Предисловие Валерия Попова
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2012
Мы иногда жалуемся на бедность и однообразие нашей жизни — но виноваты в этом мы сами, забывая события, впечатления, встречи, которые нам вроде бы не пригодились, остались в стороне. Но именно в тех событиях, недожитых нами, “недожатых” — или “недовыжатых”? — осталось как раз самое неожиданное, нестандартное, не укладывающееся в привычные рамки, о чем стоит вспомнить, чтобы вернуть впечатление полноты жизни. Владимир Арро в этих записках дает себе — и нам — такую возможность, вспоминая забытое, возвращая потерянное богатство жизни.
По главной своей линии жизни Владимир Арро — признанный детский писатель, вдруг резко повернувший к драматургии и почти мгновенно, как в сказке, добившийся огромных успехов. Более ста премьер в лучших театрах, среди которых МХАТ. “Смотрите, кто пришел!”, “Высшая мера”, “Колея”, “Пять романсов в старом доме”, “Трагики и комедианты”, “Синее небо, а в нем — облака” — вспомним лишь самые знаменитые его пьесы. Вместе с Петрушевской, Злотниковым, Галиным, Гельманом он подарил нам новую, острую, глубокую, актуальную драматургию. И эту замечательную работу он сочетал с должностью руководителя созданного именно им Союза писателей Петербурга, и мы благодарны ему за то, что в решающие годы именно он оказался у руля.
В августе этого года ему исполняется 80 лет — и представленные здесь записи показывают, как богата и непредсказуема его жизнь, отнюдь не исчерпывающаяся театральными и “союзписательскими” делами”.
Валерий Попов
Владимир Арро
Владимир Константинович Арро родился в 1932 году в Ленинграде. В 1955 году окончил Педагогический институт им. Герцена. Прозаик, драматург, автор пьес “Высшая мера”, “Смотрите, кто пришел”, “Синее небо, а в нем — облака”, “Трагики и комедианты”, романа-эссе “Дом прибежища” и многих повестей и рассказов. В настоящее время живет в Германии.
Желание жить
Бумажная страсть
Почему из всех детских радостей — сластей, игрушек, зрелищ и развлечений — настоящую остроту наслаждения приносила одна: обладание переплетенной в книжечку или в блокнот бумагой? Почему так волновала первая страница — чистая, пахнущая свежестью, полная надежд и возможностей, умом еще не осознаваемых? Едва заводилась копейка (таскал у отца), бежал в канцелярский магазин возле кино “Баррикада”, в тот, где юный Владимир Набоков присмотрел себе гигантский карандаш и затем получил его. С безнадежным вожделением, сопя носом, елозил вдоль прилавков, разглядывая сокровища, а потом покупал в газетном киоске какой-нибудь блокнотик из серой бумаги и на том успокаивался на время.
До сих пор хорошую бумагу жалею, испытываю к ней почтение. Писать могу лишь на той, что похуже.
Довоенный космополитизм
Говорят, что большевики нас изолировали от всего мира. А как же тогда венские стулья, американские горы, английские булавки, бенгальские огни, французские булочки, селедки исландские, чай индийский, финские сани, полька, шотландка, венгерка, грецкие орехи, испанские пилотки (испанки), китайские фонарики, английская соль? Нас не так просто взять!
— А персидским порошком не пробовали?
Приворотные тумбы
У ворот нашего довоенного дома на улице Гоголя стояли, вкопанные в тротуар, две гранитные тумбы. Иногда на них кто-нибудь из нас садился или взбирался, а потом прыгал. На них было удобно колоть косточки от компота. Бывало, что тумбы использовались и по назначению: если в ворота заезжала машина или телега с дровами, то заднее колесо, зацепившись за тумбу, отбивалось, принимая нужное направление. Тумбы были как часовые у ворот: берегли косяки и стены. Они стояли почти у каждого дома еще с петербургских времен и назывались колесоотбойными. Иные тумбы были выполнены как оригинальные скульптурные произведения: в верхней части имели то львиные головы, то совиные или затейливо высеченный орнамент. В первую блокадную весну я видел, как уцелевшие люди, выползая из своих зимних нор и еще не имея сил отойти подальше от дома, садились на тумбы и грелись на солнышке. Я и сам так сидел. В шестидесятых какой-то умник распорядился при ремонте тротуаров эти тумбы вынимать и выбрасывать, и вот пойдите-ка посмотрите по городу — они мало где уцелели. Одно время, когда обсуждался проект памятника жертвам блокады, я подумал: а почему бы, если уж они не нужны, не расставить их в беспорядке на траве между деревьями и кустами где-нибудь в сквере, например, перед гостиницей “Астория” или возле Дома Радио перед Манежем — что-то в них есть, в этих немых стражах домов, и от городской истории, и от живого прикосновения горожан, и от надгробного памятника. Когда человек покидал дом навсегда, тумбы были последней частицей, последним свидетелем связи его с родным домом. Но знакомый архитектор, с которым я поделился своей идеей, поморщился: “Нет в этом монументальности. И вообще много литературы”. Монументальные памятники блокадникам в городе есть, но они для официальных церемоний, для большого скопления людей, для посторонних. А нужно памятное место негромкое и интимное, понятное лишь своим, как бывает в семье. По-моему, скромные приворотные тумбы и есть наша тайная семейная реликвия. Разумеется, одна из многих.
Соевое эскимо
Год, что я, вернувшись из эвакуации, учился на набережной Невы между Литейным мостом и проспектом Чернышевского, запомнился необычайно снежной зимой. Бесконечные сугробы, которые дворники не успевали грузить на машины, тянулись вдоль тротуаров, заполняли дворы, а снег все падал и падал тяжелыми хлопьями. Поэтому телесная память от той зимы — пронизывающий холод, проникавший под пальто, из которого я достаточно вырос, и постоянно мокрые варежки. Мой приятель Костя Дуничев мерз еще больше меня: пальтишко его с потертым цигейковым воротником было довоенным, и, выросший за военные годы, он еле в нем помещался. Варежек у него и вовсе не было, и красные руки, вылезавшие из рукавов, он прятал в карманах брюк. Так две наши нахохлившиеся фигуры — один выше другого на голову — поспешно двигались по направлению к Кирочной, к поставленной цели. Под ногами все время путались чьи-нибудь санки. Из “низка” несло керосином, напоминая о мамином поручении. На каждом шагу висели небольшие портреты товарища Сталина и композитора Шостаковича в обрамлении красных знамен — предстояли какие-то выборы.
И вот мы пришли. Неподалеку от Кирочной, где сейчас станция метро, женщина в белом халате, похожая на снежную бабу, продает эскимо. Оно — соевое, ценою, кажется, девять копеек. Я покупаю два каменных цилиндрика, и мы тут же, под кружащимся снегом, грызем их в надежде уловить какой-то вкус довоенного детства, но кроме, вкуса постылого соевого молока, на языке ничего не остается. К холоду внешнему добавляется нутряной холод. И тогда только до меня доходит, что керосина теперь придется купить на литр меньше.
Однажды в совсем уж сильный мороз Костя предложил зайти к нему и съесть эскимо в тепле. Жил он тут же, на Кирочной. Пока шли, возникла идея растопить мороженое на огне и съесть его горячим. То, что я увидел у него дома, поразило меня и перенесло на пять лет назад. В комнате стоял полумрак, оттого что вместо нескольких стекол в окнах была фанера. На уцелевших, тусклых и грязных, остались бумажные, наклеенные крест-накрест полосы. Какая-то копоть, а может быть, паутина застилала потолок и углы. Посреди комнаты на давно немытом, замусоренном полу стояла печка-буржуйка с трубой, протянутой на высоте моего роста к печному дымоходу. На трубе висели какие-то тряпки. Возле печки на стульях и табуретах громоздились кастрюли. В глубине комнаты на кровати под грудой одеял лежала женщина, голова ее была укутана шалью. Все это отдаленно напоминало наше блокадное жилье, но ведь прошло пять лет, мы побывали в эвакуации, вернулись, налаживали новую жизнь. В комнате тетки, где мы жили, было чисто, тепло. Я любил ходить в Музей обороны Ленинграда и со сладким ужасом человека, избежавшего катастрофы, рассматривал экспонаты блокадного быта. А здесь всё продолжалось
вживую, блокада еще не кончилась.
Пока я со страхом осматривался, Костя включил электроплитку и поставил на нее алюминиевую миску с нашими эскимо. В комнате было холодно, и пальто мы не снимали. Через три минуты ледяные цилиндры расплавились, и на донышке появилась дымящаяся желтоватая жижа. Костя протянул мне ложку, я попробовал — это было сладкое соевое молоко. Я отказался, и Костя выхлебал его один.
Салют
Артиллерийский салют 1946 года в честь дня Советской армии, как всегда, сопровождался криками и ликованием. Еще не отгремели последние залпы, а уже мальчишки сбежали на лед. Там, на середине Невы, закованной зимним панцирем, должны были упасть остатки сгоревших ракет. Некоторые, особенно сильные ракеты догорали прямо на снегу, и что-то от них наверняка оставалось, что потом можно будет поджечь. С этой надеждой я тоже сошел на лед по спуску возле Дома писателей. С того берега, от Медицинской академии, тоже бежали черные фигурки людей, и важно было успеть раньше них к середине. Вскоре стали попадаться какие-то обгоревшие клочья, пепел и сажа. Наверное, все-таки меж нашим берегом и другим произошла схватка за обладание трофеями, потому что в темноте послышались крики, кто-то бежал назад, кого-то тузили. Ко мне тоже приблизились двое парней. Один крикнул в темноту: “Этого проверяли?” В тот же миг по мне зашарили чужие жесткие руки, залезли в карманы. Из внутреннего парень достал мой кляссер с коллекционными марками, полистал и сунул себе в карман. После этого меня отпустили и двинулись навстречу другим. Я поплелся, чувствуя слабость в ногах, к противоположному берегу, только сейчас осознав, что меня ограбили. Я оглянулся. На белом снегу темные фигурки грабителей перебегали от одной жертвы к другой, никого не пропуская, избивая строптивых. Слезы так и хлынули из моих глаз. Жаль было марок, которые я начал собирать еще на Урале, но более всего потрясала моя беспомощность перед насилием. Что, вот так это и бывает? И каждый раз перед тупой грубой силой я буду парализован? И ничего нельзя будет сделать? Я возвращался Литейным мостом, заливаясь слезами отчаяния от такой перспективы, сжимая кулаки. Сколько ни глядел вниз, на Неву, там не было никакого людского движения — сплошная ледяная пустыня. Как приснилось. С левой стороны начавшегося проспекта ночную мглу разрушал гранитный, весь в светящихся окнах, Большой дом. И хотя вывески на нем никакой не было, все в городе знали, что в нем работают доблестные чекисты. Вот кто меня защитит от этих разбойников, думал я. И всех нас защитит. Пусть земля горит у них под ногами!..
Билет в рай
Потребность скрести перышком по бумаге возникла сама собой. Четыре короткие строчки, написанные в столбик, одна под другой, плотно скрепленные ритмом и рифмами, вызывали мое удивление. Только что их не было, и вот они есть, и никакая сила их не расцепит. Что они содержали — было неважно, в самом столбике строк была какая-то тайная сила и магия. Страстно хотелось умножать эти столбики с созвучными словами в окончаниях строк, поиск которых доставлял мучительное наслаждение.
Был у меня еще рулон серой бумаги, в который я записывал события дня, выводя мелким почерком полуметровые строки — от одного края к другому. В этом тоже была своя тайная радость. Стихийный формализм графомана подсказал мне композицию самодельной газеты на одном альбомном листе. Множество мелких заметок, анекдотов, карикатур, шуточных объявлений размещались, тесня друг друга, обрамленные разноцветными рамками. Газета носила название “Классная кривда”. В правом верхнем углу значилось: “Из класса не выносить!”, так что это было как бы подпольное издание. И действительно, погуляв по партам, листок возвращался ко мне. Правда, больше чем на три номера меня не хватило.
Но вот однажды задали сочинение, на какую тему, не помню, но я почему-то написал про ледоход. Под окнами нашей школы на набережной Робеспьера как раз в это время шел мощный лед Ладоги, и зрелище громоздившихся друг на друга сверкающих льдин, которое я видел впервые, меня поразило. Наверное, я не пощадил изобразительных средств, потому что учительница меня очень хвалила. Мало того, на каком-то общешкольном собрании, а может быть, пионерском сборе (школа была семилетней) директор вдруг сказал: “Вот тут у нас есть билет во Дворец пионеров на слет юных литературных дарований, так мы его отдадим…” — и назвал мою фамилию. Жаркая волна захлестнула меня, голова закружилась, и, как я понимаю, в эту минуту я и был отравлен на всю жизнь. Правда, на слете в переполненном зале я услышал, как мои сверстники и ребята постарше читают замечательные стихи, наполненные смыслом и неведомыми звучными словами, совсем непохожие на мои, и тогда во мне, надо думать, зародилось ревнивое чувство, называемое также комплексом неполноценности. Ну, так ведь он входит в рецептуру этой сладкой отравы. Всю его разрушительную, но и бодрящую силу я почувствовал на следующий год, когда поступил в литературно-творческий кружок Дворца пионеров.
Ну а поскольку судьба, как известно, закольцовывает наши блуждания по жизни, то через 60 лет я вернулся на набережную Робеспьера. И не куда-нибудь, а в соседний с нашей школой дом, сугубо соседний. Тут помещалось учреждение по имени
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства. Я получил оттуда письмо, в котором в крайне корректной, очень приветливой форме меня приглашали принести свой литературный архив и сдать на хранение. Расстаться с накопившимися документами, письмами коллег и друзей, рукописями, фотографиями было неимоверно трудно, но все-таки я это сделал.
Мальчики у ворот
На Кировский проспект, во второй дом от улицы Скороходова мы с мамой переселились летом 1947 года. Он поразил меня множеством тенистых деревьев, предвещавших близость парковых островов. Вот и напротив нашего дома за металличе-
ской оградой был небольшой сад, прикрывавший здание 69-й школы.
В соседнем, угловом доме, когда проспект еще назывался Каменноостровским, улица — Большой Монетной, а школа — Александровским лицеем, жил Осип Мандельштам. Он писал, что трамваи здесь развивают неслыханную скорость, и называл Каменноостровский “одной из самых легких и безответственных улиц Петербурга”. В его время по ней проносились, как он писал, “шалые автомобили Временного правительства”.
Когда мы приехали, трамвайные пути уже сняли. В угловом доме теперь жила другая знаменитость — премьер Театра оперетты Свидерский, чьи изображения продавались в каждом киоске. А по вечерам, ближе к шести, по всему Кировскому проспекту выстраивались местные дворники в белоснежных фартуках с бляхами и со свистками в руках: ждали проезда черных таинственных автомобилей из Смольного, по-прежнему шалых. Уличные зеваки вглядывались в сторону моста, нервно оглядывались, потом слышалось: “Едут! Едут!..” Перекрытый проспект некоторое время еще оглашался свистками и окриками, но затем наступала минута угрожающей тишины, в которую властно врывался ураган черных автомашин, исчезавших в ту же минуту. Их пассажиров я видел только на больших парадных портретах, выполненных во весь рост, — они обступали тебя, в шляпах, в длинных пальто, едва ты входил в первый зал Музея обороны Ленинграда. Впрочем, их скоро сняли, а музей, как и запечатленных персон, ликвидировали. Тайн стало еще больше, хотя недостатка в них в нашем городе никогда не было.
Казалось, всю округу (а может быть, и страну) придавила тяжесть неразгаданной торжественно-траурной тайны, исходившей от третьего от угла огромного “доходного” дома на гранитном цоколе под номером 26/28: отсюда когда-то (а впрочем, всего лишь тринадцать лет назад) в последний раз вышел, чтобы уже не вернуться, коренастый человек в полувоенном френче, оставивший проспекту свое имя — Киров — и квартиру-музей.
Так что легкость и безответственность, прежде присущая этим местам, осталась как рудимент лишь в нашем легкомысленном возрасте, среди “пацанов”. Все остальное было страшновато-серьезным. Тесной скобкой мы стояли вблизи наших ворот с папиросами “Звездочка”, то и дело поплевывая на асфальт, лениво сквернословя, беззлобно задирая и нашего старика дворника со слезящимися глазами, и прохожих. Впрочем, своих не трогали, а с некоторыми даже здоровались.
Кто мог предположить, что когда-нибудь один из таких, как мы, питерских пацанов, прыщавый и хилый, не самый сильный и уважаемый во дворе, почти “шестерка”, станет первым пассажиром правительственных кортежей, главным хранителем и творцом всех государственных тайн, чуть ли не национальным лидером? И проезда его будут ждать мальчишки других поколений.
Заграничное плавание
Жорка, сосед по квартире, пока был не женат, ходил за границу на торговых судах кочегаром. Рейсы его заканчивались до унылости одинаково: кто-то доводил его до парадной и прислонял к стене. С первого этажа на четвертый, кряхтя, взбиралась дворничиха тетя Фима и говорила: “Настя, поди-ка, там Жорка валяется”. Кочегар к тому времени лежал на асфальте рядом с чудом уцелевшим фибровым чемоданчиком. Кое-как втроем, с моей и маминой помощью, методом толкания вдоль перил его подымали наверх и затем укладывали на диван. Как-то Анастасия Ивановна позвала нас с мамой на угощение, хотя время уже было к полуночи. Она достала из чемоданчика штук пять белых и красных бутылок с польскими этикетками да кон-
сервные банки. Потом подержала в руках несколько пар разноцветных носков и, матюгнувшись, швырнула их обратно. Одну бутылку какого-то ликера мы раскупорили. Когда я уже был студентом, Жорка каялся: “Дурак я, дурак, позарился на носки со стрелками. А мог бы учиться”. Но уже было поздно, семья росла. Жорка работал фотографом в уголовном розыске и время от времени показывал нам на кухне снимки убитых, от которых женщины шарахались в ужасе.
Гулянье
Сима, Жоркина жена, выходит к воротам “гулять”, обхватив руками тугой кокон стеганого одеяла, перевязанный голубой лентой. Где-то там, в отверстии кокона, из оборок и кружев подымается легкий парок. Сима пристукивает ногами, покачивается, то и дело поводит онемевшими плечами и замерзшими пальцами, но с места не сходит. “Купила бы ты, Сима, коляску”, — советует ей моя мама. Сима краснеет, бурчит: “Ну, вот еще! Я что, барыня?”
Золотая рыбка
Аля, соседка, купила в подарок мужу Борису золотую рыбку. Тот обомлел: “Она же мне весь аквариум изгадит, мальков сожрет!” Аля стала обслуживать свою рыбку сама. Купила банку, встает на час раньше, откачивает грязь насосом, кормит ее булкой. Родственница попросила продать. “Нет, не продам. Привязалась к ней, как к собаке”.
Кортик от дяди
Муж моей тетки, старый отцовский друг Африкан Федорович Кузьмин, которого в семье звали Фира, вернувшись с войны, явился с сочувствиями. До этого мы видели его пять лет назад, он был в скромной гимнастерке, перепоясанный портупеей, и в петлицах носил несколько “кубарей”. Ныне же перед нами предстал, почти заполнив нашу комнату, благоухающий “Тройным” одеколоном гвардии полковник с золотыми погонами и с внушительным набором орденов. Сказав, что теперь он мне вроде бы заменяет отца, он сделал со всем красноречием политработника и слегка выпившего человека пространное наставление о том, как я должен себя вести. Из принесенной бутылки он налил нам с мамой по полстакана кагора и предложил выпить “вечную память”. На мамины опасения он авторитетно заверил, что вино сладкое и мне не повредит. (В дальнейшем, когда мы приходили в гости, он то же самое говорил и про портвейн и даже посылал меня за разливным на угол Литейного и Пестеля — адрес, впоследствии мне хорошо знакомый.) А вообще, советовал дядя Фира, учиться выпивать лучше дома, чем в подворотне. (Я, надо сказать, тогда еще не выпивал, хотя и курил.) И курить надо в открытую. Ты ему пепельницу купи, советовал он маме, пусть курит, а то от всех этих пряток-жмурок только бывают пожары. Вот был бы жив Костя, он бы разрешил. Он в его возрасте уже и курил, и к этому делу прикладывался. Мама подавала свояку знаки, и он умолк.
Покончив с педагогикой, дядя Фира стал рассказывать про то, как их танковую бригаду встречали братья-болгары и какую речь он отгрохал на митинге в Софии. Я с уважением слушал, рассматривал ордена и всю его победоносную фигуру. Надевая шинель, он достал из кармана трофейный офицерский кортик и протянул его мне. Вид оружия, которое когда-то держал в руках немецкий офицер, разволновал меня. Такие кортики с ручкой цвета слоновой кости прежде я видел только в музее. В основании ручки сидел металлический орел, вцепившись когтями в фашистскую свастику. Только вот это надо отпилить, сказал дядя Фира. И во двор не выноси. Мама от подарка была в сильном испуге.
Я и сам не знал, зачем мне кортик и какое найду ему применение. Несколько лет он пролежал на дне моего ящика под бумагами и, попадаясь мне на глаза, каждый раз вызывал враждебное, почти брезгливое чувство. А дядя Фира, получив назначение в Ульяновск, служил теперь заместителем начальника танкового училища.
Когда я был уже студентом, ко мне зашел наш дворовый верховод Юрка Артамонов. После школы он все как-то не мог пристроиться и теперь собирался в Сибирь, в экспедицию с геологами. Не помню, почему мне пришло в голову похвастаться. При виде кортика у Юрки загорелись глаза. Он сказал, что как раз ищет что-то подобное, потому что ехать в тайгу без ножа нечего и думать. Надо только слегка укоротить лезвие. Короче говоря, он уже не мог выпустить кортик из рук, а взамен предложил мне полевой бинокль. Я расстался с кортиком без сожаления. Ну, а бинокль мне долго не прослужил. Я брал его с собой в театр, так как всегда сидел на галерке, и однажды оставил его в Оперной студии консерватории.
Навязчивый сон
Много лет подряд с промежутками в полгода или год мне снится все один и тот же сон. Будто мама не умерла, а живет в одном городе со мною, в комнате, всеми оставленная и мною тоже. Будто она тихопомешанная, никого не узнает, ничего не помнит, и за нею присматривают соседи. Узнав об этом (или вспомнив), я иду туда, в этот дом, очень похожий на наш, на Кировском, вижу в окне свет, подымаюсь, достаю из почтового ящика письма, квитанции (там и мои письма), которых она не читает, вхожу в квартиру. Иной раз мне говорят соседи, что она вышла погулять, в другой — я вхожу в убогую комнату и вижу железную кровать, застеленную выцветшим байковым одеялом, а на ней маму. Она полуузнает меня, говорит совершенно не о том, что я спрашиваю, не о тех, о ком надо. Она безумна и умиротворенна. И тогда меня душат рыдания, я горько плачу над мамой и просыпаюсь именно от этого удушья, хотя слез на своем лице не нахожу.
Мой старый дом
Мотив возвращения в свой старый дом сопровождал меня чуть не всю жизнь и стал, можно сказать, навязчивым. Возник он сразу после войны, когда мы с мамой, вернувшись из эвакуации, печально потоптались на пороге своего дома на улице Гоголя, где провели блокадный год и потеряли половину семьи, да так и не смогли переступить его по разным причинам, и вынуждены были поселиться на Петроград-
ской, в крошечной комнате. Больше пятидесяти лет я изредка посещал его, как маньяк-старожил, посиживал и покуривал на лавочке во дворе, особо наблюдая за теми, кто выходит из угловой парадной. Однажды заговорил со старушкой, сидевшей у раскрытого окна первого этажа, и она пригласила зайти. Мы с нею пили чай с капустным пирогом, покуда выясняли, что никого из довоенных жильцов в доме нет, и даже она, блокадница, переехала сюда из соседнего дома. Но подняться по лестнице угловой парадной на шестой этаж, постучаться в дверь своей квартиры — на это духу не хватало. Ну, не было у меня такого статуса, чтобы нарушать покой незнакомых людей, — скажем, должности участкового, или, там, агитатора, или участника переписи населения. А бывший жилец — это что за статус? Мало ли кто где жил.
