сквозь прокуренные желтые зубы выплевывал он мне в лицо, — и я достиг Астраханского ханства, и я хотел остаться там жить, так мне там приглянулось! А потом в проклятой России началась революция и война, заварилась эта каша из железа и крови, и я, я тоже варил ее! Я к ней руку приложил!.. Казаки астраханские восстали, но красные солдаты их перестреляли, всех до одного… А я уже скакал, скакал и ехал в поездах, и мой конь трясся в вагоне вместе со мной, обратно на Селенгу, на Байкал, в Бурятию, сюда… И пули свистели вокруг меня, и гранаты взрывались у меня под ногами, но я же знал, знал священную мантру!..
Луна пристально глядела в наше единственное окно; все остальные были черно, слепо задвинуты досками ставень. Багровость утекала с напрягшегося лица Джа-ламы. Он перевел дух, разжал руку, выпустив мою руку, затекшую, ноющую от боли, снова закрыл глаза.
— Я выбрал место для новой ставки в пустыне Гоби… у горной цепи Ма-Цзун-Шань… Всюду, куда ни глянь, — пустота, тишина… Там скрещивались пути из Юм-бейсе на Тибет, Китай, Цайдам, великие караванные пути… И стала моя жизнь — сон, Елена… В моей крепости было пятьсот юрт. В отряде — триста сабель… Я охотился на диких баранов и коз, грабил караваны… О, грабить караваны — какое наслажденье, девчонка!.. Это лучше, чем обнимать женщину… Не обижайся, это правда… Однажды я ограбил караван, идущий из монастыря. Одной рухляди, парчи, драгоценных камней, золота там было столько, что не стыдно было бы выдать с таким приданым замуж Царскую дочь… И я все присвоил! Все стало мое! Мое — это тоже наслажденье. Мое — это такое опьяненье, такое… Я всегда любил владеть. Я всегда любил жить богато и вольно. А для этого, девчонка, надо лить кровь. Без крови ничего не выйдет в жизни. Ничего.
Я опустила ноги с кровати на пол.
— Ты куда?.. — Он цапнул меня за руку. Снова усадил. — Никуда ты не пойдешь!.. Слушай… Убивать — все равно кого. Я долго думал: кого лучше, выгодней убивать — красных или белых?.. И я так и не понял, кто против кого воюет. Я, Джа-лама, убил белого командира Вандалова, взрезал ему грудь, и вырвал у него из груди дымящееся сердце, и вместе с моим другом Максаржавом, верным воином, сварил и съел его, чтобы умножить силу и храбрость. Если убьешь тигра на охоте — съешь его сердце!
‹…›
Они давно готовили его убийство. Они продумали его убийство, готовили его долго, как хорошая хозяйка загодя начинает готовиться к празднику, скупая провизию, запасая сушеные овощи и вяленое мясо, рубя капусту тяпкой и придирчиво выбирая на базаре телячьи ножки. В Улан-Удэ были расстреляны заговорщики. В Урге — верные люди Джа-ламы. В народе читали указ: “По степи бродит бандит, беглый нойон Дамбиджанцан, называющий себя присвоенным им святым именем Джа-ламы, на самом деле это не Джа-лама, а коварный и подлый враг, военный суд приговорил его к смертной казни”. Но Джа-лама был невидим. Он был неуловим. Он был бесстрашен и жесток, он Божественным чутьем знал, когда к нему приближались те, кто хотел убить его, и стрелял в них, и убивал наповал, а оружье всегда было при нем.
Его несчастный, крошечный дамский “смит-вессон” тридцать восьмого калибра.
И палачи затаились. Они поняли: надо действовать иначе. Надо не выслеживать его, бесстрашно бродящего по улицам Иркутска, по старым закуткам Иволги, по холмам снежного Удэ, по тайге Листвянки, по угрюмому байкальскому берегу в Голоустном, когда култук выдувает из человека все внутренности, — его, курящего “Мальборо” и “Кент” у пивных ларьков, нагло ощупывающего глазами лица и груди встречных девушек, — а прямо прийти к нему в дом, в его крепость. Туда, где он затаился с тремястами саблями. Где у него из всех сабель осталась только одна живая сабля, жалкая девица, любовница, что он подобрал на улице, ночью, в подворотне, — ну, это голубиное перо, его можно и отдуть ото рта.
Они были матерые убийцы. Они участвовали в ликвидации белогвардейских банд барона Унгерна. Они под Маймаченом расстреляли Царского генерала Баиргуна, а на подступах к Урге — китайского офицера Сяо. Они кричали шепотом, сведя над столом, как сводят в пиру чаши, палаческие головы: мы обманем его. Мы сделаем вид, что мы его друзья. Мы впряжемся с ним в одну упряжку. Мы поделим с ним деньги, что вместе с ним мы отнимем у жалких, слабых. Мы, сильные, склонимся перед ним, заставив его думать: он — сильнее. Мы сочиним ему письмо, где предложим ему взять царствующее место в том тайном разбойном союзе, который помог ему взять большое богатство и уцелеть. Мы скажем ему: приди, владей. Ты — наш владыка. Тебя — хотим видеть над нами. Он, конечно, сначала не поверит. Но такова природа лести, что любой, и даже осторожный Джа-лама, умный, хитрый, жестокий, неуязвимый, поверит тоже. Как можно убить убийцу? Убийце надо предложить стать из холопа — князем. И посулить ему княжескую, хошунную печать. И тогда, имея печать своего хошуна, он станет владыкой над всею бескрайней Степью. Он станет перерожденьем Чингис-хана, и это будет его великое торжество в подлунном мире. И воины Дугар-бейсэ и Нанзад-батор принесут ему это письмо, и подсунут под черную дощатую дверь. И он найдет его. Или его девчонка.
И не уйдут воины. Всю ночь будут ждать под дверью, не смыкая глаз. А утром позвонят в оглушительный звонок. Какая роскошь, однако — звонок в юрте.
Он, голый, подошел и открыл дверь. За дверью стояли Дугар-бейсэ и Нанзад-батор, в меховых грубых тулупах, синие от мороза. Шатались, будто пьяные. Он насмешливо окинул их взглядом. Проследил за их глазами: они молча пялились на висевшие на стенах сеней ружья, малокалиберные винтовки, кинжалы в чехлах и без чехлов, разнообразные ножи, старые пистолеты и револьверы — Джа-лама собирал коллекцию оружья, гордился ею. Я шарахалась от стены, увешанной орудьями смерти. Мне казалось — вот сейчас кинжал прыгнет со стены, вопьется в меня. Нож, отнятый у того насильника из подворотни, он тоже повесил здесь.
— Любуетесь? — весело спросил Джа-лама. — Неслабое у меня собранье. Хотите что-нибудь на память, отморозки?.. Что стали как вкопанные?.. На держи ты. И ты.
Он сорвал со стены степной аратский кинжал, подумал — и сдернул еще тот нож, которым хотели убить меня. Протянул воинам. Они молча взяли.
— Вот, возьмите мой подарок! Это наточенная сталь, осторожней, — он криво усмехнулся, и желтые прокуренные зубы обнажились. Нанзад-батор глядел на его голый впалый живот. — Вы можете кого-нибудь, ребятки, запросто убить этими ножами.
Он смеялся над ними, вызывал их. Он смеялся над смертью. Он не мог допустить, чтобы они, эти вши, ползающие по земле, по другим мертвым телам, посягнут на него, Перевоплощенного.
— Давайте я вас, трусы, благословлю. На смелость. — Он уже смеялся, хохотал в открытую. Они глядели на него округлившимися глазами, если только узкие щелки бурятских глаз могут округлиться, расшириться. — Встаньте на колени! Не хотите?.. Не надо. Мысленно вы все стоите передо мной на коленях. Потому что я один в целой Степи умею убивать, как никто. Умею взять деньги там, где они упрятаны за семью замками. Умею ограбить того, кто хочет ограбить меня. И я отличаюсь от вас тем, что мне на это все, непотребное у других людей, Буддой разрешенье дано. Дано! — Он простер руки над круглыми бритыми головами бандитов. — Благословляю вас! Попытайтесь быть, как я! Не сможете! Мое святое благословенье да будет с вами!
— Кончай ломать комедию, Георг, — сквозь зубы процедил Дугар-бейсэ, — не смешно. Кончена твоя степная песня, царек сдвинутый. Ты и продержался-то благодаря своему сумасшествию. Только никто не верил в твою игру. Не верил, что ты сумасшедший. Все тебя давно разгадали. Кончен бал, погасли свечи…
Он стоял над ними с руками, простертыми для благословенья, как будто застыл на морозе, не опускал их. Дугар-бейсэ схватил его за запястья. Нанзад-батор, выхватив из кармана увесистый кольт, выстрелил. Он выстрелил Джа-ламе не в голову, не в лицо — в голую грудь. И Джа-лама не сразу упал. Он, задрав голову, видел, как, пораженный тем, что они подняли руку на Царя Степи, Дугар-бейсэ попятился, зацепил плечом охотничье ружье, и оно с шумом свалилось со стены; ружье зацепило грузный автомат Калашникова первых выпусков, и он тоже упал, грохоча; автомат зацепился ремнем за старый, времен гражданской войны, маузер, и он брякнулся, ударив металлом о металл; и так, зацепляясь друг за друга, начали валиться со срубовой стены, как заколдованные, все убийственные железяки, когда-либо собранные на земле, у доверчивых людей, купленные или выманенные, великим Джа-ламой, грозой байкальских бандитов.
И Джа-лама крикнул:
— Суки!
И у него горлом пошла кровь.
‹…›
Я стояла перед толстой дверью, как перед слоем льда. Я должна была открыть дверь в сенцы. Прорубить ломом прорубь. И нырнуть — головой в ледяную черную воду.
Я ударила дверь ногой.
Он лежал на дощатом полу сеней голый, лицом вниз, и между лопаток его сочилась кровью рана, и в круто вывернутой, как у мертвого быка, шее тоже темнела красная рана.
Я прямо смотрела в лица воинам. ‹…› И я вынула из-за спины руку с крепко зажатым, чуть кровь не брызгала из-под пальцев, “смит-вессоном” моего Джа-ламы, тридцать восьмого калибра, бодигард-эрвейт, стэнлесс стил, и наставила дуло прямо в лица палачам, бритым солдатам, мародерам, приблудным псам, заблудившимся в степи малым детям. Разве стреляют в детей?!. В глупых детей не стреляют. Глупые дети убили Джа-ламу. Будда их за это накажет.
— Вон! — крикнула я оглушительно, громче Георгова звонка. От моего крика свалился на пол последний, висящий на стене, острый маленький японский кинжальчик — из тех, что японские куртизанки засовывают себе в высокие прически, чтобы, когда придет минута, защититься от насильника, от убийцы, от того, кто будет слишком мучить бедную нежную женщину, восточную розочку с жемчужиной внутри.
Бандиты попятились. Они не ожидали такого поворота событий. Это был закрытый поворот. Нанзад-батор прикусил губу.
— Тише, не стреляй, девочка, мы сейчас уйдем, — примирительно, успокаивающе проронил Дугар-бейсэ, пятясь, разглаживая пальцем усы, — тише, тише… не надо баловаться такой опасной игрушкой, не надо, тише, видишь, мы уходим, мы…
Он бормотал медленно и сонно, будто гипнотизируя меня. Я держала револьвер крепко. Будто весь век только и делала, что стреляла.
Да, они уходили, а я оставалась. Вот проскрипела забухшая на морозе дверь. Вот скрылись бритые, будто лысые, жестокие и гладкие, как чугунные шары, головы за ней. Вот закрылась она, дверь, плотно, намертво. Будто крышка гроба — навсегда.
Я никогда не выйду из этой черной срубовой избы. Никогда.
Я упала на колени рядом с Джа-ламой. ‹…› Мой истинный сумасшедший. Истинно, истинно говорю вам: тот, кто… Ему не нужен был мой медный крестильный крест. Он был безумьем Востока. Он говорил мне, смеясь, взяв мое лицо в руку, как берут очищенный плод, чтобы съесть его: твой Христос тоже Восток, Он восточный человек, Он бродил по нашим пыльным дорогам, Он учился у Будды. Не зазнавайся.
Нет, я не зазнаюсь. Я взяла его за плечи. Я перевернула его на спину, хоть это и было очень тяжело. Я утомилась, будто тащила бревно. Какой мертвый человек тяжелый, даже такой худой, как Джа-лама. ‹…› Куда ушла твоя душа, Джа-лама?!
И будто смеющийся, жестокий, хриплый голос услышала я над собой:
“Я вошел в состоянье бардо, дура, и ушел в другое свое перерожденье. Я знал, что меня пришли убить, и я успел подготовиться к входу в бардо. Теперь надо бы сделать так, чтобы ты прочитала священную мантру. Ты ее знаешь. Я тебе ее говорил. Шептал, ночью, под Луной. Вспомни! Повтори! Помоги мне! Тогда я смогу родиться в обличье Царя, не собаки… и они больше никогда не убьют меня, как собаку… пулей в затылок… что ж ты молчишь?!.”
Тщетно. Я все забыла. Я забыла слова священной буддийской мантры. Да, он ведь читал мне мантры из этой древней тибетской Книги Мертвых, называемой бурятами “Бардо Тодол”. Он втемяшивал их в меня, а в моей набитой опилками головенке, слышавшей только Моцарта и Чайковского, звучало родное, русское: “Богородица Дева, радуйся…” Забыла. Не скажу. Не спасу. У каждого свое спасенье. Ты уж сам там, в бардо, Джа-лама, ладно. Ты сам. Сам. ‹…›
Я встала с колен. Подняла револьвер, не видя, не глядя. Шатаясь от рыданий, вошла в избу. Рубаха была вся в крови. Будто это меня ранили. У Георга никогда не было телефона. Никакую милицию не вызовешь. Он жил в Степи. Он умер в Степи.
Я, плача, поднесла “смит-вессон” к лицу. Какой же маленький! Ну просто игрушечный. А настоящий. Я ковырнула ногтем стальной выступ. Защелка отъехала. Из корпуса выпростался барабан. Я глянула на просвет. Дырки смешливо зияли в черном барабане. Я слепо, потрясенно крутанула его пальцем. Барабан был пустой. Ни одного патрона.
В то утро его смерти я не увидела Луны, хотя она стояла высоко над домом, над заметеленной избой, маленькая, вся словно завалившаяся за синюю подкладку небесной заиндевелой шубы, как кислое сибирское яблоко.
Я смотрела только на землю.
А на земле было полно дел после смерти Джа-ламы. Когда прибыли жители и соседи, милиционеры и солдаты, старые бурятские бабки и курильщики-дворники, пацаны-зеваки и плачущие ярко раскрашенные подозрительные девицы, пожиравшие мертвое тело глазами, мне дохнуть было некогда. Людей охватила паника. Все кричали: “Бандиты!.. Бандиты!.. Всех надо бояться!.. Наше время такое ужасное!.. Нас всех в любой момент… перестреляют!..” В вещах Джа-ламы рылись, копошились. Его избу беззастенчиво грабили. У него оказалось много богатого добра — не только коллекция музейного оружия, вся свалившаяся на пол в миг его смерти. Приехал и хамбо-лама — буряты пригласили его, прочитать Священные мантры над телом, возжечь куренья. В шкафах отыскали связки драгоценных камней, золотой песок в кожаных мешках — “пшеничку”, как его часто презрительно-ласково именовал Джа-лама, взвешивая мешочки на ладони, — золотые слитки, маленькие золотые статуэтки Будды, сидящего в позе лотоса, Белой Тары, Авалокитешвары. У кого он украл все это?.. Кто все это ему пожертвовал?.. Неизвестно. Это были магические вещи. Вещи, дававшие ему силы жить. Я одна знала это. А все, поджав губы, думали: вот бандюга, сколько награбил, а!
Скота — коров, коз, овец, кошек и собак — у Джа-ламы не было, и некого было, сложив погребальный поминальный костер, жечь на Крестовоздвиженской площади Иркутска. Нанзад-батор, правда, умолял: дайте мне его сердце! Я вырву его сердце, съем и стану таким же неуязвимым, как он!.. Все вокруг смеялись. Станешь, как он, сумасшедшим?!. Иркутский дурдом по тебе, солдат, плачет!.. И никто не знал, как поступить с телом Джа-ламы, худым, жалким, голым, неуязвимым и бессмертным. Его останки тоже надлежало, по святым законам Степи, предать огню. Но ни у кого рука не поднималась на это.
И тогда вперед выступила я. Я сказала: “Вы на Востоке живете или не на Востоке?” — “На Востоке!.. — закричали все сначала робко, потом оголтело. — Мы живем на Востоке!..” — “Тогда сожжем то, что надлежит сжечь”, — сказала я жестко. И услышала в своем голосе звуки, склепывавшие железную речь Джа-ламы.
И бурятские старухи пихали друг дружку в суглобые скрюченные бока локтями и шипели друг дружке на ухо: гляди, гляди, это его вдова. “А зачем же она властям, солдатам отдала все драгоценности?.. щедрая!..” — “Да нет, дура, сумасшедшая, как и он…”
И подняли тело Джа-ламы на руки, и вынесли во двор, весь заметенный снегом, заметеленный весь. И высокое, прозрачное, как Байкал, голубое небо стояло над нами великой перевернутой прорубью. И головы наши, и глаза наши тонули в ней. И мгновенно мальчишки нанесли сухих веток, кедрового и елового лапника. И сложили большой костер. И подошел Нанзад-батор, и взмахнул ножом, которым хотели меня убить, и по старому монгольскому обычаю отрезал Джа-ламе голову — так отрезают от тела голову поверженного врага. И положили в костер тело Джа-ламы, и зажгли костер, подожгли с четырех сторон. И огонь обнял его тело, и сгорел он, и вместе с кедровыми ветками, с еловыми иглами обратился в пепел. Сгорела его кровь, его мясо и кости. А его голову Нанзад-батор насадил на пику, на старую аратскую пику из его же коллекции, уже наполовину растащенной милиционерами, соседями, пацанвой, и высоко поднял пику, и люди склоняли головы и шептали мантры, люди задирали головы, люди все прибывали во двор, люди валом валили со всего Иркутска, люди приезжали из Аги, из Иволги, из Верхнеудинска, из Гусиноозерска, из самого Улан-Удэ, из всех дацанов, чтобы увидеть своими глазами торчащую высоко на пике голову Джа-ламы, того, кто еще в ранней юности съел в Тибете листья от Древа Жизни, одиноко в горах растущего, дающего бессмертие.
