Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2012
Александр Медведев
Александр Дмитриевич Медведев родился в 1945 году в сибирском городке Колпашеве. Издал восемь книг: лирика, роман в стихах, проза. Лауреат двух литературных премий. Живет в Москве.
ВОТ ТАКОЙ ВЫСОТЫ, ВОТ ТАКОЙ ШИРОТЫ
Сколько у Москвы-матушки градусов северной широты (не сорок, а покрепче, и намного), сколь долготы восточной, — то найдете сами. А я иное вам скажу. Итак,
1. Высотка
Грозовой фронт показался из-за дома на набережной, Дома политкаторжан, что и сам цвета хмуро-грозового, из-за исполинской улиты “Ударника”. Сперва вытянулся клешнями, заглотил весь речной остров, и превращенья все длились. Огнистая тьма составилась, склубилась, верно, из душ душегубов и их жертв, из холодной хмари, натянутой с берегов обских, вилюйских, камских, от Нароблага, Нарыма, Колымы, от приисков Серебрянки, изо тьмы таких пространств, о которых не хочет сознанье знать, да себе ж и велит.
И тут же засиял грозовой гребень злато-багряно — то кремлевские стены и купола с державной щедротой отдали воздушным завивам свой колер.
Самая макушка лета, средостенье жарких, могучих погод. Только пролилась одна лава здесь — на брусчатку в цвет брони, красные стены, их венецианские зубцы, на православную белизну звонниц, — как накипел новый вал.
А рядом — она. Когда еще только подрастала высотка-красотка, намечтала себе: стать ей сноровистой теннисисткой, легкой и могучей единовременно, чтобы мяч непобедимо отлетал от ее ракетки, где на струны взяты лучи советской солнечной страсти. И быть чемпионкой олимпиад, универсиад, всего мира!
Потом подросла — и уж ростом сделалась превыше всех, — и грезилось иное: баскетбольные замахи, крутые дуги бросков, точных, безжалостных в молодой победительной жажде быть всех сильней, слыть неутомимо-точной, как ворошиловский стрелок, коль уж вымахала ростом всех превыше.
И вот уж грозовой фронт подходит — могуч, истинно сталинский сокол. Сверкает улыбкой, отдает красавице честь. И слышится рокоток, в чьих звуках смиряемая до срока мужская сила. По воле верховных ветров он отбывает на священные рубежи Родины, стеречь их, беречь. А она будет ждать его, просверкавшего улыбкой так ясно, что сердце красавицы само сказало: тебе, отдавшему честь, и я отдам свою честь.
Никого вокруг — в этом месте, где всегда много народу. Скажем иначе и верней: весь народ, много народов — помыслами, бьеньем трудящихся сердец — тут, на невысоком, но великом взлобье земли.
Время такое, такая погода, что весь город замер. Но — чу! Слышны шаги. Двое идут неспешно, и цокот каблуков слышен негромкий — и твердый, как и все здесь. Неспешны шаги, и один из идущих чуть впереди, другой вторит ритму, в котором смысл и власть. Ничего пропустить, ни единого слова забыть нельзя. Красный маршал внимает вождю, говорящему так тихо, что нужно, как говорит народ, держать ухо востро, дабы ничего не пропустить — ни слова, ни того, как тихие те слова сказаны и какое из них выгнуло внезапным изломом бровь этого грозного человека.
Воздух напоен влажной свежестью, озоном и тишиной.
Вождь думает о трубке, желает курить, но не решается. Он усмехается в усы, и его старый (пожалуй, слишком давний) товарищ чувствует, что его спутник, великий, непостижимый и страшный, думает о чем-то необычном. Уж не о том ли, что он не дал опричникам Лаврентия арестовать жену. Не открыл им дверь — один из всех посмел. Пальнул в потолок пару раз, и испугались они, ушли. В ту ночь, на той расстрельной улице Грановского у них еще была работенка, имелись другие ордера на арест.
И молчит — не ругает, не грозит. Слова бы не посмел сказать против, только ждал. А он молчит — страшно и томительно.
Но тот не думал о таких пустяках, то есть сказал, когда доложили: “Ну и черт с ними”, и забыл. И трубку свою забыл, но ее — лишь на краткое время. Он один видел то, что не видел никто — уж простец Клим Ворошилов тем паче. Дворец Советов, и на исполинской высоте — Он, единственный, кто выше его.
Стометровый Ленин в пальто, что распахнуто высотным ветром, указывал городу и миру на солнце грядущего своим незабываемым жестом — вымахом ладони, слегка склоненной вниз.
Человек в простой шинели шагнул вперед, и его спутник с маршальскими огромными звездами на воротнике догадался не шагнуть вослед вождю. Тому, он почуял, надо побыть совсем одному.
Человек в простой шинели глядел на набережную и видел то, что было зримо ему одному. Превыше всех и всего в мире, рукотворная скала, гора. И стометровая статуя на вершине. За много лет вышагал, вымечтал, словно бы из дыма своей трубки сотворил он то, что еще не возведено, но будет создано по его слову. Да разве требуется подпор из камня, что крошится, из стали, что ржавеет, — нужно ли что еще, коли есть его мысль — уж тем более такая, с которой он — он! — жил столько лет. И вот он видит наяву этот гороподобный дворец. А на другом навершии столицы мира, на Ленинских горах, будет другое великое здание. Некоторые товарищи предлагали возглавить тот великий дом его фигурой, и он прикрыл глаза, как бы заснув на орлиный миг, и увидел… что такое? Даже гневом опалило его, и все вокруг в страхе замерли. А узрел вождь собственные сапоги, что торчали, как ноги повешенного, из тучевой хмари, столь частой в Москве.
И так рек вождь: нет, товарищи, не нужно этого. Чтобы и мысли ни у кого не было, будто я меряюсь величьем с товарищем Лениным. И Ломоносова не надо — просто шпиль с гербом.
А вот Дворец Советов надо делать, подумал вождь, еще выше. Тогда фигура вождя будет в пасмурные дни вся скрыта, чтобы ботинки с высоты не торчали. Пусть планировщики планы свои переделают, и начинают завтра же.
Зревший незримое, читавший мысли, какие еще не образовались в головах… в этих головенках, что плохо держатся на своих шеях.
Усмешка, довольная ухмылка потронула державные усы. Он подумал: славная мысль! Памятник Долгорукому будет ставлен к восьмисотлетию Москвы. Закладной камень, как полагается — назначить ему закладку ровно за один час до закладки памятных досок, где будет восемь высоток. Это будут вертикали, архитекторы прожужжали уши своим любимым: “доминанта”. А есть попроще слово — вертикаль. И нужна, “следственно”, как говаривал Владимир Ильич, и горизонталь. Вот и будут координаты, любому дураку понятные и вечные. Как провести прямую по холмистой поверхности? Конечно, не вопрос нагнать народу, срывать холмы. Так, что ли? Нет. Проще: вертикаль — в пространстве, горизонталь — во времени. Вот этот час он и дает всем восьми векам времени, а все остальное время — его, и оно уже идет и не кончится. Это и будет его бессмертие. Высотные дома со шпилями, дома из камня светлого, крепкого, потемнеют, и гранит, и сталь разрушатся — а моя, думал он, усмехаясь, моя слава будет только пуще сиять.
Архитекторы все хвалят его мысль о постройке высотных восьми домов, хотя сами же ее и подали, и повторили многажды, будто он недоумок. Но уж забыли, кто первый сказал и кто вторил на все лады. Ну, а если кто не забыл, тот ему враг и будет наказан. Сказать товарищу Кагановичу, чтоб проследил? Нет, тогда Лазарь будет думать, что он, Иосиф, тщеславен — а это ведь не так. И тогда и его нужно убирать, а он ценный работник. И его надобно поощрить — назвать его отвратным именем метро. Или только одну станцию? Нет, все метро. Кто грозен, должен быть и щедрым. И это тоже система координат — для всех одна.
— Какие еще вопросы, товарищи?
Ах, опять это. Вздор. Мол, Василий Блаженный мешает танковым колоннам уходить с парада, и приходится их делить на два потока. Вот Каганович (все же мерзкая фамилия — уж не мог, как другие многие, взять другую? Вот я же не Джугашвили)… И вот большие пальцы бывшего сапожника снимают с макета Красной площади храм Блаженного.
— Лазарь, поставь на место!
С трудом сдержал гнев. Больше к этому никто не посмел возвращаться.
Прошло с той поры шестьдесят с лишком лет. Песчинка в часах истории протиснулась сквозь стеклянную теснину. Я пишу этот рассказ. И еще время пройдет. Когда вы, кого принято называть потомки, будете читать эти строки, здесь немногое изменится. Так и надо — на главной площади главного города страны, если она не хочет забыть, что была не страна — империя.
Все же кое-что изменилось. Нет Мавзолея. Контур его очерчен лазером в воздухе. Ты, мечтательный автор, задумался, прошел насквозь. И не только подошвы почувствовали, что брусчатка под ними чуть другая. Тронул озноб. Новый миф уверяет, что этот объем таит какую-то опасность и лучше обходить это место. Так бы и надо, да забылся: пригрезилось, что в Василии Блаженном, так мало похожем на храм христианский, в одном окошке затеплился огонь, будто старинную свечу кто зажег. Ночь, гроза — вот и кажется. А кажется — крестись. И ты невольно осеняешь себя крестным знаменьем, идучи на этот тусклый, колеблемый свет. Силуэт — длиннобородый, не изрядно старый старик. Бровь — изломанное крыло, расширенный сумасшедший глаз. Где-то вычитал: царь Грозный Иван Васильевич, иногда, изредка повелевал оставлять себя одного в этом храме, зажигал свечу, молился по книге, какую таил ото всех, да и не находилось любопытников. Разве что потом, много позже. Однажды найдут — и, наверное, ужаснутся или пожмут плечами — Бог весть.
Молился государь державы, которая и допрежь была велика, а делалась такой громадой, что не ведала своих границ, которые уходили все далее — и в жаркие пески, в ледовитые тьмы. И молитвы его были неведомы, и книги царские исчезли — отыщутся ль?
Далеконько забрел я в мрачных мечтаньях, посланных электрическим безумством, устал, будто на край света ходил, а все стою почти там, где и стоял, — так безмерно велика эта площадь, нареченная Красной.
Вот высотка — с которой и начал свою бессвязную речь я. Ах, еще грозовой облак, грозный, ясноликий, как сталинский воин. Влюбил он ее, заполнил ее сердце (а оно ведь не камень и в ней) — и умчал. И с тех пор, как донесется из эфира: “На границе тучи ходят хмуро…”, и про край суровый, берега Амура, так она силится привстать на цыпочки, вытянуться ввысь, увидать этот Амур, где он, ее любовь, и священные рубежи для нее — не слова, а самая пронзающая, до дрожи, суть. Уж она-то понимает высокое!
Шли годы. Я был молод и незаметно старел. Старела и она и сделалась темна обликом. И мысль в ней зародилась — истинно женская: интеллигентная дама должна принимать душ! И уж если ты создана зданьем, если ты, дама, для прочих, видимой сутью — дом, то пусть будет пескоструйный душ, как душ Шарко. И был ей он, щедрый, и снова она стала светла, похорошела, помолодела. Но — где ж ты, сильный, летучий? Темный, ты навек для меня светлый, ясный сокол? Так ей навек запечатлелся — смело, с грозной улыбкой глянувший в самое сердце, ударивший в него, как молния, но не убивший, а преобративший девичество в молодость. Много было похожих, полных нерастраченных сил, и некоторые нравились — но, но…
А он, тот гром, ураган, налетевший среди далекого, давнего дня, на вершине давнего года — где он? Что сказать о том, кто — стихия, для кого изменчивость — не слабость и порок, сама жизнь, которая — будто бы — всегда права…
Это было недавно — нет, уж скорей давно. Стоял я, маленький человек, на набережной и глазел на редкое зрелище. Высотку обдавали струями песка. Купание огромного дома не спрячешь, так что я не подглядывал, а если и смотрел как-то… особенно, скажем, — то так, как художник глядит на натурщицу. Песчаные струи лились по стенам — и из-под набравшейся копоти времени показывались нежное тело прошлого, которое не было нежным и светлым — но это как поглядеть и кому.
И грезилось, что, как в ускоренной съемке, каменная твердь обращается в песок. Так оно и есть, и творится, что ни миг, умаленье вознесенного к небу, частица за частицею — ниц. Время не спешит в суетной гордости казать свою победу разрушенья — оно ведь не скоробогач, что обносит глухими заборами дома и куски земли, не крушит, как гостиницы с горделивыми именами — вот хоть “Россия” или “Москва”. Там, по ту сторону заград, за полотнищами реклам, слышится рычанье, урчанье. Так последние мамонты некогда погибали в вырытых ямах — и первобытная радость новых хозяев земли насыщалась впрок, торопливо и жадно. И желтоклыкие рты, счастливо измазанные кровью, ощеривались улыбками.
Сменялись лета осенями, а те зимами, а зимы — веснами. И вот некой зимой случилась, как изредка бывает, гроза, гром и молния. И всю высотку, по-прежнему красивую, как и иные из прочих женщин с возрастом делаются красивей, — ее, высокую, обнял снег, волнующе-теплый, как накинутый любящей рукою халат, — во всяком случае, так показалось. И дрожь волнения прошла до пят, промигнул свет в окнах, а каменная “аллегория” наук уронила циркуль, символ познаний точных. Тот знак давно уж держался кое-как, на проржавленном прутке. И пока он летел с высоты и уткнулся в сугроб, ее пронзила внезапная, как та зимняя молния, мысль: это прощание. Он вернулся, да, это он, но вернулся, чтоб умереть.
А ей умирать не срок. По виду каменно-вечная, она пожелала преобразиться. И вот как было.
Долго болела одна старая жилица, маршальская вдова. Была крепкая, рослая, но хворала, не вставая с постыло огромной кровати, где к дубовой ножке прибит инвентарный номерок, ибо все тут, в гигантской квартире, было казенное, советское. И вот с последним дыханьем отлетела измученная вдовья душа, и место сделалось пусто.
И высотка, что сама себя звала Каменная Вдова, вместила душу свою в тот сосуд скудельный, говоря по-книжному, ибо не знаем истинных слов о сем таинстве.
Утром пожаловал взрослый внучек, наследник, натянув на лукавый фейс выраженье приличествующей скорби. Ан нет! — старуха лежала с порозовевшим лицом и тихонько похрапывала во сне. “Она издевается, что ли?” — с тоской подумал заждавшийся и даже зажмурился. И тут же открыл глаза, почуяв на себе старухин взгляд. Лукавая живость играла в глазах — казалось, снова молодых. Или только казалось?
И продолжилась, как говаривал вождь народов, живая жизнь. Она твердо решила (уж твердости-то ей не занимать) блюсти себя в опрятности, быть красивой изо всех сил. И красилась — не вульгарно, по-старушечьи, а чуть — даже когда выходила, чтоб вынести мусорное ведро. Она знает тайны — какая женщина без тайн. На нижних этажах стены двойные — якобы для вентиляции, — но там дежурили стукачи-слухачи. Тайну эту знают все в этом доме-городе. Но никто не ведает, ну, наверно, не совсем никто, всех тайна подвалов. Там и тюрьма была со входом, что прикрывал электрощит, там же и расстрельная комната, и печь для сжиганья отходов человеческого материала, отбракованного особой комиссией, которая тоже в нужный срок отправлялась туда же, в комнату. И тайнохранилища золота партии, и алмазного фонда Политбюро, что начал собирать еще товарищ Свердлов, что умер рано, в одночасье, от гриппа. Потом, вскоре после войны, ночью подъехал фургон без окон, на котором было: “Пейте советское шампанское”, и крепкие люди в штатском пронесли тяжкие ящики. После они сняли тот щит, заделали вход, подвели ток, уехали, исчезли. То есть совсем исчезли, и из списочного состава тоже.
А брошь — подарок ее мужа — не исчезла. Исчез муж, без права переписки. В молодые свои лета был соратник товарища Котовского и арестовал румынскую княгиню — та умоляла пощадить и протягивала ему фамильные драгоценности, целуя кавалерийские запыленные сапоги молоденького красноармейца. Сухие руки ее были как когти, глаза в кофейных кругах горели черным огнем.
И боец, будущий генерал, маршал, проявил милосердие. Он выстрелил из револьвера точно в темя, так что она даже и не поняла ничего и не мучилась ни секунды. А как звали ту княгиню? Как звали — не помнил. А фамилия была, как узнал потом, стороной вызнал, древняя фамилия — Цепеш.
Так что если вы увидите в том дворе статную старуху с брошью, что слезилась рубиновыми камнями на лацкане старомодного, но приличного пальто из наилучшего шевиота, — это, может, как раз она и есть, та гордая старуха.
Вы задумывались — место на Шаре означается в градусах и в секундах. Такие разные понятия, время и пространство, и — одно. Наши жизни подвигаются в этой многомерной сфере, в космосе… Утлые, ушлые, гордые… Послушайте, что скажу о вертикали и протяжении. Вот, к примеру, видный отовсюду образ сего — Игла, а иначе —
2. Башня
Мне не дано знать, когда тебе, читатель, попались (скорей, случайно) на глаза эти строки. Возможно, тогда, когда уж нет в небесах Москвы Останкинской башни. В наше время случился в ней, на высоте, большой пожар. Рыжий, ядовитого колера дым долго сочился над городом. Поплыла, как тот дым, молва: Башню будут сносить. Иные даже и с радостью ждали того. Но развеялось, затянулось забвеньем, потонуло в череде других катастроф — а их случилось премного.
Башня будоражила воображенье. Одним она представлялась вертикальной линейкой рейсшины, другим — удилищем, а облака — серебристыми рыбьими стаями. И всем, кому случалось остановиться на минутку, вдруг глянуть в небеса — мать честная, какое небо высокое! И такой человек улыбался, распрямлялся, о чем-нибудь мечтал — и опять торопился, потливо спешил невесть куда в своем мчании, как челнок, в пошпульном движении — утро-вечер, туда-обратно.
Народ, поевший довольно хлеба, жаждал зрелищ, властям же — нужно было, как и всегда, давать не только слышимые, но и зримые указанья, картины телевидимых путей. Так что Башня была так же и посох, пастушья герлыга и столб. Ибо сказано не так: на Бога, мол, надейся, а сам не плошай. Сказано: “…надейся, но осла к столбу привязывай”. И публика привязывалась к смотренью зрелищ.
Тут настали другие времена. Башня мало-помалу стала не нужна для того, зачем ее некогда воздвигли.
И оптоволокно, а потом и иное — то, имени чему я не знаю, заменило, отменило нужду в Башне. Те волокна интернетные стали расти вглубь, как в африканских пустынях (говорю о нынешних временах, заметьте. По-прежнему ль там пустые пески?) дерево вельвичия. Ну, его мало кто видывал, а что ж не сказать по-русски: как в наших лесах тянет свои нити меж деревьев, средь кореньев грибница.
Долго она стояла брошенная, пока не решили — снести. Сказать первое слово было нелегко, и долго судили-рядили, как некогда деревенские общины: пришла ли пора сеять, нет ли.
Ну, тогда, в стародавние времена, дело решали просто: самого старого деревенского деда сажали на пашню и, ежели стариковский зад не зябнул, решали: пора!
Тому деду-вещуну, чья задница делалась на один весенний день средоточьем народного ума, подносился стакан самогона— и начинался сев.
И вот вам картинка из старины, что становится, уж стала древностью: сидит на пашне, удобренной навозом — “назьмом”, — что свозится сюда не только лишь для питательности наших северных глин и супеси, но и он, навоз-кормилец, отдает свое животное тепло земле, греет ее, кормилицу. И сидит на ней старичок в лапоточках, в холщовых либо “синтитюревых” портках (то бишь штанах) и улыбается, кажет “обчеству” свой единственный зуб. В одной его руке стакашек с самогонкою, налитой всклень, в другой же персти, что тоже вся в жилах и мозолях — так вот, в шуйце сего испытателя краюшка черного хлебца и луковица.
— Благословите, люди добрые!
— На здоровье, батюшко!
Старик медленно, с достоинством выпивает, утирается рукавом древней рубахи. Где-то за полями, за лесом гукает невидимый отсюда паровоз. Народ паровозов уж не пужается — а ведь было дело. Баяли люди: все хлеба эта страшила пожжет, беда будет. И даже собрали самых смелых, наладили к начальству, чтобы отвело железную — надо ж, что басурманы выдумали — дорогу от их мест куда-нибудь… да хоть к черту. А как первый паровоз увидали — поклонились ему и говорили страшилищу: Бога ради, вертай назад!
Думаете, давно это было? А недавно. Ведь и первый Стефенсонов самобеглый локомотив-то появился недавно — в девятнадцатом веке. Вот и считайте.
Начал о грядущем, незнаемом — да, видите сами, заехал в прошлое. Ну, бывает, уж простите.
Стало быть, Башни Останкинской нету, как и не бывало. Но не вмиг. Боялись, то есть кто боялся, кто, наоборот, надеялся: упадет не так, как расчислено, на зданье какое грохнется. Людям ведь охота событий, порушений надо зачем-то. Не из кровожадности даже, а — интересно.
Много народу собралось в тот день вокруг. Даже и взрослые люди теснились к самой черте, дальше которой было нельзя, да и огорожено прочно. И вот… Ждали взрыва, многих, как знали, взрывов — а их не было. Верней, не услышали. Просто вдруг башня разломилась в нескольких частях, как складная рыбацкая удочка, и из разломов брызнуло пылью, и сначала медленно, нехотя, потом быстрей и быстрей полетели части целого. И зрелище было, да не такое, как ждали. Подрыв — само собой. Но в миг подрыва, с самой вершины вылетел мотылек! Раскрылся парашют, как алый мак, полетел наискось. И на все телефоны (они небось у многих из вас вживлены в уши?) пришло: это экстремалка из клуба игроков со смертью такого-то, звать Ляля, спряталась загодя и прыгнула в тот самый момент, какой уж точно не повторится.
Не стало Иглы. И многие из роевого множества почуяли — сперва неосознанно, бессловно, а потом и устное слово стало письменным: чего-то недостает. Город утратил свою вертикаль — линейку, которой мерил высоту московского неба.
И вот тут как раз круглая, ну очень круглая дата. И в ночь на тот “круглый” день” в погожей ночи встала снова та башня! Иллюзор, конечно, но такой натуральный, что даже птицы облетали ее стороной. И — что бы вы подумали? — жить стало лучше, жить стало веселей!
Это всем понравилось. А что нравится (а также пугает, отвращает и тэ дэ) — то обязательно делается бизнесом. И пошла мода на старину: везде появились кабинки, потом — просто очки, — садись в кресло, надевай линзы и — вперед, в смысле — назад. То и дело возникали новации. Конские запахи, пыль и слякоть. Или — сирень, из окон музыка, то есть музыка, и сквозь кисейные занавески — прелестные головки барышень в старинных прическах. Надо ли говорить, что все это сделалось модой. Как и кабаки-трактиры с якобы натуральной икрой, настойками на васильках, чабреце, колосьях молодых злаков и прочая, прочая, прочая.
Экстремалка Ляля сделалась почтенной бизнес-вумен, и коль стала в полминуты знаменитой, взяла огромный кредит и стала торговать прошлым, вкладывая прибыль в будущее. Ну, тут все понятно, никаких особых новостей. А вот насчет “продукта” или, верней будет сказать, “услуг” — о, тут было много, много всего. Тут я уподобляюсь гоголевским незадачливым провинциалам — Добчинскому с Бобчинским, пытавшимся, коли кто помнит, изобразить пожаловавшего в уезд Ревизора: да, именно много, много всего… и поступки. Например, такие: вас, коли желаете и можете платить, заключали в малейшую золотую капсулку, какую, как лесковскую блоху, возможно узреть лишь в “мелкоскоп”, и отправляли в странствие внутри самого себя — по руслам кроветока, как по Амазонии или Рио-Негро. Вы то есть телесно никак не умалялись, а вот сознание ваше и, если хотите, душа — они умещались, как дуб в желудь, в ту капсулку, что куда менее блохи. Вы удручены? Или, напротив, восхищены? Видимо, и то, и другое.
Да, я увлекся “картинами” — и чуть не забыл: все это было еще до того, что неточно потом назовут эпидемией. У нее или него — так и непонятно чего, — короче, явленья, утвердилось имя: “Бич божий”, а другие, привыкшие думать в “стиле техно”, называли неведомое Это: “Всемирное Короткое Замыкание”. И тоже только приблизительно верно: длилось это отнюдь не миг, даже если разуметь миг истории. Но о том, страшном, пусть пишут другие.
Увы — тут нет фэнтези. Напасть была и реальная, и виртуальная — начинаясь по одну сторону действительности (понятия и изначально-то зыбкого, а уж ныне…), уходила в другую, из реала — в виртуал и обратно, едва была уловлена за хвост искателями противоядий, стратегами контратаки. Я говорю обветшалыми словами, которые почти не улавливают тех новейших смыслов. Как продранные сети старого рыбака, что живет вместе со своей старухой, с ее разбитым корытом “у самого синего моря”, на краю одной сущности, беззащитной перед другой — или другими.
Да что там слова — и формулы точных знаний оказались бессильными. Неведенье зияло, как провал или кратер вулкана.
Да что я вокруг да около, все плету метафоры — как рукодельное кружево или, верней сказать, как паук — паутину, когда истина, может быть, сидит на носу. Или — в другом масштабе — явлена во все небо. Тот Бич уже взвился над нами и готов охлестнуть нас, неразумных, беспечно играющих в свои игры.
Так или иначе, а темна, как речено не нами, вода во облацех. Тут я покидаю, как та золотая капсулка, кроветок будущего, как он пригрезился мне, сочинителю, и пытають встать “на твердую почву фактов”. Еще Ульянов-Ленин, простой, как правда” Ильич (если кто забыл, кто таков, а таких все больше — те см. источники), многажды раз звал своих, сперва весьма немногочисленных, адептов поступать именно так. Ну, вот встал. Такое ощущение, наверное, у больного, кто долго был недвижен. Вариантов два (то есть, заметим, еще ничего не сказано, а уже двоится, плывет): либо автор был болен (или некрепок изначально, как и “действительность”…), либо “факты” зыбки, как песок. Или даже туман, клубленье туч.
Я имею в виду власть советскую.
Почему так быстро разрушилось то, что создавалась навек? Конечно, не нами сказано: имеющее начало будет иметь и конец. И камень обречен превратиться в песок. Но… но всего семьдесят лет — и нету, исчезло, как сон — кому дурной, страшный, кому — золотой. Но — почему в единый миг? Будто то был не миг истории — а вот как утром. Обыденным утром бренной жизни — продрал зенки — и нет сна!
А ведь какие громады воздвигались, какая мощь во всем. Воистину — Большой Стиль. Был он, был. Конечно, стал старчески слабеть, ветшать. Потускнела бронза, и обсыпался лучистый хрусталь, и по державному мрамору пошли трещины цвета мочи. Проржавела на швах нержавейка, украдены золотые ручки с самых заветных дверей. Золото сменили позолотой, позолоту — хотели бронзой, поуворовали и ее и решили: сойдет и крашеный алюминий. Все так, все так. Где тут загадка? Слаб человек, а был ведь и силен, и победителен. Ведь мог не только смерть побеждать, но и саму жизнь, выкрикивая особому бойцу с наганом в свой последний миг славное и святое имя того, кто был старинным соратником, другом и даже соседом по даче — и приговорил. Думаете, не знал? Знал — но и в последний миг думал не о семье, не о себе — о нем, своем и народном боге. И в том нет загадки, да никто и не ищет разгадок.
И все же — почему так? Отчего так скоро? Семьдесят лет всего — и исчезло, как туман, как хмарь и морок?
А оттого, наверно, что было создано из тумана. Из тончайших дисперсий человеческих помыслов, горестей, воль, копимых из одного поколенья в другое, из века в век. Все они, те мастеровые и лодыри, долгую жизнь прожившие и умершие наскоро, стали гумусом земным, прахом, какой история кладет и кладет в свой замес.
Не нами, опять же, сказано: дух летает, где хочет. И, стало быть, где хочет, таится, копится. И одна сила превращается в другую — ведь и наука, и вера говорят одно: энергия не исчезает. Сила воли и мысли никуда и не могут исчезнуть, только преобразиться в другую, скопиться в других. Иногда, очень редко, собраться в ком-то одном, до срока незаметном, потаенном — и тогда сила атомной бомбы или грозового облака, — вот хоть того, что просверкал прощально, а высотка вспыхнула вся радостным отсветом… ах, я то об одном, то о другом. Но что ж поделать, если в небе, что ни миг, громадные массы, отягощенные бурной силой, приходят и уходят — быстрее земных превращений.
Москва — ты не та же ли летняя туча? Изменчива, огромна, полна сил.
Недолгое время не бываешь где-нибудь, выйдешь в месте, издавна знакомом, — и стоишь болван болваном: туда ли попал, куда ехал? Что за дома, где этажей уж не счесть, а они все строятся, тянутся выше и выше. Стелются стеклянным туманом поверх мелких, как камни реки в тесных ущельях, домов, которые теперь уж не кажутся большими, а прежде — казались.
Потому и жажду, спешу запечатлеть изменчивые превращенья.
Вот я, автор, иначе сказать, умышленный человек, спешу ухватить воображеньем, как фотограф своей “камерой-обскурой”, то, что видит глаз, пока это все зримо, не стало преданьем. А что оно — преданье? Чем почтеннее, чем древней, тем туманней, тем более — мираж, как сорокалетнее блужданье иудеев за Моисеевым посохом. И удумал построить —
3. Координаты
Штука эта должна быть однозначной, точной. Где вертикаль, там и горизонтали быть надлежит.
Но и начал не с того, — роя, так сказать, яму своему замыслу. Иные ямы, правда, зовутся — котлован, ощериваются, как дикобразы, арматурой. Одни вымахивают многоэтажьем, другие ж — годами копят ржавую воду, знаменуя собою множество трагедий, обманов и неудач. Моя яма, пожалуй, из этого числа. Да только автор и в ус не дует. Он, то есть я, спутал пространство и время, накладывая их числа одни на другие: самую подходящую вертикаль, именно что властно высится над Москвой-страной, взял да и разрушил, и снова создал. Ну, не я, не продвинутый (и стало быть, пользователь, задвинутый в архив, одна гиперссылка торчит) а “13D studio”, или как-то так именовалось то предприятье, очень впередсмотрящее.
В прежние времена, какие сейчас оцифровываются и делаются доступны, и уж многие сотворили себе там андеграунд, накопали пещерок. Так вот, тогда водились такие существа: первобытные — я в лестном смысле говорю. Короче, то были поэты. Те вот так же путали разные константы и писали: “даль грядущего”, “тьма низких истин” — а в контру им — “высокая печаль” и тому подобное. А получалось верно. Сама собой строилась точная система координат — пойдешь блуждать с такой картой — и заблудишься, но поблуждаешь — и выйдешь на нужную поляну или еще куда, найдешь, что искал. Правда, что искал — забываешь, бормочешь, кричишь несуразицу, вроде “истина в вине” — но не досадуешь, а — рад.
Вот недавними днями воротился я из странствий дальних, и последние денежки отдал за такси.
Был ранний час рассвета.
Не рассвет даже, а предрассветные полчаса. На Софийской нельзя не тормознуть, чтоб выйти и замереть. Кремль, как невиданно громадный экран, показывал будущее — зарю, еще не взошедшее из-за горизонта солнце; день, что предстоит. Высотка, что справа, тоже розовеет, раскрытая встречь рассвету.
Москва никогда не спит, люди и машины снуют, мчат во всякий час. И только перед самым утром случаются паузы, бывают лакуны, когда тихо и безлюдно, как бывало, наверное, в прошлые времена. Коли напрячь воображение — и можно узреть сквозь кремлевскую старину первобытную древность. Сосны, липы и дубы на Боровицком холме, что звался небось еще не по-русски, по-мерянски погорьком, и вольготно обитавших там угров, бортников да рыбарей в красных лаптях. Под самой большой березой — бог, что вытесан из комля, и корневище — власы того священного идола, а пред ним — жертвенный корчажец с медом. Махонькая девчонка сидит на земле, перебирает сорванные цветки, плетет веночек себе, и мать с улыбкой на скуластом, конопатом, как и у дитя, лице глядит на нее, отвлекшись на минуту от бабьих дел. А батьке недосуг, он лезет на дерево, к бортям, за первым в этом году взятко2м. Пчелы жужжат… ах, это не пчелы!
Розовость кремлевской стены густела. Как ток электричества сквозь реостат, тончайшие градации розового, алого, карминного преобразились в терракоту. Еще чуть — и откроется будущее!
То не пчелы первобытных времен зажужжали и спугнули виденье, готовое проявиться. Два спорткара, желтый да красный, истошно зудя, стреляя и пукая выхлопами чудовищных своих движков, летят, обгоняя друг дружку, по пустой набережной. Виденье рассыпалось на паззлы, исчезло. Как жаль.
Я, не докурив сигаретки, сел в такси и хлопнул дверцей сильней, чем надо бы. Таксист, видом айсор, ничего не сказал в укор, только качнул головой. Тут и сказу конец.