Свою недостаточность я подпитывал различными сочинениями, то в жанре повести (“Солнечная сторона улицы”), то очерка или пьесы (“Высшая мера”). А однажды своим тайным пороком наградил ни в чем не повинного героя детской книжки, которая так и называлась: “Мой старый дом”. Он тоже всё приходил, сидел и смотрел…
Да, так статуса у меня не было, чтобы предстать перед нынешними хозяевами своей бывшей квартиры. А какая-то сила тянула. Можно было, конечно, разыграть какую-нибудь мистификацию в гоголевском духе, и я их уже напридумывал целую серию, но смелости не хватило. И только через шестьдесят лет после нашего исчезновения представился более-менее благопристойный предлог. Вышла книга “Дом прибежища”, где на первых же страницах мною был описан наш двор — и в довоенные времена, и во время блокады. Дай, думаю, отнесу тем, кто там нынче живет, все ж описание для них не чужое. Бог даст, не прогонят.
И я вошел…
Лифта за эти полвека так и не установили, хотя посредине имелся широкий проем. Как они тут ходили — с водой или с дровами? Да и просто поднять легкое тело дистрофика на тонких, утративших мышцы ногах по крутым лестничным маршам было, конечно, проблемой. Вот и я шел с передышками. Правда, я был вдвое старше каждого из них. Да еще астматик.
Странно было увидеть ту самую дверь, что вела в квартиру: с той же медной граненой ручкой, с нашим почтовым ящиком и даже с дырявой клеенчатой обивкой по периметру, прибитой отцом в тридцатые годы, чтобы не дуло. Тявкала за дверью собачка, шаркали шаги…
— Ах, да что же вы раньше не приходили!.. Девочкой я, наверное, спала на вашей кроватке… такая была с подъемной сеткой… как это она уцелела после пожара… Что же мне, посадить-то вас некуда, запачкаетесь, собачка моя линяет, так линяет!..
Да не сидеть же я сюда пришел, а постоять, походить…
Походить — от окна к двери, от дверей к окну…
Поглядеть на эту стену, на эту…
Подоконник потрогать… Голову задрать к потолку…
Посмотреть из окна на крыши, на небо…
— …А теперь купил кто-то… Тут, на Гоголя, богатеи всё скупают. Мы так Гоголем и зовем, к чему нам эта Морская… И вот мы решили с братом, что не поедем, не-ет, с места не сдвинемся!..
— А вот здесь печь стояла, — сказал я.
— Как же, помню. Нет, у нас теперь паровое… Где-то на Комендантском аэродроме дают!.. Не-ет, нам туда не надо. Мы на Гоголя останемся, права не имеют, квартира приватизирована!..
— Ну, я пойду.
— А вы еще заходите! Жаль, брата сейчас нет, он бы вам больше рассказал. А за книгу спасибо.
Выйдя в последний раз со двора, я перешел улицу. На той стороне, наискосок от нашего дома, в полуподвале был ресторан, и под тентами вдоль стены располагались столики. Здесь давным-давно был наш “низок”, где мама в морозном утреннем су-
мраке выстаивала очереди за хлебом. Здесь же летом сорок второго у меня вытащили карточки, благо до конца месяца оставалось два дня. Я сел так, чтобы видно было мою подворотню, и сделал заказ. Мне принесли лисички в сметанном соусе и бокал вина.
Даром, что ли, мы пережили блокаду.
В следующем году я снова оказался на улице Гоголя. Двор дома номер шестнадцать был перекрыт кованой решеткой с закодированным замком. Телефон наследников моей комнаты не отвечал. Видимо, они все-таки лишились наследства. А я наконец ушел со своего двора навсегда. Насовсем.
Лица и обстоятельства
Руки брадобрея
В Валге, когда навестить меня приехали жена и мама, мне дали на три дня увольнительную и разрешили пожить в гостинице. Там я очень скоро обнаружил, что забыл бритвенные принадлежности. Выходить в город в форме, с женой да еще небритым было небезопасно. В часть заходить не хотелось, а тут наш новый знакомый по фамилии Фридман, которому мы передавали письмо из Ленинграда, сказал:
— Хотите, я вас порекомендую своему парикмахеру? Между прочим, он брил Ленина, когда оба жили в Финляндии. Правда, он предпочитает об этом не распространяться.
— Почему?
Фридман пожал плечами.
— Боится, что могут быть какие-нибудь неприятности.
Через час я сидел в кресле с салфеткой вокруг шеи, а возле меня, взбивая в чашечке пену, стоял невысокий пожилой еврей, чему-то слегка улыбаясь. Возможно, он знал, что мне доверена тайна его трудовой биографии. Кто знает, может, ему и было чего опасаться. Раз брил Ленина, значит, мог брить и кого-то из его окружения. А там, как выяснилось, было полно троцкистов. Между тем во время всего этого священнодействия я следил за его руками, припухлыми и анемично белыми. Было трудно поверить, что они прикасались к лицу Ильича. И когда он двумя пальцами взялся за кончик моего носа, чтобы намылить надгубье, я даже слегка вздрогнул. Каждое прикосновение его рук было поистине моей встречей с Лениным. Правда, конспиративной. Горячий компресс только добавил блаженства. Наконец он снял салфетку, промокнул мне лицо и. все так же улыбаясь, сказал:
— Вот и все, молодой человек. Теперь никакой патруль вам не страшен. Если хотите знать, в этом кресле еще не сидел ни один солдат Красной армии.
Я не остался в долгу:
— А я еще никогда не брился у парикмахера…
Он торопливо перебил меня:
— Ах так! — Он покосился на соседнее кресло. — Никогда не брились у парикмахера?
Именно это я и хотел сказать и ничуть не более. Я не собирался его выдавать.
— А кто же вас брил?
— Сам себя, безопасной бритвой.
— Ах да, конечно, я понимаю…
Много позже, когда я слушал рассказы о “встречах с Лениным” от людей, которые видели его издалека, из толпы, я всегда вспоминал этого, наверное, единственного в стране человека, который скрывал, что он не только видел вождя, но и трогал его лицо, массировал, сжимал в руках, как, может быть, позволяли себе только Крупская или Инесса Арманд. Или другой брадобрей.
Права человека
В армии с бритьем у меня был связан еще один эпизод. Дело было зимой. Каждое утро меня ожидала мучительная процедура. После зарядки, пробежки, нужно было идти в умывальник с ледяной водой и там, кое-как намылив кисточкой подбородок, скрести его лезвием “Нева”. От этого истязания кожа лица была в постоянном раздражении. В своих претензиях я дошел до нашего лейтенанта, но он ответил надменно-насмешливо, как до него отвечали младший сержант и старшина:
— А в окопы вам тоже горячую воду надо будет носить?
Тут случилась инспекторская проверка. В часть приехал начальник химических войск округа полковник Кусков. Нрав у него был крутой, поступки решительные, вид молодецкий. Однажды, услышав, как за стенами учебного класса он распекает наше начальство, мы поглядели в окно, и нам открылась такая картина. Стоят три офицера во главе с нашим комбатом, а перед ними, слегка отвернувшись, но не переставая кричать, полковник поливает газон сильной струей.
А генерала ему все не присваивали. Солдаты говорили, что на кальсонах у него уже нашиты генеральские лампасы.
И я решил: будь что будет.
И вот проверяющий в сопровождении свиты медленно обходит наш строй. Останавливается возле меня, взгляд орлиный.
— Почему не побриты?
— От холодной воды раздражение, товарищ полковник.
— Пом по тылу! — гаркает он и движется дальше. — Почему у солдат нет горячей воды?
С тех пор каждое утро дежурные разносили по умывальникам бачки с дымящимся кипятком.
Но на этом борьба за права человека для меня не закончилась. На одном из комсомольских бюро я сказал, что пора бы уже вынуть ложки из-за голенищ и сдать их в столовую, чтобы их там мыли.
— А в боевой обстановке кто вам будет мыть ложки? — насмешливо спросил наш лейтенант.
Все же через некоторое время ложки обобществили.
Вот такие, как я, постепенно и разрушили боеспособность Советской армии.
Маета
Испытывая тягу к писательству, мучительно искал свой материал, свои сюжеты, своих героев, взыскуя правды и искренности. Я завидую тем литераторам, в том числе и некоторым своим друзьям, которые рано поняли, что самый главный и неисчерпаемый источник творчества — это ты сам, твоя душа, мир твоих близких и та уникальная жизнь, которая творится в непосредственной близости от тебя. Ко мне осознание этого пришло много позже, а поначалу— в силу ли воспитания или от неумения мыслить и доверяться своим рефлексиям — я искал жизненных впечатлений на стороне. Нет, я, конечно, внимательно вглядывался вокруг себя и постоянно что-то мотал на ус. Но меня не покидало чувство, что истинная жизнь протекает где-то вне нашего круга, вдали от больших городов, но без нас, мы в ней не участвуем. В этом убеждении была и своя правда, и своя ложь. Часто я ставил себя или жизнь меня ставила в положение путника, и всякая поездка подальше от дома, в чужой мир, к незнакомым людям, казалась мне путем к откровению.
Помню, как вернулся из путешествия на Урал, измученный, полубольной, переполненный впечатлениями. Так уж получилось, что мне надо было ночь и следующий день провести в Москве, и я остановился у дальних родственников, в очень респектабельном доме. Москва есть Москва, она во все времена занята собой. Семья эта не составляла исключения — говорили о новых премьерах, о фильмах, слушали записи входившего тогда в моду Окуджаву и меня приобщали. Но я — горе мне! — не приобщался, я весь еще был там, на Сибирском тракте, в уральских поселках, на рудниках, среди совсем других людей. Похожее чувство ревнивого сопротивления, наверное, испытывает каждый оказавшийся в Москве провинциал. А в Москве и ленинградец в те годы ощущал себя провинциалом. Из всей семьи один лишь мальчик лет семи выглядел каким-то неприкаянным и, мне показалось, печальным. Я спросил его: “Ну, а ты чем занимаешься? Музыкой?” Он покачал головой. “Рисуешь?” — “Нет”. — “Фигурным катанием?” Убедившись, что нас никто не слышит, он сказал: “Я в яму хожу”. — “В какую?” — “А у нас за домом боль-шу-щую яму роют”.
Я понимал его. В те годы я тоже предпочитал яму.
Но яму возле дома скоро сровняли. И мальчик пошел в английскую школу.
Глоток свободы
Поразительное ощущение молодости: ничего не страшно, нигде не пропадем! И даже нарочитое желание усложнить себе задачу, стереть все условности, поиграть с судьбой.
Сели с другом Геннадием в поезд в полдевятого вечера. По соседним рельсам мчался солнечный блик. И вот уже другой мир. Сирень в палисадниках, откосы, усыпанные цветами. Дачники вдоль линии совершают прогулки парочками и семьями, ожидая заката. Парни на мотоциклах норовят сравняться в скорости с поездом, но отстают. На каждой станции вечерняя праздность, встреча приехавших, ожидание.
Елизаветино. Напились у колонки. Подростки на велосипедах по двое — хочется им куда-то, но некуда. Газанут по шоссе и — обратно. Один, повзрослее, прихорашивается, собирается в гости. Бегал котенок, шел по рукам. Сумерки. Дом с мезонином, в нем нам и разрешили переночевать. Долго не давал заснуть коростель.
Утро. Пустой автобус со спящей кондукторшей. Солнце в глаза. Автобус только что вымыт, вода блестит на полу. Мчим вдоль лесной окраины по пустой дороге.
Кикерино. Заблудились — проселочные дороги моего детства заросли или перепаханы. А идти всегда хотелось по ним, а не по шоссе, чтобы испытать долгожданное одиночество в лесу, тревогу и ожидание.
Калитино. Завтра Троица. Эльфрида Егоровна шутит: “Никак никто не умрет, люди идут на кладбище, а тут сиди дома”. Дал деньги Августу Ивановичу, он пропил казенные. “Я тебе клюквы наберу”. Уж сколько лет романтизирую свое Калитино, а приедешь — блохи, пьянь, вонь из уборной.
Раголицы. Девица в бигуди и босиком, что-то ей вечером предстоит, наверное, танцы. По обе стороны дороги поля в желтом цвету сурепки. Легкий дождик. Деревня, сожженная вместе с людьми. В детстве всегда содрогались, проходили молча мимо череды обнаженных печей с трубами.
Заречье, мельница. Это верховье Оредежа. На берегу большая отара овец. Все, как одна, уставились на нас. Вырезали ольховые удочки. Форель ловить запрещено. Егерь осмотрел нас пренебрежительно: “В таких обувях не поймаете, идите уж”. Гнутое стекло водопада под плотиной, шум, комары. Побросали немного под самый срез водопада. Ничего. А прежде ловили на пустой крючок.
Глухой еловый лес, бурелом, канавы. Битая дорога, тут уже машины не ходят. Встретились парень и мальчик. У мальчика термос. “А может, кофе хотите?”
Дом лесника. Ребенок и старуха. Скирды под дождем, пустынно, небо почти фиолетовое. Кое-как развели костер, сварили “обед”.
Деревня Грязно. Маргаритки на берегу. Дача закрыта, никого нет. А шли, торопились. Как-то пусто и грустно стало.
Вечер, светлый сумрак. Дом отдыха в Песчанке над Оредежем. В пойме ряды палаток, где-то наверху играет радио. Палатки пустые, видимо, пересменок, в одной мы и заночевали. Утром нас обнаружили уборщицы. Одна испугалась, выматерилась. “Нет, мальчишки, вы ненормальные!..” Извинилась, сказала, что дети у нее не ругаются. Мы тоже извинились, поблагодарив за ночлег, ушли.
Обратно ехали в кузове грузовика.
Дача на Оредеже
Дача моей тещи и ее мужа, художника Валентина Ивановича Курдова, находилась на левом берегу Оредежа, между поселком Выра и деревней Грязно. С Киевского шоссе почти сразу за домиком станционного смотрителя нужно было свернуть вправо, к Песчанке, и проселочная дорога, подходившая в одном месте к красноглинистому обрыву над Оредежем, приводила к кварталу дачных участков с незатейливым названием “поселок Новый”. Здесь, на краю поля, отгороженного чередой кем-то в давние времена посаженных елей, в конце пятидесятых годов по двенадцать казенных соток получили представители ленинградской научной и художественной элиты. Впрочем, может быть, и не только, потому что, кроме академиков Аничкова и Крепса да художников Курдова и Кострова, я не помню других известных имен.
Ни хозяева дач, ни мы, приезжавшие погостить, не могли догадываться, что именно в эти годы где-то в фантастической дали, в отеле на берегу Женевского озера поселился бездомный русский человек, который и сейчас, в свои шестьдесят с лишним лет может воспроизвести по памяти каждый взгорок и поворот дороги, по которой мы ходим, каждый изгиб здешней реки, в которой купаемся. “Река местами подернута парчой нитчатки и водяных лилий, а дальше, по ее излучинам, как бы врастают в облачно-голубую воду совершенно черные отражения еловой глуши по верхам крутых красных берегов, откуда вылетают из своих нор стрижи и веет черемухой…” (“Машенька”).
Из сотен прекрасных страниц, печальных и нежных, посвященных этим местам, которые Набоков любил больше всего на свете, мы тогда не читали ни одной. (Я впервые прочитал первый набоковский текст — роман “Дар” — где-то в конце семидесятых по доставшемуся мне “слепому” машинописному экземпляру.) Но это литературное имя мы знали из радиопередач “Голоса Америки” и “Свободы”, которые здесь удавалось принимать почти без помех. “Володька, — спросил меня как-то хозяин дачи, — как думаешь, будут у нас печатать Набокова на нашем веку? — и сам себе ответил: — Вряд ли”.
Выра славилась “домиком смотрителя”, село Рождествено —знаменитым колхозом имени Ленина, Батово — птицеоткормочной фабрикой, загадившей вековой парк, оставшийся от усадьбы Рылеева. Имя же писателя Набокова здесь, как и по всей России, не упоминалось. Лишь в середине восьмидесятых сбылись слова Веры Евсеевны Набоковой: “…Россия будет прямо изнывать по тебе, — когда слишком поздно спохватится…” Но мы и спохватываемся как-то по-своему. Надо же, во времена ненависти и небрежения деревянный дом семейства Набоковых в селе Рождествено “на крутом муравчатом холму” выжил, а как только признали и прославили — тут же сгорел. Задушили в объятиях.
На даче мы бывали редко. Хозяева на первых порах ревностно защищали свой дачный суверенитет. Даже когда жена была на сносях, а я еще служил в армии, ей сняли комнату в соседней деревне Даймище. Родила она в Гатчине. С появлением внука сердце бабушки дрогнуло, а может быть, смущали соседские пересуды, обилие детей на соседних дачах. В углу участка была поставлена бревенчатая избушка специально для гостей. В ней наш сын жил одно лето со своей няней тетей Фимой. От этого житья был и хозяевам прок: тетя Фима в их отсутствие следила за садом и огородом, поругивая хозяина за скаредность. Мы приезжали их навещать, привозили продукты. Прекрасную Оредеж и ее берега я старался не пускать в сердце, чтобы не привыкать. Полюбил я их позже, как обетованную землю Набокова, с наслаждением узнавая по его описаниям знакомые мне места и всю их топографию.
Зимняя дорога
Солнце стояло низко и превратило голубую тень от автобуса сначала в копну сена, потом в скирду, потом в настоящий автобус. Наш “Икарус” — большой эгоист, все ему уступают. Зимой едва вырвешься из шумного города на снежный простор, все вокруг, каждая мелочь становится такой значительной.
Густая щетка кустарника, как ворсистый мех, седоватый у корня, лунёвый. Яркая охра навоза и конской мочи на блестящей, словно вощеная бумага, дороге. На снежной равнине снежные гребешки, синеватые от собственной тени.
Светлая-светлая вечерняя заря, молочно-розовые пояски на стволах берез. Тонкое плетение белых веток, сгустки снега на концах, будто вербный цвет. Солнце пробивает частый лес и выкладывает на снег длинные голубые лучи. Отчужденно от леса стоят замороженные телеграфные столбы лубяного цвета.
Чистая в зените, а ближе к снегу белесая синева. И в ней огненный апельсин. Полумесяц невдалеке как легкий прозрачный клочок ваты или как купол качнувшегося парашюта.
Солнце ударило в ветровое стекло, и оно все вспыхнуло искрами, концентриче-
скими кругами.
Тонет, тонет солнце в облаках, подсвеченных изнутри. Тонкая, как подтаявший лед, кромка. Облака сиренево-розовые, как родонит.
Аметистовые тучи в золотой оправе. Внизу багрово и ало, а вверху остались только огненные гребни.
Короткий, но буйный закат. И сразу болезненный желтый свет на горизонте. Коренастые уродливые елки у дороги. Стволы, прежде такие четкие, сливаются во что-то сплошное и темное, только верхушки имеют зубчатый контур.
С двух сторон темно, машины зажигают подфарники. Впереди по небу разбросаны грязно-синие пятна. На западе светлая полоса, на ней черное облачко, как пикирующий самолет.
Вдали готические елки. Одинокий манящий хутор. Это уже Эстония.
Экспансия
В Тарту в столовой шоферы и кондукторы рано поутру хлестали суточные щи, совсем как в России. Вошла русская строевая дама в форме старшины, крупная, курносая, подозрительная. Со мной за столом русский заочник с программой педагогических институтов, в синем костюме. Садясь, отогнул борта пиджака. “Странно, — говорит, — официантка почему-то плохо понимает по-русски”.
На вокзале в шесть утра эстонец опохмелялся пивом. Вздыхал, жалобно поглядывал на соседей:
— Сердце не работает.
Русский ему отвечал:
— Молоко надо пить.
Проблема, однако, интернациональная.
Чужие разговоры
На почте в Пярну из переговорных кабинок доносится, как из космоса:
— Слышу вас отлично! Самочувствие хорошее!
Еврейская пара из санатория. Она диктует телеграмму:
— Благодарим вас за всё.
Он, поморщившись:
— Не на-адо…
— Миша, пиши, как я говорю. Я знаю, за что благодарю. Целуем и обнимаем.
— А это зачем?
— Целуем и обнимаем! Рабиновичи.
Украшение жизни
Эстонская родственница показывала мне диапозитивы со свадьбой своей дочери. Ругала всех: жениха, его родителей, гостей. Один долгов не отдает, другой пьяница. Да и молодые уже разошлись. Зато диапозитивы цветные, всё красиво, поэтому показывала с удовольствием. Слайды меняла внучка от старшей дочери, добавляла подробностей. Видно было, что обеим жаль с ними расстаться, как бывает жалко выбросить сломанное украшение.
Хороший вечерок
Два подвыпивших парня в куртках из искусственного меха от нечего делать сели в Нарве в ленинградский автобус:
— Поехали в Ленинград!
— Ты чё?.. Мне завтра на работу!
— Мне тоже. — Уселись на заднем диване. — Спи.
Проснулись у метро. Закурили, вошли. Контролерша крикнула, замахала — бросили сигареты на пол. Тут же кликнула милиционера Сережу.
— Ваши документы!
Повел в каталажку.
Хорошо погуляли.
Заполярная осень
В Заполярном мы со спутниками оказались у палаток брошенного лагеря. Только что уехал студенческий стройотряд. Валялись алюминиевые ложки, пузырьки от лекарств, письма. На брезенте палаток мелом были начертаны формулы, номерные знаки с названиями ленинградских улиц. Теплился еще студенческий юморок: на будке с буквой “М” приписано было “мамзельская”, на соседней с литерой “Ж” — “жентельменская”. Только свихнувшаяся сторожиха с хромой собакой не замечала перемен — вывешивала объявления, вела журнал.
Разлучница
В авиаполку, где служил Гагарин, комендантша офицерского общежития, грузная баба, указала на стул подле себя:
— Валька вот тут сидела, слезы на кулак наматывала.
Учительница, офицерская разлучница, ничего не скрывает, даже гордится: да, было. А что, было!.. Белокурая, сонная, красивая. Как в космос слетала. Жены ее ненавидят. Ученики уважают. А директор побаивается.
У шлагбаума
Помню, как меня поразил майор на пропускном погранпункте, в двух шагах от Норвегии. Рот его с плотным частоколом зубов не закрывался, а глаза не открывались — закинув голову, он смотрел на меня из-под белесых, низко опущенных век настороженным полувзглядом, как Вий. Я еще подумал: у шлагбаума нашего государства и должно стоять нечто страшное.
В плацкартном вагоне
Ночью на станции качаются отсветы невидимых фонарей, искрится от падающего дождя товарный вагон, мечется дым из трубы, сбивается вниз, под колеса. Хорошо на это смотреть из окна теплого вагона, который вот-вот отойдет.
Старуха, преодолев робость, вступает в беседу:
— А ты все читаешь да пишешь. Чай, всю газету прочитал? Ну и что пишут? Будет война, ай не? Вот как, гляди! А какая ж сторона там мутит? Ишь! Опять Германия. Видать, он там злой. Никак не отвяжется. Вон ручки-то у тебя тонкие да белые. А у меня два сыночка погибли, молоденькие да хорошенькие.
Девка при ней:
— Все она врет.
Икра
Провожая меня из волгоградской командировки, мой армейский друг, директор школы Володя Пашков, часа за три до поезда воскликнул:
— Да, а чего же ты семье привезешь? Ты что, без гостинца домой поедешь? Ну-ка пошли!..
Оставив рюмки недопитыми и прихватив фонарик, мы пошли по улицам и минут через десять спустились к Волге. Вдоль всего низкого берега тянулись крохотные сарайчики. На берег ложились ранние сумерки. На воде в отдалении стояло маленькое суденышко. Пашков помигал фонариком, и оно вдруг пошло к нам. О чем-то он поговорил с людьми на борту, и я увидел, как четыре руки передали ему большого осетра, метра в полтора. Он едва удержал его и плюхнул на мостки. Суденышко тотчас же отчалило.
— Ну давай понесли, — сказал Пашков. — Рыбоохрана выручила.
Через пять минут мы стояли в одном из сарайчиков. Я светил фонарем, Пашков вспарывал брюхо рыбины, доставал икряной мешок.
— Посвети, — сказал он, — там на полке соль есть. Давай-ка попробуем.
Вернувшись в Ленинград, я позвал друга с женой, вывалил икру из литровой банки в тарелку. Потом положил четыре столовых ложки и сказал:
— Лопайте!
Хоть один раз в жизни каждый должен поесть икры ложками. Поесть и забыть.
В ночном небе
Ночь. Лечу в Ташкент через Нукус. В иллюминаторе спокойное, строгое небо с полной выкладкой звезд. В моих ушах то струнные симфонического оркестра, то мужской хор повторяет одну и ту же фразу: “О дувалье, о дувалье! О, дуваль-дуваль, дувалье!” Что за абсурд? И не прогнать. Видимо, так устроен двигатель. Или мои уши. Или моя голова.
Рядом со мной женщина, еще не старая, но ее почему-то все называют старушкой. Волнуется, всему удивляется: ведь в первый раз лечу! Ничего не знает, все с осторожностью, а как подали еду, так принялась вовсю: тут уж, мол, я разберусь, в своей тарелке. И действительно, управилась раньше меня.
В четыре часа на востоке засветилась голубая полоска, в пять появился ореол с желто-голубой опушкой. Старушка рядом похрапывала. К хорошему быстро привыкают.
Восток
В Бухаре, в старом городе, когда садилось солнце, к голубому минарету подошла смуглая девочка-подросток в шелковом платье и прислонилась к нему, как к дверному косяку, скрестив одну ногу с другой. Это был минарет ее улицы, небольшая мозаичная колонна, покрытая небесного цвета глазурью. А девочка была чернобровая, с лицом цвета зрелого персика. Она вышла посмотреть, что за пределами ее улицы делается. А тут еще скорый закат, позолотивший глиняные дувалы…
Нет, на Востоке ничего более прекрасного я не видел.
Вторая смена
Суздальская средняя школа на Кремлевской улице, вторая смена. За окном минус 37 градусов. Черные раскаленные печки с сильным запахом лака, отмокающие валенки, синие сумерки в мерцающих инеем окнах. Учительницы в платках, завязанных крест-накрест за спиной, сменяют друг друга. Обычная учительская бодяга:
— Жители Франции, ребята, живут неодинаково. Богатые — купцы, лавочники, капиталисты — живут хорошо. Рабочие живут в нищете, кварталы не благоустроены. Число безработных, ребята, увеличивается.
Директор ходит по классам, добродушно выгоняет дальних: кидекшанских, михалевских. Но уходить никто не хочет: а чего дома делать? На переменах бегают раздетыми в соседний ресторан за петушками на палочках. У всех петушки, а у Жильцова— банан.
— Где взял?
— Брат привез из Москвы. Там и виноград, и апельсины!
Он беспокойный, этот Жильцов, все время вертится, издает какие-то звуки.
— Шу-шу-шу!.. А-ха-ха!.. Фу! Дай стиралочки!.. Молчи, костяшка!..
Заиндевелое окошко в пять часов становится лиловым. Девочка макает вставочку в чернильницу на задней парте — знакомое короткое движение с отсутствующим взглядом — сколько раз и я так делал. И от этого какое-то детское ощущение уюта поселяется во мне.
— А теперь послушайте вопрос: как правильно переделать в деепричастие: “не замечавши” или “не замечая”? Жильцов!
— Не замечавши.
— Неверно!
В дисциплинарной тетради о нем написано: “Жильцов вел плохо, принес свисток, вертелся, вырвал все листы с записями из дневника, жевал бумагу, принес не ручку, а какой-то огрызок”.
— Упражняемся! Вставьте подходящее слово: “Наш завод… выполнил план”. Как выполнил? Ну?..
— Быстро!
— А удобней?
— Досрочно!
— Правильно! Дальше. “Мы идем… к новым успехам”. Как идем?
— Быстро!
— Успешно!
— А более подходящее? Жильцов!
— Пешком.
— Да не-ет… Уверенно!
Но вот и расходимся. Они — по слабо освещенным тропинкам в снегу к своим улицам и “заулкам”. Дальние — к автобусной остановке. Я в соседний дом — в ресторан, ужинать и пить медовуху.
Общий номер
Зимой в Суздале поселился в гостинице “Сокол”. Новые постояльцы прибывали в общую комнату под вечер. Говорили сначала о хоккее, потом без перехода о начальстве, потом, без спросу выключив свет, ложились спать. Скоро опять вспыхивали лампы. Это дежурная приводила транзитного водителя на свободную койку.
Среди ночи он зажигал полный свет, шел проверять груз. Возвращался, снова зажигал и в полный голос матерился: машина промерзла. Все ворочались под своими теплыми одеялами, вздыхали, но никто не мог его упрекнуть: ему было хуже всех.
Утром один шофер, жуя колбасу, говорил другому:
— К Ленинграду подъезжаешь, понял?.. Петр Первый стоит и гаишник. Гаишник говорит: “Ну, ребята, маленькую на двоих можно, но не больше. Петр не велит”.
Шоферы-дальнобойщики любят Ленинград. Я за это им все прощаю.
Редкая история
В Загорске, в лавре как-то в конце зимы я осматривал собрание икон. В пустом зале, кроме меня, были еще две местные девушки, как оказалось, художницы по игрушке, Галя и Катя. Наивные, смешные. Вышли вместе, разговорились. Я сказал, что дочь моего знакомого плотника из Суздаля тоже поступала в их училище, но не прошла. “А мы знаем ее, знаем! — воскликнули девушки. — Это Таня Сурикова!” Не помню, о чем мы еще говорили, помню только, что они выкликивали, как птицы: “Экзюпери!.. Экзюпери!..” И с удовольствием повторяли, что часто работают “на пленэре”. Расставаясь, они сказали, что очень рады знакомству и, чтобы еще когда-нибудь встретиться, нужно попрощаться за руку “крабиком”. Так мы и сделали. В тот же день я уехал из Загорска и о знакомстве забыл. А напрасно.
Наверное, в разговоре я упомянул, что недавно купил дом возле Кидекши, потому что следующим летом, однажды вернувшись из леса, увидел, как от скамейки, заполненной тесным рядком соседок, отделилась девушка с этюдником и направилась через улицу прямиком ко мне. В сильном смущении я пригласил ее в дом. Жил я тогда в одиночестве и имел в деревне хорошую репутацию.
— Ну что? — спросил я. — Какими судьбами?
Она сказала, что приехала “на пленэр”. Смущаясь не меньше моего, она сбивчиво стала рассказывать, что все это время думала обо мне, писала стихи и письма, не отправляя. И снова упомянула Экзюпери.
Я подошел к окну, соседки все так же теснились на лавочке. Мне хотелось спросить ее, Галя она или Катя, но я постеснялся.
— Ну что ж, — вздохнул я. — Тогда будем варить макароны.
Подождав, не скажу ли я чего-то еще, она резко поднялась и сказала:
— Вы все опошлили!
И направилась к двери. Я не стал ее удерживать, хотя мне было стыдно. Я лишь увидел в окно, как соседки смотрели ей вслед.
Вот и все. История нисколько не поучительная, поскольку редкая и положительного решения не имеет.
Сельский этикет
В Новоселке своя манера здороваться. Пока не поравняешься со встречным, не вздумай ему кивать, улыбаться, говорить что-либо. Даже будешь махать рукой, он все равно сделает вид, что тебя не видит. А то еще и отвернется с равнодушным лицом. Но уж когда поравнялись, обнаружит все признаки приветливости и лицом, и жестом, и голосом. Таков этикет.
Я странным образом усвоил эту манеру и привез ее в Ленинград. Завидев знакомого за несколько метров, я теперь отворачивался или опускал голову, ожидая, когда поравняемся. Многие, однако, считали, что я не хочу их замечать, и в свою очередь отворачивались или опускали голову. Когда же я их окликал, неловко изображали радостное удивление. Особенно уязвляло это полузнакомых собачников, некоторые даже совсем переставали здороваться, несмотря на то, что наши собаки бурно приветствовали друг друга.
Так я до сих пор и не знаю, что вежливее. И все же продолжаю здороваться по-новосельски.
Новобранец
Только съездили с дочкой на велосипеде на вырубку за сморчками, на другое
утро — холод, снег. В шесть часов провожали Сережку Шолохова в армию: вся улица белым-бела, снежный вихрь, пурга, а навстречу ему, пригнув головы, нахохлив-
шись, — похмельная толпа удалая! Но невеселая. Во всю ширину мехов гармонь, истошные частушки, а веселья нет. Идут по выбеленной улице к автобусу, как на жертвоприношение, а за ними стелется ярко-зеленый след. Новобранец несчастнее всех, чуть не плачет. Накануне он приходил к нам переписывать молитву к Ангелу-хранителю из Молитвослова. Сопел, писал, шевеля губами: “Святый Ангеле, предстояй окоянней моей души и страстней моей жизни, не остави мене, грешнаго…” Греш-
ного — это верно: ведь пакостил в церкви вместе со всеми, доламывал последнее, что осталось, лепил окурки на глаза святых. Теперь этот листок из школьной тетрадки, вложенный в ладанку, у него на шее и будет тайно оберегать его, покуда о нем не проведает замполит.
Натюрморт
Ах, какой натюрморт на моем самодельном деревянном столе: алые соленые помидоры с чуть вмятыми бочками, огурцы с прилипшими соцветиями укропа, квашеная капуста. Меж тарелками — хрустальным столбиком штоф. На краю в обливном кувшине горько пахнущий букет черемухи. Нельзя ли выпить? Можно. От помидора остается алая шкурка. Выстукивает ксилофон “Немецкой волны” свою ежевечернюю трель. Придет сосед Геннадий, будем говорить всякую чепуху, он свое, я свое, ни разу ни мыслью, ни сокровенным чувством не пересечемся, а все равно станет уютно и доверительно. В собутыльнике я всегда ценил это больше других
достоинств.
Роща
Березовая роща за Нерлью в первый раз меня ослепила, как только что выпавший снег. Вся зелень ветвей собралась высоко наверху и там сомкнулась, рождая вкрадчивый шум, оставив небольшие прорехи для синевы неба с ползущими облаками. А здесь, внизу, насколько видел глаз, как голову ни поворачивай, — стояли в полной тишине бело-розовые стволы с черными прочерками, как письмена тушью на вощеной бумаге. Подлесок отсутствовал, деревья просматривались от самых корней, от зарослей костяники и редкой стрельчатой травки. Лишь возле некоторых стволов, почти вплотную к ним мостились островерхими столбиками невысокие, в пол моего роста, кусты можжевельника. Мой восхищенный и рассеянный взгляд, блуждавший на всю глубину рощи, не сразу сосредоточился на ближних деревьях, а тут, под ногами, меня поджидало второе чудо: меж атласно-фиолетовыми жилами корней, уходящих в землю, виднелись коричневые шляпки, плотно обнимавшие круглую ножку, которые ни с чем не спутаешь. Дальше я впал в прострацию, граничащую с обморочным состоянием, пока меня не доконала усталость и мой короб не отяжелел. Это был единственный массовый выход белых в березовой роще на моей памяти. Сколько я туда ни являлся в следующие годы, движимый воображением, чудо не повторялось. Впрочем, только второе — первое было всегда со мной: шумные всплески листвы над головой, на траве редкие солнечные блики, полет бабочки-траурницы от ствола к стволу и — сквозящая белизна на зеленом поддоне.
Соление грибов
Грибы, как водится, шли волнами, каждый в свое время. Лучше Солоухина эту горячечную, внешне приличную, а в общем, постыдную страсть не опишешь. Я, как всякий охотник, любил переживать ее в одиночестве. Поэтому когда бабы и молодки нашей деревни с надетыми за спину коробами шумной ватагой отправились за черными груздями, которые якобы дружно высыпали в заречном ольховнике, я решил отсидеться, не желая соперничества. Гордыня и на другой день удержала меня дома. Короче говоря, когда явился, застал истоптанный, будто изрытый кустарник и редкие напоминания о прошедшей волне груздей. Все, что выросло, было уже в кадушках. А солили грибы у нас так. Прямо из короба без переборки и мытья, со всеми листьями, иголками, прилипшей землей, — всё вываливалось в кадушку. И посыпалось крупной солью. Соль, считалось, всё лишнее выест. Всякие приправы — укроп, чеснок, лавровый и смородиновый лист — почитались баловством. Я встречался с этим засолом уже как с закуской. Надо признать, первозданный свой аромат грузди сохраняли, но во рту причиняли мелкое неудобство: то что-то хрустнет, то что-то запутается между зубами. Ну так такою была и вся здешняя жизнь.
Легенда
В нашем суздальском мужском застолье, закомплексованном тихой провинциальной Нерлью, ходила такая легенда. Плывут по Клязьме в надувной лодке два московских рыбака, думают, где бы тут отовариться. Но уже вечер настал, в деревнях все магазины закрыты. Вдруг видят ярко освещенный причал, швартуются. По дорожке, обставленной фонарями, подымаются к дому. Входят, а там не то буфет, не то магазин. “Милости просим, — говорит буфетчица в белом фартуке и наколке, — чего желаете?” — “Желаем, выпить, естественно”. — “Пожалуйста”. Наливает по стопочке, выпили, а тут и блюдо с бутербродами оказалось — икорка, балык. “Берите, закусывайте, не стесняйтесь, — улыбается женщина. — Повторить не желаете?” Рыбаки переглядываются между собой, почуяв неладное, но “повторяют”. Спрашивают второпях: “А с собой нельзя?” — “Почему ж нельзя, если хочется”, — жеманится буфетчица. Хмурятся, достают кошельки. “Нет-нет, — говорит, — это запрещено, за все заплачено. Хорошей рыбалки вам!” Схватили они бутылку и — бегом на мостки. А там уже возле лодки люди. “Ах вот вы где, сукины дети! Как сюда попали?” Оказалось, сунулись они в правительственную резиденцию, когда там московские гости приехали на рыбалку. Еле ноги унесли, не заметили, как и бутылку отобрали.
Неистребима ты, народная мечта!
Лесное диво
Однажды проснувшись и идя на реку за водой, я окинул привычным взором наше заречье — заливной луг, к тому времени уже скошенный, манящий лес, в который что ни день собирался выбраться, как вдруг услышал, что над головой ревет вертолет. Он прошел так низко над нашей деревней, что дрогнули верхушки берез и разбежались в разные стороны куры. Перелетев через реку, вертолет тут же на лугу приземлился. Зрелище для нас, слегка заскучавших и обленившихся поселян, было неслыханное. Стоял он чуть не полдня, ходили какие-то люди.
Позже из компетентных источников, коими для меня была председатель сельсовета Тася, я узнал, что это был вертолет ни больше ни меньше Председателя Совета Министров РСФСР, члена Политбюро товарища Воронова, Геннадия Ивановича. Ну, стало быть, решили мы, обсуждается вопрос о строительстве международного туристского тракта Париж–Кидекша. Слухи о грандиозном проекте давно ходили.
А в конце лета выбрался как-то в лес, влево от моста, там прежде попадались мне белые. Вместо этого вышел на какую-то стройку — техника, котлован вырыт, штабелями строительные материалы. Вдруг слышу голос:
— Это еще кто такой? — И двое мужчин выходят из-за деревьев. — Вы, — гово-
рят, — дорогу сюда забудьте. А то будут у вас неприятности.
Это, как я потом узнал, строился “охотничий домик”. Этакое лесное партийное диво.
Недоверчивый дядя
Когда уезжал в Череповец по делам, Геннадий дал мне письмо к своему двоюродному брату. “У них, — говорит, — свой дом, там и остановишься”. Поэтому я не стал хлопотать с гостиницей, а с поезда ушел прямо в дела. К вечеру же направился по нужному адресу. Череповец — город пыльный и дымный, индустриально-социалистический, поэтому я обрадовался, когда автобус привез меня на окраину, где люди жили с садами и огородами. Очередность реакции на мое появление была такая: сначала огромная свирепая овчарка выскочила из конуры и забилась в истерике, потом из сарайчика вышел парень и направился ко мне, а в заключение на крыльце дома появился мужчина да так там и остался. Парень взял письмо, распечатал и заулыбался. “Пап, это от Генки! — сказал он мужчине. — Да ты проходи”. Он прикрикнул на собаку, впустил меня во двор и, на ходу читая письмо, повел к крыльцу. Мужчина как стоял, так и не двинулся, не отрывая от меня внимательного, тронутого неопределенной улыбкой взгляда. “Как он живет хоть там? Мало пишет… — сказал парень, закончив чтение. — В Череповец не собирается?” “Череповец” он произносил с ударением на втором слоге, к чему я уже за день привык. “Ну-ка дай”, — сказал мужчина и взял письмо. Я стал рассказывать, что братан его, как и прежде, играет в театральном оркестре, иногда выступает с концертами, как вдруг мужчина, все так же недоверчиво улыбаясь, сказал: “Нет, это не Генкин почерк”. — “Да ладно, папа, что я, Генкиного почерка не знаю!.. — запротестовал парень. — Пойдемте в дом”.
Все время ужина, пока мы сидели за столом и уговаривали принесенную мною бутылку, я чувствовал на себе испытующе-недоверчивые взгляды хозяина, который будто силился кого-то во мне узнать, но так и не мог с достоверностью уложить меня в памяти. Под конец он сказал: “Нет, это не от Генки”. Встал и вышел из-за стола. И больше в остаток вечера я его не видел. Мне было не по себе, я подумывал о том, чтобы попрощаться, но парень, державшийся по-прежнему дружелюбно и перешедший почему-то на “вы”, принялся устраивать меня на ночь. “Вы на него не обращайте внимания, он у нас мнительный. Служба у него была такая”. — “Какая?” — спросил я. “А лагерем командовал. Всё ждет, что кто-то к нему придет”. И когда я уже лежал в темноте, просунул голову в дверь. “Если ночью понадобится, во двор не выходите, собака спущена. Я тут ведро поставил. Сам-то в баню ушел ночевать! — хохотнул он. — Ну, батя дает!..”
“Вот такая у них жизнь, — думал я, засыпая. — Ну и слава богу”.
Как только в доме зашевелились, я встал и, ссылаясь на дела, спешно собрался. Парень смущенно проводил меня до калитки. “Братану привет передайте”.
“Дядя Петя-то?.. — усмехнулся Геннадий. — Да-а, этот с тараканами… Забыл тебя предупредить”.
Псковский дворик
Насмотревшись псковских музейных и архитектурных красот, зашел в первый попавшийся дворик посидеть, отдохнуть. Старый, толстостенный дом в три этажа, мощный тополь, несколько новых посадок. Девочка лет двенадцати рядом со мной то и дело склоняется над коляской — и гугукает, и приговаривает.
— Какие сапо-ожки! Ни у кого нет таких сапожек, как у Карины. Нет-нет, ни у кого!.. Ах ты, мой маленький!..
Видно, что нянчит она с удовольствием. По двору бегает кобелек, кусает девочку за ноги, урчит. Она отбрыкивается, смеется.
— А ты все выкобеливаешься! Вот дам под жопу.
Две старухи с лавочки возле парадной позыркали на меня, да отстали. Занялись своим прямым делом.
— Это кто пошел, Наташа?
— Это Ритка.
— Ритка? Какая она стала маленькая. А это зять пошел.
— Твой пришел соблазнять, мой спал еще.
— Куда ходили?
— Куда… А х.. их знает. Мой спал бы еще…
На лавке рядом с ними сидит котенок. Кобелек, которого зовут Яшкой, подбежит, лапками обопрется о край скамейки, а не достать. Котенок — на дыбы.
Девочка подымает младенца, пытается поставить его на ноги.
Старухи смотрят с неодобрением.
— Хочешь, чтоб робёнок у тебя ходил, … твою мать, чтоб бежал, все хочешь…
— Мала еще… Дай ей котенка, пусть потискает.
Я смотрю на них с почтительным вниманием чужака, ловлю каждое слово, каждую интонацию. Вот так они, наверное, и при Пушкине говорили — псковитянки. И во все прежние века. На берестяных грамотах, говорят, что ни слово, то матерщина.
Оренбургский платок
В дневном поезде на Москву моей соседкой оказалась женщина из Оренбурга с вязаньем. Разумеется, она вязала платок. Спицы мелькали в ее руках, и текла тонкая пушистая нить из сумки, лежащей на коленях. Она была не прочь и поговорить.
— Я азартная на вязанье. Вот, думаю, сегодня воскресенье, в магазин схожу, сготовлю, постираю, на завтра ничего не оставлю. Все на работу, а я сяду вязать! Ох, люблю вязать! Всё затекёт, глаза слезятся, плечами поведешь — и снова. Всё думаю: какой у меня платок получится? Лучше в снегу повалять, он распушится. Можно постирать, только не в порошке: пушиться не будет. Там электричество — ляжет пух гладко. У нас многие на улице вяжут. Девочки, бывает, еще в школу ходят, а уже по три платка связали. Ручонки маленькие, слабенькие, а она ими вон что делает! Я, говорит, платок продам, себе школьную форму куплю, пальто куплю…
Я, как обычно в дороге, читал. А надо было и мне потянуть этот клубок человече-
ской судьбы, глядишь, и у меня бы что-нибудь связалось. Вот всегда корю себя за неумение поддержать разговор, нападает иногда на меня такое упрямство — игра в молчанку.
Страсть
Но бывало, что и мне удавалось разговорить собеседника.
Заслуженный художник РСФСР Николай Иванович Максимов:
— У нас, в селе Богородском, резьба по дереву — дело семейное, по наследству переходит. Знаменитые есть фамилии — Чушкины, Стуловы, Барашковы, Бурденковы. Я тоже свое дело от отца перенял. Был он, как у нас говорят, “кузнечником” — “кузнецов” резал, самую знаменитую нашу игрушку. Он фигуры, а я, пацан, из липовой планки нарезал молоточки. Вот так, видите… А вы сами попробуйте, да не прямо ведите, а слегка наискосяк… во-от…
Ножи у нас особые, богородские, с ними осторожно надо — и себя беречь, и нож беречь. Ведь он, этот нож, если на липу направлен, другого материала не терпит — им листа бумаги разрезать нельзя, нитку жене не даю перерезать — иначе снова надо направлять, вот какие ножи.
Ну что вам о себе рассказать?.. В двадцать седьмом году закончил нашу местную профтехшколу, дипломной работой, помню, был “Генерал Топтыгин” — работу похвалили, она пошла в серию, а оригинал где-то в музее. Сделал много работ: и Чапаева в тачанке, и птицу-тройку, и Конька-Горбунка, и трех богатырей. Да, все кони, кони. Люблю коней, особенно в движении. Все мои кони — буйные, искрометные, норовистые. Только один раз тощую клячу резал, так ведь ее каждый знает, под Дон Кихотом она — Росинант называется… В 1943 году меня и еще двух богородских резчиков даже с фронта отозвали, прямо с Орловско-Курской дуги. Вот какое внимание было к нашему искусству даже в такое тяжелое время.
Всю жизнь в нашем училище преподавал, а в свободное время вот здесь, у окна, резал. У нас почти у каждого резчика в доме маленькая мастерская — низкий стол, скамеечка, стамески, топор, чурбак для зарубания изделий. Богородскую игрушку режут на левом колене, локтем опираясь на правое. Утром встанешь часа в четыре, за грибами сходишь или на огороде повозишься, а самого, чувствуешь, в дом тянет, охота резать…
А вот это последняя моя работа — “Битва на Куликовом поле”, еще не законченная. Чего-то, мне думается, в ней не хватает, выражение лица у татарина какое-то не то, ведь конь на дыбы встал, да и пика русская под самым сердцем. А? Как вы думаете?.. Надо бы ее переделать…
Юрмала
Мы искали мне комнату на взморье. Моя рижская знакомая Кармела Медалье была в белых перчатках. Стояла осень, сезон закончился, и комнат никто не сдавал. Только в двух или трех домах хозяева, поудивлявшись, стали искать варианты. Молодая женщина с ребенком сказала, что она не против, но ребенок будет беспокоить, так как сейчас не лето и на веранде он быть не сможет. Она стирала в тазу, когда мы пришли, а малыш ползал рядом.
В другом доме нам открыла удивительно красивая девушка лет шестнадцати. Покуда ее мать и Кармела разговаривали по-латышски, она в изломанной позе, как это бывает с подростками, стояла в проеме двери, как в раме, и поглядывала на меня с живым интересом. Я тогда еще не читал “Лолиту”, и у меня не могло возникнуть каких-либо аналогий, но сигнал опасности прозвенел. Я не помню, почему мы не договорились.
Из третьего дома, живописного двухэтажного особняка, на наш звонок вышел интеллигентный мужчина, вероятно, мой ровесник, и, стоя на фоне огненного плюща, опоясавшего крыльцо, весьма доброжелательно, но с легким оттенком высокомерия, как это часто бывает в Прибалтике, поговорил с нами. Он поинтересовался, почему я не в Доме творчества Райниса. Было видно, что в нем борются желание оставаться единственным владельцем своего комфорта и надежда заиметь собеседника. Он просил зайти, если мы ничего не найдем, но я уже решил, что сюда не вернусь: его общество меня бы тяготило.
В наших разговорах участвовали обнаженная земля палисадников, сухие изломанные стебли отживших растений, поздние цветы, по преимуществу желтые, и яркие листья кленов. Пока мы ходили, нас сопровождал горький и пряный дым тлеющих куч. Все три дома были чреваты сюжетами, которые, будь у меня жизненная сила, я мог бы прожить или сфантазировать. Но меня одолевала депрессия.
От калиток и дверных ручек белые перчатки Кармелы испачкались. Назавтра она уезжала в Москву.
Отъезжающие
В кооперативной квартире стоял новый шкаф и несколько отживших, откровенно ветхих предметов. Видно было, что хозяева сломлены непосильной борьбой за личную собственность, устали копить, экономить, выплачивать по счетам, и фанерный шкаф, покрытый светлым лаком, был позорным свидетелем их потуг. Было ясно, что лучших вещей им не осилить, а шкаф, хоть и был нов, уже стал атрибутом их будущей бедности. И они смеялись над шкафом. Потом смеялись над председателем кооператива, который напоминает в десятый раз о своевременной уплате. Потом смеялись над записной книжкой, в которой почти не осталось нужных адресов: все близкие знакомые уехали — кто в Израиль, кто в Америку. Сами тоже готовились. Они уже как бы отсутствовали, и поэтому разговора не получилось.
Конвейер
На Волжский автозавод пришли в обед, конвейер стоял. Девушки отдыхали, сидя в машинах. Итальянцы разъезжали по цеху на велосипедах. Они уже были однажды на Волге, но в другой роли — их потом назвали “подсолнухи”. Обед кончился, конвейер пошел, но через пять минут снова остановился. Пошел. Остановился. Наверху, в трансмиссии, что-то заело. Два парня поднялись с ломиком. Внизу ждала толпа сборщиков. И вот парень ломиком запустил целый завод, от которого зависело будущее России.
Отплытие
Отходили на “Волго-Балте” из Кандалакши. Бесшумно закрылись трюмы, в них руда из Ковдора. Катерок “Маяк” отвел нас от стенки, потом отцепился и стал убегать. С мостика по трансляции разнеслись грозные команды. Машина внизу будто выговаривала: “Семеро там — семеро тут, семеро там — семеро тут…” Но потом все участилось, слилось, и стальная палуба задрожала от сплошного машинного рева. И поплыли, разворачиваясь, синие сопки на горизонте.
Бродяга и хулиган
Сосед по гостинице в Ереване рассказал мне, как в девятнадцатом году плыл с матерью на пароходе по Волге. Напали бандиты, обстреляли из пулеметов лодки, на которых они спасались. Мать погибла, он уплыл. Стал беспризорничать. 500 беспризорников через Красный Крест отправили в Чехословакию. Его взял вдовец, богатый человек, отдал в лицей, возил с собой по Европе. В двадцать седьмом вернулся в Советский Союз. В войну был разведчиком (“стекольщик” в Дании). Теперь уполномоченный по закупке и продаже крупного рогатого скота. Ездит по всему миру. В Бомако отправлял жене поздравление с 25-летием свадьбы— барабанами через всё государство — до телеграфа. Жена потом показала ему свои записи. Оказалось, жили вместе 9 лет, 7 месяцев и 19 дней. Называет его: бродяга и хулиган!
Свою историю он начал рассказывать в номере, но, прервав ее на середине, предложил спуститься в ресторан поужинать. Я не ожидал, что он закажет целый пиршественный стол с полным набором армянских закусок и бутылкой коньяка “Ахтамар”. На мою растерянность он реагировал с элегантной непринужденностью: “Окажите мне честь. Я угощаю”. Официант, юркий молодой армянин, моментально исполнявший его поручения, каждый раз задерживался на несколько мгновений возле нашего стола и показывал фокусы. Это были несложные манипуляции с монетой или спичечным коробком. Я проследил его передвижения по залу и убедился, что возле других столов фокусов он не показывает. Значит, это мой сосед обладал такой силой располагать к себе людей. Да и я через полчаса уже был во власти его обаяния. Меня поразило, с какой легкостью он открывает некоторые эпизоды своей биографии, по самой своей природе не предназначенные для чужих ушей. Откровенность его меня смущала, при особо пикантных подробностях его профессии мне даже хотелось, чтобы он умолк. Но он и не собирался. Лишь иногда на него находила маска благонамеренного европейского господина, в которой он мне предстал при знакомстве, но через короткое время передо мной снова сидел русский плут, пройдоха, международный авантюрист.
Официант, как будто влекомый каким-то магнетизмом, то и дело подскакивал к нам по незначащим поводам: что-то убрать, переставить, и порою даже казалось, что он третий в нашей компании. “А не взять ли мне тебя своим помощником, Ашот?” — раздумчиво сказал сосед при одном из таких подходов. Официант застыл на мгновение и тут же выпалил: “За вами — на край света!” И показал очередной, на этот раз изощренный фокус. “Понимаете, — объяснял мне потом мой сосед, — когда входишь на ярмарку, важно, чтобы на определенном расстоянии впереди тебя шел твой человек”. Пару раз он приглашал на танец одну и ту же даму. Оркестр не успевал выполнять заявки довольно уже разогретой публики. Когда я сказал соседу, что мне очень легла на душу армянская песня “Крунк”, он подошел к эстраде, и она тут же была исполнена. Наша бутылка заканчивалась, и я, опасаясь, что он снова закажет коньяк, поблагодарил его и сказал, что пойду в номер, лягу. Он ответил, что еще потанцует, но тоже недолго, так как ресторан скоро закрывается.
Я уже задремал, когда он вернулся и сказал, что дама, с которой он танцевал и считал свободной, оказалась женой одного офицера, и даже удивительно, как все легко обошлось. Он снова был благонамеренным джентльменом, когда спросил, не помешает ли мне, если он немного еще почитает, какую-то ерунду ему тут вручили, с которой надо бы ознакомиться перед завтрашней поездкой на местный племенной завод.
И вдруг в дверь постучали. “Да-да?.. — сказал он будто бы даже удивленно. — Войдите!” Дверь широко распахнулась, и в ней появился наш официант, кативший перед собою тележку. Боже, она была заставлена полным набором армянских закусок, окружавших бутылку коньяка “Ахтамар”! “А-а?.. Здорово мы вас обвели? — хохотал сосед, наслаждаясь моим изумлением. — Вставайте, вставайте! За стол! И ты, Ашот, садись! Гуляем!..” Рано утром за ним приехали, сквозь сон я слышал мужские голоса.
Следующую ночь он в гостинице не ночевал, видимо, остался в совхозе, а увидел я его только на следующее утро, когда вернулся из буфета. Те же армянские мужики — я узнал их по голосам — собирали его в дорогу. В картонные коробки они упаковывали ящик коньяка и ящик винограда. Сосед мой посмеивался. Чтобы не мешать этому таинству, я попрощался и ушел.
Вечером, спустившись в ресторан, чтобы скромно поужинать, я увидел, как Ашот у дальнего столика показывает свои фокусы.
Грустный Алик
Алик с завода реле рассказал мне свою историю.
— Она была у меня из Москвы, я служил в Загорске. Привез сюда, жили у меня. Однажды пришел в три часа ночи с товарищем. Она говорит: очень устала, буду спать. Я сам накрывал стол. Понимаешь, у нас это не полагается… Утром с товарищем поехали в аэропорт, купили билет, вернулись. Ну как, отдохнула? Собирайся, ты ведь сегодня уезжаешь. Спасибо за прошлое, спасибо за настоящее. Только через три дня спохватился. Сейчас жалею.
Пронзительные звуки аккордеона. Пальцы столяра.
Старый барабанщик
Однажды я написал очерк об удивительном немолодом человеке Саркисе Михайловиче Мнацаканяне, который возился с одним и тем же пионерским отрядом с 1931 года. Таким образом за четыре десятилетия через его руки прошло 1200 человек, многие из которых стали гордостью республики. А он, как бы не замечая своих лет, был их вожатый. Он поделился со мной принципом своей педагогики: “Детей плохих нет, есть дурные обстоятельства”. И привел в качестве примера своих воспитанников — академика Сергея Амбарцумяна, которому ставили тройки по математике, и кавалера трех орденов Славы Саркиса Мартиросяна, трудного подростка, ставшего впоследствии директором республиканской спортивной школы.
Очень трогательным был сбор действующего отряда, шестого “а” класса школы имени Горького города Еревана, по случаю приезда корреспондента. В крошечном садике возле дома одной пионерки дети, собравшись пораньше, приготовили огромную кастрюлю толмы — тушеных овощей с бараниной. Им помогали хозяева дома. Потом все сели за длинный стол — красивые, смуглые, глазастые. Дети пили лимонад, а взрослые — водку. Вожатый Сергей Михайлович, или, как его все называли, товарищ Мнацаканян, провозглашал длинные тосты, похожие на проповеди, которым все молча внимали. В них было мало политики, но много искреннего доброучительства. Дети пели песни — мне запомнились “Эребуни” и “Крунк”. Никогда до этого не пил водку в присутствии пионеров. В конце меня, хмельного, даже приняли в почетные члены отряда и вручили удостоверение.
Два автора
Однажды в ереванской школе ко мне подошел мальчик-пятиклассник и протянул тетрадный листок: “Вот. Я тоже пишу. Пусть напечатают”. Это были стихи, написанные не в столбик, а в строчку.
“Галя дорогая, я изнемогаю, сердце мое бьется, к милой Гале рвется. Автор Ваган”.
Два следующих развивали ту же тему и были так же коротки:
“Галя дорогая, я тебя люблю, протяни мне руку нежную свою. Автор Ваган”. “Галя дорогая, я изнемогаю, не могу без тебя жить, потому хочу любить. Автор Ваган”.
Четвертое, венчавшее цикл, пенилось таким напором чувств, что они сметали на своем пути последние опоры —остатки правил стихосложения.
“Ответственная за искусство, член совета дружины, вот она какая, милая такая, не могу без тебя жить, песни тебе пою, потому что очень я тебя люблю. Автор Ваган”.
Обращение мальчика к лирическому жанру в одно из чудных мгновений его жизни было оправдано, и я симпатизировал ему, чего никак нельзя сказать о другом авторе, подарившем мне в том же году, но в другом месте также четыре стихотворения. Он был аспирантом, по-моему, Института лесоводства, который он зашифровал аббревиатурой ВИЛ. Свои тексты он писал в столбик, но я привожу один из них в строчку.
“Не вдыхал я запах пламя, не задыхался я в дыму, не поднимал уроненного знамя, но если надо — подыму. Не бывал на большой стройке, не промокал я на дожде. Так думал я, лежа на койке, а стройки вокруг нас везде. Теперь себя я не терзаю, спокойной совестью дышу. Стану ли поэтом, я не знаю. Если надо — напишу”.
Так и хотелось погрозить ему пальцем и сказать:
— А вот этого — не надо!..
Но больше я его не встречал.
Палата
Как-то в Волхове во время командировки свалился с жестоким радикулитом. Увезли из гостиницы в местную больницу. Палата на пятерых. На меня нацелены жерла ночных посудин.
Обсуждают проблемы: много ли бегемот губит посевов, куда идет мясо кита, за что сослали Меншикова. Рассказывают друг другу фокусы.
Но чаще всего разговоры о справедливости, которой, как выясняется, нет. Конец всегда один: сами и виноваты. Ругают раздвоенных, нечистых, а потом спохватываются: сами такие же! Федя с хлебозавода муку ворует, жена носит пирожки к вокзалу. Дед Филиппов сетки плетет, а знает, что через две недели порвутся, потому что нитки гнилые.
Стекло на двери завешено газетой, заголовки осточертели: “Годы крутого подъ-
ема”, “Времени — в обрез”, “Вижу землю!”, “Третий штурм недр”, “Заглянем на АТИ”. Я бы снял, да мне не встать.
Дед Филиппов встал утром и пошел в нарсуд: интересно все же. Там его и хватил обморок. Никогда ничем не болел, не пил, не курил, жил осторожно, без юмора и без риска. Теперь ему страшно, что умрет. Каждый раз ревниво допрашивает жену, кто что сказал о его болезни.
— А Марии написала? А Анны?
Жена успокаивает:
— Доктор говорит, скоро поправишься.
— Не зна-аю…
Дед стонет, стонет, да вдруг как зевнет во всю харю, добродушно и беззаботно. Пришла племянница-парикмахерша, побрила его, он попросил, чтобы и мне подправила бороду.
Федя прожил жизнь темную и романтическую. Резал себе горло из-за женщины. Потом жил полгода в лесу, питаясь травами, оброс, опустился. Теперь работает на хлебозаводе автослесарем. Переживает, что здесь понапрасну уходит время.
— А дома что? — спросил я.
— А вот когда чувствуешь, что творчески отнесся к труду, что двигаешь дело, вот и не зря живешь.
Но это явно для моего блокнота. Вмешался Петр:
— А я больше всего люблю пойти в сад, посмотреть яблони, посмотреть крыжовник.
— Вот и я! — не удержался Федя. — Еще люблю на велосипеде по аэродрому, летишь, как на крыльях!
Петр Пашков ест с особой быстротой, наблюдательностью и ловкостью, как человек, привыкший к многолюдному столу.
Он из военных, был богатырем-командиром. Удивляется своей неподвижности. Служил в Пушкине. Крутил “солнце”, подымал штангу, кидал копье. Во время войны был командиром разведроты. Рассказывал, как застрелил пулеметчиков. О крови говорит спокойно. Одинаково: и о том, как другу оторвало снарядом голову, и о том, как резал кабана.
Доктор Лезников как-то подсел ко мне на кровать, разговорился. В Минске закончил этнографо-лингвистический факультет, был учителем. Дернуло его сказать в тридцать четвертом, что коллективизация — это революция для деревни. На всех собраниях стали критиковать: у него “теория двух революций”, уклон. Тогда бросил все, начал сначала, пошел в медицину.
— Ну, а завтра, — сказал он, — начинайте и вы. Учитесь ходить.
Утром на Волхове рвали лед. Я встал, подсунул под мышки костыли и заковылял по коридору.
Ахалтекинцы
Вышли из гостиницы в кромешную тьму, поглотившую все пространство, кроме желтых пятен вокруг фонарей. Пока ждали автобуса, сплошная чернота вдруг треснула ломаной линией на всю протяженность проспекта. Верхняя часть над нею стала быстро окрашиваться густым ультрамарином. Когда ехали, небо неудержимо светлело, вершины горной гряды обнаруживали рельеф, хотя основание ее еще долго лежало во тьме, пронзенной редкими электрическими огнями. По полю ипподрома мчались какие-то отрешенные от мира всадники, бег лошадей в утреннем сумраке с припавшими к ним седоками казался первобытным обрядом неясного нам назначения, однако приближавшим их с каждым кругом к какой-то неведомой цели. Силуэты ахалтекинцев, текуче-пластично повторявших одну и ту же группу движений, стелились над полем, почти не касаясь его, и неверный пока еще утренний свет только усиливал эту иллюзию полета. Ну, а потом окончательно рассвело, всадники спешились, оказавшись заурядными туркменскими пареньками. Тренер стал рассказывать о достижениях и проблемах, и ахалтекинцы, надменно грациозные, нервные, аристократично утонченные, всем своим видом показывали, что не имеют к этой прозе жизни ни малейшего отношения.
Певцы
Геннадий рассказывал: как-то в рейсовом автобусе ехали люди со свадьбы и без конца пели. Ничего особенного, простейшая двухголосица. Но присоединились к ней из пассажиров два украшения: тетка-подголосок и треснутый, хриплый бас-профундо. В его немузыкальном голосе была какая-то бархатная нитка. И сразу обнаружился другой уровень пения.
Вдруг автобус застрял, все вышли, принялись выталкивать его из грязи. Большинство пассажиров отчаялись и ушли пешком. А певцы остались с шофером. Выпили бутылку, съели по бутерброду и снова запели — нашли друг друга. Так и пели, пока не пришла подмога.
Тесто
В Выре муж побил жену, она заплакала, побежала из дома, но перед этим вывалила себе в подол тесто (а то убежит!). Вскочила в автобус, тесто стало подыматься, люди заметили, закричали:
— Шофер, остановите! Женщина рожает!
Смерть плотника
Плотник Иван, отдыхавший с семьей у тещи в Лядах, всего два дня назад “обделывал” терраску, строгал доски электрорубанком. Жену его, чистюлю, черт дернул рано утром протереть пол мокрой тряпкой, а плотник к верстаку вышел босиком. Короче говоря, свалило его наповал. И искусственное дыхание делали, и пробовали закапывать — плотник в жизнь не возвращался. Молодая вдова осталась с двумя малыми девочками, носила третьего — ждали сына.
По телеграмме как-то очень быстро появились в селе два расторопных парня из Закарпатья. Братья провезли гроб на открытом грузовике по всему селу и, стоя в кузове, всем, кто вышел на улицу поклониться, наливали лафитник вина из большой оплетенной бутыли и приглашали на поминки, хотя не очень настойчиво. Некоторые, растрогавшись и видя, что вина еще много, присоединялись к процессии и шли на кладбище. Над могилой братья, обращаясь к селянам и косясь на гроб, клялись, что не оставят осиротевшую семью родного брата и всех троих детей выведут в люди.
Братья всему селу очень понравились. Как только они уехали, молодая вдова стала советоваться с подругами детства, как ей быть с бременем: оставлять плод или нет, причем решать надо было немедленно. Вечером дискуссия перекинулась на село, проблему обсуждали в каждом доме. Мнения разделились. Одни склонялись к тому, что умножать семейство не следует, так как плотник погиб на отдыхе и хорошей пенсии от государства ждать не приходится, а надо устраиваться на работу. И куда она с тремя в двухкомнатной ленинградской квартире, тут и с двумя можно поставить на себе, как на женщине, крест, а что до братниной помощи, то это все показуха, хохлы — они прижимистые. Другое мнение употребляло такие выражения, как “родная кровиночка”, “предательство памяти”, и считало, что погубить плод во чреве— это значит убить плотника во второй раз. На другой день, оставив детей у матери, вдова уехала в Ленинград.
К концу лета дошли слухи, что она устроилась на хорошее место — диспетчером в таксопарк. А также о том, что личная жизнь у нее налаживается, но девочкам придется на всю зиму остаться у бабушки.
Телепатия
Однажды летом в Лядах не спал до шести утра, ждал автобус из Ленинграда, который должен был привезти жену. Читал драмы Ибсена, в том числе “Привидения”. Там один из героев произносит такие слова: “Отлично помню, он (отец) взял меня к себе на колени и заставил курить трубку. Кури, говорит, мальчуган, кури хорошенько. И я курил изо всех сил, пока совсем не побледнел и пот не выступил у меня на лбу. Тогда он захохотал от всей души”.
Жена наконец приехала, я ее встретил. Часов в девять проснулся шестилетний Костя.
— Знаете, — говорит, — мне приснился сон, как будто ты учишь меня курить. Я курю, а у меня изо рта идет пар. И ты будто мне говоришь: “Это неправильно, ты в себя втягивай”.
Я всегда знал, что между отцом и сыном связь не только кровная, но и метафизическая.
Цензура
Лет тридцать назад записал такой сон. Иду по Невскому с версткой какого-то журнала. Вдруг вижу, что со стороны Литейного навстречу мне бегут люди. Оглядываются и бегут. Сажусь на скамью в районе “Маяковской”, просматриваю верстку. И вот посреди проспекта показался барабанщик в форме Суворовского училища. За ним — клином — суворовцы. Встаю и иду сквозь них, куда шел. В районе Литейного две цепи, фильтрующие всех прохожих. Какие-то черные — грузины или узбеки. Пропустили сквозь первую цепь, сквозь вторую. Выхожу на пустынный Невский за их спинами, иду. Вдруг кто-то трогает меня за плечо, какой-то военный. Оказываюсь в ряду таких же, как я, идем посредине. А впереди такой же ряд, но уже в противогазах, в защитных комбинезонах. Бежим бегом. На ходу залетаю в какой-то двор, пробегаю первый, второй — тупик. Ищу, где бы мне сесть и продолжить чтение. Пусто, иду обратно. А там меня уже ждут.
Что это, образ цензуры?
Весть
Каким-то путем попала ко мне открытка, выпущенная в Петрограде в 1916 году издательством “Ришар” с пометкой “дозволено военной цензурой”. Какой-то художник К. Швенигер изобразил почти обнаженную нимфу, частично прикрытую прозрачной кисеей, соблазняемую молодым человеком с внешностью херувима. Она как бы в задумчивости: отдаваться или не отдаваться. Изделие это, явно европейского происхождения, называлось “На свидание” — с “е” в окончании. Но дело не в этом. Открытка и на тыльной, и на лицевой части исписана бисерным почерком, по-моему, тушью, в старой, естественно, орфографии. “Петроград Пушкинская улица д 7 кв 32 М. И. Янбулатовой. 1918 год 27/14 июнь, Тосно. Моя милая Махирочка! Ты уже наверно на меня сердишься и считаешь обманщицей, но не будь так жестока. Со мной случилось большое несчастье, в Тифлис проехать нельзя. Я чуть с ума не сошла, но теперь немного успокоилась. Живу на даче у дяди. Страшно скучаю, не могу привыкнуть к мысли, что придется провести здесь всё лето. Стояли на пути почти две недели, измучились до того что не могу сказать, потом поезд повернул обратно. При первой возможности пишу тебе. Извини, что так мало пишу, нигде не достать марки, такая глушь просто ужас. Мой адрес. Ник. жел. дор. Ст. Тосно, дом Николая Федоровича Третьякова. А как ты поживаешь, мой дорогой Хаз-булат? Здорова ли ты? Как проводишь время. Пиши, пиши обо всем. О, если бы ты знала, как я хотела бы увидеть твое милое личико, и говорить, говорить с тобой без конца. Пиши ответ как получишь мое письмо, буду ждать с нетерпением. Поклон сестре, маме, папе. Целую тебя крепко, крепко”.
Две царские марки, каждая достоинством в 15 копеек, прибиты круглым размытым штемпелем “Москва–Петроград”, наверное, в почтовом вагоне поезда.
Десяток фильмов смотрел, полсотни книг прочитал о том времени, а без этой открытки, крохотного сосудика, тонкого капилляра ушедшей душевной системы, чего-то не хватало.
Креолка
Просыпаясь, поймал за хвостик ускользающие строки: “О южная, говорил я вам, не режь хорошеньких креолок на предельной скорости дальних поездов”. Странно, а во сне все это казалось ритмичным, полным смысла и похожим на стихи. А оказалось бессмысленным нагромождением слов. Хотя “Южная” может быть станцией, и тогда понятно: хорошенькая креолка, не взирая на мои предупреждения, попала под поезд.
Улыбка Игина
В Комарове как-то поселился московский художник Игин, прославившийся книжкой “Улыбка Светлова”. Каждое утро во время прогулки он покупал бутылку коньяка за 4-12, без этого не садился работать. А тут надо ж было, именно в эти дни коньяк подорожал вдвое. Я выразил соболезнование.
— Ну и что? Как покупал бутылку в день, так и буду покупать. Пенсии как раз хватит. Партия не бросит в беде своих персональных пенсионеров, — сказал он, улыбаясь.
Нечаянные встречи
Комарово было богато встречами. Поначалу, пока мы были молодыми и начинающими, это сильно волновало. Мало того, что ты каждый раз жил бок о бок с кем-нибудь из наших местных знаменитостей, кто написал, скажем, “Республику Шкид” или песню “Вечер на рейде”, попадались люди и со стороны, из литературной, так сказать, мифологии. Так я был очень удивлен, когда мне однажды показали вдову Аркадия Гайдара, вовсе еще нестарую даму. А на одном из вечерних застолий в соседнем номере познакомили с моложавой женщиной Валентиной Борц, легендарной “молодогвардейкой”.
Чего уж было удивляться, когда однажды утром дежурная по спальному корпусу сказала одному из нас, кажется, Кушнеру: “Знаете, а к вам ночью приехал Исаак Бабель”. — “Да?!. Где же он?” — “А вон стоит возле столовой!” Это был Женя Рейн, большой в этих делах выдумщик. Приехав последней электричкой и не желая в поздний час никого беспокоить, он представился, как умел, устроился в бильярдной (тогда она еще была в спальном корпусе) и спал на бильярдном столе.
Автографы
В первом этаже спального корпуса на тумбочке лежала “амбарная книга”. В нее каждый обитатель Дома творчества мог записать свои претензии и просьбы, адресованные водопроводчику, электрику или администрации в целом. А поскольку все жалобщики были людьми пишущими, то эти послания порою приобретали и жанровое своеобразие, и стиль, а также были насыщены юмором, чтобы автор не вы-
глядел в глазах приятелей обыкновенным сутяжником. Иные заявления бывали тут же откомментированы, поскольку всегда находились охотники просто так заглянуть в книгу и высказать к записям свое отношение. (Это любительство было замечено еще Чеховым).
Однажды пожилая семейная пара пожаловалась администрации на то, что под ними сломалась кровать. Боже, что тут началось! Целый день под невинным заявлением множились комментарии. В основном они сводились к упрекам в нескромности. Помнится, два поэта, Давыдов и Кушнер, оставили свои недурные экспромты.
Я это к тому, что собиратели редких автографов, а возможно и будущие исследователи советского литературного быта могут воспользоваться еще одним надежным источником.
Исчезновения
Не везло детскому писателю В. Однажды он рассказал, как был приглашен в гости к его новой знакомой. Она привезла его в дальний микрорайон, в один из высоких серийных домов. Дело шло хорошо, перспектива имелась, но бутылки вина, которую он принес, оказалось мало. Тогда он, накинув куртку, спустился вниз, разыскал торгово-бытовой комплекс, купил коньяк и, окрыленный надеждой, устремился обратно. Но чем дальше он углублялся в архитектурно-строительный ансамбль, тем яснее понимал, что нужного дома не помнит. Около часа он метался по этажам, звонил в какие-то двери, но всюду его встречали чужие, неприветливые жилища и лица, а то и злые собаки. Отчаянию его не было предела, поэтому немудрено, что он сел среди зеленых насаждений на первую попавшуюся скамейку, ополовинил бутылку и вскоре заснул. А когда проснулся, то и бутылки рядом с ним не было.
В другой раз он заснул на пляже Петропавловской крепости. С приятельницей они отправились позагорать, прихватив с собой, как водится, выпивку и закуску. На солнце его сморило, и он, как позже рассказывал на следствии, утратил контроль над собой. Когда его растолкали, приятельницы рядом с ним не было. А у кромки воды хлопотали люди над ее безжизненным телом.
Графика города
Мой город
Я люблю Ленинград, выпавший на долю моего поколения. Я помню его на протяжении многих лет и в мельчайших подробностях. Как ни странно, легкая разруха, небольшая запущенность была ему к лицу. Точнее — она в моем вкусе. Рискну сказать, что именно легкая безалаберность и делала Петербург русским городом, утепляя, скрашивая его изначальную “регулярность”, официозность и замеченную еще западными путешественниками любовь к “фасадам”.
Я принимаю и держу его в памяти со всеми трещинами, прорехами, потертостями, недостающими деталями, как принимаю морщины и недостаток зубов в облике близкого человека. Я помню, как трогателен он был в военных пробоинах. На колоннаде Исаакиевского собора с западной стороны долго не заделывали следы снарядных осколков, и это была самая правдивая память о блокаде, для меня особенно, потому что я эти осколки держал в руках. Никогда не забуду обнажившийся с верхнего этажа до нижнего дом на углу Кирпичного переулка и улицы Гоголя, рядом с моим домом, когда после ночного налета стали видны оклеенные разноцветными обоями стены с фотографиями и картинами, книжные полки, висящие абажуры, белье на веревке — живая разъятая плоть погибающего города. Некоторые дома, лишившиеся фасада, завешивали огромными полотнищами с нарисованными окнами. В таком виде несколько лет простоял уже упоминавшийся “литературный дом” возле Аничкова моста.
Я счастлив, что застал наводнения, которые изначально были суждены нашему городу так же, как летние белые ночи или ладожские ледяные торосы, плывущие весной по Неве, крутой балтийский ветер осенью или снежная слякоть зимой. Сильный подъем воды, случавшийся один раз в несколько лет и нарушавший городское рутинное благочиние, был живителен не только для русла Невы и мелководного залива, но и для душ горожан, испытывавших восторг, ужас, а кому повезет — вдохновение.
Не был враждебен городу и сильный снегопад, рождавший длинные ленты ослепительно-ярких сугробов. То, что сейчас называют природным катаклизмом, повлекшим транспортный коллапс, тогда называлось просто сильным снегопадом. Потому что автомобили еще не поработили людей.
Мне нравилось, что по невскому льду можно было перейти с одного берега на другой, покататься на лыжах вокруг Петропавловки. А летом в центре города в обмен на студенческий или профсоюзный билет можно было получить лодку и бороздить сонную воду каналов либо вырваться на невский простор, на крутую волну, и там явить любимой девушке свою удаль и отвагу.
Трудно поверить, но частные (именно частные) рыболовецкие артели в особый короткий сезон у всех на глазах ловили серебристую рыбку корюшку. Их черные просмоленные лодки бросали якорь, где вздумается, не смущаясь соседством с Эрмитажем или Мраморным дворцом. Часть улова ящиками выносилась к гранитному парапету, и тогда вся набережная пахла свежим огурцом. Припоминается, что за килограмм корюшки они брали сорок шесть копеек.
Был особый шарм в разномастности ленинградских трамваев. Еще после войны ходили допотопные прицепные вагоны с решетками вместо дверей, причем с двух сторон — и с правой, и с левой, что создавало замечательные условия для езды “зайцем”. А были и солидные “американки”, массивные и граненые, с дверной автоматикой. Позже появились нарядные “аквариумы”, комфортабельные “стиляги”. Я думаю, что трамвайный парк имел около пяти типов вагонов.
Мне по душе была ленинградская радиосеть, одна на всех, передававшая и физзарядку, и “Пионерскую зорьку” из Москвы, и утреннюю литературную передачу из Ленинграда. И еще надо подумать, кто больше оболванивал граждан: один радиоканал в прежние годы или пять современных телевизионных каналов.
Я любил, когда по воскресеньям включали уличные громкоговорители и Козловский с Михайловым пели: “Нелюдимо наше море, день и ночь шумит оно…” Или на весь город звучал вальс Хачатуряна к спектаклю “Маскарад”. Надо же, было время, когда ленинградское радио вело прямые трансляции симфонических концертов из филармонии.
Как странно: дворники носили белые накрахмаленные фартуки, беспрерывно мели и скребли. А если ты, к примеру, ночью загулялся, то нажимал кнопку звонка, и через небольшую паузу дворник, “гремя кандалами цепочек дверных”, открывал тебе подворотню. (К слову сказать, я жил в доме на углу Каменноостровского проспекта и Большой Монетной, смежном с тем, в котором когда-то жил Мандель-
штам.)
Все, что теперь связывает меня с городом, — это маршруты традиционных прогулок, старые адреса, два кладбища — Пискаревское и Серафимовское, десятка три приятелей или просто знакомых. Дружеских, а тем более родных домов уже почти не осталось, с каждым годом сокращается количество собеседников. А сам город все более отчуждается, уличная толпа меняет свой облик, нравы, манеру общения, говорит на другом языке — наверное, так, как это происходило в начале прошлого века. Они уже не знают, что такое “рыбий жир ленинградских речных фонарей”. Им чужд черный силуэт на фоне ночного бледного неба — знаменитая петербургская графика. И петербургский двор с чередой колодцев и арок, колесоотбойных тумб и ажурных кронштейнов под козырьками парадных ничего, кроме страха и брезгливости, у них не вызывает. Их символы красоты — сплошная подсветка фасадов, фонтан на Неве.
Впрочем, я убежден, что у нынешнего поколения горожан много своих причин любить этот город и все новое, что в нем народилось. А если у кого-то из стариков эта новизна вызывает брюзжание, то это скорее возрастные проблемы, чем город-
ские.
Победитель
В шестидесятых у Медного всадника всегда сидел ветеран с сизым носом, в соломенной шляпе и с большим набором медалей. Обращаясь к иностранным туристам, он бормотал:
— Бывал я и в Варшаве… Будапешт брал в сорок четвертом… Прага мне очень понравилась…
Говорил тихо, ничего не просил, просто общался. Ему улыбались и одаривали значками, он их тут же прикалывал к пиджаку.
Футболисты и болельщики
В баню привезли на автобусе команду “Зенит” — молодых парней с толстыми ляжками. В раздевалке завязался спор.
— Вы чего ж проигрываете?
— Ничего, мы еще поживем красиво, старик.
— Не жить, а играть красиво надо.
— Ладно, ладно!
— А чего “ладно”, мы за вас болеем.
— Вы туда приходите кричать.
“Зенитовцы” скрылись в мыльной, а в раздевалке еще долго не унимались болельщики.
Никогда не понимал — о чем они вечно спорят?
Приметы весны
Во дворе дети кричат, разбегаясь в разные стороны: “Не пора, не пора, не
пора-а!..”
Девочки расчерчивают мелом панели. Возле нашего дома написано: “Папа-мама, есть хочу, булки с маслом не хочу”.
Вдруг ворвется тугой ветер с моря. Идешь, лежа на ветру. Воздух пахнет свежим огурцом, а мимоза — тертой редькой.
По Неве идут льдины с верховьев. На спуске два мужика вылавливают баграми бревна, тут же и продают.
Весна!
Любовь
Он в автобусе, она — на улице.
— Леша, так в шесть часов, ладно?
Он не отвечает.
— Леша, ты почему молчишь?
Автобус закрывает двери, но она успела вскочить. Приникла к нему.
— Леша, ты почему…
Кондукторша ворчала:
— Расстаться никак не может…
Почему пожилые женщины всегда на стороне молодых мужчин? Я был на стороне девушки.
Призвание
Председатель исполкома открывал мемориальную доску на улице Комсомола. Говорил речь, спотыкался, краснел. В конце запели “Интернационал”. И вдруг он подтянул вторым голосом, уверенно, красиво, как певчий в церкви. Сразу стало ясно, что не его это дело — сидеть в кресле, говорить речи. Песня — вот его призвание. У него баритон.
В Троицу
Ездил в Горную Шульдиху, вверх по Неве. Невский район постепенно переходит в рабочие поселки, которые тянутся вдоль Невы один за другим. Ровная болотистая низменность с редкой ракитой. У домов чахлые посадки, серая пыль, лом бетонных плит. Жалкое это обиталище для человека: без тени, без красоты. В честь Троицы все ринулись на кладбище поминать умерших предков. Не оборачиваются на сигналы автобусов, тянут детей за руки, идут семьями по шоссе — впереди выпивка. Мужик вышел на балкон дома-коробки, смотрит вниз с чувством превосходства: а чего далеко ходить, он и так “отдыхает”, у него и здесь праздник. Вот и кладбище, на нем тоже три дерева — а зачем больше, “там” и так прохладно. И по ту и по эту сторону жизни один принцип: сойдет!
Геологиня
Лариса Анатольевна Попугаева, первооткрывательница якутских алмазов, пригласила в лабораторию камней-самоцветов. Они с моей родственницей Верой Васильевной — выпускники сорок первого года. Все парни из их класса погибли, один жив остался, теперь скотопромышленник в Аргентине. Что-то в них, одноклассницах, сугубо довоенное, когда они собираются, старомодное, нравственно несокрушимое.
Попугаева изящная, тонкая, однако с грубым контральтовым голосом и мужским характером.
— Муж мой совершенно не приспособлен к бродячей жизни. Не хотел есть суп, если туда попадали мошки. Потерял в тайге очки. Я сказала: “Ну, знаешь, Попугаев, ты совершенно не годишься для экспедиции”. И уволила его, взяла другого рабочего. Немного он не дошел до трубки. Была бы семейная трубка.
Последняя фраза прозвучала не без сожаления.
Ей за открытие дали орден Ленина, начальству — Ленинскую премию. В ее сумочке всегда тот первый алмазик. А пудреница у нее железная, на кофте брошь из обсидиана. Показала коллекцию агатов, делилась своим страданием.
— Забракованные изделия из агата ломают, крошат. Вон в окне, видите? Зачем? Металл можно переплавить, но рисунок, который создала природа за миллионы лет, не воссоздашь.
Она налагает запреты на брак — во дворе накапливаются тонны отходов. Директор завода вопит.
Камень и коммерция. Камень и политика. Камень и человеческое невежество. Камень опутан и тем и другим. Самоцветы в виде руды платформами гонят за границу.
— А это как расценить? В Свердловске памятник Бажову стоит на украинском граните!
Принесла из мастерской пригоршню замасленных камней.
— Возьмите, они успокаивают… Как доведут до бешенства, стараюсь быть подальше от людей, поближе к камням.
Петергофское месторождение
В один из осенних пасмурных дней трамваем доехал до Стрельны, пересел на автобус и через двадцать минут был в Старом Петергофе. Следуя плану, начерченному Попугаевой, направился в сторону залива и по межам картофельных “соток”, мимо ярких полуосыпавшихся кустов вышел к низкому берегу. Свинцовое небо стелилось над водой. Тут, на пустыре, среди каких-то руин и черной полыни рылись в глинистом грунте мужчина и женщина. Мое появление их не обрадовало, но я все же задержался возле нарытых ими сокровищ, выложенных на газетном листе. Боже, чего там только не было! Яшмы, агаты, халцедоны, нефриты, кварц, орлец, лазурит, малахит! Это были изломанные, пиленые, шлифованные образцы. Когда-то они лежали здесь же, на стеллажах Петергофской гранильной фабрики, покуда их не разметала бомба. Теперь, извлеченные из земли, омытые моросящим дождиком, они разноцветно горели.
Мои восторженные возгласы немного смягчили добытчиков, и они показали мне, где поискать халцедон, где кварц, а где попадаются и нефриты. Жар кладоискателей ударил мне в голову, я достал из рюкзака маленькую лопатку и ушел в забытье.
Очнулся я уже в сумерках. Весь вымокший, шел, пошатываясь к вокзалу, за моей спиной грузно висел рюкзак с самоцветными камнями. А в кармане рука нащупывала острый осколок — настоящий тигровый глаз, очень редкий камень.
Достоинство
Вечером в булочной женщина попросила сто граммов печенья. Продавщица усмехнулась:
— Все берут по полкило, по килограмму.
— А мне в ночную смену с собой, погрызу, чтобы не уснуть.
Потом все же смутилась, покраснела. С достоинством достала из-за пазухи кошелек, взяла коробку дорогих конфет и еще пачку хорошего чая. Обидеть русского человека нетрудно, но он всегда за себя постоит.
Любознательный
На совещании по идеологии человек только начал задавать вопрос, как его уже оборвали: частные вопросы разбирать не будем! Он еще рта не успел раскрыть, а ему уже трое ответили из президиума:
— “Мост Ватерлоо”, гаснущие свечи, знаете, как влияют на молодежь?
— Знаете, что на душу населения в 1961 году продано одиннадцать литров водки?
— Из пяти младенцев двое крещены в церкви! Знаете?
Чего же тут спрашивать.
Дамсоцвос
В гардеробе гороно кланяющаяся шныряющая старуха. Таскает мелочь из карманов, оттого и кланяется. Инспектор по кадрам — старушка в гамашах — идет по коридору, покачивается. Женщина-гренадер в красной блузке бабачит на ходу. “Яша”, в белом галстуке, со значком отличника просвещения, самодовольный, сытый, то выходит из кабинета, то входит в кабинет. Вечная Анна Ивановна, вездесущая Мария Николаевна… Кажется, что и на них есть инвентарные бирки с пятизначными номерами, как на всем тут — на лампах, на часах, на портретах.
Чарльз Паркер
Вот говорят: не было, ничего не было! А вот же — 1961 год, актовый зал Ленинградского университета имени Жданова — было! Над сценой орден Ленина, а под ним портрет негра с саксофоном. Это Чарльз Паркер, которому, если бы не наркотики, исполнилось 40 лет. Еще знакомый журналист вздохнул: “Жаль, не взял аппарата, журнал └Лайф“ дал бы мне за эту фотографию столько, сколько я захочу”. Ведущий ткал свой зыбкий узор: “В его исполнении было что-то небесное, однажды откуда-то с потолка в зал медленно опустилось перышко”. А потом брякнул просто так, по-советски: “Прошу почтить память вставанием”. Все захлопали, засмеялись. В этом зале по такому случаю еще не вставали.
Дело вкуса
На американской медицинской выставке 1961 года толпа глазела на работающий компьютер. И я глазел. Гид возле него, молодой парень, непрерывно жевал резинку. Кто-то спросил:
— У вас широко распространено жевание резинки?
— Да, особенно среди молодежи.
— Но это же не физиологично.
— Вы думаете? Я не замечал. Хотите попробовать?
Он протянул несколько упаковок. Кое-кто взял. Вмешался резкий голос:
— Нужно иметь уважение к нашим национальным привычкам. У нас не жуют!
Американец удивился.
— Но это вкусно, вы попробуйте.
Молодая женщина потянула мужа за руку:
— Пойдем! Они все равно не поймут.
В книге отзывов всего три записи. Все подходят, читают и молча отходят. Специалисты назвали выставку пропагандистской. Писали про девочек, которые объ-
елись витаминами и заболели. Но нашу медицинскую выставку, проходившую параллельно, срочно переделали.
Мечта
В банной раздевалке мужик размечтался:
— Вот при коммунизме бани будут: помылся, напарился — получай соточку, кружку пива и воблинку.
А счастье, как сказал Аркадий Гайдар, каждый понимал по-своему. Егор подтвердил.
Черновики
Люблю на вокзальном телеграфе читать черновики телеграмм, оставленные на столиках. “Я поехала. Выходи меня встречать. Анна”. Это в жанре информации. А вот мелодрама: “Твердо решила не выезжать. Прошу понять меня правильно. Алла”. Но это ведь черновик, может быть, все-таки выехала.
Жалоба
Родственник, шофер-дальнобойщик, приезжавший из Гомеля, жаловался:
— Все у меня хорошо в жизни, ни на что не жалуюсь, но вот у вас на “Красном выборжце” нарядчица стерва. Придет на работу, двадцать минут причесывается, накрашивается. Я ей говорю: да не буду я на тебя смотреть, чего ты стараешься, мне разгрузиться да отдыхать надо! А она: не нравится, поезжайте на другой завод.
Память
В ателье звукозаписи на Невском, угол Садовой, в прежнее время приходили старые актеры из Дома ветеранов сцены и записывали друг другу романсы на память. И все как один: “Я вспомнил вас…” Знакомая операторша жаловалась: “Такие являются! Один только порог переступил и уже забыл, зачем пришел! Ах, говорит, я вспомнил!.. Я вспомнил вас…”
Любительницы абсента
В кафе-мороженое на Малой Посадской в шестом часу вечера любили заходить молодые одинокие женщины с окрестных фабрик. Когда открывалась дверь, они дружно поворачивали головы. За своими стаканчиками то одна, то другая непроизвольно принимала позу “Любительницы абсента”. Пикассо удивительно угадал этот иероглиф, означающий одиночество. Я тоже любил там выпить традиционные “пятьдесят на сто пятьдесят”. Возможно, что и я им кого-то напоминал.
Путаница
Во Дворце бракосочетаний всё перепутали. “Невесту, —спрашивают, — зовут Ильза?” — “Нет”. —“Эльза?” — “Нет”. — “А как?” — “Лиза”. — “А полностью?” — “Елизавета”. — “Может, вы путаете? А по метрикам?”
Невеста расплакалась.
Заблуждение
В парикмахерскую на Невском, когда я там стригся, вошел чернявый парень в чесучовом костюме и в милицейской фуражке. Оглядев зал, он строго спросил:
— У вас все в порядке?
— Всё в ажуре, Миша, всё хорошо, — вразброд ответили парикмахеры, не отрываясь от работы.
Тот что-то пометил в блокноте и вышел.
— Что за тип? — спросил я своего мастера.
— Миша-то? Да маленько помутнение у него. Сейчас в аптеку пойдет, потом в булочную… Изображает участкового. От него зла нет, пусть ходит. Мы уж привыкли. Когда, бывает, пропустит пару деньков, мастера скучают: что-то давно Миши не было!
“Ну и что, — подумал я, — вот и Л. вышел вчера на трибуну и провозгласил: “Мы, писатели!..””
Молодо-зелено
В институте у нас работала славная девушка. Она была до того простодушна и не-
опытна, что документы называла “восходящие” и “нисходящие”. В час обеда, когда мы ученой гурьбой заворачивали на Литейный, в молочную столовую, она вскакивала в автобус и ехала через Кировский мост к пляжу у Петропавловской крепости. Пока мы стояли в очереди, давились пельменями, она успевала, как потом выяснялось, позагорать, поиграть в круговой волейбол, поболтать с французскими туристами, получить от них брелок в виде Эйфелевой башни, съесть мороженое, познакомиться с парнем у ларька, где продавался сок. Без пяти минут два, тоненькая, упругая, пахнущая солнцем, она обгоняла нас по пути от остановки к институтскому подъезду. А мы скучной ученой гурьбой только еще возвращались из молочной столовой, глядя ей вслед. Каждый при этом думал что-нибудь этакое: “Молодо-зелено! Хороша Маша, да не наша!” Или что-нибудь еще.
Чайка
Из своего институтского эркера однажды я видел, как на парапете сидела невская чайка, а неподалеку стояла пожилая женщина в допотопной шляпке и неотрывно смотрела на нее. Хищная чайка тоже косила на нее острым глазом. Редкие прохожие обходили их стороной, стремясь не спугнуть ни чайку, ни женщину. Потом чайка взмахнула крыльями и отправилась по своим делам. Женщина тоже. Впрочем, подозреваю, что дел у нее не было.
Старики
Одно время я почти ежедневно прогуливался по Летнему саду и заставал там все одну и ту же компанию. Четверо стариков с большим количеством орденских планок солидно и не спеша двигались по боковым аллеям и, вежливо склоняя друг к другу головы, а то и оборачиваясь всем корпусом, живо что-то обсуждали. В дискуссии, правда, принимали участие только трое, четвертый шел шага на полтора позади них. Был он щуплым, невысоким, с птичьей головкой под соломенной шляпой. Орденских колодок на его пиджаке не было, так, какие-то значки. Руки он держал позади спины и то и дело озирался и выглядел оттого вертлявым. При этом чему-то он ухмылялся. Возможно, он уже знал то, что никак не могли выяснить впередиидущие. Я даже думаю, что он уже все для себя решил.
Опоздавшие
Ночью самоходная баржа не успела пройти под Дворцовым мостом, бросила якорь. Утром принаряженные матросы, стоя в шлюпке с подвесным моторчиком, подходили к берегу возле Эрмитажа. Мне даже показалось, что легкий ветерок донес до меня запах “Тройного” одеколона.
В гостях
В комнате полумрак, одна лишь лампа в матовой складчатой “юбочке” горит над роялем. Сиамская кошка трется о мою грудь пятнистой, будто перепачканной мордочкой. От нее исходит тропический, мускусный запах. Хозяйка похожа на нее — и по разрезу глаз, и вкрадчивыми повадками. Раскачиваясь взад и вперед, играет соль-минорную партиту Баха, поет.
Нет, не мое это место, спасибо за гостеприимство.
Спящая красавица
Во время ремонта с фасада упала гипсовая женская головка, лицо сонное, безразличное. Проспала лет сто. Пожилой рабочий складывал ее из кусков:
— Снова прилепим.
— Для чего? — усомнился молодой помощник.
— Как для чего? Для красоты. Пусть спит.
Над вечным покоем
На кладбище две старухи говорят громко:
— Приснилась мне кока. Иди, говорит, ко мне. Я начала одеваться, один-то чулок черный, а другой серый…
— И то верно. Убирайся, покуда я жива, помру — никто ходить не будет.
Молчание. Птички поют. И снова первый голос:
— Куды метлу понесла? Не тронь чужого. За это Господь взыщет. Можно царствие потерять.
Вампирша
На рынке торговался с румяной блондинкой в сбившемся цветастом платке, продававшей парниковые помидоры.
— Пять.
— Шесть.
— Пять!
— Шесть!
— Кровопивцы!
— Та-акой интересный мужчина, уж вашей кровушки я бы с удовольствием попила.
— Нет уж, лучше деньгами.
На том и порешили.
Частица черта
Когда после работы пришли всей компанией к сотруднице на именины, нас встретили накрытым столом приветливые мама и тетя, пожилые крашеные блондинки. Никто и не заметил, как они напились. Раскрасневшиеся, обнося гостей хлебом, они теперь кокетливо раскачивались и распевали:
— Налейте, налейте полнее бокалы!..
Именинница увещевала:
— Мама, тетя, не гуляйте!
Но уже было поздно. Тетя, прихватив полы юбки и помахивая ими из стороны в сторону, выходила на середину:
— Ча-асти-ица черта в нас заключена подчас!..
Вот уж воистину.
Пишущая машинка
Купил свою первую пишущую машинку “Континенталь” у тетки ужасно взбалмошной и нетерпеливой. Показывая машинку в работе, она печатала: “Что подписями с приложением печати удостоверяется”. И так несколько раз. Объясняла:
— У меня всегда фантазии хватает только на это.
Принес для опробования знакомой машинистке Танечке. У нее фантазия была много богаче. “Ярмарка — это новый фильм. У меня болит сердце. Вы не думайте, что ему меня жалко. Гегелло рукопись я писала два раза. Она очень легкая машинка”.
Танечка рассказала, как в армии печатал один офицер: заложит руки в карманы и ищет букву, потом стукнет и опять в карманы. Потом показала собственноручно вышитую скатерть со старинными голубыми узорами.
— Это я не специально, а так, когда кого-нибудь жду.
А я думал, что вот принесу машинку домой и начну новый рассказ про немолодую и добрую женщину, которая еще не вышла из своего девичества, как она работала в гарнизоне и все ее звали Танечкой, но замуж никто не брал. Как она стала маши-
нисткой-надомницей по причине больного сердца и по старой памяти к ней захаживает один офицер.
Но начал что-то другое.
Благодарность
В загсе объявление: “Благодарим водителей, работающих без аварий и нарушений ПДТ!”. Что, спрашиваю, такое? Оказывается, гаишник браком сочетался, заодно повесил.
Книксены
Из Эстонии приехала погостить родственница, десятиклассница. Красивая, цветущая, она покорила всех еще и тем, что при знакомстве делала книксены, слегка при этом смущаясь. Но по тому, как она выпила за ужином водки, было видно, что способна на решительные поступки и не намерена за них краснеть. Вскоре она их совершила: вышла замуж, но развелась, снова вышла и снова развелась, поступила на юрфак, стала прокурором.
Но как приятно, когда в школе девушек учат делать книксены.
Гул времени
В очереди за сахаром:
— В больнице всем делают пункцию и шоки.
— А у тебя жена еврейка.
— Придорожная аллея, дом девять, все живут богато.
— Покупай горчицу, горчица с селедкой — вкусно.
— Кто ж тебе такой синяк поставил, жена?
— Сколько я с зубами пережила! Мозга трещали. Выдержала все натиски.
Гул времени.
Нас не запугаешь
Меню на приеме деятелей литературы и искусства
у Н. С. Хрущева у В. К. Арро
(16 июля 1964 г.) (7 ноября 1988 г.)
Икра зернистая Икра кабачковая
Судак фаршированный Карп в сметане
Сельдь дунайская Сельдь атлантическая
Индейка с фруктами Индейка с овощами
Салат из овощей Салат из овощей
Раки в пиве Калина красная
Окрошка мясная Пироги с мясом
Форель в белом вине Рыжики в сметане
Шашлык Окорок
Капуста цветная в сухарях Капуста гурийская с орехами
Дыня Яблоки
Пирожное Торт, яблочный пирог
Кофе, чай Кофе, чай
(В. Солоухин. “Новый мир”, (Домашний архив)
1988, № 9)
Господа офицеры
Портянки
Собираясь на военные сборы, покупал фланель. Стеснялся сказать, для чего материал. Продавщица допытывалась:
— На пеленки, что ли?..
Сказал. Кругом все стали обсуждать, сколько сантиметров надо на портянку. Вот этого я не любил. Спорили, потом одна женщина сказала:
— Портянка есть портянка.
И все согласились.
Дятел
Фролищева пустынь — один из духовных центров старой России. О прошлом напоминает лишь разрушенный собор, стоящий в песках среди сосен. Когда-то к этой святыне со всей страны приходили паломники. Сегодня здесь хозяйничают военные. Да и найдешь ли на просторах России место более подходящее для обучения ратному делу? Стройные сосны, побеленные на высоту солдатского роста, своим подтянутым видом символизируют основную армейскую ценность — единообразие. А молодые посадки, вытянутые во фрунт, — те и вовсе напоминают бравых солдат на параде. За пределами военного городка каждая сосна обретает насечки, похожие на шевроны, и треугольную чашечку — военное лесничество (“Военлес”) собирает живицу, из которой изготавливается скипидар. (“Мчит Юденич с Петербурга, как наскипидаренный”.) Среди сосен расположены деревянные летние домики — казармы и классы. В одном из них нам, офицерам запаса, поверяют науку (частично секретную), как подымать боевой дух войск в условиях атомной или химической войны. Томясь от жары, под убедительный голос старшего офицера мы заполняем конспекты, которые потом необходимо сдать в “секретную часть”. Серьезность наших занятий прерывает настойчивый стук по наружной обшивке домика: тук-тук!.. тук-тук-тук! Это время от времени прилетает дятел напоминать нам, что без отравляющих веществ (ОВ) жить совсем неплохо и чтобы мы не очень-то увлекались.
Наука побеждать
Запас есть запас. В нем, как и должно, кое-что посвежее, поздоровее, а кое-что и заветрилось. Местами встречается вовсе не пригодное для употребления, как, например, я. Слушаю рассеянно, ко всему приглядываюсь и даю оценку, чаще скептическую и негативную. Нет во мне безоглядной веры в то, что мы заняты божеским делом. Интеллигентный полковник из Академии химзащиты, талантливый, вероятно, химик и лектор, доносит до нас сокровенное, добытое в поте лица последнее слово науки:
— Чем выше нервная организация организма, тем зарин эффективнее. Для саранчи, кролика нужны большие концентрации. Для человека требуется в пять раз меньше. Этим зарин зарекомендовал себя как лучшее ОВ…
Хотя и понимаю неизбежность прикладного значения этого открытия, все во мне содрогается. Ненавидя себя (все-таки при погонах), вглядываюсь в холеное, отмеченное высоким интеллектом лицо полковника, вслушиваюсь в его безупречно правильную русскую речь. Хоть бы ошибку в ударении сделал, было бы легче. Нет, в отличие от иных наших лекторов, он образован. Чувствуется, что в каждой фразе, в каждой голосовой модуляции для него заключен особый, выношенный годами комфорт. У него и манера держать себя типично университетская. Такие встречаются в сосредоточенной тишине концертного зала. Брамс, Моцарт, Вивальди.
Удовлетворенно, почти с гордостью он произносит:
— В высшей степени положительно то обстоятельство, что от иприта лечебных средств нет и быть не может.
Какая удача: человека не вылечить.
Вероятно, это и есть наука побеждать — убивать быстро и наверняка. И я ничего в этом не понимаю. Но вот жил как-то на даче в соседстве с известным академиком-химиком. Тот был в свое время посажен и работал в “шарашке” над отравляющими веществами, откуда вышел с орденом Ленина. Возможно, наш полковник излагал именно его открытия. И надо ж было такому случиться, что дочь академика вместе с мужем как-то отправились на эту дачу под Новый год. Что-то между ними произошло (или и раньше происходило), но только наутро в доме нашли два трупа с признаками поражения боевыми отравляющими веществами. Соседи потом говорили: это ему за открытие. А может быть, он и сам так подумал.
Кошка
Вместе с московским полковником, светилом военно-химических знаний, на сборах появилась девушка-лаборантка. Она была стройна, миловидна, крашена под блондинку, что вместе с загаром придавало ей особую сезонную привлекательность. Наш курс был приятно взволнован. Приосанились даже наши аристократы и интеллигенты. Все-таки — дефицит. Это не ускользнуло от внимания девушки, и на завтраке за командирским столом она сидела, потупив глаза.
На лекцию она пришла в голубом платье в белый горошек, неся в руках клетку, в которой сидела обыкновенная серая кошка, привезенная из Москвы. Слушали мы, естественно, плохо, не отводя глаз от замечательной застенчивой девушки и ее питомицы. В каком-то месте вальяжной речи полковника вконец смущенная нашими взглядами и шуточками лаборантка вынула кошку из клетки и пересадила в стеклянную камеру. Тут же она повернула какой-то вентиль, и в камеру стал поступать газ. Кошка поднялась во весь рост и стала поводить головой из стороны в сторону. Потом легла, и тело ее начали сводить судороги. Она погибала. Доктор военно-удушающих знаний давал пояснения. Тембр его голоса был так же красив и размерен. Лаборантка все еще не могла справиться со своим девичьим смущением.
Вечером на дощатом настиле летней танцплощадки заиграл маленький самодельный оркестрик. Музыканты по местной моде сезона были все в кепках и белых рубашках с поднятыми воротниками. Трубач то и дело недовольно вставал, пытаясь сладить оркестр, но на него не обращали внимания, каждый играл, как хотел. В гости к офицерам явился принаряженный женский персонал городка и женщины окрестных селений. Пришла и московская лаборантка, на этот раз в белом костюмчике, который в сумерках еще выгодней оттенял ее загар. Она скромно встала в сторонке, видимо, в предвкушении успеха. Но вот чего не было, того не было. Ни один из наших курсантов, пришедших на танцы, ее не пригласил. Кто-то даже сказал:
— Загубила кошечку, крыса.
С кем-то она все же потанцевала.
Ветеран
Пятнадцать лет всего прошло после войны, и ветераны ее еще молоды. Вот Коля Хитров, ему нет и сорока, а он Герой Советского Союза, пожалуй, единственный в химических войсках, а потому вошедший во все учебники, которые изучают в училищах и в Академии химзащиты. Когда-то, вооруженный легким ранцевым огнеметом, он подполз к немецкому доту и выпустил огненную струю прямо в амбразуру. А предельная дальность ее полета всего 25 метров. Я тоже служил срочную с этим ужасным оружием, но подвигов, разумеется, не совершал. Коля добродушный, компанейский, немногословный. На дружеское общение денег не жалеет, и все принимают это как должное: все же герой. На всякий вопрос отвечает согласно: “А как же!”
В воскресенье возле открытой эстрады на деревянных скамьях сидело великое множество офицеров из стран Варшавского Договора, тоже участники сборов. Отмечали какую-то дату. А Коля в это время в тенечке на травке выпивал с приятелями (среди них был и я). Прибежал лейтенант, комсорг сборов.
— Товарищ старший лейтенант, насилу нашел вас!..
— А что такое? — спрашивает Коля.
— Начальник политотдела просил подойти к эстраде.
— Зачем это? Не-е, у меня выходной.
— Так ваше же выступление через одного!
— Не знаю, не знаю… Лучше выпей с нами.
Пришел сам полковник. Уговаривал, мягко настаивал, еле вытянул его из компании. Коля вышел и сказал им в своей лаконичной и добродушной манере:
— Мы вас били и будем бить.
И вернулся к приятелям.
— Так и пообещал? — спросили мы.
— А как же! — ответил Коля.
Товарищи офицеры
Кого только нет в эти жаркие дни во Фролищевой пустыни. Мужчины многих наций и вероисповеданий призваны сюда поклониться единому богу войны. Одни делают это с удовольствием, другие — с тягостью и печальным недоумением, тре-
тьи — с юмором, который, конечно, не может не быть казарменным.
Кузьма Кашин, совхозный партсекретарь с Житомирщины, и здесь не потерял значительности и самоуважения. Он победно поглядывает вокруг себя, как привык это делать, сидя в президиуме. Любые цифры, даже тактико-технических данных, он произносит с пафосом — видимо, цифры — это его любимое средство убеждения. Что-то в нем от Нагульного, временем неистребимое.
Кого-то из литературных героев напоминает мне и Абрам Ефимович Гафт, философ из Харькова, возможно, Фарбера из “Окопов Сталинграда”. В войну он командовал зенитной батареей, имеет награды, но, чтобы не выделяться, их не носит. Он приземисто крепок, спортивен, разрядник по боксу и по гимнастике. Мы с ним часто беседовали, а после сборов какое-то время писали друг другу.
Тахир-оглы Алиев, несмотря на жару, мерзнет. Когда он сидит на кровати, скрестив тонкие смуглые ноги, он похож на арабского мальчика, которых рисуют совет-
ские художники-туристы. Над ним посмеиваются за то, что он спит в пижаме, не умеет пришить пуговицу и выбросил рубашку, которую не хотел стирать. Сидя, он перебирает старинные черные четки и читает стихи по-азербайджански. Вдруг он замирает и меланхолично произносит:
— Старшина опять пошел на баба.
Мерзнет и каракалпак Бегнияз Бегдулаев. Кутаясь в тонкое одеяло, он посылает в пространство отчаянно искренние восклицания:
— Я не знаю, как здесь люди живут! Всюду лес и лес, а где же степь? Где солнце?
Грузинский аристократ Гурген Сачков держится независимо, курит дорогие сигареты и играет с физруком в теннис. В казарме он надевает синие брюки, белую рубаху с галстуком и отчужденно сидит под репродуктором, если передают классическую музыку. Его земляк, ширококостный крестьянин Богишвили относится к нему с презрением.
Заметное место в казарме занимает лейтенант Кукса, специалист по защите растений. Он развешивает портянки на спинку кровати, чтобы просушились, что не всем нравится.
— Слухай меня! — возглашает Кукса, ложась навзничь. — Хто сейчас сдернет портянки, той против советской власти!
Кто-нибудь все же находится. Странная потребность у него: все время жаловаться, вспоминать, как его ругали, обзывали:
— Кажи?.. Повариха, когда я дежурил: “Уйди ты от меня, что ты ни сделаешь, меня как током дернет!”
Или:
— Слыхал? Он говорит, что у меня язык как тряпка!
Ближайшие соседи не отказывают себе в удовольствии развить эту тему. Он затихает, обижается. Но ненадолго. Вдруг начинает петь “Красную розочку” на два голоса: строчку басом, строчку фальцетом.
А на полевых занятиях нет увлеченней человека, чем он. Когда все рассеянно слушают порядок развертывания какого-нибудь дегазационного пункта, он резво ползает по траве, выискивая жучков, личинок, гусениц, и направо-налево объясняет, как с ними бороться.
Голоса
Как ни томительны были шестьдесят дней сборов, за это время успело образоваться солидарное, грубовато-веселое, добродушно-насмешливое по отношению друг к другу мужское братство. Некоторых жаль было терять из виду. Кое с кем я поддерживал отношения. Иные остались в памяти внешностью, голосом, манерой себя вести или одной фразой.
Белорус Григорий Калилец:
— Сирожа, пойдем у лес, может быть, удастся ягод покушать.
Ленинградский резонер Коля Смирнов:
— Еще один день канул в небытие…
Кузин, не помню откуда, большой, толстый, с выгоревшими бровями. Входя в столовую, густым голосом:
— Кузина накормили?
Бурят Санжаев на лекции, через каждые пятнадцать минут:
— Разрешите выйти?
— Зачем?
— Вода бросать.
Веселый парубок Печерский, раздавая “секретные” тетрадки, сытым квакающим голосом:
— Кукс! Василий Иванович! Оглы!..
Гулин, мечтательно:
— Мне бы пить желудочный сок!..
Неизвестный, ночью, во сне:
— Бей десятого! В дверях бей!..
Привет вам, сослуживцы.
Ядерный удар
На тактических занятиях нам раздали крупномасштабные карты территории условного противника. Мне досталась карта окрестностей Веймара. Я с интересом всматривался в значки и обозначения чужой местности, где и сейчас жили люди, не подозревая, что я ими интересуюсь. Буковый лес Эттерсбург. Это хорошо. Вероятно, туда сейчас кто-то пошел по грибы (хотя позже я узнал, что немцы лесных грибов не собирают). Детский дом. Это понятно. Стрельбище, ключ, охотничий дом, водохранилище — все, как у людей. Развалины концлагеря Бухенвальд. Это уже хуже. Возможно, кусок местности и был выбран с расчетом на подсознательное чувство враждебности и неутоленную жажду возмездия, чтобы по нему не жаль было нанести тактический ядерный удар. А именно это от нас и требовалось. Я уже не помню, как располагались войска противника и наши войска, но что-то там выходило, что без ракеты с ядерной боеголовкой дальше они не продвинутся или понесут большие потери.
Напрягая свой скудный тактический ум, я таки шарахнул ракетой по развалинам Бухенвальда, надеясь, что обитатели детского дома, располагавшегося в четырех километрах, были уже эвакуированы. Майор, правда, со свойственным кадровым офицерам злым воодушевлением сказал, что взрыв нужно было произвести левее. Или правее.
Через пять лет я побывал в этих местах. Судя по безмятежной, хотя несколько угрюмой атмосфере протекавшей там жизни, все было в целости и сохранности. Старый немец-антифашист, соблюдая такт и порядок, показал нам лагерь. Мужчины нашей группы после этого по-черному напились, а с некоторыми женщинами случилась истерика. Я подумал, что сокрушительной силы взрыв в этой местности все же произошел, но не по моей вине. И может быть, не ядерный, а психотронный, с бессрочным периодом полураспада. Как и в некоторых других местах Европы и Азии, от Германии до Магадана, он поразил психику и душевный мир нескольких поколений, произвел мутации и мертвые зоны, обесценил веру в разум людей. Бывать там опасно, думать об этом вредно, а забыть невозможно.
Северный поезд
Полупроводник
Решил для расширения своего писательского кругозора поехать на поезде в бригаде проводников. В штат меня не зачислили, но вписали в путевой лист поезда
Ленинград– Мурманск и обратно. Проводницы Саша и Люда положили передо мной инструкцию проводнику:
— Изучайте!
На первой же странице я обнаружил обескураживающие данные: пассажир за час выделяет 20 литров углекислоты, 75 больших калорий тепла и до 100 граммов влаги. Тут мне многое стало ясно. За что же его любить?
Но Люда и Саша любят пассажира, особенно своего, небогатого.
— В открытом вагоне и люди едут открытые. За полтора суток к ним привыкаешь. Человек десять всегда едут в гости. Везут гостинцы: яблоки, булку, селедку, водку. Водку, правда, как правило, не довозят…
Наш поезд неторопливый, народный — останавливается “у каждого столба”. В тамбурах или служебных купе едут “трамвайщики” — один-два перегона без билета, за рубль проводнику. Саша одному пареньку, самому скромному, принесла чай в тамбур.
Люда ездит в Мурманск на свидания с мужем, он там служит.
За окном тьма, и кажется, что вагон трясется на одном месте. Но вдруг проплывет повисший в ночи случайный огонь, и тогда ощущаешь движение.
Музыкальные пассажиры
В нашем вагоне один пассажир с баяном. Озадаченный, он держит его на коленях и обращается сразу ко всем:
— Видишь, вещица-то какая красивая? А играть не умею. Да, брат!.. Играть-то кто будет?.. Кто? И самоучителя нет. Чего расплылся?.. Нет самоучителя! А вещь дорогая…
Он осторожно трогает клавиши. На нем новая кепка с пуговкой, с невынутой картонкой. Он неспешно и осмотрительно привыкает к новым вещам.
А в другом, плацкартном, парень везет патефон и пластинки. Есть только две тупые иглы, которые он точит об вертящийся край. Ставит Шульженко, Утесова, Пьеху. Девушка напротив него принимает деятельное участие: во время фокстрота мотает головой из стороны в сторону, а когда вальс, покачивает сверху вниз, вытягивая шею, как гусыня. Но парень не слишком с нею церемонится: если песня ему не нравится, сдергивает мембрану с середины, при этом пластинка взвизгивает, а девушка замирает в ожидании.
Встречный
Иевково, восемь вечера. Белый ломоть песчаного откоса под тремя фонарными столбами, светлыми, как свечи. Несколько желтых окон и — тьма, тьма, тьма. Ждем “скрещения”, то есть3 встречного. Напряженная тишина, в которой каждый звук имеет особое значение. Прошли две женщины, поскрипывая гравием. Далеко лает собака. Кто-то в последнем вагоне, свесившись с подножки, кричит:
— Какая станция?
Опять тихо. Наконец над лесом засветилось небо, и побежали яркие сполохи, потом два сильных луча лизнули наш состав, и рельсы вспыхнули холодным светом. Все наполнилось грохотом.
Как здесь жить?
Теоретик здоровья
Странный парень в спортивном костюме: плечистый, упругий, а разговаривает все о здоровье. При этом не договаривает фразы, теряя к ним интерес.
— Кто ведет здоровый образ, тот и выглядит… Курение тоже имеет… Наследственность тоже играет…
Достал карманные шахматы. Обратился ко мне:
— Сыграем?.. Имеешь?..
Я ответил, что не имею.
Старик со старухой
Старик за ужином жалуется соседям на бабку, что та дома пьет только чай.
— Я ей: вот горшок молока, теплого, из-под коровки!.. Не жалает. Пей, пей, водянку наживешь…
— А ты куришь натощак, сигары свои делаешь ядовитые, — отвечает старуха, прихлебывая жидкий чай из домашней кружки. — Все цветы мне загубил…
Старик принял угощение соседа, от второй отказался.
— Я только первую пить умею. Вторая нейдет. Как-то приехал к брату в город, а он мне наливает рюмочку. Я говорю: налей-ка сразу, что мне приходится, в кружку, и дело с концом.
Старуха все время расчесывает свои жидкие волосы, заплетает их в косички. Сказала Люде:
— Ты бы, матушка, вечером не подметала, а то гостей выметешь.
Так и возят с собой свою деревенскую горницу. Только кошки для полноты не хватает.
Бережливые супруги
Ночью на полустанке сели муж и жена, в вагоне все уже спят, полумрак. Лишь за переборкой старушечий голос не унимается, что-то рассказывает. Новенькие сидят настороженно, будто ждут подвоха, постели и чай не берут. Видно, что ошалели от перемены звуков, света и запахов да еще загодя настращали друг друга опасностью и дороговизной железнодорожного сообщения. Он то и дело:
— Нюр, может, возьмешь?
Она только отмахивается, подозрительно поглядывает в мою сторону. Супруг уже освоился, проявляет активность.
— Нюр, закусывать будешь?
Поев хлеба с крутым яйцом, она ложится на голой боковой скамье, некрасиво скрестив ноги, так, что обнажаются синие резиновые подвязки ниже колен. А он сидит. Видно, договорились, что спать будут только по очереди.
А старуха за переборкой монотонно рассказывает:
— На самолете оне полетели венчаться. Я отговаривала: Бог рассердится! Нет, улетели.
Ревизоры
Ревизоры садятся, как правило, на больших станциях. Но проводницы боятся “внезапника”. Есть “внезапник” по фамилии Собакина. Встретиться с нею не довелось. Зато, пока еще было светло, появились молодые и наглые. С ходу принялись запугивать моих проводниц.
— Всё в порядке?
— Всё.
— А если не всё? Есть безбилетники?
— Нет.
— А если есть?
Видно было, что они алчут сорвать с бедных девушек пятерочку-другую.
Ночью подсел пожилой, усатый и добродушный. Он как пенсионер работает лишь два месяца в году. Остальное время, по его словам, ловит рыбу. С девушками встречается не впервые, пьет у них в купе чай, балагурит. Особенно благоволит к Саше:
— Если б мы с тобой за грибами ходили, у нас бы всегда полная корзина была. Пойдем за грибами?
Саша лишь улыбается. У нее на передних зубах выщербина — как-то срочно надо было вытащить шпильку из ремня. Ревизор не очень настойчив, так как знает, что сейчас, как всегда во время его визитов, из второго вагона придет проводник Юра.
И он приходит.
Утро
Утром бригадир Алексей Викторович будит пассажиров с помощью штабного радио. Сначала — трансляция из Москвы, прерываемая шумами. Потом включает магнитофонную ленту. “Танец маленьких лебедей” ставит два раза, блаженно улыбаясь при этом:
— Так и вижу, как они ножками перебирают.
Развлекает меня историями. Одна — как тепловоз ушел без состава. Другая — как под Петрозаводском машинист задавил лосиху. Составили акт, сдали, предварительно срезав окорока. Скучно мне с ним. Другого он ничего не знает.
Острый глазок
В одном “открытом” вагоне у окна сидит бородатый художник с загорелой лысиной, седой. На крючке над ним висит сетка, в ней пластиковый мешочек с провизией, небольшой мольберт. К дощечке он прикрепил лист бумаги, поточил над кружкой карандаш и стал что-то набрасывать. Мельком взглянули друг на друга, как говорил Достоевский, “острым глазком”. Этого хватило, чтобы всё понять: оба в творческой командировке.
Жажда
Остановка шестнадцать минут, горстка серых домишек внизу, за ними у озера магазинчик — в окне горит свет. И вот от нашего поезда к нему побежали двое, сильно размахивая руками, — один в белой рубахе. Весь поезд собрался у окон глядеть на этот забег: успеют — не успеют? Вылетели оттуда, как будто там был пожар, в руках по бутылке. Успели. Раздался общий вздох облегчения, и в ту же секунду поезд тронулся. Какая, должно быть, гадость — сортавальская, кемьская….
А на станции Сосновец путевые рабочие молча ринулись в наш вагон-ресторан за папиросами и пивом.
Я выпил чая.
Жажда всюду людей одолевает.
Книгоноша
Работник почтового вагона идет по поезду с тяжеленной сумкой.
— Книги в дорогу! Замечательный роман Голсуорси “Конец главы”!
Парень в кепке и в бушлате листал, водил по строчкам пальцем, шевелил губами. Взял. Потом разошелся и взял еще одну — кому-то в подарок. Меж тем моряк усомнился в товаре:
— Так это же продолжение!
— Не знаете, так не говорите! Ее можно читать и как продолжение, и как отдельную.
— Ладно. Дайте мне Лермонтова. У меня есть, да потрепанная, а тут переплет новый. Там замечательные выдержки о женщинах. Вы бы лирические стихи принесли, их бы сразу взяли.
— Бывают, но только в наборе.
Книгоноша ушел, а покупатели сразу же как-то недоверчиво погрузились в чтение.
Середина пути
Сегежа, 671-й километр. Серые камни в поле лежат, как отара овец. Вдали озеро, над ним навис бумажный комбинат. На товарных вагонах мелом написано: мука, бумага, х…, рыба, навалочная, Скуратов. Здесь встречаются поезда Ленинград–
Мурманск и обратный. Пока они стоят, парни показывают друг другу носы и корчат рожи. Необычно долгая тишина. Мамаша громко, на весь вагон, читает мальчику детскую книжку. Офицер с девушкой сидят, взявшись за руки, и смотрят в окно. Я думаю, в соседнем поезде происходит приблизительно то же самое. Он — наше зеркальное отражение.
Соблазнитель
Из всех проводников нашего состава мне больше всех нравятся Миша и Зоя Николаевна. Уж так они трогательно заботятся друг о друге. Он не подпускает ее к углю, к топке. Она ему выдает папиросы, варит обед.
— Мишенька, сегодня уже четвертая, еще три осталось. Не жадничай, голубчик.
Миша молод, но у него со здоровьем проблемы. А Зою Николаевну в каждом рейсе преследует один ревизор. Проверит у бригадира маршрутный лист, если она едет — садится. Усядется в купе и не выходит, предлагает всякие мерзости.
— Я ему и по-хорошему, и по-плохому. Уйди, говорю, а то я твоей жене напишу. А ему хоть бы что. Она, говорит, у меня больная. А мне нужна женщина. Я кричу: а я-то при чем! Иди и бери любую. Нет, говорит, ты мне нужна. Ну, что ты будешь с ним делать!
В гневных гримасах ее немолодого лица проскальзывает легкая тень удовлетворения. Миша мрачно роняет:
— Пусть только придет.
В дверях служебного купе в который раз появляется пьяный. Зоя Николаевна вспыхивает:
— Иди спать, а то убью тебя сейчас!..
А потом прямо без перехода:
— Иди, золотко, отдохни, иди, Ванечка…
И обхватив за плечи, выводит его из служебки.
— Да ты что, Ваня, за тебя такого ни одна девка не пойдет.
Тот охотно соглашается:
— Не, не пойдет!
Миша с восхищением произносит:
— Вот женщина!..
Родительская суббота
На станции со стоянкой четырнадцать минут местные бабки второпях продавали соленые волнушки. Пассажиры выбегали с полиэтиленовыми кульками, бабки отмеривали им кружками. Саша беззлобно поругивала торговку:
— Хватит тебе моих пассажиров-то обманывать! Льешь одной воды.
— Это меня обманывают! — не стерпела старуха. — Вон твой-то обсчитал меня! Пусть выйдет, я ему ведро на голову надену!
Все кругом смеются.
— Смейтесь, смейтесь, Бог накажет, сегодня родительская суббота!
— Ага, — не теряется Саша, — это значит родителям дозволено ведра на головы детям надевать!
Всем опять весело. Бабка, ворча, идет к другому вагону. Я заметил, старухи в этих краях недобрые. Но тут поезд трогается. Ничего, доругаются в следующем рейсе. А закуска у пассажиров отменная.
Перемены
За окном проплывают бородатые или покрытые зеленым лишайником камни. Мелькают тонкие стволы редколесья, тянутся морщинистые карьеры, холодно поблескивают стеклянные озера. Что-то все время в природе неумолимо меняется.
Кемь, третий час дня. По мокрой деревянной платформе расхаживают пограничники. За нею — сплошной сырой камень, штабелями набухшие от воды дрова. А на скалах — угнетенные сосны, красные травы. Встречный состав идет с лесом и камнем: белым, розовым, серым. Три основные стихии господствуют в каком-то унылом своем проявлении: лес, камень, вода. А карел на соседней скамье любовно говорит о своей природе, употребляя слова “омшара”, “кочкарники” и другие, такие же сочные. Всяк кулик свое болото хвалит.
Свадьба
В Чупе в полвосьмого в вагон-ресторан ввалилась молодая компания человек в десять. Парни в одинаковых черных пальто с воротником шалью, происхождением, видимо, из одного магазина, все без шарфов. Девицы — кто в чем. Двое выделялись городскими интеллигентными лицами. Он в очках, светлый пушок на подбородке. На нем меховая тужурка и резиновые сапоги. Она в телогрейке и брюках, красивая, длинноногая. Из-под платка на лоб выбиваются пряди. Два колечка на пальцах, одно обручальное. Поезд двинулся, а им хоть бы что: расселись за столики, весело набросились на колбасу и сардельки, кто пил вино, кто пиво. И вдруг крикнули: “Горько!” Парень и девушка поцеловались. В это время в ресторан в сопровождении флотского офицера вошла нарядная дама, в брюках, мохеровой кофточке, с прической. Невеста окинула ее оценивающим, чисто женским взглядом. Ревниво оглядывала мужчин и женщин, сидящих за столиками. По всему было видно, что ее тянет на волю. Но приближалась следующая станция, и они встали. Я вышел за ними в тамбур и выяснил у одного парня, что все они со слюдяного рудника в поселке Карельском. Поезд здесь описывает дугу, так что далеко они не уехали. Да, там все есть: и клуб, и столовая, но надоело. А здесь — ресторан, сервировка, публика — все-таки развлечение. А вот эти двое, молодожены, — геологи, после Ленинградского горного по распределению. Пока парень вводил меня в обстановку, все хохотали, вышучивая кого-то, кто оттягивает женитьбу, потому что свадьба будет тринадцатой. А потом они растворились в кромешной тьме, и я даже голоса их перестал слышать из-за стука колес. Почему-то хотелось быть с ними. Весь-то праздник длился пятнадцать минут.
Ударение
Вот и Полярный круг, 1058-й километр. Здесь уже снежок. Или это лунный свет на песке? Нет, снег. Где-то тарахтит трактор. Дружно горят окна в домах. Тревожные крики маневрового паровоза, короткие свистки кондуктора, лязг буферов. Люда весело переговаривается с осмотрщиками.
До Полярного круга все называют Мурманск с ударением на первом слоге, после Полярного переносят его на последний — Мурманск. Да и вся жизнь кругом получила какое-то ударение, стала определеннее и веселее.
Пункт оборота
При подъезде к Мурманску — высокие откосы, выложенные дерном крест-накрест, чтобы не сыпались камни. Река Кола — порожистая, бурная. За нею кривые низкорослые березки, снежок.
В семь часов утра прибыли в Мурманск. Уже с вокзала видны трубы торговых судов, краны, вода Кольского залива. За ним — бесконечные сопки, а меж ними город. Мурманск для проводников — пункт оборота. Люда идет сдавать пустые бутылки и далее на свидание с мужем. Саша останется охранять вагон, и к ней придет Юра. А я пойду искать свою дальнюю родственницу.
А вот и новые пассажиры нам на обратный путь. По вокзальной площади мечется бестолковая старуха:
— Где тут вокзало?
К истоку Волги и всего остального
Мстинский Мост
Много ли нужно, чтобы изменить рутинное течение жизни? Да несколько часов.
Вот Московский вокзал в середине дня 30 июня 1962 года, сверх обычной суеты еще какая-то официальная встреча, играют гимны — наш и, кажется, Австрии. Тем с большим облегчением заползаем в вагон, на верхнюю полку кладем свои рюкзаки и гитару в футляре.
Из Малой Вишеры другой поезд — на Окуловку, такие называют обычно “Пятьсот-веселый”. И действительно, тесно заполнившие его бабки с цыплятами, путейские рабочие с инструментом, хмельные парни скучать не дали. Курили, картежничали, гоготали, была даже драка.
Но вот наша станция — Мстинский Мост. Все побежали к пристани на пароходик, а мы мимо — пешком по крутому берегу. Недавно прошли большие дожди, и река Мста оттого стала коричневой, местами по склонам к ней еще мчались потоки. Глухой рыбак стоял у реки, мы что-то спрашивали, а он улыбался. А чего говорить, и так все ясно: солнце садится, дожди миновали, клев хороший, тишина. Да, тишина. Это большое счастье, надо им пользоваться.
Так мы и поступили. Нашли поляну, из сырых веток кое-как развели костерок. На другом, плоском, берегу в барской, видно, усадьбе был детский дом, бегали одинаково одетые дети. Там стояли редкие вековые дубы, от них на залитую солнцем траву легли длинные тени. Вокруг нас росли полевые цветы, крохотные птички пели на иве. Геннадий взял гитару и заиграл рондо Баха. И только тогда проплыл пароходик — мы о нем и забыли. Кто-то махал нам, скалил зубы. А потом мы остались совершенно одни. Геннадий все повторял за скромным ужином: “Бог есть!” По-видимому, так и было.
Захарово
В деревне Захарово, напарившись в бане, спал дед Гриша, а мы его разбудили. Он вроде даже обрадовался, сразу стал жаловаться: купил цыплят, оказалось двенадцать петушков.
— Куды они мне… Только жрать будут. На них не напасешься…
Говорил, обреченно опустив голову. После бани выпил, теперь охает, кряхтит. Закурил самокрутку, стало еще хуже, закашлялся. Дед живет один, есть три сына, но все теперь в городе. На окошке письмо от дачников: скоро приедем, чего привезти?
— Чего привезти… Почем я знаю, — бормотал дед. — Всего не привезешь…
Играло радио, что-то совсем для деда чужое, какую-то сонату.
Когда изложил всё, что его томило, удивленно вскинул голову, будто впервые нас увидел:
— А вам чего?
На ночлег оставил. Согласился продать картошки, важно отвешивал на старинном безмене, фунтами. Пять фунтов мы купили. И тут же с разрешения деда поставили на плиту. К ее теплому боку прислонили нашу мокрую обувь.
Вообще-то мы шли к истокам Волги, но, ворочаясь на жесткой лавке, под тиканье ходиков и храпение деда, я догадался, что нахожусь у истоков жизни, доверчивой, простой и правдивой.
Медведь
Шли по правому берегу, покуда не выдохлись. Берегли обувь, шли босиком, закатав штаны до колен. На пригорке стояла деревня Медведь. Захотелось хлеба. И не нам одним: у магазина, необшитого, но украшенного резным подзором дома, посиживали человек десять женщин и ребятишек, ждали привоза. Сели и мы. Все смотрели на нас, пока им не надоело. Потом ребятня задвигалась, задирая друг друга, а женщины тупо уставились перед собой. Тоска была такая непроходимая, что я сказал своему напарнику:
— Оставь им пару созвучий на память.
Геннадий расчехлил гитару и сыграл им “Тонадилью” Сеговии. На лицах женщин появилось слегка насмешливое, будто недоверчивое выражение. Ребятишки замерли у крыльца, не отводя глаз от гитары. В этот миг я их и сфотографировал. На звуки из деревни подошли еще несколько человек. Парень в армейском бушлате и резиновых сапогах нарушил молчание:
— А документы у вас имеются?
Геннадий покраснел и, закурив “беломорину”, спросил:
— А что, играть можно только по документам?
Парень пошел бы задираться и дальше, но его остановила женщина:
— Николай, оставь их, видишь, люди местностью интересуются.
Тогда он мимо нас проследовал в магазин. Он со своим апломбом, несомненно, тоже был истоком чего-то, о чем не хотелось думать.
Тут все стали глядеть на лодку с людьми, которая подходила к берегу. Это была переправа через Мсту.
— Пошли отсюда, — сказал Геннадий, — тут больно цивилизованно.
И мы, сойдя по тропе к реке, сели в лодку и переехали на другой берег.
Перемыт
Судя по нашей карте, километрах в семи от Мсты одновременно и в одну сторону с нею текла другая река, Веребушка, имея в виду в скором времени с нею сойтись, чтобы уж не расставаться. Вот туда, в эту глушь, мы и нацелились. Первым встречным, едва мы отошли от Мсты, был молодой пастух, который при нашем приближении стал жестикулировать, улыбаться, мычать и хрипеть, пытаясь выговаривать какие-то фразы. Конечно, это было истоком речи, а стало быть, и сознания.
— Как тебя зовут? — спросил я, глядя ему в глаза.
— Ваня-Граня!.. — с перерывом дыхания прокричал парень.
— Как? Ваня…
— Ваня-Граня! — И он, улыбаясь, не теряя надежды на понимание, повторил свое сложное имя еще несколько раз.
— Ну, а чего непонятного — Ваня-Граня, — сказал Геннадий. — Вот это наш человек.
Мы угостили его папиросой, спросили, по какой дороге можно выйти к Веребушке, поговорили бы еще, но тут пошел дождь. Пастух, счастливец, был в прорезиненном плаще, а мы смогли накинуть лишь капюшоны, поэтому, обрызгивая друг друга грязью, побежали к заброшенной риге. Там и пережидали дождь, сидя на почерневших снопах прошлогоднего льна.
Деревня звалась Перемыт. Мы постучались в одну избу в надежде разжиться хлебом. В кухне за столом сидела семья — родители и трое детей, из общей миски они ели овсяный кисель. Кисловатый его запах, не любимый мною с детства, был, по-видимому, запахом нищеты. Поэтому, когда нам предложили ложки, мы вежливо отказались.
Вербушка
Дождь не переставал. Мы шли босиком по тракторной дороге, по лужам, по лесу, по темному ельнику. Когда вышли к мостику, за которым виднелась деревня, дождь хлестал. На обочине, под раскидистой елью, укрывшись полиэтиленовой накидкой, молодые мужик и баба блудили. Они просто совокуплялись, и это было зачатком любви, вокруг которой впоследствии так много нагородили люди. Увидев, а сначала услышав нас, они испугались, смутились. Мужик встал на колени, придерживая руками мокрую, в прилипших иголках накидку, заслонив возлюбленную. Мы, ханже-
ски потупив глаза, прошли.
Река ниже и выше моста текла в топких бесформенных берегах, кое-где подступая к лесу. В луговых затонах от нее поднимался пар. Мост, однако, упирался в крепкий пригорок, на котором стояло с десяток домов. Постучались в ближайший, попросились под навес на крыльцо, переждать дождь. Хозяева, крупный, заросший черной с проседью бородой дед и аккуратная босоногая бабка, очень нам удивились. Пригласили в дом. Как признались потом, незнакомых путников здесь с войны не видели. В доме было чистенько, богомольно, всё застлано половиками. В тепле, освободившись от мокрой одежды, мы разомлели. Бабку звали Таня, дед был Иваном, в своем допотопном картузе выглядел он дремучим, недобрым, так художники изображали кулаков-мироедов. Но нет, был он когда-то председателем колхоза, значит, из бедняков. А теперь держал пасеку на восемнадцать ульев, с каждого брал пуд меда. Это ж сколько он заколачивает, соображал я по старой плебейской привычке. Деревня носила одно имя с рекой — Веребушка. Хозяйка между тем сварила чугун картошки в мундирах. Вместе с нею мы ее чистили. А ели отдельно. За другим столом, из мирской, как она сказала, посуды. Хозяева были старой веры.
После обеда по стеклам застучал град, мы вчетвером вышли на крыльцо полюбоваться чудом. Напротив под своими навесами тоже стояли люди и смотрели не столько на град, сколько на нас. Позже, когда, не дождавшись хорошей погоды, мы заговорили о ночлеге, дед Иван спросил:
— А вы не дезертиры? А то в войну тоже пришли ночевать, оказалось — дезертиры…
Мы сказали, что дезертиры с гитарами не гуляют. Когда Геннадий поиграл, они и вовсе поверили. Вечером, выждав паузу между дождями, половили с моста с соседским мальчиком Васей. Я поймал крупную рыбину, оказалось, ельца.
Утром дед шибко молился за перегородкой, сначала было непонятно, что там стучит. Я выглянул и увидел, что это он головой об пол, как в полусне, осеняя себя двумя перстами.
Провожая нас, махали нам всей деревней.
Курово
Большей глуши, чем та, в которую мы забрались, трудно было представить, хотя мы и стремились к этому. Лесной проселок, весь в рытвинах, наполненных мутной водой, был непроходим. Двигались вдоль него какими-то козьими или овечьими тропами, с трудом выдирая из грязи босые ноги. Даже поборник идеи слияния человека с природой, видавший виды Геннадий кряхтел. Подбадривали нас птицы: то чечевица, то иволга. Изредка попадались мокрые, с потемневшими домами дерев-
ни, и все безлюдные. Лишь в одной пастух налил нам молока. За ее околицей встретили гурьбу женщин, возвращавшихся с покоса. Удивились, смеялись, не отпускали нас: поживите. Шутки были соленые, несмотря на присутствие девочек-подростков, всё об одном и том же.
А в деревне Курово набрели и на мужчин. Человек пять сидели — кто на лавочке, кто на чурбане — в зависимости от возраста, — покуривали, посмеивались. Центром компании был дед Федор в шляпе на лысой голове и в валенках.
— Да вот сидим, кто чего наврет. Бог нас наказал, ждем амнистии. Кукуруза наша померзла. Пересеяли. Зерна закопали неглубоко, их и повышибло дождем. Воронье налетело аж с Малой Вишеры. Люпин велели сеять. Так мы ведь не знаем, что это за семечко.
Уж не знаю, чем мы им внушили доверие, но каждый счел долгом высказаться. Как будто нас только и ждали.
— Председатель наш с высшим образованием, не видели мы от него ни худа, ни добра. Если приедет в месяц раз, так это на удивление.
— А чего от него дождешься — здесь ли, там. Картошку вон проезжал — сорок копеек за гектар насчитали. Вот и весь мой доход.
— Да-а, у нас не разживешься… В лучший месяц у меня выходило рублей шашнадцать.
— Лен нынче хорош. Лезет и лезет. Всю траву внизу оставил. Может, на нем разбогатеем.
— Да, разевай рот шире…
У хозяина дома и лавочки, бывшего начальника лесного участка деда Федора закупорка вен после ранения. Есть мотоколяска от военкомата, но куда поедешь — всюду грязь. Единственное развлечение — газеты, радио, беседы на разные темы. И еще вот эксперимент: посеял кукурузу в своем огороде.
— Поземлено хорошо, а всходы хилые. Если не будет, напишу письмо Хрущеву: не приставайте, Христа ради, не пойдет у нас кукуруза!
А у жены его, тети Тани, своя забота: в корзине курица с гусятами копошится, им третий день.
— Скоро полезут они в воду, а курица будет бегать по берегу, искать, кудахтать. Что я с ней буду делать?
И утята, и кукуруза были, в общем-то. вещами одного порядка — не подлинными, а мнимыми. И там, и тут налицо был подлог.
(Сорок лет прошло с той поры, а мужики все сидят на лавочке, покуривают и в который раз мозгуют: что же это нам снова такое подсунули?)
Крестцы
Местность пошла песчаная, с сосновыми лесами, с камнями и вереском, а на дороге были все те же не просыхающие все лето лужи. Зато теперь можно было идти в обуви. Вышло солнце, Геннадий повеселел и на привале заиграл вальс Иванова-Крамского. Люблю этот вальс, салонный, щемящий. Потом он увидел на камне ящерицу, распластался на траве и стал подражать ее движениям. Рассказывал, как однажды встретил змею, хотел понять ее, поверить ей, но она этого не захотела. Так и не сошлись.
— Это что, — продолжал он, — а вот я читал, что один ученый, стремясь слиться с природой, поймал и живьем сожрал перепела.
Идея приобретала отталкивающий оттенок.
В хороший день и встречных стало больше. То плотники, матюгаясь без надобности, чинили мост, то шла девочка Галочка и никак не могла перейти лужу. А потом нас нагнали мальчишки на подводе, ехали за корой на сдачу. Подвезли наши рюкзаки — стало так легко, что мы чуть не взлетели. За это пришлось дать закурить несовершеннолетним.
После деревни Березка дорога пошла вверх, вверх, и вот с возвышенности нам открылась панорама: церковь, череда белых столбиков на шоссе, а вдоль них снуют машины. Хотя мы знали, куда идем, было странно и неприятно их видеть. Как будто увлекательное кино прервалось на середине.
На асфальте душно, пыльно, воняет мазутом. Вошли в Крестцы. На главной улице — она же шоссе — удивило обилие праздных граждан, которые прохаживались вдоль крашенных известью домов. “Дом крестьянина” находился напротив “Летнего сада”, вывеска в вывеску. Должно быть, где-то поблизости был и зимний. Выпили по стаканчику, закусили кильками в томате и улеглись на панцирные кровати, на чистое белье. Геннадий произнес очередную банальность: “Жизнь — благо!” И тут же заснул.
Хорошо все-таки люди придумали: дом крестьянина, он же постоялый двор, прототип и предтеча гостиницы “Европейской”.
Осинушка
Позади остались Валдай, нечистый и измученный брошенными земляными работами, Бор с его выцветшими солдатскими гимнастерками и тонущими в глубоких колеях воинскими грузовиками, от которых исходила угроза, зажиточное и рыбное Никольское над озером, где мы случайно запутали чужую сеть. Погода не баловала, тучи сочились дождями, лишь на короткое время высвобождая просвет.
И вот снова тихая, лесная, картофельно-молочная жизнь, деревня Осинушка. Изба деда Степана и так небогата, а еще дважды горела. Хозяйка говорит о несчастьях с достоинством, но видно, как настрадалась. Внучка Леночка, большеротая, тихая. Когда Геннадий играл, подсела ко мне, вцепилась в руку. Так весь вечер и просидела, я боялся шелохнуться. На звуки прибежали соседи настраивать гитару без одной струны. Геннадий был в ударе, чем беднее слушатель, тем он щедрее. Дед Степан глядел в окно, гордился гостями, наблюдал, как реагируют соседи на лавочках.
Ночью кто-то снаружи открыл окно и в полный голос спросил:
— Кума, а кума, кум поедет в Полново?
Хозяева зашевелились. Дед Степан запряг лошадь, погрузил на телегу завернутую в мешковину тушу барана, забитого накануне, имея надежду продать мясо на базаре в Осташкове. Так же поступила и его кума. Мы добавили к поклаже свои рюкзаки и на рассвете зашлепали рядом. Утро было чистое, туманное, небо в голубой пелене. В Полново пришли в десять. Пароход ожидался в четыре.
Полново
Северный плёс озера Селигер заканчивался округлым заливом с протянутой в него пристанью. Все утро на берегу скрипели телеги, ржали лошади, подъезжали машины по кромке берега — два колеса в воде, два посуху. Сновали лодки и катера. Люди из окрестных деревень с корзинами, мешками, детьми прибывали и прибывали, располагались на траве под соснами огромным лагерем. Мужики, везущие мясо на продажу, особняком выпивали, среди них и наш дед Степан. Женщина кормила ребенка грудью, учитель в новом плаще и берете читал газету, студенты из Новгорода потренькивали на гитаре, группа туристов-школьников кипятила на костре чай. Бродили местные жители, подсаживаясь к знакомым. Дружно бегала стая собак. Все это походило на сельский праздник.
Подошел пароход, большой, трехпалубный. Капитан с помощником вышли на мостик, снисходительно поглядывая на толпу. На узкой пристани собралось человек двести, а все праздное население Полнова осталось на берегу. И вдруг туристы за-
кричали:
— Капитан, “Марину” давай! “Марину”!..
Кричали до исступления, капитан улыбался, растягивая удовольствие. Наконец грянула “Марина”! Радиола гремела на все озеро. Все подпевали. Потом просили “Чучу”. Под ее звуки и началась посадка. Студенты и школьники тут же ринулись на верхнюю палубу и устроили танцы. Пассажиры с поклажей и с разговорами разместились внизу.
Так с музыкой по живописным протокам и плёсам, минуя Нилову пустынь, до-
шли до Осташкова. И только там стало понятно, что пароход — это посланец нескончаемого туристского праздника, который творился на здешнем берегу. Нас тоже приглашали принять в нем участие: “Добро пожаловать на Селигер!”, но мы отказались.
Гуща
Хорошо было, оставив позади все эти развеселые ватаги туристов, навьюченных по-верблюжьи, гуляющую приезжую публику, нескончаемую музыку, снова оказаться в лесу. Мы шли вдоль озера, покуда из глаз не скрылись турбазы, лодки, моторки, яхты, дымки на берегу. Возле прибрежной деревни Гуща раскинули стоянку, варили щавель, который тут же набрали, пекли картошку. Небо в тот день оказалось синим, глубоким, без дымки, солнце сияло вовсю. Геннадий ползал по траве с определителем растений. Потом играл Вилу-Лобоса. В знак протеста против цивилизации и желая еще теснее слиться с природой в деревню на ночлег не пошли, а сплели шалаш из подручного материала. И добились, чего хотели, слились — с комарами и муравьями, которые жрали нас всю ночь, и озерным туманом. Едва дождавшись рассвета, принялись вытряхивать одежду. Всё тело горело, хотя было холодно: утром поднялся ветер, снова натянул тучи. Не дожидаясь дождя, покинули стоянку.
Долго шли босые по грязи. Потом началась классическая лесная дорога — с прозрачными березовыми рощами, с плавными поворотами. А в шаге от нее обнаружились, слегка прикрытые прошлогодними листьями, янтарные россыпи влажных лисичек. И тут грянул дождь.
Старое Село
В поисках укрытия мы дважды слышали один и тот же ответ: “Туда идите, к Тамарке, она принимает”.
В избе этой, неказистой, стоявшей в двадцати метрах от берега, жила молодая женщина с тремя детьми. Младшая была своя, а старшие — десятилетняя Таня и подросток Сережа — племянники из Москвы. Тамара и сама оказалась бывшей москвичкой, фабричной девушкой с окраины, коренастой и серой лицом, из тех, что на танцах в парке культуры танцуют друг с другом. Муж сманил ее сюда, а сам сел на три года — “за драку”, как не без гордости уточнила Тамара. Комната, куда она пригласила нас, называлась “перед”. Через три дня ожидался Петров день, престольный
праздник, поэтому все занавески с окон и прочее было снято для стирки, от чего обнажилась вся чернота и убожество житья. Впрочем, к вечеру Тамара выгладила и развешала все кружева, и в “переде” стало повеселее. Затеплились лампадки перед двумя иконами в фольговых окладах. “Заплакали” окна — к дождю.
Нас приняли как гостей, нам были рады. Накануне приходили пионеры из лагеря и оставили все лишние продукты, так что на столе вскоре появились и макароны, и каша. Семья стала дружно есть из общей миски, нам дали тарелки.
Не желая быть нахлебниками, после обеда мы принялись за дрова. Пилили, кололи, как и полагается грубой мужской силе. Тамара убирала правление, клуб, за это получала тринадцать рублей — вот и весь доход. Скотины, птицы какой-нибудь по своей фабричной привычке к независимости не держала. Рассказывала она о своей жизни без жалоб и даже с благодушием, жаловалась только на соседей: злобствуют, наговаривают. Заходит и помогает лишь одна тетя Маня из дома напротив. Она и на нас поглядеть пришла, но разглядела и успокоилась. Принялась ворчать на детей, поучать Тамару. В речи Тамары проскакивали городские слова: фактически, развитие… Вечером, проникшись доверием, достала из-под клеенки письмо. В нем муж давал жене разумные хозяйственные советы, а под конец грозил возмездием, если сблядуется. Сказала, что мечтает вернуться в Москву, только вот некуда, сестра живет тесно. Спрашивала совета у нас: ехать или не ехать?
На другой день, видя наше нетерпение, уговаривала: останьтесь, поживите. Уговаривала и Таня, обхватив мою руку, обиженно надувая губы. Было в этом босоногом, грациозно-вертлявом и чуть кокетливом существе обещание будущей женственности, манящей городской красоты, на которую прохожие москвичи будут оглядываться. По-мужски сдержанный Сережа пригласил меня на рыбалку. Мы с ним ловили с лодки в прибрежной тресте. Я по неопытности упустил двух крупных лещей, зато поймал язя. А он — двух лещей и пять подлещиков, чем молча гордился. Но дома о моем поражении ничего не сказал: наловили, а кто сколько — какая разница.
Целый день собиралась гроза. Гремело сильно, но дождь лишь моросил. Мы с детьми сходили в лес по грибы, вымокли. Они устроились на теплой печке играть в дурака. Вечером приехала “передвижка”, все ушли в кино, а мы с Геннадием жарили рыбу. На ужин пришел и киномеханик. Пили чай из тульского самовара завода Судакова. Геннадий “пошел на Баха”: “Не знаю, выберу ли?” Выбрал. Получился хороший семейный вечерок. Даже по желанию Тамары танцевали под патефон: “У меня есть сердце, а у сердца песня, а у песни тайна…” — подпевала она. Тайны никакой не было, киномеханик остался ночевать, судя по всему, не впервые.
Утром Сережа на прощание щеголял терминами: теплопроводность, выталкивающая сила… Все большую симпатию вызывал этот немногословный основательный мужичок. А Таня висела у меня на руке, как будто хотела оттянуть расставание. Я поделился своими печальными наблюдениями с Тамарой. Она сказала: “Безотцов-
ские — они привязчивые”. Мы подарили хозяевам все, что только могли из своего снаряжения: ножик, фонарик. Сережа переправлял нас на тот берег. Таня и Тамара с ребенком на руках еще долго что-то кричали, махали, но ветер относил их голоса. Почему-то сердце щемило. Волны на озере были крутыми, завивались барашками. Сережа сидел на руле, мы гребли. Вылезли у огромного муравейника. Сережа сдержанно попрощался и поплыл назад.
Васильки
Заблудились, двигались по колено в болоте, пока не догадались идти по компасу. Через час снова были у озера, в зарослях папоротника, малины, крапивы. Встретился мордастый дачник-грибник, оглядев нас, прокомментировал: “Вид у вас более чем туристский”. Через поля гречихи, увиденной мною впервые — красные стебельки, остроугольные листья, — вышли на дорогу. И открылось небо, которое снова стало затягивать. Дальше пробирались по гати вдоль озера, все еще неспокойного. На воде качались дикие гуси. Через пятнадцать километров пути оказались в Свапуще, в самой западной оконечности Селигера.
У почтальонов на почте узнали, в каком направлении двигаться, чтобы выйти к Волговерховью. “Да вот Платоновна, она из тех мест. Поезжайте с ней, а дальше она укажет”. — “Дак я дочку встречаю”. — “Ну и что, веселей будет. Они вон с гитарой”. Скромная женщина в брезентовом плаще, с набитой газетами сумкой, совсем непохожая на бойких почтальонш, дальше эту тему не продолжала. Мы вышли к пристани, но не теряли ее из виду. Наконец подошел пароход. По сходням навстречу Платоновне сошли две девицы в одинаковых красных туфлях на высоких каблуках — видимо, дочь и ее подруга, — завитые и одетые по-городскому. Мы в некотором отдалении последовали за ними, как тайные соблазнители. Несколько человек деревенских их уже ждали, усевшись на тракторные сани. Залезли туда и девицы, а Платоновна неожиданно легко села верхом на лошадь. “Так можно нам с вами?” — решились мы наконец спросить. Она кивнула. Девицы не вполне дружелюбно на нас косились. Трактор поволок сани по улице, что было немного странно, а когда въехали в лес, в сплошное жидкое месиво, стало ясно, что другого транспорта здесь и быть не может. Сани скользили легко. Платоновна всем желающим дала почитать вчерашние газеты. На коротких остановках она отдавала поджидавшим людям почту и тут же принимала письма и телеграммы. Постепенно к скромной женщине, выглядевшей потерянной возле пристани, возвращались достоинство и общественное значение. Девицы прыгали с саней за крупной земляникой, а потом догоняли. Ближе к дому пьяный мужик свалился в канаву. Его там и оставили прочухиваться, а вещи увезли. Через десять километров пути мы оказались в деревне Васильки.
Меж тем выяснилось, что девицы живут и трудятся в Ленинграде, на фабрике
“Скороход”, а сюда приехали в отпуск. А с Платоновной случилось чудесное преображение: в родном доме, возле плиты и детей обнаружились в ней кипучая энергия, крутой характер и даже диктаторские замашки. Накануне закололи барана, и теперь она варила суп из бараньей головы. По кухне бродил дымчатый котенок. Из репродуктора доносились треск и хрипение футбольного комментатора. На столе лежала пачка янтарных вощин. Хозяйка между делом делилась новостями: кто в округе сгорел, кто умер, кого убили. Не наш ли приход вывел ее на криминальную тему? Все в доме, включая девиц, относились к нам настороженно. А идти дальше уже было поздно, день клонился к концу. Все же разрешили нам переночевать на сеновале. Тревога из дома не уходила, мир делился на своих и чужих. На крылечке обсуждали очередную новость: “На реке старик ловит”. — “Какой же?” — “Не наш какой-то”. — “В чем одет? Не в рыбацких сапогах?” — “Нет”. — “Постой, кто же…” И так полчаса.
Мы поднялись в четыре. Загремела цепью собака Тоба. В окошке показалось чье-то лицо, вероятно, Платоновны. Мы махнули на прощание. А в самом деле — кто мы такие, чтобы нам доверять?
Волговерховье
Козьей тропой через ольховые заросли шли в указанном нам направлении, шли, конечно, босые, ноги стыли. Но мы были паломниками, и надо было терпеть. Где-то там, за тучами, всходило солнце, а здесь занимался довольно серый рассвет. Чтобы мы не унывали, нас сопровождала по-утреннему бодрая чечевица: “Чечевицу видел? Чечевицу видел?” Мы отвечали ей утвердительно, но она не верила. Потом отставала, и допрос начинала другая. Неожиданно возник сосновый бор, от его смолистых, запекшихся от солнца стволов стало теплее. Дорога привела нас в деревеньку Ескино — оказалось, мы почти у цели. За ней потянулись хлебные поля дымчато-зеленого цвета.
И вот — Волговерховье — вереница крашеных домиков вдоль непролазной, исхоженной скотом, изъезженной тракторами улицы. Поодаль мосток и часовенка над коричневым, заросшим осокой болотцем. Где-то на дне его, под слоем чайного цвета воды бьют ключи. А над сонной гладью мельтешат голубые, почти бесплотные стрекозки. Это и есть чудо рождения великой реки. Стояли молча, привыкая к спокойной заурядности болотца, казавшегося неподвижным, как и вся приткнувшаяся к нему деревенская жизнь, разглядывали часовенку, изрезанную и исписанную бессмысленными надписями. Потом с мостков, поневоле встав на колени, зачерпнули пригоршнями воды и попили. Она была пресной, безвкусной. Должно быть, у истоков всего великого всегда, вопреки нашим ожиданиям, оказывается невзрачность, дремота, бессмыслица.
В деревне был заезжий двор. Хозяйка его, унылая остроносая старуха, поставила чайник, вынула из печи кринку топленого молока с коричневой пенкой, а потом, пока мы ели, долго гремела посудой и, казалось, своими костями. Курили на крыльце с молодым лесником в куртке с зелеными петлицами, он стонал и держался за щеку — его мучили зубы. А может, и сама жизнь: “Волга-то Волга, а ничего тут не заработаешь — оклад пятьдесят рублей, дрова станешь заготавливать — за кубометр получишь восемьдесят копеек!”
Поребрица
После Волговерховья все вдруг стало значительным, любая мелочь обретала какую-то символику. И уж конечно, посещали мысли о неистощимом роднике народной жизни, скромном и неприметном, — истоке великой и многострадальной судьбы.
Пока мы брели по бывшей военной узкоколейке среди ольховых зарослей, нас обогнала скорая на ногу почтальонша. Потом она возвращалась обратно с полной сумкой, а мы все брели. Где-то справа среди болот и озер вился ручеек, а может, уже и речка по имени Волга. Мысленно я провожал ее в долгий путь через всю Россию, представлял встречи, которые ей суждены.
А здесь, в деревне Коковкино, шалая компания гуляла с гармонью, потом притулилась к сараю с твердым намерением выпить. В селе Воровском, наверное, выпивка была позади, потому что парни хохотали, гонялись за девками, а девки визжали. Так мы и шли стороной, мимо праздника и мимо реки. Может, оттого, что цель нашего похода была достигнута, вдруг навалилась усталость.
Поребрица. Теперь ориентир у нас был нешуточный — справа, поблескивая серебром, тянулось серьезное озеро Стерж, включавшее в себя в качестве стержня и магистраль волжской воды.
Ночевали в Поребрице у старика со старухой, поведавших нам свои жалобы. Сын в армии, а покоса не дают, да еще за “ухож” берут с коровы — 200, с овец — 150. “Правды никак не найдем!” Мы подошли к председателю колхоза.
— А чего, — сказал он, бегло оглядев нас, — все по закону, в колхозе они не работают, — и переключился на парней, уговаривавших его дать трактор, чтобы перевезти моторные лодки на Селигер.
— А чего их возить, продайте нам. Разве я могу — у трактора ходовая стоит три тысячи. Да и солярка на исходе. Нет, никогда я не разрешу.
С тем и ушли незадачливые просители. Мы утешили деда беседой. Коснулись цен, конгресса за разоружение, судьбы Жукова. Он произносил все титулы полностью: “Маршал Советского Союза…”, “Верховный главнокомандующий…” Угощал картошкой с “коровьим салом”. Брал хлеб вилкой, но хлеб был мягкий и все время шлепался о стол. К чаю придвинул нам сахарницу и щипцы. В конце сказал: “Извините за береготу”.
За ночь пауки наткали в прибрежной осоке кружев, провисших под тяжелой росой. От незабудок глаз было не отвести. Они всегда мне напоминают о старинных лазурных с золотом чайных сервизах. Озеро имеет у Поребрицы обширный залив, и жители пользуются переправой. Залезли в лодку и мы. В Наволоках, куда нас привезли, чернели несколько заколоченных домов, брошенные хлевы среди некошеной травы и бурьяна. Один из трех уцелевших жителей, старик лесник, повел нас на дорогу. Он показывал, где была поповская земля, а где барская, уверял, что посреди озера извивается блестящая змейка, которая и есть Волга. Вода ее настолько сильна и чиста, что не смешивается с озерной. Воодушевившись, он то и дело толкал меня в бок:
— Эво, эво!.. Видишь?
Посреди водной глади и правда что-то ярко струилось.
— Хорошее у нас место? — спрашивал он и сам себе отвечал: — Даже замечательное! Беда, все повымерли да повыехали.
А какая прекрасная краснокирпичная церковь встретилась нам в селе Широково! Она поражала путников и до нас, начиная с семнадцатого века, — не церковь, а праздник! Но внутри побывал сатана, видимо, в человеческом образе — от него остались злаковый сор, битое стекло и дерьмо. А также автографы.
Волга текла себе, теряясь в попутных озерах: Стерж, Вселуг, Пено, Волго. Очертания их берегов, судя по карте, были весьма прихотливыми, не на один день пути.
И тут мы угомонились.
Вышли к пристани, где полеживали люди в ожидании катера. Возле нее был молокозавод. Трактор привез молоко, забирал сыворотку. Грузили дородные женщины в грязно-белых фартуках и молодой рабочий. Мы стояли на деревянном мостике, на который выбегали погреться ящерицы. Одна женщина крикнула: “Федька, поди погляди, какая большая!” Федька подошел, поглядел и топнул ногой. Геннадий гневно блеснул очками и пошел к пристани.
Причалил катер “Лиза Чайкина”, Федька и женщины снова таскали какие-то ящики и мешки. Наконец приняли пассажиров. Катер шел галсами, от берега к берегу, капитан со своего мостика без навеса махал рукою знакомым. На песчаной косе лежали коровы. У камышей таились рыбацкие лодки. На пристанях кого-то ждали, кому-то что-то просили передать. Верхнепалубные мужики резались в карты, полеживали на лавках, внизу женщины с корзинами и мешками занимались разговорами. Все было по-домашнему. Так, пошмыгав несколько часов по озерам, катер причалил к пристани поселка и железнодорожной станции Пено.
Пено
Везло нам на добрых людей и здесь. Хозяйка крошечной уютной гостиницы приняла нас по-свойски. По радио Марио Ланца пел знаменитый “Рассвет”. Правда, не было электричества, и за чаем пришлось сходить в столовую. И едва лишь Геннадий сыграл “Альгамбру”, из соседних номеров застучали: “Еще, еще!” В бане добродушные мужики нам как гостям поддали пару так, что едва можно было терпеть, а после в буфете мы вместе распечатали свои “маленькие”. Даже попутная женщина, ведшая бычка на убой в заготскот, показалась нам ласковой. Бычок задними ногами ступал нелепо и трогательно, как девочка-подросток на маминых каблуках. “Сынок, