Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2012
Елена Иваницкая
Елена Николаевна Иваницкая — критик, литературовед, автор многих статей о классической и современной литературе. Живет в Москве.
Сошел бы без труда За Асмодея…
Поэт Леонид Григорьевич Григорьян (1929, Ростов-на-Дону — 2010, Ростов-на-Дону) сам был поэмой, в которой сплелись и ода к радости, и лирический бурлеск, и свидетельство о трагической эпохе. “Он был главным (и притом подпольным) поэтом Ростова, — написал Дмитрий Быков к годовщине его смерти, — центром притяжения для всех интеллектуалов, образцом для умной молодежи и вдобавок любимцем самых недоступных и блестящих красавиц”.
Л. Г. был и выдающимся переводчиком — проза французских экзистенциалистов и стихи армянских поэтов в его переводах заговорили по-русски. Он был публицистом, эссеистом и мемуаристом, запечатлевшим в своей прозе и память о войне, и надрывы “оттепели”, и кипение девяностых годов.
Моя дружба с Л. Г. много лет подряд оставалась полностью скрытой (“главный диссидент” Ростова и дочка ростовского “партийного деятеля”), и такая таинственность тоже была драматической приметой времени. Но все сроки давности прошли. И наша дочь уже взрослая. Поэтому расскажу с самого начала.
Да, было 7 августа 1982 года. Сейчас этот день и эти дни вспоминаются как легкие, играющие, с улыбкой, быстрые, веселые, хотя они такими не были. Но было отработанное “советское” умение отстраняться от реальности, от всей этой неколебимой линии родной коммунистической партии по горячим пожеланиям трудящихся.
Шли приемные экзамены в университет, жизнерадостная лихорадка. Обстреливали Бейрут. Кто в тот раз его обстреливал? Коле (племяннику моему) было три месяца, и казалось, что это очень много. Цвели флоксы, вечерами шел легкий теплый дождь.
В тот день были устные экзамены, рано закончившиеся.
Подошел шестой час. “Я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней”, и с бутылкой шампанского вышла на лестницу. Но только ступила на первую ступеньку, как бутылка выпрыгнула из рук и разбилась, приветствуя то, чего еще не было.
Бутылка разбилась о борт, корабль поплыл.
Я была предупреждена, какая встреча меня ожидает, и прочитала или перечитала книжку стихотворений Л. Г., и в памяти и на языке остались два:
Как бывает роман в романе,
Так бывает туман в тумане.
Так бывает в зиме — зима,
В сердце тьмы — сгущенная тьма…
И второе, перевод из Г. Эмина, о вселенской вине, с заключительными строками о том, что виновны “и небо голубое, а может быть, и многое другое”.
Наконец действующие лица собрались вместе. Я опоздала. Сели за стол без меня. Минута была оживленная и напряженная. Напряженная тем, что могла стать и гораздо большим, чем стала. Хотя куда еще больше?
Оживленно заговорили. О чем? Все это было тогда же записано, поэтому восстанавливается во многих подробностях.
В провинции советских времен общественно-интеллектуально-культурной жизни не было. Совсем. Наглухо. Намертво. Безнадежно. Вместе с тем уже не было и “сталинского” страха перед зафиксированным в дневнике словом-уликой. Поэтому “мысли в стол” — и впечатления — отражались в дневнике.
Но внешний облик героя в дневнике не изображен. Поэтому воспользуюсь ситуацией: я-тогдашняя смотрю на Л. Г. — я-сегодняшняя описываю. Вне рамок той минуты.
В молодости Л. Г. был удивительно красив лицом. (Могу об этом судить по его молодым фотографиям, а еще по своей дочери, которая в смягченном виде на него похожа. Особенно светлыми, серыми глазами в длинных, темных, “восточных” ресницах.) Красота средиземноморского типа. Левантийские черты в ярко-типичном и самом изысканно-благородном исполнении. Черная волна густых волос, длинные крылья черных бровей, темно-смуглый, гармонично-обширный лоб, резкий акцент орлиного, “иудейского” носа, большой рот с тонкими, извилисто вырезанными губами. И шкиперская бородка, которую Л. Г. втайне перенял у Солженицына. В возрасте за пятьдесят (в “ту минуту” Л. Г. идет пятьдесят третий год) красота царевича из восточной сказки вывернулась наизнанку. На обороте мягко поющей акварели оказалась экспрессивная до карикатурности гравюра колючим резцом. Образ старого волхва в тяжелых морщинах, клювастого орла-оборотня.
В поэме “Письмо. Лирический бурлеск” (еще не написанной) Л. Г. нарисует язвительный самопортрет:
Начнем с него. Он был и тощ и лыс
И вид имел лукавого халдея.
А впрочем, окажись он меж кулис,
Сошел бы без труда за Асмодея.
Да, Асмодея, Мефистофеля. Да, от черных поэтических волос ничего не осталось, а черную бородку приходилось красить, о чем Л. Г. со смехом мне рассказал: “Что с ней делать, если она поседела ровно наполовину?” А вот “тощ” он не был. Наоборот, крепкий, мускулистый, широкоплечий, сильнорукий (он увлекался греблей и был неутомимым гребцом). Из-за перенесенных тяжелых болезней ему было трудно ходить. Двигался он неровно, резко, вперевалку, как будто падая при каждом шаге. Но в “ту минуту” трости с ним не было, да и потом я ни разу не видела его с палкой.
Итак, заговорили. Об Александре Блоке. Л. Г. говорил о том, как соотносятся, как могут соотноситься две заметки в дневниках Блока — о его радости по поводу гибели “Титаника” (“Есть еще океан!”) и о его нелюбви к кадетам (конституционным демократам), которые по душе и сердцу были ему “свои” (“Стыдно любить свое”). О гуманизме и негуманизме Блока. Потом в дневнике я записала, что возник “небольшой спор”, сущности которого теперь не помню, но одним из доводов стало то стихотворение Эмина, “небо голубое”… Заговорили о стихах, о тумане в тумане, о Мандельштаме, и я попросила Л. Г. прочесть “Кремлевского горца”.
Говорили о латинском языке, который для Л. Г. был возможностью уйти как можно дальше от “них”, от “этих”. Я тоже преподавала латынь, поэтому разыгрался “эпизод с rara avis”. Rara avis (редкая птица). Эпизод заключался в том, что мы оба вспомнили эти слова, а заодно и ту ситуацию из романа Олдингтона “Дочь полковника”, где они приобретают горько-циническое значение. Да еще и произнесли их вместе. Поэтому разговор опять повернулся. На этот раз речь зашла о проблеме любви и ревности у Набокова в романе “Лолита”, который я тогда еще не читала. Л. Г. рассказывал о сцене мучительного “подкрадывания” Гумберта к Лолите ночью в номере случайной гостиницы. Эта сцена представала как потрясающе изображенный апофеоз трагической страсти. Потом вскользь говорили об идущих экзаменах, о Москве, откуда Л. Г. недавно вернулся. Темнело. Пили вино.
Что же было? Что за всем этим вставало?
Редко у кого нет внутреннего цензора — прежде всего для написанного. Внутренний цензор — это ведь равновесие, помимо другого, более очевидного.
Тогда равновесие поступков резко нарушилось, равновесие чувств покачнулось и сохранилось. У обоих.
Никакой любви, влюбленности, горячки, потери головы не было и в помине. Дружбы, привязанности, привычки быть не могло, хотя потом, надеюсь, они появились. Так ради чего такая авантюра, такой риск — и личный, и социальный? Любопытно-неприятный вопрос, ответить на который мешает внутренний цензор. Впрочем, прохладные чувства устойчивее, чем любовь. Латинским языком выражаясь, fluctuat non mergitur (колеблется, но не тонет). Зыблемо, но непотопляемо! Потому что в любви может ранить каждая морщинка, а здесь и большая досада может пройти мимо: так — значит так…
Мы оба были “наблюдатели”, как всякие пишущие люди. Вряд ли наблюдение Л. Г. за мной было особенно и даже сколько-нибудь доброжелательным. Все-таки я была “чужая”, с “партийными генами” (дословное выражение Л. Г.). “Если бы твой отец был секретарем по идеологии, я бы и близко подобного не допустил!” — еще одно дословное выражение. Интересно, что я должна была сказать на это или подумать: спасибо, что допустил, или спасибо, что мой отец не секретарь по идеологии? Ну что ж, он был свободен хотя бы в том, что не льстил и не лицемерил. Впрочем, как всякий человек таланта, уверенный в себе, своей правде, в гармонии со своими убеждениями. А убеждения у него были твердые.
Мы встречались почти каждый день, и несомненная напряженность и неустойчивость отношений разрешилась ссорой. И не из-за чего-нибудь (кого-нибудь), а из-за Солженицына. Я, сколько помнится, не соглашалась признать Александра Исаевича идеалом человека и борца и выражала недовольство его консервативно-православной позицией, насколько в этом разбиралась. Тут-то Л. Г. и припомнил мне “партийные гены”. Гневно потребовал не судить о том, к чему не имею права даже прикасаться. В результате расстались тягостно и не договорившись о следующей встрече.
Но мутно-тяжелый осадок тут же растворился. Я была совершенно уверена, что никакого разрыва не произошло и скоро мы встретимся по-прежнему. Но надо честно признаться, что два следующих дня я играла в огорчение, даже панику разрыва и на второй день вечером явилась к *** порадовать их драматизмом ситуации. В своем эгоизме я думаю, что действительно было весело. Как выяснилось, Л. Г. опередил меня и просидел у *** весь вечер накануне, ожидая, что я приду. Думаю, что он тоже играл в драму.
Тяжести не было, обиды тоже. *** посмеялся: “Вы что, не нашли другой темы для разговора, кроме Солженицына?”
Какие другие темы мы находили? Говорили часами, ведь говорили же. Незаписанное сразу исчезло, но кое-что помнится точно. Говорили о Достоевском, о его “горестном антисемитизме” (дословное выражение Л. Г.), против чего я пыталась спорить. Л. Г. отвечал, что ему очень хотелось бы со мной согласиться, любя Достоевского, но согласиться трудно. Как-то заговорили о “гегельянцах”, и Л. Г. рассказал о своем столкновении с тогдашним ректором Ждановым, который считал себя убежденным гегельянцем (многолетним ректором Ростовского университета Юрием Ждановым, родным сыном “того самого” Жданова). Столкновение не имело конкретного повода, а неизбежно вырастало из полярности позиций и убеждений: вспыхнул ожесточенный спор, встала “белоглазая ненависть” (дословное выражение Л. Г.).
В немалой степени разговоры строились на моих расспросах: а как ты относишься к…? А какого ты мнения о…? Интересно, что Л. Г. был невысокого мнения о Баратынском и весьма прохладно относился к тому, что называл “современной модой на Баратынского” (в ущерб Пушкину). Интересно и то, что восемь лет спустя он своих тогдашних слов не подтвердил.
Как Л. Г. относился к религии и насколько он был верующим, сказать трудно: слишком интимная и больная сфера. Однажды у него вырвалась фраза, что он “любит бога из ненависти к тем, кто его гонит”. Но, запнувшись, тут же сказал, что нельзя любить из ненависти и вообще нельзя так говорить. Крест он носил, но в постели неизменно его снимал, что было как-то тягостно-неловко. На мой взгляд.
Л. Г. перечитывал тогда Марка Аврелия и определял настроение его книги “Soliloquia” как “гипотонию жизни”. В связи с этим или нет разговор зашел об общем жизненном настрое самого Л. Г., который характеризовался как раз обратным: повышенной напряженностью жизни, напряженной радостью, несмотря ни на что, “витамином радости” (дословно).
Говорили о переводе “Падения” Камю, и Л. Г. подарил мне номер журнала “Новый мир”, где этот перевод был опубликован в 1966 году, надписав: “Леночке на память о встрече в гостеприимном доме Биргеров”.
Считая появившийся позднее перевод более точным и потому лучшим, Л. Г. вспоминал, как был захвачен некоей содержательно-музыкальной интонацией романа, которая вела его за собой и привела к своеобразию и особой (щемящей?) привлекательности его перевода.
К самым общественно интересным темам мы вернулись через тринадцать лет в интервью для педагогической газеты “Первое сентября”. Думаю, что правильно будет “переслоить” эти воспоминания мыслями Л. Г., высказанными в той беседе.
“Леонид Григорьян. Нет, нет, не называйте меня правозащитником и диссидентом. Я считаю, что не имею права так себя называть. Почему? Потому что за свою оппозиционность я не пострадал. Хранение и распространение запрещенной литературы — Солженицына, Мандельштама, Платонова, Оруэлла — да, все это было. Да, пустили под нож мою книгу “Дневник”, меня выгоняли с работы (я много лет преподавал в Ростовском медицинском институте латынь), но в моей жизни не было самого страшного испытания — тюрьмы и лагеря. Варлам Шаламов говорил, что есть испытания, из которых человек не может выйти несломленным, не может выйти самим собой.
Мне легко быть верующим, ибо я не прошел через те мытарства, в которых рушится вера, среди которых человек вопиет к Богу: └Как Ты это допускаешь?“”
Роковое слово “патриот” давно лишилось всякого внятного смысла, иначе следовало бы сказать, что Л. Г. был горячий “патриот”. Применю к экзистенциальной и гражданственной позиции Л. Г. слова Алексея Хомякова, который словом “патриот” не пользовался: “Отечество… Эта та страна и тот народ, создавший страну, с которыми срослась вся моя жизнь, все мое духовное существование, вся цельность моей человеческой деятельности. Это тот народ, с которым я связан всеми желаниями сердца и от которого оторваться не могу, чтобы сердце не изошло кровью и не высохло” (Полное собрание сочинений. 1861, Т. 1. С. 92).
С полным презрением Л. Г. говорил о персонажах окружающей жизни, которые под конец перестройки полетели в Соединенные Штаты, “роняя в Атлантический океан партбилеты” (дословно).
Вижу, как Л. Г. бешено вскакивает, хватает табурет и швыряет его в стену. “Я русский! — кричит он. — Я русский!” Это один их тех “споров на кухне”, которые были эрзацем отсутствующей интеллектуально-общественной жизни. Его друг Ю. Ф., филосемит, хотел бы от Л. Г. еврейской самоидентификации. В ответ на его настойчивость табурет полетел в стену. Сегодня с полной ясностью следовало бы сказать, что у Л. Г. была российская гражданская национальность и самоидентификация русского поэта.
(Теперь откроем скобки и сгруппируем дарственные надписи Л. Г., обращенные ко мне. Сборник стихов “Пенаты” подарил мне Володя Биргер, а Л. Г. надписал по его просьбе как заочной знакомой с нейтральной любезностью. Естественно, что нарушение равновесия всегда несет с собой повседневные чудеса, и мне неожиданно удалось найти — вернее, сами нашлись — два ранних сборника — “Перо”, 1968 и “Друг”, 1973. На втором Л. Г. написал: “Леночке — ad memoriam — donum auctoris”. То есть “на память — дар автора”. Заметил, что “так, конечно, по-латыни не пишут, но все же…” А в первом сборнике — в нем есть пылкое и стремительное стихотворение “Каким неведомым богам…”. Л. Г. сказал, что теперь оно будет обращено ко мне, и надписал над ним посвящение то ли заглавие “Me memento”. “Помни обо мне”. Оно сохранилось в надписи, но не в авторской воле. Когда позже, два года спустя, я заговорила об этом, Л. Г. забрал назад тот давний и случайный подарок: “Да это совсем не о тебе!” Так что стихов, посвященных мне, у Л. Г. нет. Я не была “музой”. Сборник “Вечернее чудо” был подарен “дружески”, а “Забытая тетрадь” — “с добрыми пожеланиями”. Перевод романа Габриэля Шевалье “Клошмерль” сопровождает надпись: “Леночке — это легкомысленный романчик, переведенный 30 (!) лет назад двумя жизнерадостными вертопрахами — один из них — Л. Г. 14.02.1989”. В девяностые годы дарственные надписи становятся драматичнее. Сборник “Мчатся тучи. Стихи и переводы”: “Леночке Иваницкой — сердечно — с трепетом перед ее критической зоркостью — на добрую, надеюсь, память. 10.IV. 93”. Сборник “Светает”: “Леночке Иваницкой — умной, прелестной, талантливой, от лишенного всех этих качеств автора книжонки “Светает” (а надо бы “Темнеет”) 30.Х1.94”).
Так летел тот очень жаркий во всех отношениях август. Вот я звоню в условленный час в очередную чужую квартиру и вдруг слышу за дверью треньканье гитары: оказывается, Л. Г. решил мною похвастаться и показать меня другу. Кто был друг — не знаю. Вероятно, мне было названо имя (трудно представить себе, что нет), но отнюдь не фамилия.
Вот в полночь мы вышли вдвоем и идем по проспекту Стачки (или как надо говорить — Стачек?), у обоих ни гроша, автобуса не видно. Сценки-картинки неутонувшего августа.
Л. Г. дает мне книги: “Философские письма” Чаадаева, сборник “Вехи”, “Опавшие листья” Розанова. Я простодушно приношу ему как-то книжку, которую прочитала с большим увлечением и хочу, чтобы Л. Г. тоже ее прочитал, — “Скандинавские баллады”. Л. Г. удивленно (и я еще не вижу, что возмущенно) берет ее в руки, со смехом листает, прочитывает вслух какую-то строчку и начинает ядовито ее комментировать. Потом отбрасывает книжку: “Забери, пожалуйста!” Так вот оно что! Как это я могла подумать, что он делится со мною любимыми книгами? Да он же меня “воспитывает”! Естественно, в принесенных “балладах” он увидел абсурдную попытку “повоспитывать” его. При влюбленности была бы страшная обида, а так — скользнуло. Я всего лишь перестала брать у Л. Г. книги. Ну, себя же и обкрадывала, разумеется.
За августом восемьдесят второго настал сентябрь. Потом и октябрь. А в конце октября Л. Г. обмолвился или даже “сделал признание”: “Да ведь первое время я изменял тебе направо и налево. Но сейчас только ты” (дословно). Помню, что удивилась: оказывается, свою обычную манеру жизнеповедения он называет “изменой мне”.
В тот год мы оба “вырвались” из многолетних, несчастных и унизительных любовей. Л. Г. пересказывал мне эпизоды с неостывшей обидой и неостывшей страстью. Говорил, что истязательная ревность, подозреваемый обман (и еще что-то) однажды довели его до безумного желания убить “ее” в самом прямом смысле. Они были вдвоем в чужой квартире. Он бросился на кухню, схватил нож. И увидел себя словно со стороны: крадущимся в носках и с ножом. В тот же миг узнал литературный прообраз и опомнился: в “Крейцеровой сонате” герой так же крался в одних чулках и с кинжалом.
“Odi et amo. Quare id faciam fortasse requiris? Nescio…”
“Ненавижу ее и люблю. Ты спросишь, как это может быть? Не знаю…”
Л. Г. говорил, что долгое чувство любви-ревности мозжило ему душу, но теперь он понял, чем он сам виноват перед “нею”: “Я отнял у нее время, годы молодости”. В горячих жалобах и злых картинках “она” представала комическим персонажем, достойным разве что презрения, но никак не многолетней сердечной прикованности.
Скорее всего — сейчас не помню — я тоже пожаловалась на героя моего романа. А может, нет: Л. Г. не слишком мною интересовался. Но как-то провел идею, дословно не помню, что “он” заслуживал уважения хотя бы за то, что не женился на “партийной дочке”.
Очевиднейший факт, что абсолютно все окружающие без единого исключения воспринимали меня только как функцию “партийной дочки”, не доходил до моего глупого разума. Этот факт остался в силе и четверть века спустя. Даже в словаре современных русских писателей обо мне сообщено в первой же фразе: “родилась в семье партработника”. Хотя родилась я в семье инженера железнодорожного транспорта, который стал партработником, когда я уже школу закончила.
Зато теперь могу засвидетельствовать, что эта функция и сама отцовская должность, функцию породившая, вызывали в той среде, где я присутствовала, неуважение, насмешку, опаску, озлобление, а еще аккуратное желание поддерживать полезно-чиновное знакомство. Именно таким было отношение к “партийному руководству”. Другого не встречала.
Но как относился ко мне сам Л. Г.? Не знаю. Во всяком случае, не забывал напоминать мне вину моего “партийного” происхождения.
Однажды мы обсуждали проблему антисемитизма. Моя бабушка Мария Михайловна была горячая филосемитка, что весьма неожиданно для казачки (она была настоящая, природная донская казачка из станицы Цимлянской, и среди бабушкиной родни я могла наблюдать совсем иные настроения). В разговоре я об этом упомянула. Ну, отмахнулся Л. Г., ей набили это в партийную голову в начале двадцатых годов, вот она и повторяла, не сообразив повернуть вместе с зигзагами партийной линии. (В начале двадцатых годов бабушка не могла иметь “партийную голову” хотя бы потому, что была ребенком.) Добавил, что его теща Мария Карповна точно такая же: повторяет давно пройденные партийные “зады” и даже хранит старые газеты, не понимая, что все это давно уже стало опасным. (Его тещу, Марию Карповну Милых, я знала: она была моим преподавателем.)
Что ж, зато моя мама полагала, что филосемитизм бабушки происходил от ее идейной независимости, ума и доброты.
Вспоминаю, что хотела обсудить с Л. Г. ту загадку, которую представляли собой наши “романы”. Если его “она” и мой “он” были объектами настолько недостойными, то чем объясняется многолетняя зависимость, погруженность в другого, надрыв, забота? Моя “любовь” никакой радости не приносила. Интересно, что я и не ожидала радости или радостей. Почему-то была уверена, что только так бывает и должно быть. Марсель Пруст меня в этом полностью поддерживал. Забавно, что уже в первые и вполне мирные месяцы самозабвенной влюбленности я очень трезво вычитала у Пруста анализ и перспективы происходящего. В романе “Любовь Свана” безошибочно узнавала себя в Сване, его — в Одетте.
Наверное, о героях Пруста я упомянула, потому что помню, как Л. Г. оборвал мои претензии сопоставлять себя с драматическими образцами. Сам он саркастически обрисовывал “ее” только в унизительно-нелепых карикатурах. О том, как разгадка выразилась в стихах, он со мной не говорил.
Божество мое, мелкая сошка,
Подорвавшая волю мою,
Под окошком твоим неотложка —
Это я наготове стою.
…
Нет, не плачу уже, не ругаю,
Не ревную, уже не люблю.
Зачарованно оберегаю,
Суеверно соломку стелю.
Или:
Любимая врать перестала,
Устала, взяла выходной.
Но с музой она совпадала
И сутью была потайной.
Была побережьем и летом,
Дождями и лесом была.
Она и не знала об этом,
А впрочем, и знать не могла.
Мемуарный очерк “Мэтр” выразительно демонстрирует характерную особенность разговорного поведения Л. Г. Он увлеченно и обильно, с матерной экспрессией излагал курьезные эпизоды алкогольно-эротической сюжетики — “где, с кем, когда и сколько”. Многие фрагменты будущего очерка я слышала в устном исполнении. Судьба Сергея Ширяева, как и М. К., и В. Б., и Ю. Ф., и самого Л. Г., давала все основания для трагической обрисовки, но он захлебывался пикантными “скетчами”.
В эти месяцы отношений с Л. Г. я, как бы сказать, приобщилась к советской “культуре адюльтера” — ключам от чужих квартир. Мне это категорически не понравилось, и никогда больше я в этой культуре не присутствовала. Впрочем, не только ключи. Однажды мы встречаемся с Л. Г. на улице и отправляемся к его знакомой, которая обещала приютить нас на два часа. Звоним в дверь. На пороге появляется некто плечистый и рявкает (дословно): “Паскудники! Сейчас как возьму кнут и кнутом погоню к черту!” Мы разворачиваемся и сбегаем с лестницы. Скетч, конечно. С великолепно-нелепой деталью — “кнутом”. Но все-таки получилось чересчур грубо, потому что Л. Г. смотрит страдающе-распахнутыми глазами: сильно ли я испугалась и обиделась. Убеждается, что нет. И правда — нет: знала, на что шла. Л. Г. звонит из автомата другой знакомой, которая нас благополучно “приючает”.
А на что я шла? Вот на что: хотела родить ребенка. Именно от Л. Г., столь умного, талантливого и красивого. И зная его красивую и талантливую дочь. Не говоря уже о том, что во всем Ростове больше было не от кого.
Социальный вопрос, который тут вставал: имела ли я право на собственное тело? Советский ответ: нет. А право на собственные мозги? Тоже нет.
“Леонид Григорьян. Людям вообще свойственно думать, что те обстоятельства, в которых им довелось жить, — самые сложные и тяжелые. Это иллюзия понятная и объяснимая, но это иллюзия.
Всякое самоопределение, как мне кажется, начинается с вопроса: как удержаться от низости? И здесь у всех людей и у каждого человека есть могучие помощники и защитники. Совесть. Стыд. Великие авторитеты.
Да если угодно — порядочность просто выгоднее низости! Такой вот разумный эгоизм…
Подростком, еще в предвоенные годы, я прочитал две книги Гумилева — “Костер” и “Огненный столп”. Мне открылся мир достоинства и героизма. В советскую эпоху понятия героизма, достоинства, активной жизненной позиции представали в предельно искаженном виде. Творчество Гумилева вернуло меня, почти ребенка, к высокой человеческой норме. Потом я открыл для себя творчество Ахматовой, Мандельштама, Пастернака.
Великая русская поэзия — опора души, опора и помощь в самоопределении среди самых тяжелых испытаний”.
Суровое советское воспитание особенно жестко — и сходно — репрессировало пол и политику. Это было нечто священное, вызывающее трепет и омерзение, таинственное, гнусное, проклятое. То есть в полном античном смысле “sacer, sacra”.
Политика и пол, тело и мозги — все это по большому счету принадлежало советской власти, которая нам “все дала”, а по семейному счету принадлежало родителям, которые обязаны были сделать из ребенка настоящего советского человека, а в частности, сохранить дочку в нетронутой натуральности до штампа о законном браке.
Мои родители были очень и очень запуганные. Можно строить предположения — почему. Отцовские посты не ослабили запуганность, а, скорее, усилили. Да, в прошлом семьи была та самая трагедия, что и у многих-многих-многих: сосланная родня, раскулаченный и расстрелянный дед. Понятно, что каждый советский человек был изначально виноват перед властью, но родственники репрессированных были виноваты вдесятеро. Уже после смерти режима мама признавалась, что чувствовала страх и вину за то, что скрывала от партии репрессированного деда.
Доверительное обсуждение политики и пола между родителями и детьми было невозможно, но особыми семейными практиками ребенку (особенно девочке) внушалось, что любые “нарушения” в этой области чудовищно страшны. Эти практики в основном заключались в паническом пресекании любого несанкционированного интереса к обеим сферам.
По отношению к полу никакого допустимого интереса и быть не могло. Меня воспитывали в полном, пуританском неведении, которое можно назвать чистотой невинности, а правильнее — грязным невежеством. Когда взросление ребенка все-таки потребовало некоторых родительских действий, то трагическим полушепотом за строго закрытой дверью мама объяснила мне, что у организма девочки есть одна календарная особенность, которую нужно всячески скрывать, потому что это очень стыдно. Точка.
Пол, точно так же, как и политика, — это было “слепое пятно”, что-то ужасное и как-то связанное с “суровым долгом”. Смешно сказать, но я прочитала не что-нибудь, а словарные статьи в энциклопедии, чтобы понять, да что же там такое?
Личный опыт, проведенный (очень поздно, лет в двадцать) исключительно из желания доказать, что мое тело принадлежит мне, убедил, что ничего ужасного в физической любви нет. Малоприятная гимнастика, и не более того. Но если кто не знает или забыл, могу напомнить, что советское школьное воспитание включало куда более неприятные вещи с надругательством над элементарной стыдливостью Особенно на уроках физкультуры.
…Стоим мы (примерно семиклассники) в дурнопахнущем и пыльном спортивном зале, каждый держит на плече палку, которая должна изображать винтовку. “Шаг на месте! — командует физрук. — Выше колено!” Топочем. “На-пра-во! Раз-два!” Поворачиваемся. “Шагом марш!” Шагаем с палками по периметру зала, как по тюремному двору. Мне стыдно до тошноты. Но со всеми вместе “печатаю шаг”. А что делать? Отшагали. Физрук свистит в свисток и показывает новое упражнение. Теперь нужно этак подпрыгивать на корточках, обеими руками подняв палку над головой. Заводными лягушками подпрыгиваем. Обязанная превращаться в заводную лягушку по свистку и приказу, я впоследствии воспринимала невинными и безобидными любые действия в постели, где оказалась по собственной воле.
Замечу, что Л. Г. относился к моей холодности совершенно спокойно. Я не притворялась, не изображала упоений, и он знал, что его эффектная брутальность не вызывает у меня телесного отклика. Он не пытался преодолеть мою бесчувственность и не обижался на нее. Его дословный вывод звучал так: “Ты все умеешь, кроме конечного итога, но женщину нельзя обвинять за ее особенности”.
В отличие от вопросов пола, санкционированный, строго обязательный интерес к политике (в изводе идеологии), разумеется, имел место, начиная с детского сада.
Современное выражение “идеологический вакуум” следует относить не к нынешнему положению вещей, а к советскому. Советские люди жили в полнейшем идеологическом вакууме. Конечно, гремела машина пропаганды. Работали всякие “ленинские университеты”. В школе изучали специфическое “обществоведение”. В вузах “сдавали” историю партии, истмат, диамат, научный коммунизм. Конспектировали Маркса–Энгельса–Ленина.
Для чего? Чтобы воспитать борцов за коммунистическое будущее? Убежденных марксистов-ленинцев? Конечно, нет. Твердые убеждения и основанные на них личные размышления и поступки мешают “колебаться вместе с линией партии”. Воспитывали то самое, что люди и воспринимали: молчи, не высовывайся, не думай об этом, от нас ничего не зависит, нельзя ничего изменить, плетью обуха не перешибешь, хуже будет, очень опасно, сиди тихо, живи незаметно.
Но — слышу возражение (от мамы слышала до последних дней ее жизни) — был великий идеал: построение коммунизма. Да, увы, были кровавые преступления и страшные ошибки, но был идеал, выше которого нет ничего: коммунизм. То есть счастье всего человечества. Этот идеал провозгласили в 1848 году Маркс и Энгельс в “Манифесте коммунистической партии”.
Манифест конспектировали и “сдавали” советские студенты — поколение за поколением. Поколение за поколением помнили оттуда одну фразу — первую: “Призрак бродит по Европе” (недурное начало для романа ужасов). Все знали еще две фразы, но никто не помнил, что они тоже из “Манифеста”: “Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей” и “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”
И решительно никто из конспектировавших и “сдававших” не помнил, не знал и знать не хотел, чего же требовали коммунисты в своем “Манифесте”. Разумеется, студенты спешили вытряхнуть все это из памяти сразу после экзамена.
А ведь Марксу и Энгельсу надо отдать должное: они пообещали перед всем миром изложить коммунистические взгляды — и сделали это. Они откровенно рассказали, чего хотят коммунисты.
Знаете чего? Спорим, что не знаете… “При помощи деспотического вмешательства” — именно этими словами сказано — коммунисты считали необходимым провести целый ряд мер. Экспроприация собственности. Отмена права наследования. Централизация всех орудий производства в руках государства, то есть пролетариата. Централизация кредита в руках государства с исключительной монополией: только государственный банк и ни единого иного. Централизация всего транспорта в руках государства. Одинаковая обязательность труда для всех. Учреждение промышленных армий. Соединение земледелия с промышленностью. Устранение различий между городом и деревней. Общественное воспитание всех детей, соединение воспитания с производством.
В работе “Принципы коммунизма” к последнему пункту имеется пояснение: “Воспитание всех детей, начиная с того момента, когда они могут обходиться без материнского ухода, в государственных учреждениях”. В резолюциях женевского конгресса Интернационала еще одно пояснение: “Всякий ребенок, начиная с девяти лет, должен быть производительным работником”.
Коммунисты устами Маркса и Энгельса утверждали также, что у пролетариата нет отечества, а право, семья и образование буржуазны и в качестве таковых исчезнут.
Идеологическое “слепое пятно” накрывало все эти требования. Их нужно было только “сдать” и получить отметку. Если хоть минутку помедлить над ними и подумать, возникают оторопелые вопросы: каким образом этот зловещий бред мог увлечь миллионы людей? Почему этот кошмар называется “счастьем человечества”? Вот это серьезная, страшная загадка.
И что такое “коммунистическая партия”? Ведь ясно, что это не партия. Но что?
Л. Г. подобные вопросы обсуждать отказывался (во всяком случае, со мной). Его не интересовало “институциональное вранье”. (Именно такое словосочетание зафиксировано у меня в дневнике — правда, не осенью восемьдесят второго, а уже весной восемьдесят третьего.) Идеологические выкладки он даже не способен был запомнить. “Образцово забыл!” — так (дословно и саркастически) формулировал он, презирая мою “бессмысленно-зеркальную, покорную память” (дословно).
Кстати заметить, “сдача” на отлично всех этих идеологических предметов — показатель неуважения к себе. Уважавшие себя студенты сдавали их еле-еле на троечку, да еще и не с первого раза. Они были не способны зазубрить и отбарабанить. Внутреннее отторжение, непокорность, сопротивление были слишком сильны. А я себя не уважала, это верно.
Хотя в “партию” вступить отказалась, и Л. Г. об этом знал (не от меня). Люди с советским опытом помнят, каким блеянием звучал отказ: “Мее-ке-ке! Я нее-ке-ке чувствую себя достойной! Мнее-ке-ке надо еще работать над собой! Ке-ке!”
А вот интересно, сегодня так же блеют, чтобы не вступать в “Единую Россию”?
Л. Г. как человек богемы был антибуржуазен. Разумеется, такие слова, как “мещанство” или “буржуазность”, в наших разговорах не появлялись. В советском лексиконе они лишились всякого значения. Л. Г. был антибуржуазен в том поэтически-романтическом смысле, который выразил Александр Блок: “Мы бездомны, бессемейны, бесчинны, нищи, что же нам терять?” Или Марина Цветаева, писавшая, что чувство собственности у нее распространяется только на детей и книги.
Внимание к собственности, деньгам, уюту, ухоженности Л. Г. презирал и говорил, что презирает.
Чем ты, братец, с утра увлечен?
— Разжигаю треклятую плитку.
— А на чем ты стоишь? — Ни на чем.
— А за что уцепился? — За нитку.
Ты варганишь паршивый кофей,
Второпях обметаешь берлогу,
Режешь сайку, пока котофей
Мурмурлычет и трется о ногу.
Да, что-то вспоминается. На краю памяти и стола возникает свернувшийся клубком кот. Кажется, серо-белый. Точно: кот Марсель. И разговор о том, как и откуда он у Л. Г. появился.
Внутренняя легкость и праздничность Л. Г., “жизнь во всем шампанском блеске”, — эти качества сами по себе оказывались антисоветскими, потому что в те годы советское существование стыло в беспросветной тоске и придавленной скуке. О страхе тоже не забывать.
Преодоление тяжелой болезни было образцом стойкости и свободы, а еще — ресурсом обороны от наступающих советских угроз. Л. Г. вспоминал слова М. К., который отвечал на испуганные советы убавить независимости: “А они что, в тюрьму меня положат?”
У Л. Г. совсем не было того виноватого “народничества”, которое я хорошо различала, потому что меня воспитывали именно в этом духе. “Как всем, так и нам”, — часто повторяла мама, понимая под этим что-то хорошее: примерно такое: всем страдать-трудиться и нам не уклоняться. Но кто такие “все”? Что такое “все”?
Идея “все за всех виноваты”, утвержденная классической русской литературой, она в специфическом советском воплощении обозначала известно что: каждый виноват перед властью. “Партия и правительство дали писателю все, отняв у него только одно — право писать плохо”. О таких подходах к искусству Набоков писал, что они “не более интересны, чем храп в соседней комнате”. У нас эта подхалимская формула и сегодня обсуждается на полном серьезе (проверено в google и yandex).
У Л. Г. не было этого чувства внушенной вины, будто ему что-то “дали”, а он не отдает “долгов”. У меня оно было. Не по отношению к режиму: тут я вполне понимала, в чем дело. Нет, какое-то сплошное и разлитое, бессмысленное, берущее за горло. Наверное, очень заметное. ( Тот самый “он”, персонаж многолетнего романа, вместо “Здравствуй” повадился спрашивать: “Ну и что ты можешь сказать в свое оправдание?”)
Впрочем, никому не интересно, что и почему чувствовала я. Это такое длинное вступление к ярко запомнившейся сцене: Л. Г. читает стихи Чухонцева. Кажется (почти уверена), он сказал, что стихотворение прислали в письме.
Мы были на улице Зорге в гостях у ***. Л. Г. начинает в быстром темпе:
Говорили о новом журнале,
пили водку и ели шашлык.
Так кричали, что в стену стучали:
— Тише! Тише! — И сызнова крик…
Да и впрямь тугоухим медведем
надо быть, чтоб не бить кулаком,
если крики: — Уедем! Уедем! —
а за окнами мол с маяком.
Крик “Уедем!” Л. Г. передает полушепотом с истерической нотой. Продолжает все медленнее.
И когда, как всегда, поллитровки
не хватило на спор мировой,
— Эй, сосед?— а сосед на веревке,
на веревке висит бельевой…
Ужас! И языки проглотили…
Был — и нет… И костыль вколотил
в карту мира. Все счеты сводили,
все считали — а он заплатил.
…Ведь повязаны все мы,
и по чести воздастся и нам,
ибо вот они, общие стены:
стукнешь здесь, а аукнется там!
И прости! И попутного фарта!
Сам ты в темные воды отплыл.
И зияет двухдулая карта
со свищом где-то возле Курил…
Л. Г. привстает и повторяет последние строчки. Полустиснутыми кулаками изображает “два дула” и отмахивает ими на стену за спиной, где словно бы возникает карта полушарий “со свищом где-то возле Курил”.
Прекрасно читает. Могучий артистический напор. Через столько лет помнится.
Но ведь эти стихи — откровенное сгущение идеи “все за всех виноваты”. Сгущение до той точки, которая в самой идее предполагается неявно: только “я” виноват, только “мы” виноваты. Вселенски. До свища в земном шаре. А виноватые, позвольте заметить, всегда спасуют перед теми, кто виноватости не чувствует. Перед режимом, например. Так что в идейном смысле осталось непонятным, почему это стихотворение так понравилось Л. Г. (В морально-максималистической строчке “зияние” неприятное и труднопроизносимое: “а-а-у-кнется”.)
Потом он еще прочел (кажется, не вполне уверена) “Послевоенную балладу” — “Привезли листовое железо…”. Глухим “подвывом” выделял строки: “Разреши, говорит, притулиться инвалиду ко вдовьим ногам”, “Одиночество свищет в кулак. И тоска моя рыщет ночами, как собака, и воет во мрак”. Но может быть, это было в другой раз.
А в тот раз нам постелили на матрасе, и мы остались ночевать. Не помню, что я умудрилась наврать родителям: меня очень требовательно контролировали (подчеркну — хоть и взрослый, работающий человек, но я была под строгим надзором). Эта единственная “ночь” с Л. Г. дала забавно-трогательный ответ на вопрос из будущей “Затерянной тетради”: “Как стихи? Да откуда стихи? Да когда же ты их накалякал?” Тогда от ямбического прибоя однообразных движений у меня уже занемели губы и сводило челюсти. Я хотела оторваться, но Л. Г. обеими руками вернул мою голову обратно и быстро сказал (дословно): “Не останавливайся! Пока я тебя люблю, строчки складываются, а когда ты останавливаешься, они исчезают”. Какие строчки — не знаю.
Не совсем верно, что у Л. Г. нет стихов, посвященных мне. Пожалуй, одно есть — “Эта зима не сводила с ума…” Во-первых, Л. Г. сам так сказал, развернув передо мной белую книжечку “Затерянной тетради” на девяносто третьей странице. Во-вторых, некоторые фактические данные указывают на зиму 1982–1983-го. Поэтому предложу реальный комментарий.
Эта зима не сводила с ума.
Жгла и мела понемножку.
Под локоток провожала сама
Нас от киоска в киношку.
Что такое “киоск”, сказать не берусь, а в “киношку” мы с Л. Г., разумеется, не ходили. Его отношения с кинематографом мне остались неизвестными. Сама я перестала смотреть фильмы лет за десять до того, поэтому и не догадалась спросить. Никогда ни кинообразы, ни имена режиссеров или актеров в наших разговорах не всплывали.
Не фейерверк и не цирк шапито,
Скупо цедила восторги —
От переулка Семашко и до
Улицы Рихарда Зорге.
Названия улиц — вот он, опознаватель той зимы. На улице Зорге мы встретились, и потом нас часто там приючали, а на перекрестке переулка Семашко и улицы Горького Л. Г. жил, а я работала. Но тогда я еще не бывала у него дома.
Эта зима обошлась без вранья,
Вывертов, стычек, скандала,
Молча за дверью чужого жилья
В сумерках нас ожидала.
Не помню дословно, но Л. Г. высказывал мысль, что женщине следует вносить в отношения “вранье и выверты” — в интуитивно чувствуемой мере, конечно. Ради остроты и соли. “Grano salis”. Нервный тонус. Без этого пресно.
Кроткой была, благосклонной была,
Не помышляла о драме,
И к февралю неприметно прошла
Вместе со снегом и нами.
Тоже не помню дословно, но Л. Г. как-то оправдывался за эти строчки (…что все-таки стихи, а не дневник?), потому что в реальности событий та зима не только не прошла к февралю, а воплотилась: я сообщила Л. Г., что у меня будет ребенок.
Но почему-то остался сквозняк,
Гулкий, протяжный, тревожный,
Будто навылет прошел товарняк,
Вовсе не пустопорожний.
А ведь казалось, далась задарма
И не запомнилась датой.
Как тебя звали, тихоня-зима,
Наш проводник-соглядатай?..
К стихотворению эпиграф из Давида Самойлова: “У зим бывают имена…”. Л. Г. сказал, что под многоточием подразумевается: “и та зима звалась Елена”. Свидетельствую: устное сообщение автора.
Сейчас в помощь памяти я выписала и просмотрела в библиотеке номера журналов “Новый мир” за 1982 и 1983 годы. Мы же их читали. Это точно. Сразу мелькают несколько “кадров”: Л. Г. листает журнал, останавливаясь на стихах. К тому времени уже больше четырех лет Л. Г. вообще не печатали. Но мне так и не удалось вспомнить, обсуждали мы что-нибудь из “новомирского” или нет. Думаю, вряд ли. Сейчас многие тогдашние публикации кажутся невероятными. Некое стихотворение, например, с эпиграфом “Красота спасет мир. Достоевский” уверяет, что простые советские люди — “вы и есть выразители той красоты, что планету спасла и спасет”. А еще одно настаивает: “Не в сытости награда за геройство”. А еще в парочке сделаны открытия: “Поэт! Страшись пустого слова!”, “Дом родимый — наша колыбель”. А еще Лев Озеров возвестил, что “без пощады душа и рынок роковой ведут поединок”. То есть душа кинулась на рынок и без пощады вцепилась зубами рынку в ляжку. А еще Юрий Поляков воспел свою любовь к райкому — “райкому ВЛКСМ, я был в райкоме словно дома”.
Ну, и конечно, некролог. Умер Брежнев. “Пламенный патриот, выдающийся революционер и борец за коммунизм… В этот горестный час все коммунисты, все трудящиеся Советского Союза еще теснее сплачиваются вокруг ленинского ЦК КПСС… Народ верит в партию, ее могучий коллективный разум… всем сердцем поддерживает…”
На второй день траура я прихожу к Л. Г. на кафедру. Впервые. По стенам полки с книгами-тетрадями-бумагами, направо у окна стол, налево ближе к двери обыкновенный раскладной красный вытертый диван. К радиоточке подключен приемник, который мрачно бубнит о борце за коммунизм. Потом льется Бетховен. По-моему, даже “Эгмонт”. В рюмки льется коньяк. Выпиваем. Ключ в двери — щелк. А через какое-то время щелк-щелк обратно, и мы сидим у стола и разговариваем.
Сейчас пытаюсь вспомнить, когда именно начиналось, да так и не началось, наше “латинское” сотрудничество. Л. Г. предложил мне поработать у него “почасовиком”. Курс латинского языка в мединституте имеет свои особенности, но по сравнению с курсом для историков или филологов он радикально облегчен. Никаких “coniugatio periphrastica” или “ut finale” там не требуется. А я в свое время преподавала латынь на историческом факультете. Так что, сказал Л. Г., трудностей никаких, живешь в пяти минутах пешком, прибежишь на часок утречком два раза в неделю, растолкуешь детишкам genetivus, будет приработок. Я согласилась, а потом отказалась: дважды в неделю на часок оказалось трижды по два часа, да не утречком, а с неудобным расписанием. Мы выразили друг другу взаимное неудовольствие, но решительно не помню: когда же это было? Почти (но не совсем) невозможно, чтобы речь шла о весеннем семестре 1983 года. А если нет, тогда значительно позже. Может быть, 1985-й?
Л. Г. знал, что я хочу ребенка, но повторял, что категорически против. Был ли он на самом деле против, не знаю. Во всяком случае, все его меры предосторожности сводились к вопросу: ты следишь, ты высчитываешь? Я-то высчитывала, но совсем с другой целью.
Потом я говорила, да и сейчас говорю, что моя дочь — плод интеллектуальной дружбы. Но если рассудить откровенно, то дружбы не было: не было взаимности. Повторяю, Л. Г. мною не интересовался, и я это понимала. Мне и в голову не приходило поделиться собственными стихами или рассказать, какую пишу книгу (я тогда начала писать об Александре Грине, и лет через десять опус даже вышел в университетском издательстве). Диссертация, к тому времени законченная, у меня была о Блоке. Л. Г. знал об этом и как-то высказался с полным презрением: “Какой-нибудь певец революции, вот и весь твой Блок, что ты еще могла написать на кафедре у Метченко?” Несомненная правда, разумеется. Метченко, Храпченко и Овчаренко. Были такие душители русской литературы, функционеры соцреализма.
Через полгода после нашей встречи подарком мне ко дню рождения пришло счастливое ожидание. Были у Л. Г. по этому поводу волнения и тревоги или не были, не знаю. Как ни странно. Нервно посмеиваясь, говорил он одни лишь глупости. Не только мне, но и тем считанным лицам, которые были посвящены в тайну (и твердо ее сохранили). Дословно помню такую фразу: “Теперь меня то ли с работы выгонят, то ли сделают ректором мединститута”.
Чужое жилье в сумерках и вытертый красный диван — все это я быстро прекратила. Конечно, Л. Г. был уверен, что я ничего от него не потребую. Даже подозрений таких не возникало. Картинно кривя скульптурно-выразительные губы, Л. Г. насмешливо упрекал меня (дословно): “Тебе был нужен ребенок, а такой замечательный я тебе был не нужен?” К апрелю мы совсем перестали видеться, поддерживая отношения по телефону. Я изредка звонила из автомата — надо полагать, ему домой, хотя на кафедре вроде бы тоже был телефон. Не помню. Л. Г. вежливо спрашивал: “Как твое здоровье?”, я отвечала чистую правду: “Очень хорошо!”, и ничего более содержательного телефонные разговоры не заключали.
В социальном смысле я скрывала свое состояние три месяца. Боялась ли, что меня будут принуждать к аборту? Нисколько не боялась. Не в наручниках же потащили бы.
У меня не было ни малейшего чувства вины. Ни перед Л. Г., ни перед родителями, ни перед “обществом”. Из давящего круга виноватости этот сегмент был вырезан.
Грянувший в “обществе” скандал прошел мимо меня. Подробности, потом, гораздо позже, мне передали — с полным простодушием. Например, Н. З., нынешнее светило астрофизики. Он рассказывал, что люди увидели в этом окончательное моральное разложение партийных верхов. Возмущались наглой демонстративностью разврата. Перебирали любовников партийной дочки: целый взвод во главе с каким-то мафиозо от торговли. С гневом не могли понять: если “она” такая блудливая, что удержаться не может, то почему надо оскорблять людей? Почему бы не удовлетворять грязные аппетиты в законном браке? Соблюдая хоть малейшие приличия! Ради элементарного уважения к людям!
О “людях и приличиях” я не думала вовсе. Отсутствие виноватости — огромная сила. Родители даже не решились спросить, кто отец. У меня на лбу написано было, что не скажу. Опять-таки потом, гораздо позже, мама признавалась, что они “с тоской и болью” обсуждали, что делать и что будет, а папа вдруг успокоился и сказал: “Да о чем речь? Ну, обманул девочку какой-то негодяй. Неужели не прокормим ее с ребенком?”
От моих дневников, которые впоследствии растворились в пространстве, осталась одна тетрадь (толстенный том), относящийся как раз к этому времени. Инициалов “Л. Г.” там нет. Ни разу не вписано что-нибудь вроде: “Мы с Л. Г. говорили о…” или “Л. Г. сказал, что…” Но о чем говорили, восстанавливается четко:
“Николай I, по словам Герцена, хотя и заставил замолчать всю Россию, но не смог заставить ее говорить то, что ему было угодно. И тем самым доказал, что заставить замолчать — это мало, что терпеть молчащего и не говорящего то, что нужно, — это опасно, и что принцип общественного говорения должен быть └крановый“: кран повернули, говорение потекло”.
“Роман └Братья Карамазовы“ в общем о том, КАК любить (людей, жизнь, Россию, от крупного до частностей), когда НЕ за что особенно-то или даже не за что вовсе. Отрицательные доводы сгруппированы, как и в └Преступлении и наказании“, в начале романа; гораздо сильнее звучат положительные доводы о возможности пробуждения, раскаяния, что в └ПиН“ возможно только применительно к главному герою; при этом и виновны (не в том, так в другом) гораздо больше лиц, включая детей”.
“Психология — внеморальная наука, а это делает ее “политически неблагонадежной”. Естественно, что Л.Толстой возмущался книгами Мечникова, а Достоевский, хотя и через своего героя, клеймил Клода Бернара: └Подвиньтесь немножко, химия идет!“ — Дальше не написано, что говорилось о └неблагонадежности“ психологии применительно к современности, поэтому, увы, не помню. И переписывать дневник незачем. Приведу еще один отрывок — и хватит”.
“Отказаться от рождения ребенка, имея такую возможность, — это жизнеотрицательно, а в жизни единственная надежда — сама жизнь, и младенец — это ее (надежды) крайнее и заклинательное воплощение”.
Эту формулу самоубеждения пришлось вывести потому, что все общественно-государственные обстоятельства хищно оскалились и встали поперек “счастливому ожиданию”. Вспухла мерзость андроповщины. Бывает хуже, но редко. ГБ запустила в оборот реплику: у людей появилась надежда. “На что? На еще один виток колючей проволоки вокруг горла?” Это у меня в дневнике записано. Облавы на автобусных остановках и военная истерика. В университете у дверей в аудитории стояли какие-то персонажи с секундомерами в руках и засекали время: не опоздал ли преподаватель на лекцию. У меня даже прогромыхала неприятность с разбирательством и объяснительной: персонажи караулили меня возле такой-то аудитории, а лекция была в другой: предъявляли “прогул”.
Только что прочитала в “Новом мире” статью шпиона Эрнста Генри — тогда не заметила: “Пентагон готовит прямое нападение: агрессию против стран Варшавского Договора. Подобно Гитлеру, Пентагон хочет прорваться с юга Европы в Советский Союз”. Да, с ножом в зубах бежит. Это в двенадцатом номере 1983-го. А в одиннадцатом Георгий Шахназаров раболепно обмусоливал великое событие в идейно-политической жизни нашей страны: “Выход в свет второго издания произведений Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Ю. В. Андропова…” Куча больших букв. Раболепие таких текстов было, конечно, издевательским (но очень противным): пышные восторги комментариев и злобное гавканье цитат.
В мае или июне мы виделись с Л. Г. в последний раз перед огромным перерывом почти в два года. Л. Г. срочно потребовалась помощь — достать лекарство. Нет, не для него — для друга. Редкое лекарство от почечнокаменной болезни. Встала драматическая проблема. Собственно, помочь с лекарством (а еще с больницей, с билетами на самолет и — с местом на кладбище) — это была постоянная “просьба-нужда”, обращенная прежде всего к маме. Иногда и ко мне. В обществе, где “чего ни хватишься, ничего нет”, существовал и такой путь. Практически он выглядел так. В горестных обстоятельствах человек по цепочке знакомых узнавал наш домашний номер телефона или приходил к маме на работу. Объяснял беду. Мама просила о помощи папину секретаршу. В трудных случаях секретарша просила папиного “помощника” (не помню, как официально называлась должность). Если обращались ко мне, то я — к маме, а дальше — как обычно. Конечно, “просителям” было очень тяжело. Невысказанная тоскливая ненависть проявлялась то более, то менее явно: “Вы пользуетесь этой системой, для нас в ней ничего нет, все присвоили вы, и мы вынуждены вас же умолять!”
Проблема состояла в том, как объяснить маме, откуда я знаю человека, которому требуется помощь. Сослаться на Л. Г. было нельзя: возникала угроза нарушить тайну. Л. Г. был неприятно удивлен тем, что я не бросилась помогать с готовностью. “Больному нужно лекарство, какие могут быть колебания?” Но почему Л. Г. не думал о том, что мне на моем пятом месяце нужно спокойствие? В итоге я сочинила для родителей сложную и рискованную легенду, которая все-таки сработала.
Свою дочь Надю Л. Г. видел два раза в жизни. Первый раз весной 1985 года. Почему-то я была на факультете с детенышем и на обратном пути позвонила Л. Г. из автомата на перекрестке Семашко и Горького. Сказала, что мы сейчас будем проходить мимо, чтоб он выглянул в окно. Второй раз примерно год спустя мы встретились на бульваре на Пушкинской: случайно и на минутку. Еще было, что Л. Г. попросил посмотреть Надины фотографии. А еще передал ей через меня на день рождения “гостинчик” — десять долларов.
Но я всегда относилась к Л. Г. с благодарностью и не переживала никаких душевных драм из-за его подчеркнутого отсутствия в жизни ребенка. А Надя?
У меня сохранился документ: текст, написанный шестнадцати-семнадцатилетней Надей на первом курсе института. Ребенок уже тогда неплохо писал. Копирую дословно.
“Как-то летом в лагере зашел у нас разговор о родителях. Большая, кстати, редкость: это родители все о детях да о детях (им больше не о чем), а у детей есть много куда более важных и насущных проблем. А тут что-то вспомнили. Разговор был из разряда: └Мой папа — милиционер, а мой папа — летчик…” Очередь дошла и до меня. └А твой?” — └А у меня нету”, — смущенно ответила я. └Это как это нету? Так не бывает. Ты что, не знаешь, откуда дети берутся?” — возмутились └коллеги по палате”, которые уже пребывали в том возрасте, когда вопрос деторождения известен им во всех нюансах, зато чувство такта отсутствует напрочь. └Знаю. Но у меня нету”. — └Из пробирки ты, что ли, появилась? Что бы ты ни говорила, но папа у тебя есть все равно. Но он тебя, наверное, просто не любит…” До этого разговора проблема └где папа?” у меня отсутствовала. Не до того было. Два двоюродных брата, старший и младший, — в соседнем подъезде, бабушка, дедушка, тетя, дядя… Время расписано по минутам. Внимания моей особе — в избытке. И мужского, и женского.
Насчет того, что у всех папы есть (в разводе они или нет, неважно), а у меня нет, я не задумывалась: восприимчивая психика ребенка принимает как норму то, как он живет. Мне было даже как-то странно подумать, что какой-то незнакомый чужой дяденька может щеголять у нас по квартире, как по своей…
В школе меня всегда смущала процедура заполнения различных анкет, где были графы: ФИО обоих родителей, место работы и т. п. А еще нам как-то задали по истории составить генеалогическое древо своей семьи. Больше вроде ничего и не вспоминается.
Но чем я становилась старше, тем больше во мне просыпался подростковый интерес. Иногда я смотрела сериалы и представляла себе, какой у меня чудесный, должно быть, папа. Он просто не знает обо мне, но если узнает, то обязательно очень обрадуется! Он еще молодой, красивый, высокий, с длинными по плечи волосами и похож на меня. А точнее, я на него. И вот, представляла я себе, стукнет мне восемнадцать (эта дата у всех ассоциируется с переворотом мировоззрения), и я найду его: он откроет дверь и приветливо скажет: └Здравствуй, дочка. Я так тебя ждал…“ Подойти к родственникам и спросить прямо: а где мой папаша, собственно? — я как-то не решалась. Привыкла, что это что-то тайное, о чем мне знать не следует.
Но идеальный портрет моего воображенного отца омрачался по мере того, как я узнавала, что в └полноценных” семьях моих друзей дела обстоят гораздо хуже, чем в моей └неполноценной”. └Проснулась сегодня ни свет ни заря от жуткого шума, — делится со мной подруга. — Мама с папой с утра пораньше ссорятся. Папа вчера явился пьяный, мало что соображал, даже мне досталось. Хорошенько так по лицу. Мама с ним вчера скандалить не стала — бесполезно, а сегодня… Слышу: тарелки летят, мат трехэтажный стоит… И если бы это в первый раз! И как мать его терпит? Если уже даже я ненавижу”. Невидимые миру слезы”.
Мой отец не знал Л. Г., мама знала и однажды рассказала драматически-трогательно-красочную историю о том, как безумствовал Л. Г., влюбленный в свою будущую жену Нину (с которой мама дружила). Изложение пунктира событий соответствовало “сну лирического героя” из стихотворения “Как это было? Утром на попутку!”, тогда еще не написанного. По самой сути истории мама не могла ее наблюдать, а мне не пришло в голову поинтересоваться, рассказывает ли она со слов Л. Г., или Нины, или передает университетскую легенду.
Нина подарила моей новорожденной дочери Наде младенческое платье своей дочери Лены: крохотное, белое, вышитое вручную красными цветами и ягодами. Это вовсе не значит, что Л. Г. ей признался: он не признался. Значит ли это, что Нина узнала тайну как-то иначе и выразила моральную поддержку от широты души? Не знаю.
“Леонид Григорьян. В 50–60-е годы скрытую, отнятую, запрещенную литературу мы “издавали” сами. К Надежде Яковлевне меня привела Елена Михайловна Аренс, и я, протянув ей мою тетрадь со стихами Мандельштама, сказал: └Вот посмотрите, как в Ростове издают Осипа Эмильевича“. Надежда Яковлевна видела немало таких тетрадей — наверное, тысячу и одну, все стихи Мандельштама она знала наизусть, но вдруг вскрикнула: она увидела стихотворение └Где ночь бросает якоря // В глухих созвездьях Зодиака“. Это стихотворение 1920 года считалось безнадежно утраченным. В двадцатые годы Мандельштам бывал в Ростове, печатался в ростовской газете └Молот“, дружил с ростовчанином Леней Ландсбергом и подарил ему это стихотворение. Надежда Яковлевна думала, что Ландсберг погиб в тридцать седьмом году ( в действительности — в сорок шестом). Книгу Мандельштама └Камень“ уже через несколько лет после смерти Лени мне дал прочесть один друг. В эту книгу были от руки вписаны семь стихотворений Мандельштама. шесть из них я знал, они уже были в моей тетради, а седьмое, то самое — └Где ночь бросает якоря“, — я списал и вплел в тетрадь. Теперь я понимаю, что мне чудом довелось держать в руках книгу, принадлежавшую Ландсбергу, в которой и сохранилось это стихотворение”.
Осенью 1984 года моего отца “сняли”. Хотя он был председателем облисполкома (исполнительного комитета областного совета депутатов трудящихся) и, теоретически говоря, его не начальство назначало, а граждане выбирали. Но партия поставила, она же и скинула. Думаю, что скандал с незаконнорожденной внучкой тоже повоздействовал. Отцу разрешили работать по основной специальности: он начал преподавать в институте инженеров железнодорожного транспорта.
“Удачно спланировал!” — сказал Л. Г., и это была его первая фраза при нашей встрече после двухлетнего перерыва
До начала девяностых годов отношения с Л. Г. застыли внесюжетно. Изредка, один раз в три-четыре месяца, я приходила в его квартиру на Горького. Мы всегда были только вдвоем. В легендарных пиршествах-собраниях я никогда не участвовала. Мы пили вино, разговаривали, потом Л. Г. капризно говорил: “Хватит болтать, пойдем!” Чувство интимной, физической верности было ему чуждо.
Вот совершенно неприличная картинка. Цинический скетч. Мы встаем из-за стола в большой комнате и переходим в боковую, где стоит кушетка. Возле кушетки на стульях пристроено громоздкое зеркало. Полную секунду удивляюсь и умиляюсь (про себя): надо же, как меня ждал, предвкушал, зеркало тащил… Но тут же догадываюсь, в чем дело, и спрашиваю: “Кто это только что тут был?” — “Да та-а-а-к…— посмеивается и жмурится Л. Г. со скромно-кошачьим видом. — Ну какая тебе разница?” Правильно: никакой.
Вот картинка драматическая. Осень 1985 года. Мы сидим за столом и разговариваем. Вдруг в дверь быстро и часто стучат (или звонят — не помню, был ли звонок). Л. Г. прячет меня в дальнюю комнату и затворяет дверь. Женский взволнованный голос. Долгий разговор. За дверью слышно. Речь идет о том, чем можно помочь Н. Н. Диссидент, правозащитник Н. Н., арестованный в январе, тогда уже отбывал срок в Сибири.
В конце 1984 года черная тень возможного ареста задела и Л. Г. В ростовской газете (думаю, что в “Вечернем Ростове”) появилась публикация с опасными выпадами против него. Кажется, она была подписана той же фамилией, что и статья пятилетней давности, открывшая гонения на Володю Биргера. Помню большую тревогу, но не фактические детали. Нужно просмотреть подшивки “Вечернего Ростова” за тот период (или все-таки это был “Молот”?).
А вот история, слишком похожая на умный анекдот, но Л. Г. рассказывал ее как натуральную. Мы заговорили о национальном характере — фикция ли это, или такой феномен существует. Со смехом Л. Г. передал сценку, разыгравшуюся на собрании-пиршестве. Принимали гостя из Эстонии по имени Калле. И тоже заспорили о национальном характере. Гость утверждал, что национальные характеры реальны и отчетливы. Его попросили определить главные особенности эстонского. Он ответственно подумал и назвал: “Острый, проницательный ум, огромное трудолюбие и безоглядная смелость”. — “Но, Калле, вы упомянули только положительные характеристики. Наверное, есть и отрицательные?” Гость признал, что, к сожалению, есть, и со вздохом перечислил: “Бескрайняя лень, трусость и непроходимая тупость”.
Минуточку! Никакой национальной обиды. Речь шла о том, что всякий, кто признает реальность национального характера, всегда столкнется с глубинными противоречиями. Чем ярче выделяется какое-то качество (любое), тем резче и обратное, противоположное.
А вот история о трагической моральной коллизии. Л. Г. рассказывал ее, задыхаясь. В больнице его “сопалатником” был какой-то гэбэшный держиморда. Злобная личность с кровопийскими речами: тащить и не пущать, душить и резать. Однажды к нему принесли маленькую внучку. Малышка тянула ручонки и лопотала: “Деда! Деда!” “А ведь это не деда! — вскрикивал Л. Г. — Это гнида!” (дословно).
А вот история неразыгравшаяся: я промолчала. У Л. Г. есть стихотворение “Накануне”, написанное в 1987 году и опубликованное в книге “Мчатся тучи”. Перекликающееся с мелодикой Бродского. Очень сильное стихотворение… было бы, если бы начиналось сразу со второй половины:
Выжил ты, не был посажен на кол,
Горько смеялся, в подушку плакал,
Не воитель и не оракул.
Не осудите, люди!
Что там, сочтемся. Все мы такие.
Дети почти вековой автаркии.
Полуголодные, полунагие —
Жмется к особе особь.
Не сберегли мы ни совесть, ни самость.
Так и плетемся, ведомые за нос.
С мыслями: только б не погребла нас
Неудержимая осыпь!
К сожалению, есть и первая половина, просто ужасная: “Прожил ты, не заработав срока, / При Джугашвили, усатом бандите, / При Маленкове-гермафродите, / При сумасбродном шальном Никите, / При маразматике Леониде, / При Андропове-пересменке, / При повапленном трупе Черненки…” Вычеркнуть скорей!
Л. Г. — поэт очень неровный, но мне чем дальше, тем яснее кажется, что с годами его стихи становятся все лучше. Есть такое явление: тексты со временем прирастают или тают. Как, например, Куприн и Грин. За прошедшие восемьдесят–сто лет сочинения первого стали гораздо хуже, а второго — гораздо лучше.
Настоящих исследований творчества Л. Г. пока нет. Взяться самой? Посмотрим.
В начале девяностых я убежала из Ростова в Москву, успев вместе с Л. Г. посотрудничать в газете “Демократический Дон” и так поссориться с “казачеством”, что эти ряженые во время устроенных ими беспорядков приходили на филологический факультет арестовывать меня. О тех же отвратительно-тревожных днях у Л. Г. есть стихотворение “Темнеет” (1993):
Подъезд в облупленной известке,
Где кто-то шилом на стене
Оставил четкие наброски:
“Смерть чуркам! Крышка жидовне!”
Я прячу у друзей дочурку,
Сосед по комнате кружит,
Поскольку я тот самый чурка,
Поскольку он тот самый жид.
После 1992 года мы виделись… думаю, что можно пересчитать по пальцам. На книгах “Мчатся тучи” и “Светает” посвящение с датами — значит, первый раз и второй (1993 и 1994). Третий — в Москве, в гостях у Алексея Аренса (1994). Четвертый — побеседовали под запись для газеты “Первое сентября” (1995). Пятый — Л. Г. дал мне рекомендацию в Союз писателей, и шестой — меня туда принимали (1996). С тех пор не встречались, а в последние десять лет и по телефону не говорили. Поэтому остался невыясненным вопрос, который по горячим следам задать было нереально, а “по остывшим” можно было бы обсудить: зачем Л. Г. связался со мной?
“Леонид Григорьян. Конечно, когда я думаю, какие умы и души, какие сердца и таланты погибли, какие замыслы не воплотились, какая радость не осуществилась, то невольно закрадывается мысль: да можно ли продолжать дальше? Но напомню вам слова Ницше: └Страдающие не имеют права на пессимизм“. В самом деле, пессимизм — легкий выход. Пессимизм — это капитуляция перед судьбой. Пессимизм —это отречение от героизма и достоинства. Человеческая история настолько ужасна, что будь люди пессимистами, она закончилась бы тысячу, две тысячи лет назад. Ужасны были времена Макиавелли во Флоренции, ужасны были времена Томаса Мора в Англии, но Италия и Англия живы. Если жизнь продолжается, то она неистребима. Сегодняшние апокалипсические настроения я считаю спекулятивными и глубоко вредными. В отчаянии перед ожиданием конца ничего невозможно делать —опускаются руки, а если человек опускает руки, он сам накликивает страшный конец.
Залог того, что жизнь продолжится, — живое повседневное творчество жизни и великое творчество классиков. Пушкин, Толстой, Мандельштам живы для нас.
Оптимизм во мне есть, и поскольку я все время говорю о классиках, то и тут приведу слова Пушкина, сказанные им в очень тяжелый и страшный момент, когда в Москве началась эпидемия холеры, болезнь подступала к Петербургу и начались холерные бунты: └Не так страшна холера, как опасно опасение, опасно уныние, которое овладевает человеческим духом“. Толстой-проповедник в конце жизни неустанно повторял: └Любите друг друга, как дети“. Солженицын уже в наши дни сказал: └Жить не по лжи“. И мне хочется надеяться, что я слышал эти заветы”.