И я стояла, подняв простоволосую голову, в окровавленной ночной сорочке, глядела на голову, воздетую на пику, и плакала тихо, чтобы никто не заметил слез, но слезы, как голомянки, плыли в ледяной проруби лица.
И лицо мое было как белый лик Луны, и я шептала сама себе белыми от мороза губами: держись, царица ночи Ай-Каган, придет ночь, и ты будешь владычить опять. Утро — не твое время. День — не твое царство. Лишь в черноте ты посылаешь золотой, царственный свет свой. Лишь во тьме ты произносишь молитву, и белым молоком уйгурских кобылиц она льется вниз, на затылки и плечи усталых, ничему и ни во что не верящих людей.
И снег падал вниз с прозрачного голубого неба — так падают сверху вниз печальные старомонгольские письмена.
Рельеф седьмой. Любовь и смерть
‹…›
Луна глядит на укутанную в песцовую шубу снега и инея, молчаливую землю. Все реки подо льдом. Спит замок Тинтажель. Спят громады кирпичных мрачных домов, и внутри них, увязанные в каменные мешки, спят плененные люди. Их по рукам и ногам повязала Смерть. А тот, кто полюбил, бессонный. Его глаза — две звезды. Луна — его корона. У меня тоже такая была корона. Я была увенчана, коронована. Я тоже сподобилась быть царицей на этом свете, еще на этом; Царицей любви своей. ‹…›
Я ждала его. О, как же я его ждала.
А может, это была не я, а белокурая Изольда, я уже не отвечаю за себя. У сумасшедше любящих все плывет и тает перед глазами, и они — это уже не они, а все сущее вокруг; и те, кто умер давно, вдруг оживают в них, и они путают имена, времена. Король Марк уехал на охоту с друзьями, я томилась в избе одна. Лес блистал всеми алмазами под январским солнцем. Я решила дерзко: тоже надену лыжи, как и они, мужчины, побегу в соседнее село, в Морозово, там рядом ручей в лесу, в снегу, бьет ключ; возьму большую бутыль, наберу из родника зимней воды…
Закусив губу, я напялила бурки, пристегнула короткие широкие лыжи. Настоящие охотничьи лыжи, я любила в них ходить. Привязала к поясу пустую бутыль, как флягу. Погляделась в зеркало: ничего себе Изольда!.. волосы из-под шапки по плечам разбросаны, щеки румяные, как клубника, глаза горят отвагой… Воительница!.. Вперед!
Я выкарабкалась на лыжах со двора, закрыла на вертушок калитку, оттолкнулась палками — и заскользила, покатилась, резко взмахивая руками, втыкая палки в снег, пошла, пошла — по накатанной охотниками лыжне, прямо на север, в Морозово, ну, часа три пройду, не меньше. А что?.. Пить захочу — вон он, снег. Везде. Зачерпни в пригоршню — и ешь, и пей.
Солнце заливало меня желтым липовым медом. Я была совсем одна в лесу. Я вольно, свободно шла по лыжне, взмахивая палками, дышала ровно, спине было жарко, и между лопаток тек пот. И я не заметила, как, когда на лыжне появился человек. Он шел наперерез мне, и он мог свободно обойти меня на лыжне, обогнуть, и он приближался ко мне стремительно, потому что он шел быстро, гораздо быстрее меня, но он этого не сделал. Он остановился прямо передо мной, заграждая мне путь. Остановилась и я. Минуту мы молча глядели друг на друга. Он стащил с головы черную лыжную шапку. Бросил ее себе под ноги. Подкатился на лыжах еще ко мне, ближе. Я увидела, какой он морщинистый и седой. Колко торчала короткая стрижка.
— Здравствуй, Изольда моя, — сказал он тихо, и я увидела слезы в его запавших глазах, и дрожь прошла по всем морщинам его. — Как же долго я ждал тебя. Всю жизнь.
Я стояла на лыжах перед ним, и его дрожь передалась мне. Солнце заливало нас обоих торжественным, как в церкви, светом. Будто бы нас венчали, а мы сами про себя еще ничего и не поняли. Я испугалась. Старый лыжник на пустынной лыжной тропе в лесу, мало ли что… Я слегка подалась назад. Зацепила носком своей лыжи за его лыжу. Лыжи не смогли расцепиться.
— Вот видишь, — он серьезно показал на сцепившиеся лыжи, — даже неразумная деревяшка подает тебе знак. Не отшатывайся от меня. Не отталкивай меня никогда. Я твой. Я же Тристан, как же ты могла меня не узнать?..
Ну да, юродивый, юродивый!.. Меня всю трясло. Скорей назад. Нет, вперед! Только вперед! Я должна дойти до Морозовского ручья!
— Пустите меня, — сказала я хрипло, — вы не имеете права…
— Я имею все права на тебя, — его лицо оказалось снова рядом со мной. Широкая деревянная морщинистая маска лица. Кора дуба. Лесной идол. Леший. — Я встретил тебя — и тут же узнал тебя. Ничего, ты сейчас меня узнаешь. Нам надо только выпить любовный напиток. И съесть любовную ягоду. Стой. Погоди.
Он огляделся. Мгновенно наклонился к ближнему кусту. И скусил с ветки, вобрал в рот висящие на ней темные ягоды. И, разогнувшись, снова на скользких лыжах подкатился ко мне. И взял меня за плечи. И его руки в рукавицах прожгли мне плечи через мою курточку, через овечий мех его мощных рукавиц. И я вздрогнула. И я не оттолкнула его.
— Дай мне губы свои, — сказал странный старик хрипло. — Дай мне прекрасный, любимый рот свой. И я вдуну в тебя жизнь. И мы не сможем друг без друга. У тебя было так в жизни, чтобы не могла жить без любимого?..
— Кто вы, принц?.. — спросила я насмешливо, дрожащим голосом. Его лицо приближалось, заслоняло мне весь свет. — Где вы оставили вашу черную лошадь с зелеными глазами?.. Из какого желтого дома вы сбежали?.. Пустите меня сейчас же, мне некогда, я опаздываю, я… закричу…
— Кричи, — прошептал он, и его глаза, его губы оказались рядом с моими. — Ты будешь кричать. Ты будешь кричать от счастья, от великого счастья, родная, что мы наконец вместе. Дай мне губы свои.
Он наложил свои пылающие губы на мои и вдвинул свой язык в мои губы, и вместе с его горячим языком мне в рот впало, скользнуло сладкое, опьяняющее, и я вглотала то, что было подарено мне, что вошло в меня великой сладостью, колдовством, блаженством; это были ягоды черного сладкого шиповника, что он скусил с дикой колючей ветки, и держал под языком, и подарил мне, вдунул в меня.
И как только во мне, во рту моем оказался мед его ягод, все во мне вспыхнуло, все во мне стало огнем. Я чувствовала: и в нем тоже. Два огня, два костра в лесу на снегу. Мы сжали друг друга в крепком объятии. Я задохнулась. Мы соединились в таком неистовом поцелуе, что корабельные сосны, и мрачные ели, и пихты, и березы, опушенные снегом, над нашими головами поплыли, закружились, качнулись, рухнули. ‹…› И мы, сходя с ума, обнимая друг друга в чащобе, в солнечный день, на снегу, в виду голых зимних кустов черного шиповника, предались любви.
‹…›
Зимний корабль плыл по зимнему ледяному морю, а они на сугробной палубе, пьянея от счастья, от того, что наконец добежали друг до друга, лишь выпустив друг друга из объятий, опять заключали в объятья друг друга. ‹…› И пропела над ними маленькая январская птичка — может быть, снегирь? И упала с высокой сосны шишка — прямо в снег перед ними. И, цепляя коготками за кору, пробежала по стволу белка, и ее серый пушистый хвост весело мазнул по иглистой ветке. И незнакомый зверь далеко в лесу крикнул: и-и!.. И они были частью леса, они слились с деревьями и животными, со снегом и соснами, с небом и солнцем. И Тристан шепнул ей, румяной, и они сидели лицо против лица, и сплетшиеся чресла их горели:
— Вот мы не умрем никогда. Ты понимаешь это?..
Она кивнула — она не могла говорить. ‹…› Корабль, несший их на зальделой палубе, все стремился вперед и вперед, только вперед и вперед, высоко задирая бушприт, разрезая форштевнем белые волны, и вместо флага у них на корабле было яркое белое солнце, оно моталось на самой высокой мачте, на ярко-красной, как кровь, корабельной сосне, на самой вершине.
И я с тех пор стала ждать Тристана везде и искать его — везде.
И муж, король Марк, мрачно сводил брови, вздыхал надо мной и жалел меня. Он знал обо мне все лучше и больше, чем я сама, и я видела всю меру его любви; и я продолжала любить его; но в горле моем все стоял вкус пьянящей ягоды и напитка любви, что мы выпили из Морозовского ручья, дойдя к нему на лыжах. В избе, где жили мы с Марком, все золото икон померкло; когда я прибегала на лыжах в избу, где жил Тристан, весь мир озарялся и делался золотым. Когда мы выходили в снег и солнце и протягивали руки, на наши руки садились снегири и свиристели, на плечи садились синицы. Мы целовались, и птицы летали и порхали вокруг нас и пели песни. Наше царство было не от мира сего. Тристан увенчивал меня короной из солнечных лучей и шептал: ты милая моя, ты возлюбленная моя. Вот мы живем здесь, а ведь надо будет возвращаться в людской мир, в жестокую правду, держать ответ. “Перед кем держать?! — кричала я. — Хочешь, убежим… уйдем вместе… далеко?!. Хочешь, я Марку все расскажу?!.” Он опускал голову. “Я готов любить вас вдвоем с Марком, отступиться от тебя. Марк благороден. Марк честен. Марк больше жизни любит тебя. И я тебя люблю больше жизни. Ничего не надо говорить ему — он и так все знает. Хочешь умереть вместе?..”
Током ударило меня. Я никогда не мечтала об этом. Я понимала, прощала и жалела самоубийц, и я понимала, почему в церкви священник их не отпевает. Жизнь ты не сам себе дал. Жизнь тебе дал Бог. Так зачем же ты посягаешь на свою смерть?! Я затрясла головой, забилась в истерике. Мы сидели за столом в его избе, в его светлой гостиной, и солнечные пятна ходили по столу, золотя бок фарфорового чайника для заварки, кружки и чашки, крынку с молоком, пузатенький графинчик с настойкой, две рюмки, горку пряников в плетеной тарелке. Мы пили чай, и это было так красиво и мирно. И стоило нам взглянуть друг на друга, просто бегло кинуть взгляд, как нас опять с силой, которой мы даже пугались временами, бросало друг к другу, и мы теряли голову, и пол избы уплывал из-под ног.
“Ну что ты, что ты, не надо, не плачь, это я так, пошутил, это я просто так сказал!..”
Но я знала: это он сказал не просто так. Он никогда и ничего не говорил просто так.
Этот день настал быстро. Быстрее, чем я могла бы подумать.
Он настал тогда, когда я даже не думала о нем.
Мы еще не успели и сотой доли сужденной нашей жизни перечувствовать и пережить. Меня еще не отдали прокаженным; мы еще не прятались от короля Марка в лесу Моруа — в красномачтовом корабельном сосновом бору близ села Морозова; еще не клали между своих разгоряченных тел меч, чтобы заклясть себя, и воспитать, и почтить память Марка, и вырастить в душе синюю высоту святости. Еще не отплыл от меня Тристан на скитальном корабле в тот большой и страшный, железный и лязгающий мир, что бушевал далеко, за порогом зимы, за опушкой леса; еще не свело время на его затылке свои железные челюсти. Я думала — этот день далеко. А он настал так до обидного быстро.
Я прибежала на лыжах к нему вся в слезах — Марк, стоя на коленях передо мной, умолял меня не ходить сегодня на лыжах в лес. “Знаешь, он шептал мне, — выдавливала я сквозь рыданья, — что ему был страшный сон, что я покачусь на лыжах с горы — и подверну ногу, и полечу в снег, животом вперед, и наткнусь животом на лыжную палку, и палка проткнет мне печень, и я истеку в лесу кровью одна, и меня не спасут!.. Он говорил — я вижу, вижу на снегу твое одинокое тело, а кругом по стволам прыгают несмышленые белки… Но я все-таки нацепила бурки, ты видишь, я побежала, я здесь… я — не могу без тебя…” ‹…›
Он встал из-за чайного стола. Подхватил меня из кресла на руки. Стоял со мной на руках, как ангел стоит с чашей Грааля в ладонях.
“А ты не думала никогда, дитя мое, что мы с тобой могли бы навсегда остаться вместе?.. и больше не разлучаться никогда?..”
“Но в подлунном мире это же нам с тобой невозможно!” — задыхаясь от горечи, прошептала я ему, лежа на его сильных жилистых руках. И он улыбнулся.
“Почему невозможно?.. Откуда ты знаешь?.. Все возможно для нас. Мы же с тобой сильные. И красивые. Такие летящие. Кто нам запретит красиво жить? Кто нам запретит улететь с тобой от людей навсегда? Так далеко, что ни они нас не найдут больше, ни мы их. Хочешь?..”
Вечер спускался. Синева проницала комнату. Белые простыни становились снеговыми, голубыми. Он зажег на столе свечу. В деревне всегда жгут свечу на столе вечерами, ночами. Была в летней комнате, в сенцах, еще и керосиновая лампа, но керосина не было. Одинокая свеча горела ровно и ярко, не чадя, и свет от нее шел медовый, и запах медовый, ибо она была слеплена из темного воска. ‹…› Он счастливо смотрел на меня.
— Ты будешь навек моя. Ты останешься всегда моей. А я твоим. Разве мы не прекрасно придумали.
— Да, мы это прекрасно придумали.
Поднимался ветер. Раскачивал верхушки сосен. Они колыхались туда-сюда, грустно, гулко, заунывно пели органную песню. Ветер усиливался, и казалось, что он раскачивает избу, срывает жесть с крыши. Я легла головой на грудь Тристана. Прижалась к нему.
— Я боюсь… я все равно боюсь!.. Как это будет!..
— Никак. Просто мы обнимемся крепко, крепко и вместе закроем глаза. И попрощаемся с миром, что мы так любили, а он нас так ненавидел — за то, что мы любили с тобой друг друга. И будем дышать все тише, все реже. Все медленнее. И перед глазами у нас будет темнеть. А потом мы увидим свет. Такой, какого на земле мы с тобой еще не видели. Я клянусь тебе. Я обещаю тебе. Обними меня. И больше не отпускай никогда.
Мы легли рядом, повернулись друг к другу, он обнял меня, и я вся влилась в него, и все в нем ждало и звало меня.
— Господи, какая радость — умереть с тобой, — тихо сказал он. — О большем счастье я и не мечтал.
Я закрывала глаза, и мне было страшно. И тихая музыка начинала слышаться мне. Будто бы за окном или за стеной кто-то нежно играл на арфе, на пастушьих дудочках. Это ветер, ветер шумел в верхушках сосен.
— Гляди, мы летим, — бормотал он. — Мы снялись с места, и в снежном небе, в мареве летит наш корабль. И мы снова на палубе, опьяненные любовью. Вдохни и выдохни еще воздух земной. И будем целовать друг друга, пока не задохнемся.
Он припал губами к моим губам. Снова я ощутила на губах сладкий вкус зимнего шиповника. ‹…› Музыка играла громче. По стеклам вспыхивали озаряемые мечущимся, в такт ветру, языком свечи тончайшие морозные узоры. Будто китайский художник белой тушью нарисовал хвощи и стрелы на искристом шелке. Темная, будто прокопченная икона в красном углу печально мерцала. Тьма вокруг нас сгущалась. Свет свечи уярчался. Скоро она одна осталась гореть на столе — окна, светящиеся синевой, погасли, погрузились во мрак. И мы с Тристаном теснее прижались друг к другу.
— Девочка моя, светлая моя, — бормотал он между поцелуями, и я чувствовала: дыханья не хватает ему, и слова его гаснут. — Вот догорает свеча. И мы с тобой догорим так же, и жизни наши догорят… но не розно, а вместе… я — воск, ты — пламя… ‹…›
Наш корабль плыл во тьму. Редкие звезды сияли над лесом. Черные зубцы елей и пихт рассекали звездное небо. Есть ли там звезды и сосны, за Порогом? Вдруг ты переступишь Порог — а там нет ничего?
— Есть ли там что-нибудь, Тристан, дорогой?!.
— Есть, родная. Как не быть. Там есть мы с тобой. Там есть звезды. Там есть Бог. Там — все, кто на свете любил когда-то.
— И… Дидона и Эней?..
— Да.
— И Кришна и Радха?..
— Да.
— И Ромео и Джульетта?..
— Да.
— И Ипполит и Федра?..
— Да, да.
— И Хозе и Кармен?..
— Да… страшная пара… я все боялся: Марк так тебя убьет… но он оказался такой светлый, такой…
— И Иисус и Магдалина?..
— Ну конечно, счастье мое… они-то уж там изначально…
— И Тристан и Изольда?..
— Ты же видишь — мы плывем, мы поднимаемся… нос корабля взлетает на волнах… пенные гребни шумят… снежная, дымная пена… дым из труб над избами… ветер… какой ветер… сосны качаются, как в бреду… мачты… они так же будут качаться, и скрипеть, и петь, и гудеть, когда мы уйдем… когда уплывем без возврата…
Я подалась чуть вперед, навстречу ему. Вот возлюбленные сплелись навек. Меч в драгоценных ножнах; алмаз в ларце. Бог создал Еву из ребра Адама. Мое кривое, как ятаган, родное ребро, я вся сделана из тебя. Когда нас будут класть обоих в гроб, люди, прошу вас, положите руку мою на бок его, туда, где вынуто Богом с болью и кровью его ребро, из коего — моя плоть.
А душа?! Как вышло так, что он душою своею пронизал мою душу?!
Мы еще раз поцеловались, сплели губы и уже не отнимали друг от друга лиц. И я чувствовала, как мутится разум от счастья, как короче, судорожнее вздохи, как сильней, властнее музыка за окном, вокруг нас и внутри нас. И вдруг, будто завесу прорвало, я увидела свет. Тристан, ты правду сказал! Это ослепленье!
Свет обнял нас, соединившихся. В избе было тепло, жарко даже — он, задумав отплыть со мной вместе в мир сладкой предвечной ночи, натопил избу всласть, чтобы мы не замерзли, не дрожали в долгом пути. Тепло и свет — нежность и счастье. Наш огонь угасал. Мы уже не пылали, не содрогались в исступленье, в победных кличах любви. Мы тихо догорали, и чуть вздрагивали пальцы, и руки, обняв другое, родное существо, потихоньку слабели, белели, затихали. Так вот что такое Смерть, когда любишь. Она не страшна. Она вся — музыка и свет; она — пламя свечи на краю стола, перед затянутым ледяною вышивкой окном. Она — просто большая, огромная и спокойная черная ночь, поднятая над лесом, развернувшая над елями и соснами свой звездный царский стяг. Она — наше покрывало, мое покрывало, нежное и прозрачное, вьюжное покрывало белокурой Изольды, что Тристан так целовал при встрече, на миг от ее губ отрываясь.
…Она успела постоять над гробом. Ей помогли протолкнуться к гробу, и она встала на миг, в толчее, рыданьях, прижатая телами и локтями, ошпаренная тысячью любопытствующих, изучающих, сожалеющих, ненавидящих взглядов: смотрите, смотрите, это она, это же она!.. Ну, та самая… подруга поэта… хотела дорогу его семье перебежать, козявка!.. к себе переманить!.. Ну да, такие бойкие оторвы, такие белокурые красотки… в себе слишком уверены, вот что… измучила она и его, и домочадцев… Что вы, окститесь!.. зато сколько стихов он прекрасных, гениальных написал!.. Может, в этом и был смысл появленья в его жизни этой вот белокурой красавицы, этой царевны… чтоб он писал, писал, писал без перерыва, без продыху любовные стихи… А глядите, она и впрямь на царевну похожа… У, нахалка, прямо к гробу протолкалась и глядит, не отрываясь, в лицо ему, как впилась… прямо жрет глазами… как только жена это все безобразье терпит… да все уже, конечно, давно привыкли к такому раскладу…
Она чувствовала: сейчас ее сметут, отодвинут от гроба. Неужели это Его лицо в гробу. Нет, нет, не может быть. Ведь тот, что в гробу, — мертвый, непохожий, весь выпитый, желтый как лимон, худой, страшный, каменный; а ее Тристан был весь золотой, молодой. “Что вы такого нашли в этом старике?!. — кричали ей, когда обыскивали ее бумаги, шарили в книжках, что он подписал ей своею дорогою рукой, трясли ее, чтобы выманить у нее тайны, якобы оставленные им ручкой на бумаге, но где и когда?.. и какие?.. и тайны ли?.. ведь все, что он делал, все слова, что спел, — такие явные, такие принадлежащие всему сущему… — Что вы такого нашли в этой старой перечнице?.. в этом полутатарине, полунемце или, может, даже еврее?!. вы, русская девушка, такая красивая белокурая русская девушка, — в этом старом бездомном бродяге, ведь он всех своих жен всегда бросал, бежал от них, и вас бы побросал, и от вас бы убежал, — а вы так преданно к нему, всей душой!.. Рады женщины обманываться!.. Скажите, что это значит, когда он в своем знаменитом стихотворении пишет вам: я загадал на тебя, вот что сказал мне Исайя, или спасешься, спасая, или погибнешь, губя?.. Кого это вы собирались умертвить?.. На кого — покуситься?.. Уж не на власть ли?.. Что вы все время молчите?!. Говорите!..” Она понимала — это допрос. Выше поднимала голову. Окидывала вымогателей сокровищ души гордым взглядом. “Я вам ничего и никогда не скажу. Можете меня убить. Я прошла через смерть, и теперь мне ничто не страшно”. И тогда главный из тех, кто допрашивал ее, плевал сквозь зубы, отходил к подслеповатому окну, отшвыривал бумаги, рукописи, разложенные на столе, и зло бросал: “Зачем только тогда тебя оживили врачи, стерва!..”
Да, ее оживили. Для того, чтобы сейчас она задыхалась в толпе, колыхалась вместе с плачущей, всхлипывающей, ворчащей людской толщей у Его гроба. Нет! Это не Он. Он — живой, веселый, со светящимся загорелым лицом, с голой шеей и грудью — рубаха завязана на поджаром животе хулиганским узлом, — быстро, стремительно идет по тропе, по горе над рекой, и темные ноги его босы, и она, поспевая за Ним, ступает Ему след в след; и за поворотом внезапно перед ними во весь рост, во весь праздничный шум встает черемуха, вся усыпанная черными спелыми ягодами, и Он бросает ей, обернувшись: ягоды, это тоже волшебные ягоды, любимая, я заклинаю тебя их поесть, — и Он сам пригибает к тебе ветви, чтоб удобней было ягоды рвать, и она рвет, обдирает черемуху, засовывая мелкие сладкие ягоды с косточками себе в рот, и шепчет Ему: такие же волшебные, как тот наш шиповник, — и она видит, как высвечивается изнутри золотым светом любви и радости Его лицо, и с ужасом и страхом она думает: мой возлюбленный — наверно, Бог, но это же святотатство, это же дерзость, и настоящий Бог ее за это накажет! И Он склоняется к ней, когда она утомляется рвать черемуху, и долго целует ее в перепачканный ягодами рот, и она закидывает руки Ему за шею, захлестывает Его руками, — так корабль, роющий носом вьюжное, зимнее море, захлестывает переливающейся через край белой сияющей волной.
‹…›
Ее оттерли от гроба, отжали, неловко стиснули, ударили ей в грудь локтем. Она закусила губу. Надо же и другим людям дать подойти попрощаться. Глаза Его жены, с которой Он так и не развелся — меньше всего перед лицом любви Он думал о людской суете, — угрюмо впечатались в нее, крикнули: никогда не прощу! Глаза короля Марка, высокого, издали видного в толпе, бурлящей и крутящейся у гроба, тихо сказали ей: люблю и прощаю тебя.
Рельеф восьмой
Смерть Василия Блаженного
Они скакали по снегу, скоморохи. На них гремели шапки с бубенцами, на их ноги были натянуты красные чулки, и казалось — их ноги в крови. У ближнего, грязного, с оскалом безумных зубов, того, что плясал и изгалялся, как Петрушка на ярмарке, почем зря, был вид, будто его, закопанного по шею в землю, нынче выкопали из-под земли. Орали они оглушительно и непотребно, сыпали скороговорками, распевали во все горло. Хрусткий синий снег горел и плавился под их крепкими пятками, под сапогами, а кто-то и босой плясал-вихлялся.
За ними, меж сугробов, шел юродивый Христа ради. Его длинные власы висели вдоль щек, длинная же борода крутилась по ветру. Он не улыбался скоморошьему веселью. Он думал про себя: ни вертепа малого нету у меня, ни ризного одеянья, режущего глаза блеском золотой нитки, вечно без крова пребываю, наг хожу зимой и летом, кутаюсь в космы свои. И дано же мне счастье такое — юродским хожденьем все человечьи грехи искупаю.
— Эх, эх, лютый смех!.. — заблажили скоморохи, обступив Блаженного, высоко подпрыгивая, ударяя себя пятками по тощим задам. — Если люта зима, то сладок Рай, ты сам так баял, так никогда не умирай!.. — Они схватились за руки и стали водить хоровод вокруг длиннобородого босого мужика. — А сорок мучеников, что ради Царствия Божия скончались от мороза на озере Севастийском, в виду жарко натопленной баньки?!. каково им было, да не дрогнули они помереть за Христа?!. А ты, юрода, ты, ходячая головешка, печеная картошка, — ты бы смог помереть за Господа Христа?!. ведь Он-то за тебя, мохнатый, помер, помер!.. и не охнул!.. только завопил на Кресте: Или, Или, лама савахфани!..
Блаженный, худой, весь голый, — краснело на морозе яблоком тело нагоходца,— озирался напуганно, вбирая голову в плечи. “Кыш!.. Кыш!..” — махал он на скоморохов руками, как на голубей. А они знай старались!
— Ты облекся в ризу бесстрастия, — кричали шуты и корчили рожи, — а мы облеклись в тряпицы счастия!.. Ты мнишь, что ты Бог, — а мы мним, что ты шерсти собачьей клубок!.. Бредешь один по улицам Москвы, видать, не сносить тебе головы!.. Подарили б мы тебе, дедка, нож, — да больно он с кривым носом твоим схож!..
Василий сел в снег. Обнял колени руками. Ветер взвил его волосы, и они стали похожи на черное пламя.
— Брысьте отсюда! — завопил он надсадно. — Хочу остаться один!..
— Ну, да ты важный сам себе господин…
Несмотря на перепалки и веселое передразниванье, скоморохи, натешившись, отступили. Василий так и остался сидеть в снегу. Серебряная пыльца снега заметала его плечи, таяла на горячем голом теле, прикрытом лишь куском дерюги. Пальцы посинели от мороза, распухли, будто в них впились раки. Целый день он проводил на улицах, переулках и площадях Москвы среди нищих, калек и бродяг. Богатые, завидев его, спешно крестились, иные морщились. Им противно было видеть мужика, расхаживающего голяком. Его пытались побить — Бог уберег его. Ему больно было видеть чужое горе. Если он видел кошку, коей отрубили хвост, или воробья, обжегшего на огне лапки, он горько плакал, и страдающий зверь или птица выздоравливали от его слез. Он не любил князей и бояр — он прощал им их боярство; он понимал, что каждый человек пьет чашу свою.
Луна, золотая моя. Ты ведь и над ним мерцала тоже. И он, задрав бороду, поднимал к тебе исстрадавшееся, обмороженное лицо свое, сидя на снегу на корточках, потирая прядями бороды подбородок и губы.
Когда татары напали на Русское царство, перед северными дверьми Успенского собора в Кремле блаженный долго, со слезами, молился Богу вместе с благоверными. В храме был слышен страшный шум, будто по храму летала огромная, с размахом неведомых крыл, печальная ангелица. Бабки брехали, что намедни видели ангелицу близ замерзшего Елоховского пруда; она, дескать, с небес свалилась, летала-летала, да и крыло ей одно кто-то жестокий подранил, ну, она вниз и грохнулась, как ноги не переломала; а от чудотворного образа Владимирской Пресвятой Богородицы раздался громкий голос. Вслед за шумом явился и огонь, блаженный молился все горячее; и все исчезло, как дым, когда божий мужик грозно поднял обе руки вверх, как бы призывая кого-то.
И тотчас же будто с фрески, намалеванной светлой охрой, ярким кровавым суриком, золотой яичной темперой и другими золотыми, синими и серебряными красками на сгущенном, как грозовые тучи, черном фоне, слетела огромная птица, и видевшие ее говорили, что у нее была голова, глаза и волосы женские, и руки простирала она вперед, молитвенно сложив. И встала ангелица перед Василием, а Василий опустился на колени перед Крылатой. И, шелестели шепоты, от них в церкви разливалось свеченье, как от пучков пасхальных свечей.
Ах, луна. Ты видала его. Ты видала, как он шел босиком по московским сугробам, и Москва ведь не такая была, как сегодня: не железная, не подземная, не оголтелая. Ангелица прилетела — жди, люд, страшной беды. Все равно что увидеть звезду хвостатую на черном небе в ночи или — Красную Луну. Луна, облитая кровью: что может быть страшней? У Красной Луны есть лик, есть глаза и рот. У нее, Красной, лик дьявола. Дьявол есть, есть в мире. И он мстит, мстит тем, кто смеется над ним, отрицает его.
Василий, Блаженный Христа ради, видел на ночном небосводе Москвы Красную Луну. И садился в снег, скрючив ноги, и предсказанья сыпались из него, как зерно из дырявого мешка. Он протягивал руки к церкви, и из окон, из церковных дверей вырывался великий огонь, мгновенно погасающий. Крымский и татарский ханы вторглись в пределы Руси, зверствовал, резал животы и вливал в глотки расплавленный свинец Махмет-Гирей. А Иоанн Грозный воцарился — пришел Блаженный, скрючивая обмороженные пальцы, в монастырь Воздвиженья, и упал на землю, и так стал плакать и молиться, что люди, шедшие мимо, испуганно крестились и говорили: беда, большая беда будет на Москве.
И стала большая беда на Москве. Страшный пожар объял ее. И первым загорелась красавица церковь Воздвиженья. И Кремль, и Китай-город — оба сгорели в прах. Дворец великого князя обратился в пепел. Медь, как вода, лилась, обжигая несчастным жителям ноги.
И крик раздавался из многих глоток, и вздымали люди кулаки к небу, проклиная небо. И тогда Василий Юродивый сказал: что вопите, пошто не веруете, маловерные вы! Поднимите лики ваши к небесам! Вон, вон она, кровавая звезда, яко стрела, летит к Красной Луне! И это знаменье внятно мне, и я, Василий, изъясняю вам его! Слушайте!
И все собрались вокруг него и, плача, обратились в слух. ‹…›
* * *
— Васька! Васька Блаженненьки-и-и-ий!.. На копеечку, на!..
— Васюта, ноги не обуты!.. Скажи, басурманы повоюют нас али не-е-ет?!.
— Василий, Божья душа, поведай, сыночка мово выпустят ли из застенка…
Пожар, огромный, как мир, полыхал по Москве. Языками вздымались купола церквей. А огненные крыши домов летели в небо огненными святыми куполами.
Жизнь была огнем. Смерть была огнем.
— Бог есть огонь! — кричал Василий и воздымал руки — два огненных языка, два пылающих взлиза. — Люди, слышите!
Но люди слышали только то, что хотели услышать.
И Красное Солнце огнем возжигало снега. И Красная Луна…
‹…›
(страницы вырваны и сожжены)
языки пламени к ночному небу, и он кричал, кричал надсадно, страшно, неостановимо, высовывая задранную к звездам голову из огня, и поток огня лился у него из горла в широкий Божий мир — так, как алое вино льется из бутыли, — на снег, на крыши домов, на обожженные пожаром купола церквей, на речной зеленый лед, на подводы и телеги, на лодки и расшивы, вмерзшие в заберег, на мохнатые собачьи спины и лапы, на покрытые шапками, укутанные груботкаными платами, голые под низовым речным ветром людские головы:
— И сей огнь спалит вас! Маловерные! Огнь пожрет вас, в пепел обратит! Вы! Бога! Забыли! Вы Его! Наново! Распяли! Вы Его! Всегда! Будете! Распинать!.. Я гласом Бога вам! Глаголил!.. А вы меня!.. Не услыхали!.. Не захотели!.. Не…
Огонь обнял его безумную, мотающуюся главу и залил ему красным безумием орущую глотку. Красная Луна взошла и вспыхнула над кудлатым затылком его. И заплакала, и перекрестилась на казнимого страшной, огненной смертью в толпе красавица…
(нет сожженных, вырванных страниц, и уже никто не узнает Красавицы Имя)
Рельеф девятый.Княгиня Васильчикова
1.
Мне опять стало в Москве негде жить. Мрачное общежитие со всех коридоров всех семи этажей дышало в меня разинутой пастью нищеты и пустоты. Комендантша запросила за проживание непомерную плату. Не было у меня таких денег, хоть разбейся. У всех родных я перебывала понемногу, осторожно, деликатно. Во всех гостях у всех друзей попила — под завязку — чаи-кофеи. С московскими бараночками, с тульскими пряничками… Возвращаться домой, в угрюмый рабочий город? Выйти замуж за угрюмого рабочего Автозавода? А может, вообще за старика? Я была слишком молодая, до того молодая, что мне казалось: жизнь прожита, и только тщедушный старик один мне светит. Мечта о Москве таяла на языке таблеткой раннего валидола, ранними болями за безумной решеткой ходящих ходуном молодых ребер.
Друзья пили со мной крепкий, как водка, чай и даже вежливо готовили для меня яичницу с колбаской, а я не менее вежливо приносила им к чаю торт “Прага”, круглый как черное колесо, купленный в кафе “Прага” на последние деньги. Мы пировали отменно. Когда у меня не было денег совсем, только на метро, я ехала к дяде Мише Еремину, двоюродному деду моему, на платформу Левобережную.
Дядя Миша жил с женою, тетей Любой, и дочкой Верочкой в маленьком желтом доме барачного типа, вросшем в землю, как старый гриб, на улице Библиотечной. Их все время обещали сломать и квартиру новую дать, да так все и не ломали. У них было две комнатенки и крохотная, как спичечный коробок, чадная кухня. В одной комнате жили Верочка и тетя Люба, и там стояло черное, как революционный паровоз, пианино; в другой обитал дядя Миша, он там работал за столом под большой зеленой лампой, пил чай, в любую погоду сидел с открытой настежь форточкой, зимой — в валенках, вязаной старушечьей кофте и красной лыжной шапке, и писал. Мелко-мелко корябал ручкой по длинной простыне бумаги, окунал перо в чернила. В фортку мелкий, комариный, летел снег. Сквозняк любовно гладил корешки книг. Книг было много, они стояли на полках, как кожаные суровые солдаты. Я думала: неужели дядя Миша все это прочитал?
А потом думала еще: ну вот, он же уже старый, он лысый и в морщинах, и патлы у него седые, он на войне сапером был, в штрафбате, и на мине не подорвался, и в Москву живой вернулся, и жадно стал учиться и читать, — парнишка из села Новый Буян, что на Волге в Жигулях, на “о” ворочал, профессорам, вместо ответа на билет, на экзаменах зубы заговаривал, про любимого коня Гнедышку байки рассказывал, да про свою маслобойку, да про то, как отца раскулачили и семейство в Сибирь на подводах, за тыщу верст, везли, а дети на морозе, одной на всех шубой прикрытые, орали как резаные, — а потом, после института, он только и делал, что писал и читал, читал и писал, за целую-то жизнь можно этот вагон книг и прочитать, конечно!
Старый дядя Миша был литератор. “Вы писатель?” — спрашивала я его с замиранием сердца. Я не писатель, отвечал он важно, я — литературовед. “Господи, это же еще сложнее”, — думала почтительно я. Дядя Миша читал лекции будущим писателям в Литературном институте: о Достоевском, о Льве Толстом, о Пушкине. Читая, то опуская голос до шепота, то громко взвывая, он внезапно останавливался, медленно вынимал из кармана пиджака огромный носовой платок и шумно, зычно сморкался в него. Аудитория восхищенно, безмолвно ждала. “И так… — возглашал дядя Миша, выбрасывая вперед маленькую руку, и сам он был маленький и складный, живчик такой, и дамы его любили, и студентки теряли от него голову, от его раскосых, калмыцких глаз, от его безжалостного жаркого ума, летящего острой стрелой, навылет через душу. — И так наш Пушкин… шалун, повеса… написав “Бориса Годунова”… и пошел!.. по своему! Голгофскому пути!”
И поворачивался артистично, и к двери триумфально, гордо шел.
И студенты, восторженно гудя, срывались со скамеек, подбегали к нему, и хватали его, и поднимали на руки, и так, на руках, выносили из класса и несли по коридору.
“Русская сцена, милашечка, в моем лице потеряла великого актера, — хитро щурясь, говорил мне дядя Миша, когда мы с ним на кухне, за полночь, пили горячее молоко и ели липовый мед из маленьких фаянсовых розеток. — Мне это еще Корней Иваныч говорил”. — “Какой Корней Иваныч?” — спрашивала я, глотая с ложки мед. — Неужели…” — “Да, да, Чуковский, самолично. Я на него, на Корнея, работал! И еще как работал! С его рукописями, как батрак, возился! Денно и нощно! А он, Корней, мне ни шиша не заплатил… Да, молод я был, зелен, думал — он гений, а гениям все позволено… А то, что гений может быть жадный, жа-а-а-адный… как любой обычный, грешный человек… я даже не допускал!..”
Мед дяде Мише привозили из Весьегонска. Студентка одна привозила. Северная, беленькая, как первый снежок, белоглазая девочка. Я думаю, она, как все девочки, была по уши в дядю Мишу влюблена. Она привозила в огромной кожаной сумке огромную банку, я таких банок никогда не видела, — литров на десять, наверное. Как стеклянная бочка, старинная немыслимая банка стояла на столе, и дядя Миша лазил в нее золоченой ложкой, а другим не позволял. Сам накладывал; сам дозу вычислял. “Молоко и мед на ночь — это самолучшее снотворное!” — назидательно говорил он, подняв палец, похожий на сухой гороховый стручок.
А тетя Люба смотрела мне в рот, как я ем. И я боялась, что я ее объем. Она смотрела на хлеб, сколько я съем хлеба; смотрела на суп, как я его хлебаю — медленно или быстро — и попрошу ли добавки. Дядя Миша покупал дорогую, дорогущую рыбу в магазине “РЫБА” на улице Горького, она теперь Тверская, как встарь, а тогда Горького еще была. Рыба называлась красиво, по-царски: семга, севрюга, осетрина горячего копчения. Очень дядя Миша рыбу любил — ну так на Волге же родился! Приносил домой, и если я была у них в гостях, и меня тоже угощал: отрезал тоненькими такими кусочками, то-о-о-оненькими, сквозь рыбу эту можно было смотреть на просвет, как сквозь янтарь или цветное стекло. А тетя Люба дышала шумно и гневно, как паровоз, она негодовала молча, что я вот тут сижу и жру драгоценную, чужую рыбу. Мне казалось, у нее даже дым идет из ноздрей. И я глотала кусок рыбы, и он вставал у меня поперек горла, и я шла смущенно кашлять в совмещенный санузел.
Деньги мои закончились. Работа у меня имелась, но зарплату задерживали. Я растягивала батон с чаем без сахара на два дня, но и это не помогало. Домой, в угрюмый город, бедной моей маме, вечно ждущей кочевницу-дочь, я не звонила — расстраивать не хотела: мама думала, я вот-вот завоюю Москву и буду счастлива, богата и знаменита. Когда стало совсем невмоготу, я поехала к дяде Мише.
Сосчитала монеты: на метро и автобус до Левобережной хватало тика в тику. “Спасибо, Господи”, — тихо сказала я грозному и далекому Богу.
“Библиотечная, на выход!..” — протяжно прогундосила кондукторша. Я выскочила под белую злую пену метели. Побежала в белом зимнем прибое к берегу, к берегу, к спасительному дому. “Ну что, беги, беги, сиротка, — зло-весело кричала я себе внутри, — может, дадут конфетку! Послужи, собачка! А ну-ка отними!”
На пороге меня встретили злые огромные, коровьи, светлые, как снятое молоко, глаза тети Любы, урожденной Марцинкевич, а прадед у нее был вообще Робер Ботэ, из рода герцогов де Гизов. Литовка тетя Люба была высокая, толстая, с густейшей русо-седой, серебряной косой, обвитой кренделем вокруг большой, как у коровы, головы. Она обожала стихи Цветаевой, называла ее по имени-отчеству — Марина Ивановна — и упоенно читала вслух, сидя на кухонном диванишке и закинув большую, коровью ногу за ногу: “Спасибо вам и сердцем, и рукой, за то, что вы, меня не зная сами, так любите!..” При этом она качалась не хуже маятника — туда-сюда, туда-сюда. Она наслаждалась. Цветаева была почти запрещена. А Ахматова — уже почти разрешена.
— Тетя Люба, здравствуйте, — проблеяла я жалобно, — вот я приехала посоветоваться… с вами и с дядей Мишей…
Из комнаты вышла Верочка. Полы длинного атласного халата мели вечно грязный пол. Тетя Люба и Верочка ходили дома в халатах, пошитых собственноручно тетей Любой, а полы не мыли: иногда, очень редко, они подметали его мокрым веником, предварительно набросав на половицы старой мокрой заварки из слитого чайника, и тогда в комнатах пахло баней.
Странное было хозяйство: полы мели чаем, зубные щетки никогда не выбрасывались, копились в маленьких мешочках, а мешочки висели по стенам на гвоздиках; головы мылись, из экономии, чтоб шампуть не покупать, ржаным хлебом и яйцом; носовые платки, в невероятном изобилии, лежали в деревянных шкатулочках; когда являлись к дяде Мише гости, писатели и поэты, и приносили с собой водку и закуску, хозяева открывали настежь холодильник и в большую миску сметали все, что в холодильнике таилось: остатки сметаны, огрызок сливочного масла, последнее яйцо, соскребали со дна банки последнее варенье, мелко крошили засохшую колбасную жопку, все это посыпали сверху мукой и еще лили в миску старый, закисший кефир, — замешивали адское тесто, щедро приправляя его сахаром, солью и содой, задвигали миску в разожженную духовку, и такой полоумный пирог назывался “Гость на пороге”. А еще по утрам дядя Миша варил неизменную овсянку, помешивая ее деревянной ложкой с длинной, как удочка, ручкой, варил долго и нудно, бесконечно пробуя, складывая губы трубочкой и дуя на ложку, и весело кричал мне, ночевальщице: “Такую кашку и сам Конан-Дойль любил!”
— Здравствуй, Леночка, — протянула Верочка протяжно и манерно, чуть в нос.— Мя-а-а-ау! Холодно на улице? Не поиграешь ли ты мне сегодня на пианино? Я так люблю, когда ты играешь Первую балладу Шопена! А лучше — Рахманинова! Этюд-картину ми-бемоль минор! Так люблю!
Я недавно, а мне уж казалось — давно, окончила в Москве консерваторию по классу фортепьяно и органа, и пальцы мои еще выграны были в инструмент, еще не забыли твердой, жестокой, живой мякоти клавиш.
— Я с удовольствием поиграю! — сказала я слишком обрадованно.
— Ну проходи, чего стоишь-то! — нарочито весело воскликнула тетя Люба и холодными литовскими, герцогскими губами поцеловала меня в морозную щеку. — Сейчас испеку “Гость на пороге”! Мишенька, иди-ка сюда! Лена приехала! А что ты без звонка?
— Неоткуда было позвонить! — кричала я так же нарочно-бодро, стаскивая тесные сапоги. — В общаге вахтерши не дают! Говорят — мы им мешаем дежурить!
До выдворенья из общежития мне оставалось три дня.
За три дня я должна была найти жилье в Москве.
Или совсем уезжать из Москвы домой, в угрюмый город на большой серой реке.
Тетя Люба тоже стояла передо мной в длинном, как старинный шлафрок, шелковом халате. На миг мне почудилось: сейчас из кабинета выйдет не дядя Миша, а Пушкин.
— А! — заорали за дверью. — А! Дыня приехала! Моя милашечка приехала! Где там моя Муха?!
Высунулась из двери лысая огромная, как котел, смуглая голова, с седыми кудерьками над ушами. Морщины бежали по лбу, как рябь по воде. Раскосые хитрые глаза хохотали. Наверное, удачную фразочку перышком нацарапал, подумала я тоскливо, вот и радуется, а совсем не мне.
Вслед за головой дядя Миша вышел весь. Я крепко и быстро обняла его. Поцеловала в лысый, изрезанный временем лоб.
— Да вот я тут…
— За стол, за стол! — возглашал дядя Миша, будто бы он вещал в аудитории, перед студентами. Ерошил седые свои патлы. Тер лоб ладонью. — Любонька, поскреби по сусекам! Испеки нам что-нибудь вкусненькое! Девочка с морозу! Ну, садись, Дыня, поведай, что ты и как ты! Ах ты, Муха…
Мы еле протиснулись за круглый кухонный стол, я угнездилась в углу скриплого, с калечными пружинами, дивана, дядя Миша уже вытащил из холодильника драгоценную красную рыбу, я не знала имени ее, и уже тонко, ювелирно отрезал от нее прозрачные ломтики страшным кухонным тесаком.
— А у меня есть медвежатина! — крикнул он. — Из Весьегонска привезли!
— Медвежатину не буду, — сказала я твердо, — мне медведя жалко! Он почти что человек!
Дядя Миша бросил резать красную рыбу, положил нож на заляпанную вином и жиром скатерть и уставился на меня — пронзительно, буравяще.
— Что у тебя случилось? — спросил он напрямик. — Говори, милашечка.
— Мне негде жить, дядя Миша, — сказала я, и горло мое будто забили песком.
Тетя Люба стояла тут же, ставила на огонь чайник и это все слышала.
И Верочка слышала: она стояла в дверях.
Мало у них места в квартире было, это да.
Я-то у них ночевала вот прямо здесь, на кухоньке, на диванишке этом убогом.
Я видела, как пошло красными пятнами, как будто его лепестками бумажных тюльпанов в гробу забросали, лицо тети Любы. Она подумала, что я напрашиваюсь у них жить. Я вскинула голову. Слезы еще не текли по щекам, но уже яростно кипели под веками. Дядя Миша взял с разделочной доски кусок красной этой, неведомой рыбы и протянул мне, чтобы я заела свои слезы.
— На-ка попробуй, Дыня! Жуй как следует! Сразу не глотай!
Я катала во рту драгоценную красную рыбу, а слезы уже текли, текли пошло, подло и жутко, текли по подбородку, по шее, за воротник самодельного, мама ночами шила, черного, как у монашенки, платья.
— Миша, — сказала тетя Люба властно, надменно и тонко, опасливо поджала крупные, пухлые губы, — у нас ведь есть этот парижский знакомый? Ну, пианист? Ну, этот, тезка твой? Михаил? Ну, Васильчиков?
Дядя Миша поднес к носу ломоть красной рыбы и втянул рыбий дух ноздрями.
— Ну и что?
— У него бабка в Москве живет.
— Ну и что?
— Ну, княжна! Нет! Княгиня! Княгиня Васильчикова! Екатерина Петровна!
— Ну и что?
Дядя Миша отправил кус рыбы в рот. Хоть он был и старый, а у него еще было много зубов, как у молодого. Он мощно жевал рыбу и постанывал от наслаждения.
— Миша, — строго продолжала тетя Люба, положив руку на прокопченную крышку чайника, сто лет не чищенного, — Мишенька, ну как ты не сообразишь! Они же искали компаньонку для Екатерины Петровны! Ну, для этой старухи! Она такая древняя, ей почти сто лет… или даже уже за сто перевалило!.. и им нужно, парижской родне, чтоб за нею кто-то в Москве присматривал! Вот мы, — тетя Люба выбросила в мою сторону полную белую руку, как белый хищный цветок, высунувшуюся из атласно-скользкого, обшитого несвежим кружевом рукава халата, — им Леночку и сосватаем!
— А-а-а-а! — завопил дядя Миша и снова схватил в руку тесак. — А-а-а-а-а! Понял! Все понял! Ну, Муха, тебе повезло как никому! Будешь у нас… ах, княжной! Ха-а-а-а! Любонька, чай-то чаем, а что к ужину будет посущественней?
Тетя Люба выжидательно уставилась на меня. Она думала, я достану что-нибудь к чаю из ободранной холщовой сумки, валявшейся на полу близ дивана.
Но я ничего не достала.
И тогда тетя Люба, злобно и шумно вздохнув, вытащила большую миску и стала в ней валять полоумное месиво “Гостя на пороге”.
А после ужина, за которым мне тетя Люба и Верочка напряженно смотрели в жующий рот, и после чашки чая с розеткой белого весьегонского меда, проглоченного мигом, как преступная улика, я на раздолбанном, беззубом, заброшенном, пыльном, словно заколоченная старая дача где-нибудь в зимнем Звенигороде или зимней Малаховке, черном как сажа пианино “Красный Октябрь” играла Верочке и тете Любе Первую балладу Фредерика Шопена соль минор. А потом Этюд-картину Сергея Рахманинова ми-бемоль минор. А потом, по просьбе публики еще и “Лунную сонату” Людвига ван Бетховена, до-диез минор, но только первую часть, вторую и третью не стала, боялась, консерваторка вчерашняя, позорно запнуться пальцами через бедные, пыльные клавиши. И думала с тайным ужасом: а у княгини Васильчиковой дома пианино есть?
2.
Тетя Люба написала мне на бумажке адрес. Княгиня Васильчикова жила в сталинской высотке на площади Восстания.
Утром меня накормили серой и горячей овсяной кашей, самой дешевой и самой полезной на свете едой, я подхватила холщовую свою, переметную суму и потекла в унылую, большую дорогу — через каналы и асфальты, через Подмосковье и Москву, в самое ее сердце, по снегам и слякоти, по тающей корке льда, по подземным трясущимся поездам, по серебряным нитям сумеречной метели, все вперед и вперед, к туманной новой судьбе. Высотку-то эту я знала давно: когда в консерватории училась, жила в общежитии на Малой Грузинской, а это совсем рядом с площадью Восстания, метро “Краснопресненская” и еще “Баррикадная”. Говорили, что где-то рядом с нами, консерваторцами, живет певец Высоцкий. Его хриплый магнитофонный голос доносился тогда из каждого окна.
Я вылезла на белый свет из-под земли на “Баррикадной”. Перед глазами еще мотался красный мясной мрамор метро. Я посмотрела на величавую, мрачную высотку с золотой звездочкой наверху, на шпиле, через плотную пелену бесконечного снега.
Еле открыла тяжелую, как чугун, дверь подъезда. Вошла робко. Господи, здесь тоже цветной, расписной мрамор, шикарней, чем в метро!
Я стояла средь мраморных водорослей и хвощей, среди кровавых и лиловых сумасшедших виньеток и разводов, среди каменных озер и толстых стеблей золотых кувшинок, стояла и боялась дальше идти. И навстречу мне вышел человек, я думала, он милиционер, такое строгое было у него лицо, да и одежда какая-то тюремно-казенная, серая с галунами.
— Девушка! Вам чего тут?!
Я попятилась. Но глаза наши, строгого мужика и мои, склеились, слепились и не разлеплялись. Я чувствовала себя как на допросе.
— Я… я?.. я… к княгине…
— К какой еще княгине?! — загрохотал мужик на весь мраморный вестибюль.
— К… Васильчиковой… Екатерине…
Мужик внезапно подобрел. Шагнул ко мне. Положил руку мне на плечо.
— А, к нашей недобитой, — глухо хохотнул. — Из Парижа бабку привезли; а зачем, спрашивается, привезли? Помирать в Москву привезли? Ну, вольному воля, спасенному рай. В пятьдесят восьмой квартирке твоя княгиня живет! В пятьдесят восьмой!
Я пошла, а милицейский мужик крикнул мне в спину:
— Давненько живет! Уж зажилась! А ты-то кто ей будешь?!
Я никогда не видела в жилом доме мраморных стен. Я никогда не ездила в таком лифте. Как из старинных, из немых фильмов. Лифт ехал медленно и тряско, как телега. Пахло старым деревом и отчего-то — скрипичным вишневым лаком, а не кошачьей и человечьей мочой, как обычно в лифтах воняло. И еще чем-то кондитерским, медовым, пахло. Кажется, тут до меня кто-то провез торт.
Я вспомнила священный торт “Прага” и проглотила сладкую слюну.
Когда я позвонила в дверь с номером “58”, я сначала услышала издалека, как из подземелья: “Сейчас!.. Повремените!..”, а потом — легкий шорох и перестук, будто бы стучали молотками, забивали гвозди в половицы. Дверь отъехала, и я ожидала увидеть княгиню в полный рост, вроде как в таком же царственном шелковом халате, в каких тетя Люба с Верочкой ходили, — а вместо этого серебряный тусклый металл мерцал внизу подо мной, и крутились спицы, и колеса издавали странный дробный перестук. Это в инвалидном кресле гордо сидела старуха, такая морщинистая, что ее сморщенная кожа уже не гляделась кожей, а, истончаясь до предела, осыпалась с лица сухим осенним листом, пылью рисовой забытой пудры, рассыпанным в прах телячьим пергаментом.
— Мое почтенье! — проскрипела старуха попугайским голосом.
— Мое тоже, — потрясенно выдавила я, не зная, как на это отвечать.
— Проходите, детка! А я — поеду!
Старуха ухватилась за выступы и рычаги кресла, колеса заскользили по паркету, шины и спицы застрекотали, и дробные молоточки опять застучали по паркетным мелким плашкам. Тук-тук, тук-тук. Так сердце стучит, так часы стучат.
Я шла за катящейся в кресле, обезножевшей княгиней, и ветер мертвого времени дул мне в лицо.
Сутолока кучно толпящейся, жмущейся друг к дружке, сиротской мебели. Могучая, мощная свалка тряпья — тут и бархаты и кружева, и джинсы и меховые веселые куртки, тут мятое-жатое, века не стиранное постельное белье — пододеяльники разевают дырявые рты, простынки льются на пол кислым молоком, — и роскошным перламутром вскрытых безжалостным ветром на пустынном речном берегу нищих перловиц переливается все это запыленное добро: то ли приданое, то ли дары приживалов, то ли память всей прожитой жизни, зашитая в старые, вытертые, траченные молью тряпки. Доверху набиты колодцы двух, Господи, всего-то двух комнат, а я думала, тут княжьи хоромы, Грановитая палата, а тут — две каморы, почти тюремные, — людскою вещевою снедью. Стены трещат и гнутся от изобилия портретов. Ясные глаза мертвых резко впиваются, вонзаются в живущих; по сусальному злату тяжеленных, широченных, как Волга, рам голодным тараканом ползет Время.
Время хозяин тут, в квартирке этой, а не эта старуха. Утонувшая по горло в скриплом железном кресле на огромных, как у старинного велосипеда, колесах, она тянет ко мне сухую нежную руку, и мои глаза ударяются о жадный свет двух перстней на костлявых дрожащих пальцах — густо-зеленого и прозрачно-синего: оба кабошоны, гладкие гальки, заключенные в скорбное, темное золото. Два глаза северной совы спокойно и светло, чуть презрительно глядят на конец мира. Они глядят на меня.
— Этот… — задыханье старушьего птичьего голоса полосует душу… — этот… синий — звездчатый сапфир — подарил мне Царь… увидал меня на приеме, улыбнулся моей… красоте, снял со своей руки и на мою надел!.. а этот, зеленый… ах, детка, правда хорош?.. изумрудик. Из египетских, между прочим, копей… Это подарок князя Васильчикова, когда я еще… кха-кха… в невестах ходила…
Я кинула отчаянный взгляд вбок. Рояль, черный кит, вот оно, мое проклятье и моя радость, музыка, вольно и мрачно плывет по комнатам, на спине кита, под многослойной пылью — вся Земля: и утварь, и шматье, и забытые бальные браслеты, и измазанные давно отлитой бабьей кровью кружевные панталоны, и сломанные, вставшие века назад часы, и часы идущие — тик-тик, так-так, время идет, жизнь идет, а скоро — кто за тобой придет?
— Деточка! — донесся до меня далекий голос, будто весла в уключинах лодочных проскрипели. — Вы ведь ко мне по звонку, от Любови Ивановны? От Михал Палыча?.. Ах, Михал Палыч!.. Самый гениальный человек литературной Москвы. Мыслитель!.. А Любушку давно знаю, давно… у моего внучка, Мишеньки, что в Париже теперь живет, с Любушкиной доченькой, Верочкой, ах!.. роман был…
Вот как, Верочка вовсе не старая дева, изумленно соображала я, беспокоясь, куда ступить в диком развале ногой, как присесть, чтобы что-нибудь не раздавить. Время сухо и неслышно било костяшками пальцев по немым клавишам. Упражняло руку.
Старуха въехала на колесном кресле в кухню, узкую, как скворечник. Я поплелась следом.
— Да, я от Любови Ивановны, — выдавливаю я через силу. — Я… Мне… просто негде жить. Я работала дворником, а потом меня уволили. У меня нет московской прописки, а с этим сейчас стало строго. Общежитие не по карману.
Я сказала все отчетливо, грубо и быстро. Да, я на допросе тут была, и меня допрашивало Время. Время холодно, надменно глядело мне в лицо кабошонами тусклых глаз: один глаз зеленый, другой синий.
— Ах, детка! — Голос обжег меня, приклеился к моей шее, к груди, как горчичник. — Ах, вы работали дворником! Ах… как это тяжело, страшно… Это — не женский труд!
Холодные кабошоны придирчиво, дотошно ощупали, обласкали мои пальцы. Я уже сидела на краешке старого дворянского пуфа на гнутых позолоченных ножках, и пальцами, как утопающий в блудное бревно, вцепилась себе в колени.
— Да, это тяжело. — Ну надо же было поддерживать разговор, я и поддерживала. — Да, мне, знаете, очень страшно было, особенно по вечерам, заходить в каптерку — мне казалось, знаете?.. что метлы и лопаты могут ожить, зарубить меня, захлестать. Я с ужасом ждала зимы и лома! Ну, лома, чугунного лома… — Я изобразила, как колю лед, и руки мои взметнулись. — Надо выходить из дома спозаранку — и колоть, колоть! Льда за ночь, если снега наметет, а погода сырая сначала, а потом подморозит, может нарасти много! Такая крепкая корка!
— Спаси Господи, — старуха в инвалидном кресле широко перекрестилась.
Я снова опустила руки на колени и во все глаза глядела на эту бабку. Зачем только тетя Люба дала мне адрес этот! Ведь она княгиня, ведь она Васильчикова, ведь ей надо на серебряной ложечке — икру, на золотом подносе — ананасы… в шампанском…
— А, вы из провинции? — Старуха прищурила сначала один холодный, рачье выкаченный глаз, затем другой. — А, я догадалась! Вы хотите остаться жить в Москве! Я угадала?
Старуха показала зубы в судорожной улыбке, они у нее были чуть загнутые книзу, как птичьи когти. Поблескивали перламутрово, грязно, туманно. Она все не убирала улыбку, и я растерялась.
— Да. Я хочу остаться в Москве.
— Я так и знала! — Улыбка была прицеплена к сухим губам и кривым зубам, как брошка. — Так нравится Москва? А-а-ах, Москва! Какая раньше была Москва! Нынешняя ей в подметки не годится!
Я покосилась на свои разношенные сапоги и представила их стертые московскими дорогами подметки.
— А какая раньше была Москва?
У меня в животе урчало от голода. Было время обеда. Нет, времени уже не было. Оно остановилось. Как старые, екатерининских времен, часы, вон они, на крышке рояля, с двумя золотыми амурчиками, я вижу их из кухни, отсюда, или нет, кажется, это Амур и Психея, черт их разберет, эти ювелирные, танцующие фигурки.
— Колокольный звон! — громко, как с амвона, крикнула старуха. — Сорок сороков церквей! Белокаменная… и сирень во дворах!.. И из окон особняков — музыка… играют на рояли…
Старуха опять остро глянула на мои музыкальные пальцы. И я спрятала руки в сдвинутые колени, в складки юбки.
— Я музыкант, — сказала я жестко. — Я после консерватории.
— Ах! — вскрикнула старуха задушенно, из рукава вытащила скомканный кружевной платочек и прижала к носу и чихнула, будто понюхала табак из табакерки.— Я искала компаньонку, чтобы мне не скучно было вечерами в этих сиротских комнатах! А нашла музыкантшу! А-ха-ха-ха-ха! Девонька, меня-то уж музыкой не удивишь! У меня внук пианист! В Париже живет! По всему миру концертирует! Вон афиша!
Княгиня махнула рукой, и я воззрилась на русскую, не парижскую, пожелтевшую афишу, приклеенную к стене между двумя парадными портретами старухиных предков. “МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН. СОНАТА СИ-БЕМОЛЬ МИНОР”. Ага, в Большом зале родной консерватории концерт тот был. Ну вот и собрата нашла. Брата. Сестрица Аленушка и братец Мишуточка. Гожусь ли я для подвига добра? В голове моей билось железными, золочеными молоточками: тик-тик, тук-тук, зря, зря, зря это все, бес-приютность, без-жилье, без-любье; бес-семейность, без-надежность, а я, как пес, вечно жду, жду любви, угла, без-маеты, бес-слезья — короче, выражайся, мать, по-людски! — счастья. А выкуси! — орет судьба и кажет ледяной, дворницкий, лимитный кукиш. Вот пялюсь во все глаза на живую княгиню. Где я еще княгинь увижу? Все они помрут, прежде чем я сама когда-нибудь помру.
Вот она. Вот. Передо мной. Грузная, как огромный курдючный баран, гладко причесанная, с залысинами, год от года растущая в неумолимую кресельную ширь старуха. Сидит в инвалидном кресле-каталке, сверкает в меня круглым небесным сапфиром и круглым рачьим, болотным изумрудом. Высохшие ручонки, зимние черные ветки, лапками зимних голодных птиц вцепляются в никелированные подлокотники каталки. Над тонкостью почти девичьих запястий, торчащих из морозных, жестких, как куржак на стрехе, старых кружев, хочу заплакать. В тощем пучке, седом кукише на затылке, — притулился пучок на башке, как хохлатый воробей, — торчит черепаховый гребень: что, тоже подарок Царя?!. или другого какого богатыря… Сын, внук, правнуки — в Париже. Ах, Париж, сногсшибательный город мечты! “Я-то никогда там не буду”, — мрачно свербит лоб завистливая, жадная мысль. К роялю, заваленному стогами тряпья, когда в последний раз живые руки прикасались: в прошлом веке? В позапрошлом?
Я не знаю, сколько ей лет.
— Деточка, а-кха-кха… Вы не думайте!.. за мной ухаживают. Я тут не брошенная, не одна!.. Приходит сестра милосердия… славная такая, серьезная… приносит еду, делает уколы… Хорошо укольчики делает, не жалуюсь…
Девяносто?.. Сто?.. Больше?..
У нее взгляд ангела, а от тела уже пахнет землей. За стеклом узкого, как гроб, окна — зимняя непогодь. В этой льдяной круговерти растаем мы все. Она — чуть раньше.
— Мою бабку дед похищал, — внезапно, ни к селу ни к городу, говорит старуха, скрюченным пальцем осторожно касаясь сморщенной, как изюм, поросшей седой щетиной мочки бледного уха, где когда-то горел ослепительный бальный брильянт. — Знаешь как?.. Он старик был, на тридцать лет ее старше. Она — девочка, ей и пятнадцати не сравнялось. Он велел заложить карету, запрячь лошадей; взял две шубы, две дохи куньих, и платок, чтоб ей рот перевязать. Чтоб не кричала. Вызвал ее из дому — вроде как на бал приглашает. “Оденься! Уберись как подобает!..” Она все поняла. Ну бежать! Дед ее за подол схватил, платье порвал, в одну шубу кинул, другой прикрыл, бросил в карету — и… Лоша-а-адки!.. Лошадки бы-ы-ыстро бежали, только ветер свистал в ушах!.. Из города выехали, вот уже степью едут. Бабка моя, тогда юница, ничего не видит. Метелица! Окна кареты снегом залеплены! В шубах задыхается! Дед ее раскутал, на ухо шепчет: “В мое поместье скачем. Тайно обвенчаемся. И я тебя отныне никому не покажу — взаперти жить будешь! Детей мне рожать будешь! Никаких балов теперь! Ха-ха!” И засмеялся страшно. И сдержал слово: бабку мою до его смерти так никто из живых людей, кроме челяди, и не увидал! А первенца родила она — мою маму, княжну; и забеременела мамою моей тогда, в той карете, когда в степь зимнюю скакали — наперерез волкам, а, ты не знаешь, как страшно волки в степи воют!.. — бабку дед мой распял на теплых шубах, платьице содрал ей домашнее, бархатное, с плеч… и заставил себя любить. А до нее, до девочки несчастной, сколько ж любовниц было у него при дворе! Господи помилуй!.. Так, голую, завернутую в две дохи, из кареты вынул и в степной свой дворец, наверх, прямо в опочивальню, на руках донес… охотник — добычу… Таков был, ma chere, мой дед; таково было начало нашего рода.
Старуха улыбается беззубым бледным ртом. Изящен его усохший, как мертвая гусеница, вырез. И зуб в улыбке сизо и желто блестит — чудом оставшийся, сирый, а может, это сто раз чиненная фарфоровая коронка. На захламленном столе перед нами — горы несъеденных, сухих, прогорклых, протухших яств: и московские бараночки, мне так до боли знакомые, уж давно закаменели, я сглонула слюну и представила, как я одну такую бараночку кусаю — и тут же зуб ломаю; и темные и светлые варенья в разнокалиберных банках, увязанных и марлей, и тряпками, и закрытых крышками, и открытых — сквозняку, нежной плесени, радостным мухам; и вскрытые консервным ржавым ножом — вон он, рядом валяется — баночки с красной икрой и вялыми, распавшимися на белые скользкие нити кальмарами; и парижские — щедрые внуки и правнуки заботятся, бегут в Париже на почту, посылочку бабке высылают! — глянцевые, не нашенские коробочки с коричневым медом и дохлыми мидиями, с цветным серым сахаром, похожим на сколы гранита, и мускатным орехом. Все умирает и отходит. Все желтеет и гниет. Мне чудится: в кухонную фортку залетает серая царица-ворона, прыгает на стол — и клюет, клюет погибшую снедь, не может наклеваться…
— Милая! — Лицо старухи обращается ко мне ржавою, желтой луной. — Милая! Вам тяжело! А кому не тяжело! Мы во время революции умирали с голоду! Вот это все… — Обводит сохлую еду рукою, — нам только снилось! Когда князь увез меня от этого кровавого ужаса в Париж, я научилась там писать иконы. Вы слышали о Тамаре Ельчаниновой?.. Нет?.. А о матери Иоанне Рейтлингер?.. А о матери Марии?.. Как, даже о матери Марии…
— Я знаю, да, — спешу выпалить я, пока старуха не испепелила меня огнем своих крутящихся под черепашье-сморщенными веками ледяных глаз-кабошонов.
— Ну слава Богу. Хоть что-то вы знаете. — Старуха тянется к малахитовой пепельнице на столе, сердито подкатывает, на вершок, еще на один, к столу свое кресло, я хочу ей помочь, она чуть не ударяет меня по рукам. Берет тонкий мундштук, в него вставлена тоненькая, как брюшко стрекозы, сигаретка. “Мятная, наверное”, — тоскливо думаю я. — Я у них училась иконописи. О, детка!.. я была бездарная богомазка. Но образа, выделанные вот этими, этими пальцами, — и она жалко, гордо протягивает ко мне, сует чуть ли не мне под нос свои дрожащие куриные лапки с тревожными ночными огнями перстней, — остались навек во французских храмах. Я княгиня! — Голос ее возвышается, растет от куриного, на скотном дворе, клекота — к струнной звучности, к оперной гордости. — И Бог избрал меня потрудиться на Него, на Церковь!..
Она мнет в руках мятную сигаретку, и стрекозиное брюшко разваливается у нее в пальцах, и она растерянно глядит на душистый табак, вывалившийся ей в подол, на раздвинутые под грязным платьем колени, на пол.
Я все-таки помогаю ей. Я наклоняюсь и голыми руками собираю с пола сигаретный мусор.
Старуха глядит на мою возню у нее под ногами сверху вниз. Старуха думает: хорошая я буду компаньонка. Компаньонка и служанка заодно.
— А вашего отца, душечка, как зовут? — без перехода спрашивает она меня, когда я выпрямляюсь и бросаю в помойное ведро собранный с пола табак. Ведер в кухне, кажется, пять… или даже шесть. Только сейчас я чувствую сладко-соленый, картофельный и селедочный запах гнили.
— Звали, — говорю я и стою перед княгиней с грязными руками, как служанка Марфуша. — Звали. Николай. Николай Иваныч. Он умер. Десять лет назад. Я и сына так назвала. В честь святого Николая.
— Сын?! У вас есть сын, деточка?! У такой молоденькой, о, mon Dieu! — Старуха улыбается всеми остатками призрачных, сизо-желтых зубов. — Ах, ах!
Машет лапками, будто мух отгоняет. Все сухое лицо нервно смеется, трясется, вот-вот рассыплется, как недавняя сигарета.
— Ах, нет, нет!.. Нельзя так говорить: святого Николая! Надо говорить: святителя Николая!.. Это — верно, это — по-православному. Он же воистину был святитель! Скольким людям помог! И на суше… и на море!.. Святитель, да… А еще есть: благоверный, равноапостольный, великий князь, — тут она крестится, и жест знаменья медленен и грациозен, как опах лебединого веера, — святой мученик, преподобный и иже с ними, иже с ними… Нет, детка, вы не так выучены! Мы шли от тела к Духу. А вы, нынешние, идете от Духа — к телу! Младенцы все рождаются в Духе! И за пять первых лет жизни человечек, душенька моя, и постигает все: мир, Дух, Бога… Но куда его потом-то, малютку беспомощного, взявши за слабенькую ручонку, ведут?!. В какую — пропасть… в какую…
Старуха кашляет. Кашляет долго, надрывно, и я хватаю чашку, подношу к сухому, запавшему внутрь дрожащих щек рту, вливаю меж сморщенных губ питье, щупаю на запястье слабо дергающуюся нитку пульса.
И вот так — в компаньонках-то в этих — все время?! Куда ни пойду — наткнусь на серебряные колеса кресла, на грязные кружева княжеского халата, на страдально кашляющий рот, на глаза, вытаращенные в последней мольбе, кричащие: “Спаси, спаси меня от смерти!” И уколы выучусь ставить, и в шерстяные носки горчицу насыпать… Боже, Господи сил! Со всеми святителями и преподобными! Куда уходят люди, если вот они глядят на нас с портретов! Если вот я беру живую руку, а через сто лет ее будут там — внизу — во тьме — целовать червяки! Призрак серой вороны гуляет по столу. Черви — пища для птиц. Интересно, волосы княгини были в молодости черные? Как вороново крыло?.. Как вороненая сталь?.. И как их, едва дыша от любовного восторга, расплетал на ночь князь, и как целовал, погружая в них нос, щеки…
— Муж умер рано, — выкашляв давнюю боль, упрямо и угрюмо хрипит она. — Рано. Я не успела еще понять ни любви, ни семьи. А на руках уже дети. И Париж. Чужой… каменный. Надменный. Куска хлеба не бывало на ужин. Вы знаете, детка, что такое последняя бедность?.. Вот вы у меня жить хотите. Видите — всего у меня полно! — Царский взмах рукой в сторону грязных тарелок, заскорузлых вилок, связок сухого лука и чеснока, висящих у притолок на медных, холодных гвоздях.— Изобилие!.. Только оно мне теперь-то — к чему?.. Да и вам, дитя, не оно нужно… И я вас замучаю. И вы меня начнете раздражать, злить. И когда будет приходить медсестра и вливать мне в мою жалкую вену… уж ссохлись все жилы!.. питательную смесь, — она грубо, резко, когтями пальцев задрала рукав и вывернула мне на обозрение, кнаружи, локтевой сгиб, и дряблая кожа выше локтя тряхнулась облезлым, ветхим флагом, — вы будете…
Я с ужасом гляжу в расширенные, сверкающие глаза, провеченные до дна огнем забытых пророков, огнем ночной пустыни, где на животе, дрожа и молясь, лежал Езекииль, огнем красного снега, заметающего лысину и бороду Даниила, смирно сидящего во рве львином, среди рыка и смрада и запаха зверьей мочи. В эту минуту мы обе, старая и молодая, понимаем, что по чем; что есть жажда жить и проклятье умирать. А еще вот есть благо великое — умереть без страха, без боязни смерти. Уйти сладко и покойно, тихо и смиренно. Кому оно дано на земле? Святителю?.. Послушнику?.. Молельцу?.. Причетнику?..
Огрузлое, жирное, все в вислых слоновьих складках, ветхое, как старая Библия, тело выламывается из мертвой железной клети кресла, из прижизненного гроба своего, мучится, борется, выгибается, и я кидаюсь — помочь: что расстегнуть?! где подвязать?! куда поднять, подтолкнуть?!. — но меня пригвождают к месту, грозно, с великолепным презрением отталкивают блистающие — один изумрудом, другой сапфиром — княжьи глаза: отойди прочь, кричат глаза Владычицы, отойди прочь, сенная девка, а если силенок у тебя достанет, отвяжи мне от коновязи коня, набрось на плечи медвежью доху, и я поскачу в снежную степь, в широкую смерть свою. Прочь!
— …Вы будете проклинать немощь мою, будете отворачиваться к стене, плакать в платочек и потихоньку молить Бога, чтобы я скорее умерла. Чтобы вас мучить перестала!
Глаза мои бегают туда-сюда по морщинам, залысинам, шлейфу халата, блеску колец… Стыд жжет скулы.
— Ну что вы, что вы!..
— Да не “что вы”, — жестко рубит старуха, — а правда.
И чтобы заесть горькую правду, берет со стола пальцами, птичьими когтями, горсть парижских изюмин и отправляет в бессильную ямину рта.
Я смущаюсь. Я ругаю себя. Я не знаю, что делать. Я встаю во весь рост рядом с приклеенной к стене старой афишей — желтую, будто восковую бумагу уже прогрыз, испещрил дырками-иероглифами жучок: “ПИАНИСТ МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. БОЛЬШОЙ ЗАЛ КОНСЕРВАТОРИИ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН…” В углу год, месяц и число — сгоревшая во времени дата. Почему он не заберет бабку в Париж?! Почему они бросили ее здесь, в Москве, в этой глубокой, как деревенский колодец, как революционная расстрельная шахта, квартире, в этих сотах сталинской серой высотки, на дне вычерпанной жизни, на грязной разделочной доске старости?! А может, она хочет умереть в России. А может…
“Бедный Михаил, — думаю я горько и светло. — Играть на рояле все равно трудно — и здесь, и там”.
— Прощайте, княгиня.
Нет, идти, надо идти. Не идти — бежать. Если ты останешься, тебя засосет. Тебя поглотит, вберет серое, коричневое, золотое, пыльное, гнилое болото. Нет свежей крови. Нет простора и шири. А что есть?! А есть квартира, похожая на гроб. И старуха в ней. И еще буду — я?! Нет! Нет уж! Не буду! Не буду я тут!
Улыбка — порх мне навстречу воробышком из пустого рта! — старым сусальным золотом блеснули белки выпученных глаз, зрачки кольнули иглой аристократической насмешки. Словно и не было ничего. Ни разговора. Ни гнева. Ни огня предсмертия. А только на прощанье мне надобно у княгини — мне, холопке — ручку поцеловать. А меня в ответ на поцелуй, в упрежденье грядущего своеволья — чтоб шалуньей не была, чтобы шлейф босяцких кавалеров за собой в благородный дом не таскала — ударят слегка, не больно, сложенным китайским веером — по носу. Ата-та! Ата-та! Веди себя прилично, детка. На ночь пей молоко, ешь инжир. От этого цвет лица свежей, розовее. Косы расчесывай черепаховым гребнем. Яства готовь хорошенько, фрукты-овощи мой тщательно, с мылом; на кухне зазря не торчи, за обедом и ужином помногу не лопай, талию блюди, осанку сохраняй. Панталончики меняй каждый день: на будни — цветные, в Воскресенье Христово — чисто-белые. Вслух читай Четьи-Минеи, Ефрема Сирина, молитву покаянную на сон грядущий. Авось и станешь хорошей компаньонкой. Аккуратной. Скромной. Воспитанной. И Бог тебя спасет.
— Всех благ вам, милая, — поет княгиня величественно, выдыхает прощальную песню сквозь медленно, трудно разжевываемый изюм. — Жду вас. Вы ведь дадите мне знать, если решитесь? А?..
Я нелепо, криво кланяюсь, уже не в силах ничего вымолвить, и иду к двери.
И звонок, и скрежет замка, и мой глупый ужас, и мой смех над собой: в дверях сталкиваюсь с чужим, вошедшим в княгинин склеп человеком, с угрюмой, косматой, как лесной зверь, бабой. Догадываюсь сразу: это и есть сестра из общества “Милосердие”. В одной руке у нее корзина, укрытая марлей и дырявым целлофаном: оттуда томительно и вкусно пахнет, там опять еда, много еды, и княгиня ее опять не съест, и она будет горами лежать на столе, и сохнуть, и пропадать, и умирать, — в другой — громоздкая капельница, похожая на мой недавний дворницкий лом, и сумка через плечо, и торчат из сумки упаковки с одноразовыми шприцами, коробки с ампулами кордиамина, камфары, лидазы. Лохматая баба не здоровается со мной. Ее мрачные глаза, хлестнув меня наотмашь поперек лица, ясно говорят: “Много вас по Москве шляется, дур провинциальных. Погреться под боком у приличных людей мечтаете. Квартирку оттяпать. Пошла прочь. Сейчас буду человека кормить. Колоть. Спасать. Брысь отсюда!”
Губы угрюмой лешачки чуть шевельнулись, и мне явственно послышалось:
— Брысь отсюда.
Переступив порог, голодно вдыхая напоследок сумасшедшие, пьяные запахи из корзинки, я оглянулась. Мне вослед с почернелого портрета печально глядел юный и красивый, как василек в золотой ржи, румяный корнет князь Васильчиков.
3.
И был день, когда я позвонила и выдохнула в трубку: “Екатерина Петровна, я буду вашей компаньонкой. Можно сегодня… переехать к вам?”
И был день, когда я пришла, целый час, мне показалось, ехала в тряском старинном лифте, вдыхая старые запахи, и закрывая не свои, а как будто старые, мехами гармошки сморщенные веки, и думая будто старыми, медленными как осенние мухи мыслями, — и застыла перед высокой дверью, дрожа: звонить?.. не звонить? — и позвонила все-таки, и услышала это железное, никелированное, сухое лопотанье, цоканье кресельных колес по нечищенному, такому прекрасному и такому брошенному, как беспризорный ребенок, старому паркету.
И поцеловала я княгиню, приложившись губами, как к иконе, к пергаментно-истонченной щеке; и вместе обедали мы, и я после обеда мыла посуду, перебирая все старые губки, старые ерши и старые фланельки, натирая их старым огрызком хозяйственного мыла, и потом вместе ужинали, и снова я мыла посуду; а потом, после ужина, я играла на рояле или, как княгиня выговаривала, “на рояли”, и, склонив голову набок, как большая старая птица, старуха слушала звенящий расстроенный рояль придирчиво и знающе, внимательно и цепко, ухом не пропуская ни одной удачной, певучей интонации, ни одной моей фальшивой, смазанной ноты, — и я старалась не фальшивить, потому что стыдно мне было врать перед ней, перед чистой, гордой и сильной старухой, перед парижской богомазкой и славной, древнего рода княгиней, столько музыки, и человеческой и Божией, и диавольской и звериной, слышавшей на своем веку, что мне никогда и ни в жизнь столько не услышать, — и ведь не оглохла она, ведь всю музыку жизни своей запомнила, в себе несла, как в глубине драгоценной старой шкатулки, — и не мне было ее открыть, не мне было любоваться самоцветными переливами подземных и небесных звуков, нежными песнями, кровавыми проклятьями, предсмертными хрипами. И дрожал рояль передо мной, под откинутым черным орлиным крылом крепкой крышки, всеми золотыми, перевитыми жилами своими, всеми струнами, всеми старыми золочеными потрохами, и дрожала я вместе с ним, чуть не плакала, гладя клавиши и пальцами жадно вгрызаясь в них, и мы вместе, рояль и я, играли великой старухе не Бетховена, не Шопена, не Грига — великую музыку ее бедной, единственной жизни.
А после ужина, очень рано, я так рано никогда не ложилась, еще бледный свет дымного московского вечера пробивался сквозь дотла пропыленные шторы, мы обе легли спать, и я вынимала старуху из кресла, ухватив крепко под мышки, и переваливала с кресла в постель, как тяжелую, набитую сырою ватой огромную куклу; и она кряхтела и шептала тихо: “Мне стыдно, вот я какая стала”, — а я, как такелажник, все равно волокла ее, и вся покрылась потом, и уложила, и нежно и бережно накрыла ее одеялом, закутала ей сухие, страшные костыли ног одеялом теплым, нежным, истертым, как жизнь.
А сама легла в кровать рядом, в той же комнате, чтобы ночью, если что, услышать внезапный стон или задыхальный кашель, крик о помощи или тихую жалобу, просьбу о лекарстве или о глотке воды, — и сырая, влажная, как будто море плескалось рядом, за дверью, как под дождем промокшая, сырая и холодная была постель моя, и Москва тяжело и темно дышала за окном, огромная, как зверь с горящими, бессонными и зоркими фонарными глазами, и я закрыла глаза, но не могла уснуть, и я делала вид, что сплю, и даже сопела притворно, — а потом старуха уснула, я слышала ее то легкий и невесомый, как взлет бабочки, то густой и раскатистый тяжкий, мужицкий храп, и долго, всю ночь слушала я старуху, гудящую, как органные меха, поющую вразнобой, как оркестр с плохим дирижером, — слушала, как последнюю музыку, живую ее.
И был день, когда я напялила старый короткий княгинин халатик, и подоткнула его повыше, и засучила рукава, и набрала в ведро воды, и бухнула в воду старую тряпку — я стала убирать столетнюю грязь, уничтожать пыль времени, забившую до дна старые легкие, я открыла настежь окна, впустила в квартиру волю и ветер, солнце и снег, и все я намыла, и все натерла, и все заблестело, и все заиграло, приветствуя радость и чистоту! И смеялась старуха, наблюдая, как я, танцуя, летаю по квартире, и как мрачный колодец превращается в бальную веселую залу, — и, когда закончила я великую, единственную в жизни уборку и наскоро приняла холодный душ в тесной, как пенал, ванной, рассмеялась счастливо старуха, молодым и звонким смехом, и крикнула мне: “Дай-ка мне мятную мою сигаретку, детка, и налей рюмочку коньячку, он там, в буфете, ты сразу найдешь! Я выпью и покурю за твое здоровье!”
А я все хотела танцевать с грязной тряпкой в руках, все не могла остановиться, и разошелся на груди халатик, и смешная, наверное, я была — с мокрыми волосами, в зеркалах на мокрую белку похожа! И княгиня серьезно сказала мне, дыша мятным дымом: “Красивая ты, детка, но я-то красивей была!”
И весело, счастливо хохотали мы обе.
И был день, когда княгиня подъехала в кресле к старому высокому трюмо и поманила меня за собой, и мы обе отразились в тройном зеркале, и мы сами себе были Троицей Женской — Молодой и Старой; и княгиня нагнулась, тяжело рванула на себя ящик комода, и ее сухие легкие руки с безвольно висящей пустыми мешками кожей предплечий вынули оттуда и впрямь шкатулку — и повернули серебряный ключик, и откинули крышку, и вынули на тонкой цепочке черный кулон — внутри черной яшмы горел, нежно вспыхивал лиловый цветок; и я поняла, быстро встала перед княгиней на колени, а она надела мне драгоценность на шею и хрипло шепнула: “Посмотри”. И я посмотрела; и это был вовсе никакой не кокетливый дамский кулон, а овальный святой образок, черный фон, лиловый гиматий, золотой светящийся нимб над лысой седой головой. И старуха шепнула: “Святитель Николай, носи, детка, Господь с тобой”. И я хотела крикнуть: спасибо! — а старуха закрыла мне рот рукой, слепой и сухою ладонью.
И был день, когда старуха сказала мне: хочешь, я научу тебя иконы писать? А я ответила: конечно, хочу, но вы же сами знаете, как у нас в советской стране относятся к Церкви и Богу! “Знаю, — усмехнулась старуха, — мне ли не знать! Детка, вы думаете, я всю жизнь прожила за спиною моего мужа, князя, как за каменной стеной? Я и одна нажилась. И не только во Франции. Когда я вернулась в Россию… а я вернулась!.. я понюхала и Лубянку, и пытки, и колючую проволоку… А во Франции, дорогая моя, в моем Париже… чуть не сказала, миль пардон: в родном!.. нет, нет, не стал он мне родным… да, в Париже я вместе с матерью Марией помогала несчастным русским, несчастным евреям, французам несчастным, которых боши бросали за решетку, которые — плакали, голодали, изверились… не верили… Понимаете, детка, люди тогда переставали верить в Бога!.. И что? И мать Мария, и мать Иоанна, и я — мы малевали православные иконы. Мы кормили голодных луковым супом. Мы обшивали обтрепанных детей. Мы укрывали макизаров. Мы переправляли еврейские семьи в Швейцарию. Жизнь — это не только память об ушедших. Жизнь — это всегда любовь, а любовь — это деяние, а деяние — это будущее. Вон доска! Вот баночки с красками! Краски засохли, это темпера, размочи их теплой водой. Вымой кисти с мылом!”
И мы с княгиней сели за стол, и мы помолились, прежде чем приступить к уроку. И я тряслась хуже птички, пойманной в силок, так волновалась. И княгиня, остро взглядывая на меня из-под изморщенных век болотными, облачными глазами, молча смеялась надо мной, а сухими, земляными губами говорила: “Обрисуй одной линией лик. По розовому тону плаща проложи белым широкие полосы. Наложи тени красной краской”. И я делала все, как она говорила; и сильно, громко, я даже сама слышала, билось сердце мое.
И первая в жизни моей икона моя выходила из-под пальцев моих.
И был день, когда княгиня, разомлев от чашки чая, крепкой и сладкой, как только что сыгранный мною на рояле фа-диез-минорный ноктюрн Шопена, откинувшись в кресле, будто в пляжном шезлонге на Лазурном эмигрантском, забытом берегу, спросила меня: “Детка, вы сказали, у вас есть сынок. Где он теперь? С бабушкой?.. В городе, откуда вы родом?.. На кого он похож? Негоже, негоже быть матерью-одиночкой… Да еще беглой… Отец, отец нужен ребенку…”
И я все рассказала ей: и как я выходила замуж за инженера-механика, и как родила, и как механик, пахнущий маслом машинным, изменял с другими бабами мне, кормящей мамке, нежной консерваторке, и пахло от него уже не бензинными машинами, а чужими, гадкими духами; и то, как смеялся механик над музыкой моей: ах, в концертных залах ваших, никому не нужных, сидят и спят три старушки, а ваш Бетховен и Моцарт ваш — сдохли, сдохли давно! И как плакала я, прижимая мальчонку к груди, молоком своим потчуя, а вечером бежала играть трем старушкам сольный органный концерт, и громоподобный Бах низвергался мне на затылок с небес, и флейтовый, слезный Сезар Франк рыдал, как дитя, у меня на груди.
И старуха плакала, слушая рассказы мои. “Вы скучаете по ребенку, — сухо и строго сказала она, а по лицу ее слезы текли, — скучаете, да, но я вам честно скажу: никогда вы москвичкой не станете, нет. В вас нет этого… — Она щелкнула пальцами, как кастаньетами. — Нахальства! Напора! Вы — не парвеню!”
И я знала, что никогда старуха в своей квартире не пропишет меня, потому что она уже завещала ее внуку своему Михаилу; и мне все равно это было, потому что я уже крепко, сильно любила ее.
И был день, когда я принесла княгине огромный, величиной с малого ребенка, букет цветов, потому что у нее в тот день был день рожденья; и мне казалось, вся Москва должна вместе с нами праздновать этот день, такой он был солнечный и морозный, синий и яркий, Москва надела серебряную святую ризу на свои дымы и смоги, на машины и крыши, на асфальт и кирпич, на башни и храмы! Седьмое декабря, седьмое декабря, день святой Екатерины, пела я — и тащила в руках тяжелый, как вся жизнь, вся огромная старая жизнь, праздничный и сверкающий букет — он сверкал цветами, листьями, целлофаном, гимназическими лентами, Царским морозом, тычинками и пестиками опавших, сгоревших лет, самоцветной любовью, золотыми цепочками на мертвых шеях старухиной родни — великих князей, падавших ничком на уральскую землю от пули в затылок, рыдавших перед домашними киотами в Гавре и Нанте, в Шанхае и Нью-Йорке, вцеплявшихся в релинги океанских лайнеров под последним, пронзительным криком русской чайки. Княгиня, старая моя! Ты приехала! Ты все-таки вернулась! И я вот тут с тобой. Я с вами, ma chere princesse, вы тайная, не видимая никому, великая слава Москвы! И я у вас — приживалка?! Компаньонка?! Нет, нет, я ваша приблудная внучка! Я ваша Психея, только без Амура! Я ваша… душа…
И открыла я дверь своим ключом, ибо выдан уже был ключ мне, мне уже доверяли все — и тело, и душу, и жизнь. И вошла в похожую на забытую шахту квартиру. И из кресла навстречу мне детски сияли два чистых, еще без погибельных бельм, прозрачных живых кабошона, и еще живые руки тянулись ко мне — обнять и прижать, и бросила я на кровать букет жизни всей, и обняла ее одну, только ее — маленькую минуту, сию секунду, этот миг.
И сказала старуха, прокуренной грудью хрипло дыша: “Детка, французы говорят так: le tempe d’un soupir!” — “А что это?” — спросила я, морозными губами в складчатые щеки целуя ее. И ответила она: “Время одного вздоха. Миг один!”
И я взяла с кровати ее последний букет и положила ей на колени.
И была ночь, когда я проснулась в кровати своей от странного, долгого хрипа. И меня обдало кипятком, как небесного колокола густым ударом. Я вскочила, босыми ногами прошлепала по паркету, он уже не пыльный был, не заляпанный старым кофе и старым кефиром — я его начистила, отдраила до медового блеска, — подбежала к старухиной кровати и увидела то, что я не должна была видеть, слишком молодая.
Но Бог выбрал меня, чтобы именно я оказалась вместе с княгиней в последней ее лодке, в последней реке; и я взмахивала усердно веслами, гребла, как могла, — но ветер налетел, и поднялась волна и перевернула утлую старую лодку, — и я подхватила тонущую княгиню в черной, крутящейся воде и тащила, тянула отчаянно — так, как я каждый ветер тащила ее из инвалидного кресла в спальное ложе, — но лодка, черпнув воды, уже шла на дно, и, хоть я плавать умела хорошо, я, молодая, крепкая, я понимала: нет, вместе мы не выплывем.
Греби! Греби, девчонка! Греби, быть может, удастся дотянуть! У тебя сильные плечи, сильные руки. Берег, вон твой берег…
‹…›
Святитель Николай, помощник скорый, спаситель, молельщик, чудотворец, помоги…
— Екатерина Петровна, — сказала я остывающей, тяжелой, как памятник, с постамента свергнутый, чугунный, княгине на ухо, в волосатую седую мочку, хотя уже ничего не слышала она, а только длинно, бесконечно, без выдохов и вдохов, хрипела. — Екатерина… Петровна…
Не слышала она ничего.
И последний букет на столе благоухал в чисто вымытой, искрящейся в свете ночного дальнего фонаря, старой хрустальной вазе.
4.
Утром появилась сестра милосердия, угрюмая кикимора. В руках у нее была корзинка со снедью, как всегда. И, как всегда, на плече ее болталась сумка со шприцами и ампулами.
Я открыла ей дверь.
— Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, — сказала я медсестре и отвернулась к стене.
А потом, через le tempe d’un soupir, повернулась опять.
Болотная, бедная кикимора вцепилась в ремень медицинской сумки, и я увидела, как рука ее побелела.
— Умерла?! — визгнула она. — Умерла, да что вы говорите?! Мы же так за ней ухаживали! Мы ходили за ней, как за родной! Что-то тут нечисто! А драгоценности все на месте?!
Она окинула меня диким лесным взглядом.
И я тоже посмотрела на нее, посмотрела ей прямо в глаза и ничего не ответила ей.
Из корзинки сладко пахло хорошей едой: копченым мясом, инжирами, апельсинами, лимонной цедрой. Из сумки терпко и горько пахло лекарствами. Мои слезы, что лились у меня по губам, были горькие и сладкие, и я пила их, как воду.
Потом приходили понятые. Потом пришли милиционеры. Потом приехали, кажется, врачи и что-то пытались сделать с княгиней. Я не понимала что. Я была тут, в комнате, где она умерла, в нашей с ней спальне, но я ничего не видела, вернее, видела серый туман и лица в тумане, а слышала все смутно, как сквозь плотную пыльную штору.
Потом я позвонила дяде Мише. Трубку взяла Верочка.
— Мяу, — томно, в нос пропела Верочка, услышав мой голос, — мя-а-а-ау, Леночка! Как ты, дорога-а-а-ая? Как твоя княгинюшка? Как вы там обе, ки-и-и-иски?
— Верочка, — сказала я, не слыша своего голоса, — Екатерины Петровны больше нет.
— О! — услышала я на другом конце провода. — О! Царствие небесное! Мяу! Чудная была женщина. Теперь таких нет! Я помолюсь за нее. Мы все помолимся!
Верочка так спокойно говорила это, и я не понимала, как можно было так спокойно говорить.
Но я тоже была спокойная. Еще спокойнее, чем она. Чем все они тут, в мертвой квартире.
— Помолитесь, — сказала я, — да, конечно. Помолитесь.
Я подняла глаза. Над трюмо висела икона святой великомученицы Екатерины. Я сама ее написала. Как надо. Как старуха меня учила. По канону.
Я взяла трубку в левую руку, а правой перекрестилась.
Из гостиной я слышала голоса:
— А внуку в Париж позвонили?.. А завещание нашли?.. А с моргом договорились?.. А в Москве у нее какие родственники есть?.. А кто там так долго говорит по телефону?..
Я положила старую черную трубку на старые рычажки, телефон был старый, очень старый, но все-таки моложе, чем княгиня, может быть, времен Сталина, Молотова или Хрущева, — тихо положила тяжелую, как гантель, трубку, вынула из кармана ключ от квартиры, положила рядом с черным аппаратом, повернулась, прошла мимо туманных голосов и призрачных лиц в поднебесной гостиной, мимо сухого букета и старых портретов, подошла к двери, открыла старый английский замок и вышла вон.
А потом я приехала к дяде Мише, и тетя Люба отворила мне дверь, и сразу стало каменным, белокаменным ее лицо, и приклеенной бодрой советской маркой к судебному, казенному конверту сидела на нем улыбка, и Верочка мяукала нежно: “Мяу! Ну что ты так переживаешь!.. Мяу!.. Ну ведь это же не мама твоя умерла, правда?..” — и дядя Миша резал на доске твердое, красно-коричневое мясо и кряхтел: “Хочешь ты или не хочешь, милашечка, а я тебя все равно угощу медвежатиной!..” — и шумел и свистел оглушительным, футбольным свистком круглый, как мяч, чайник, и пекся в духовке чудовищный “Гость на пороге”, и я не плакала, нет; я холодно думала о том, что теперь я вернусь домой из Москвы, да, у тебя ничего не вышло с Москвой, Ленка, не вышло, ну и что, не у тебя одной, и хрен с ней, с Москвой, свет клином на ней не сошелся, думала я и смотрела на красные, багровые ломти медвежатины, лежащие передо мной на фарфоровом блюдце с отколотым краем, — и я подумала: вот моя жизнь — это блюдце, и вот от него откололи старый осколок — княгиню, — и дядя Миша тряс меня за плечо и, кажется, кричал, я видела, как разевает он рот и в нем блестят вставные золотые зубы: “Дыня, что с тобой!.. Что с тобой, Муха!.. Ты где-то далеко, вернись!..” — и тетя Люба тяжело, переваливаясь, как утка, бежала куда-то и бежала обратно, метя полами стеганого атласного халата, как императорским шлейфом, грязные половицы, и капала из пузырька пахучие капли в хрустальную стопку, — и стекло обжигало мятой и холодом губы, и меня со стула пересаживали, как картошку, на диван, и пружины стонали, и дядя Миша кричал еще: “Коньяку!.. Любонька, фэ, к чертям твой корвалол, налей ей лучше коньяку!.. пусть коньячку тяпнет!..” — и опять огонь жег мне губы, зубы и рот, и я глотала живой огонь, и я жила, я не умерла, это не я умерла, это не я еще умерла, нет, я умру потом, когда-нибудь потом, никто не знает когда, — и руки тети Любы грубо, торопясь, расстегивали мне воротник платья, и голос Верочки мяукал завистливо и восхищенно: “Ах, Леночка, какой прелестный образок, мя-а-а-ау!.. это княгиня тебе подарила?.. Царский подарок!..” — и дядя Миша заорал зычно: “Пошли вон, курицы! Дуры! Феклы! Оставьте ее!” — и подсунул мне под голову подушку: “Ляг, милашечка… Усни”.
Я уснула. Во сне ко мне пришла княгиня. Она пришла ко мне не старая, а очень молодая. Ее лицо было нежное, как царская лилия. На высокой, тонкой шейке горели, в свете бальных люстр, розовые и голубые жемчуга. Белые перчатки до локтя скрывали белый живой шелк кистей и запястий. Музыка заиграла; оркестр вспыхнул, как факел, и мгновенно поджег сердца и ноги рьяных, ретивых благородных танцоров. Княгиня подлетела ко мне, взяла меня юной рукой за подбородок, подняла мое лицо и тихо спросила: “Элен, почему вы такая печальная? Почему не танцуете? Вас никто не приглашает?” Я глядела в ее широко распахнутые разноцветные глаза, один цвета топкого болота, другой цвета ясного неба. “Я уезжаю из Москвы навсегда”, — тихо сказала я. Слеза моя стекла на белую прозрачную перчатку. Свежие, яблочные губы улыбнулись мне, и улыбка осветила, как молния, до дна всю мою нелепую, неудачную жизнь. “Не плачьте, ma chere. Когда-нибудь вы вернетесь в Москву! Навсегда”.
Музыка летала и плакала над нами, музыка пела и смеялась, и княгиня живо обернулась к молодому человеку в военном мундире, скользнувшему к нам по навощенному паркету, и весело крикнула: “Князь! Пригласите мою подругу! На тур вальса! Я не буду ревновать!” Во сне я положила корнету Васильчикову руку на плечо, музыка потянула нас за собой, и мы вошли в нее, как в крутящийся, пуржистый, колкий, вечный снег.
Рельеф десятый. Страсти Господни, Его смерть и воскресение
Живого места нет на теле. Все вспухает и кровоточит и даже уже не болит. Болеть — нечему. Если бы вдохнуть чистого воздуха! И — глоток чистой воды. Ничего этого нет.
И рядом нет никого.
Тела уже нет, оно не просто избито — оно измочалено. А есть ли, есть ли душа?
Вот она, душа. Цыпленок бедный. На ладони. Хочет клюнуть… что? Сгусток крови?
Я дам ей поклевать. Дам ей есть, пить.
Я — уже не Я. А лишь одна живая, еще живая душа Моя.
Если есть у человека тело — Я познал все страдания его. Если есть у Бога душа — Я познал все страдания ее.
А еще что же, что Я нынче познал?
Я узнал, что такое последняя ночь в темнице человеческой.
Когда ты оставлен навсегда, совсем; когда ты оставлен последним — в последний раз.
Тихо капает вода. Она капает то чаще, то реже; иногда слышно, как осторожно, робко льется струей. Хорошо представить себе витую, серебряную тонкую струю воды. Наверное, она холодна, сладка на вкус; да, так, холодна и сладка. Слаще воды ничего не может быть в мире, когда ты умираешь.
Я не могу лечь, не могу сесть. Может быть, лечь на живот?
Попробовал. Невыносимо. Может быть, все, что у меня внутри, из чего состоит внутри живой, страдающий человек, все — отбито, изувечено. Разбито в кровавую лепешку. Я не могу вздохнуть; при вдохе ребра, выступая наружу, раздирают кожу, и рот сам собой перекашивается и издает длинный, дикий стон. Думаю так: ребра переломаны, ведь они пинали Меня ногами, а потом что было?
А потом долго, долго, бесконечно, целую жизнь, били многохвостыми плетьми со свинцовыми шариками, вшитыми в концы кожаных хвостов.
Орудие пытки. Орудие страдания. Орудие убийства.
Они Меня пока еще не убили. Они убьют меня завтра.
А пока Я здесь, в темнице. Нa дне тьмы.
На дне мира.
‹…›
О, Мать. Мать моя. Матерь, мама моя. Ты все знала, что будет со Мной. Прости Меня. Прости, родная.
Прости Меня за то, что Я тоже знал это — а мы вместе с тобою не зарыдали над последней, безумной судьбой, над этой кромешной ночью Моею.
Где ты сейчас? Ты там, за стенами темницы. Ты не можешь есть, не можешь пить. Ты только плачешь. И тебя держат под локти, под мышки близкие тебе женщины, хожалки, сестры и подруги твои. Они плачут вместе с тобой, но ты не видишь их слез. Каждая твоя слеза, Мать, — это день Моей жизни, прожитой рядом с тобой здесь, на земле.
Помнишь, как мы с тобой играли в прятки? Я прятался за сколоченные Моим отцом табуреты, за мешки с зерном, за огромные кувшины с вином и маслом, стоявшие близ порога. Ты говорила: где же Ты, мое солнце, где же Ты! И оборачивалась, и щурилась, потому что солнце било в окно, а ты не видела Меня.
Но знал Я: ты видела Меня сердцем, и солнце на самом деле было — сердце твое.
А потом Я выбегал из-за кувшина с маслом, и ты кричала: ах, вот птица вспорхнула у меня из-под ног, она клюет наше зерно! И Я смеялся, а ты радостно кричала: нашла, нашла! И Я бросался в твои руки, в твои колени, как в теплую, пресную воду родного озера, насквозь просвеченную солнцем золотым.
Солнце путалось у тебя в волосах, играло со смуглой, высокой шеей твоей, пятнами кипящего масла брызгало на лицо, на грудь Мою. И ты обнимала и целовала Меня, будто увидела после долгой разлуки, и подхватывала на руки Меня, и подбрасывала высоко в воздух Меня, хоть Я уже большой и тяжелый был, — но ты была Мать, и для тебя тяжести Моей не существовало.
А теперь… Дадут ли Они тебе Меня снять с Креста?
Дадут ли Они тебе Меня похоронить?
Дадут ли Они тебе обмыть и оплакать Меня, как подобает по обычаю, по родному обряду? И поднимешь ли ты Меня на руки, мертвое, тяжелое, как доспехи иноземного воина, тело Мое, и поцелуешь ли маленькую, плачущую, еще живую душу Мою?
‹…›
А утром, утром, ранним солнечным утром…
Скалились не лица — а морды зверей. Господи, благослови зверей! Они добрее, чище, милосерднее людей. Голодный зверь загрызет тебя, да. Но он голод свой насытит, а люди насыщают — что? Глядят на кровь и становятся сыты и пьяны от текучего, алого вида ее?
Что такое кровь одного человека для другого? Что такое жизнь одного человека для другого? Зачем один человек у другого хочет жизнь отнять? Хочет гвоздями, корявыми, громадными, жизнь к дереву прибить, чтобы кровь потекла — и вытекла вся, вместе с жизнью?
А толпа глядела бы на это, глядела… кто хохотал, кто плакал…
И смех и рыданье сливались бы в одно. Где между ними разница, если все равно мы все умрем?
Морды зверей склонялись над Ним, обнажали в ухмылках зубы, — а лица людей поодаль были залиты светлой, как жемчуг, соленой, как море, влагой. Он уже не слышал, не различал криков, обид, глумления, слезных возгласов, стонов отчаяния. Нет разницы между тем и этим; потому что сейчас все сравняет смерть, она все сровняет с землей. И не о чем будет спорить и сожалеть; и не о чем сокрушаться.
“Смерть, какая она? На что похож ее лик? Я хочу принять ее смиренно, но удастся ли Мне это?”
Сухая земля сбивалась в комья под потными ступнями, и комья эти вонзались в кожу, как иглы. В пятки впивались, как гвозди, белые острые камни. Белые острые камни, да где же Я? А, да, Я — в горах.
Вот они, горы, надо Мной. Сияющие… далекими, равнодушными снегами…
Он сначала сгорбился невыносимо, потом попытался разогнуться под тяжестью креста. Вдруг тяжесть куда-то исчезла. Чье-то, чужое, потом пахнущее, сильное плечо подставилось под деревянную плаху, взяло, приняло на себя неподъемное бревно.
Крики солдат усилились. Потом смолкли, и стало тихо.
Он слышал только сопение, хриплое дыхание волокущего крест рядом с Ним, в подмогу Ему, и чувствовал — ноги еще идут, еще идут, еще загребают воздух, еще перебирают по шажку землю, как пальцы — книгу, разворачивая свиток с ароматом ладана и смирны.
Ладан… смирна… что они еще подарили Ему?.. Волхвы…
Да, золото еще… много золота… Мать говорила… золотые кольца, нанизанные на шелковую нить, будто рыба — на кукан, золотые подвески царские… золотые небесные диадемы… маленькую золотую корону — как раз на темечко, на родничок младенца… Мать говорила, волхвы сказали: мы цари Востока, но этот мальчик твой — Царь Царей, он будет Царь над всеми нами, над народами всеми, и вот Ему — корона…
Где все это злато, где?..
Где все злато мира, что Искушавший Его в пустыне хотел бросить, швырнуть к ногам Его…
Мать все, все раздала… Ни к чему оно ей было, ведь Он возрос мужчиной, а не женщиной, любящей все блесткое, сладкое, златое… Раздала — сестрам, дочерям… родне…
А Его детскую царскую корону кому подарила?.. Да, да… Марии, ученице Его…
Он с трудом, с хрустом повернул шею, и перед лицом пронесся ворон, задел Его скулу ночным крылом. Вот как: Он крестился — к Нему голубка прилетела, а умирать идет — вот он, ворон, тут как тут. И вот они, три Марии. Мать Его… ученица Его… и еще это детское лицо, большеглазое… Мария, сестра Марфы и Лазаря, вынутого Им из мрака и смрада могилы. Мария, ты вынешь Меня из могилы Моей?!
И глаза этой девочки с зареванным лицом послушно отвечают Ему: да, я приду к Тебе, Господь мой! Но Ты же не умрешь! Не бойся! Ты же… Ты же…
Если девочка плачет так горько — значит, она сама не верит в то, что молча, глазами, кричит Мне.
Медный звон, железный лязг доспехов звучал сквозь подъятую тысячью ног дорожную пыль. Вечерело, и солдаты и народ стали зажигать факелы и высоко поднимать их над шевелящейся, как пчелы в улье, толпой. И катилась, катилась толпа к Лысому Холму, к месту Его сужденной смерти, катилась неуклонно, — и в толпе мычали быки, коих вели пастухи на вервии, ибо боялись, что скотина пропадет при недосмотре, — и впереди быков, с медно горящими кольцами в широких, как лопаты, носах, бежали пастушьи собаки и лаяли, взлаивали нервно и визгливо, будто ругались; и бежали, приплясывая, мальчишки, показывая друг другу синие от сворованных в чужих садах и торопливо поглощенных сладких ягод языки, подбрасывая в воздух мелкие, как деньги, плоские камни; и плыли, как павлины, так же ярко раскрашенные и разнаряженные, будто на свадьбу в царский дворец, — синь и золото, смарагды и перлы, — наглые девицы и грудастые женщины, коих покупают солдаты на ночь; они бросили свой презренный лупанарий, ибо им любопытно было поглядеть, как будут казнить перед Великим Праздником тех, кто преступен и грешен, грешней, чем они; и тянулись, ковыляя и рыдая, сморщенные, как печеные яблоки, старухи, а с ними текли белобородой рекой старики, горбясь, простирая руки вперед себя, ибо уже не видели ничего ослепшими от созерцания жестокого мира и равнодушных звезд глазами; и сверкали голыми черепами хохочущие, ржущие как кони рабы, и у одного раба, грязного, иссиня-смуглого, вдруг так пронзительно сверкнула под закатным солнцем золотая серьга в рваном, как у паршивой собаки, ухе; и шли белой шерстяной толпичкой козы, торопились, стучали копытцами, блеяли, плакали голосами жалобно, обреченно; и все катились неуклонно, сплошною волной, к тому месту, где стояли, упираясь в зенит, три креста.
Три креста. Три креста. И один из них — Мой.
Душа Моя, как вода, чиста. Я вернулся домой.
Смерть — это дом. Смерть — это врата.
Их открою рывком — что там? Свет? Пустота…
Он Сам не понял, как начал петь внутри Себя песню. Она была похожа на псалом, да, на странный, старинный псалом. Она текла, как кровь, как вода, из-под избитых, скрюченных пальцев Его ног; и Ему казалось: люди опускаются на колени, протягивают руки, зачерпывают чистую воду, черпают кровь, похожую на сладкое дамасское вино, припадают к ней губами, глотают жадно, — но это Ему только казалось. Закатное солнце палило сильнее, и с запада стали надвигаться серые, синие тучи. Поднялся сухой ветер, пылью забил ноздри. Он вздернул голову. Боже Мой, Боже, почему же надо Мной, в вышине, эти снежные, яркие, синие горы?!
Откуда тут горы? Тут только серое, жаркое, пыльное небо…
“Горы Моей юности. Горы Моей войны. Я же тоже был солдатом. Я воевал в горах. Я умер там, давно, в синих, снежных горах. А может, Я там еще только умру? Когда-то… потом… когда перейду этот перевал, когда пробегу, перелечу…”
Его грубо толкнули кулаком в спину. Он упал на колени. В колени больно впились белые, острые камни.
Сверкающая снеговыми сколами гора наклонилась над Ним, как мать.
Мать! Где ты, Мать! Я не вижу тебя! Где ты!
Он искал ее глазами в рокочущей, бурлящей толпе, когда солдаты повалили Его спиной на бревно и растащили Его руки по сторонам. Он искал Мать глазами, а к ладоням уже приставили черные, огромные, как черные рыбы, гвозди, и подняли каменные молотки, и ударили по живым, раскрытым ладоням, и боль обрушилась такая, что Ему почудилось — это у Него не ладони, а лица, живые лица, и гвозди вбивают в глаза, в рот, в глотку.
И тогда Он понял: это Его распинают, это смерть Его началась, вот она идет к Нему.
— Мама! — крикнул Он резко, коротко. — Мама!
— Зови, зови, — ощерился лысый, досиня бритый солдат, грохоча молотком по гвоздю, — может, услышит! Громче кричи!
И тогда Он увидел ее.
Мать Он увидел.
…Снег мел и мел, он бил и хлестал лицо, будто хотел расколоть мое лицо надвое. Их казнят сейчас всех троих, всех троих, билась под черепом не мысль, а кровь, всех троих. И один из них — мой сын, мой сын.
Повторяй это, не повторяй, все равно ничего изменить ты не сможешь.
А что ты сможешь сейчас?! Молиться?!
А они — они разрешат тебе молиться по-твоему?!
‹…› Чужие солдаты подняли молотки. Откуда тут, в горах, молотки?!
Боже, они разобьют им головы!
Я отвернулась, чтобы не видеть. Но больно, страшно ударил меня по щеке тот, кто стоял рядом со мной.
— Глядеть! Гляди, собака! Ты должна это видеть!
Да. Я должна это видеть. И я буду смотреть.
Смотреть, чтобы запомнить.
Молотки… гвозди… доски… бревна неошкуренные, черные.
Смотрю и не вижу. Понимаю: их прибивают гвоздями к доскам.
Слышу: они кричат. Слышу их тонкие, юные, острые крики.
‹…› И я набираю в грудь воздуха, поглубже, и так говорю, не слыша голоса своего:
— Пусть кровь ваша в рубины, в сердолики, в турмалины превратится… сынок мой, путь сердце твое в груди у тебя засияет, заиграет жемчужиной светлой,… а я вижу на тебе золотую корону!.. ты ведь царь, ты царь мой любимый, ребенок мой ненаглядный,… светится злато, мерцает, сияет, лучи солнечные, жаркие источает… людей, жаждущих солнца, во тьме живущих, золотым дождем поливает… тишина, сынок, какая тишина, и я не слышу, как ты кричишь… или ты не кричишь уже, и ноги твои легкие совершили святой переход?.. и ты уже там, в сияющем, жемчужном, золотом царстве твоем.… Да, ты там! Я вижу там тебя. Ты улыбаешься мне. Ты не с креста улыбаешься мне — из облаков яблочных, из туч грозовых, яхонтовых!.. Тихо как в небесах твоих, в злобном мире твоем.… Теперь это будет уже другой, иной мир! После казни твоей — иной. Видишь оттуда, родной, как меняется все? Видишь, видишь, как ледяная река играет под солнцем? Видишь, как птицы, рассыпанные над саклями, избами, дворцами, колодцами, могилами, как безумно, как страстно и чисто поют эти птицы?! Они о жизни твоей поют. Они — о смерти твоей поют! Возьми жемчужину мою, сынок мой, возьми из рук моих смирну и ладан! Я их сохранила. До смертного часа твоего — я их сохранила! Чтобы тебе с собой — туда — передать! Возьми, к сердцу прижми… Там, у тебя, сейчас все пахнет ладаном и смирной. Там все — золотое, сияет все солнцем лица твоего, солнцем, безумным от любви.
Ветер сек снежными плетьми тела. Я упала на колени в снег, на белые, острые камни.
Мальчики юные, и среди них — мой сын, корчились, прибитые к серым, черным доскам, кровь по доскам и бревнам текла. И сын мой плакал, задрав седую голову к небу. И что-то он крикнул прямо в небо, в вышину!
И я не услышала его последнего крика.
Уши мои оглохли — потому что я увидела, как он уронил голову на грудь, и все тело его пошло, от маковки до пяток, длинной, протяжной судорогой.
И такая же судорога, как плеть, по всему моему телу протянулась.
Я поняла, что он крикнул в черные, снежные небеса.
В злое лицо золотого, безумного солнца.
“Мама!” — вот что крикнул он.
Судорога оборвалась, один ее конец ушел под землю, другой — взвился к вершинам гор.
Я умерла вместе с ним.
— Я умерла вместе с тобой!
И я не услышала ушами своими крика своего.
И голос раздался рядом со мной, над моей головой:
— Спятила, дура безумная.
И другой:
— Может, ее расстрелять?
И третий:
— Брось ее, оставь. Видишь, сама не выживет. Видишь, уже не жилец.
И на незнакомом, гортанном, рычащем, как ледяная вода в горном ручье, что-то страшное, свое, святое или гадкое, добавил.
…Свет. Чистый, невесть откуда, сверху или снизу, отовсюду, льющийся свет.
Видеть светом. Дышать светом. Осязать — светом.
Почему так?
Дрожь сотрясла золотой, насыщенный стрелами лучей воздух.
Мыслить — светом.
И улыбаться — да, тоже им. Им одним.
Но почему руки и ноги недвижны? Почему Он спеленат, как… как младенец, как ребенок у груди матери?
Где Он?
Тишина. Золотая, прозрачная, невероятная тишина.
Светящаяся, молнией ударившая мысль: Он завернут в погребальные пелены, и Он — в гробу.
“Да, да, Я все вспомнил. Меня распяли, Меня похоронили, Меня оплакали… и теперь Я лежу в гробу. В своем гробу, завернут в промасленные, в пропитанные смирной ткани. Они… похоронили Меня как царя. Ибо царей лишь заворачивают в пелены, обмакнутые в смирну”.
Царь… Царь Царей…
“Я всего лишь Царь любви своей. И более — никого и ничего на свете”.
Он чувствовал, как все его неподвижное, запеленатое тело постепенно начинает, исподволь, неуклонно наливаться светом. Разгораться, как костер. Ярчеть. Он уже видел — в кромешной тьме, вокруг Него, роятся, как голубые и золотые пчелы, вспыхивают искры. Он словно бы тек, переливался в эти искры, выходил вслед за ними из тесного плена пелен. Еще… еще… так, да, вот так…
Свет усиливал волю свою. Свет распускался в Нем, внутри Него, как золотой цветок. Свету уже тесно было в грудной, избитой клетке; за частоколом сломанных ребер; в онемелой глотке, где смерзлось слово, последний мучительный крик. Радостью, свободой вдруг ярко, ясно вспыхнул огонь золотой! И…
…и вышел из Его груди вверх, наверх!
И подался, потянулся Он вслед за огнем!
И — вышел весь, целиком, всем телом Своим и всею душою Своею — из обхвативших Его смертным объятьем холщовых полос!
Вышел! Вылетел свободно, вольно, как вылетает свет из звезды, пронзая бесконечным копьем огромную, бессловесную небесную тьму!
И увидел, поражаясь, дрожа от радости, свидетельствуя Сам Себе: вот нога Моя ступила на мрачную землю гробницы! Вот рука Моя протянулась, рука из Света, из Огня живого — но живая, как прежде, как встарь, и это Моя, Моя рука! Вот и рана в ней — от гвоздя. Вот голый, в одной набедренной повязке, так Я умирал, Я стою Сам пред Собой в темной и душной гробнице Своей! А куда ж Я теперь пойду, голый, воскресший… живой?!
— Я!.. Живой!..
Невероятно. Вот она, его гробовая плащаница: за Ним, у дрожащих от счастья великого, живых стоп Его.
Так вот что такое радость Воскресения. Вот что такое…
— Радость, радость Моя, свет Мой… огонь Мой… Отец Мой!
И что-то, кто-то в уши Ему шепнул:
“И Матерь Твоя”.
И Он обернулся. И схватил старый плащ, под ногами валявшийся, подобно спящей собаке, — должно быть, могильщик рубище свое негодное тут оставил, так и бросил тряпку грязную, старую. И на плечи голые, дрожащие накинул. И на колени упал. Лицо в подол плаща уткнул. Плача от радости, чистой и золотой, выкрикнул сдавленно, глухо:
— Мать, это Я! Я — воскрес! Ты видишь?! Ты слышишь?! Благодарю тебя… за все. За все!
Вскочил на ноги. Раскинул руки. Вспомнил на миг: да, так распинали Его.
И так, с раскинутыми по сторонам поющего от радости тела, избитыми, продырявленными гвоздями руками — вышел из гробницы, не откатив камень, вышел сквозь камень: ибо теперь и отныне и навсегда Он был не плоть, а свет, Он стал — огонь, и огонь смело и быстро, выдохом одним, просочился сквозь камень тяжелый, и вот Он свободен уже, Великий Огонь, Святой Свет. Любовь! Свет! Огонь! Разве для того, чтобы стать ими навек, нужно было умереть?!
— Мама… Я жив…
Он стоял на широком ветру. Перед Ним расстилались долины, текли, извиваясь, как живые змеи, серо-зеленые теплые реки; рычали, как львята, холодные горные ручьи. Соленые, темно-лиловые озера отблескивали колючими шипами, кристаллами соли, и это была настоящая соль живой, великой земли. Мерцали огни и лампады, лучины и светильники в домах у людей — в домах нищих и сирых, богатых и роскошных. А горе везде одно было, и везде была радость одна. И никто, никто еще не знал на земле Его, что Он воскрес. Что Он теперь — живой огонь, факел вечный, и что Он вспыхивать, загораться будет перед всяким, кто истинно уверует в Него; что сойдет Он к каждому, кто протянет руки к Живому Огню, к Предвечному Свету, и Он наполнит радостью и счастьем исстрадавшееся, бедное сердце. Никто еще не знал на молчащей, ночной, погруженной в великий сон земле, что Его именем будут не только спасать и воскрешать, исцелять и освобождать из темниц, но и — сжигать и вешать, мучить и казнить, и Он, Свет, будет ночами являться палачам и говорить им безмолвно: “Не ведаете вы, что творите”, — и многие из палачей сами уверуют в Него и сами, добровольно, отдадут себя Свету.
‹…›
Он вскинул голову. Вдохнул глубоко, глубоко живой, ароматный и пыльный, мир. Где ты, снеговая, синяя гора? Или ты превратилась в звезды? Вот течет с небес белая река, и вздымаются звездные горы. И Он слышит отсюда, как далеко, на другом конце света и времени, плачет мать, у которой казнили сына. И снег бьет ей в лицо, в загорелые скулы. И кутается она в шерстяной, горский платок.
— Не плачь, милая, — говорит Он тихо, радостно. — Не плачь. Ведь он воскреснет. И ты воскреснешь. Тогда, когда Я снова приду.
Раскинув руки, Он шагнул вперед. Еще шагнул. Еще.
И — полетел с горы вниз, как, как вольно и свободно, не встречая преград на пути, летит с небес луч золотого, мощного света.
И вскинула голову Мать Его, внезапно очнувшись от сна.
И неслышно встала. И подошла к окну.
И сердце ее задрожало, запело от предчувствия чуда, воли, праздника, золотого огня.
Луна, золотая Луна глядела в окно на нее, улыбалась ей нежными, призрачными, каменными, мертвыми, серебряными губами.
И дрожащими руками, склоняясь к земляному полу старого глинобитного дома, к спящим теплой бело-карей, шерстяной кучей овцам, она зажгла светильник в ночи — и глядела на живой огонь, на то, как разгорался он, и ее глаза отражали золотой свет.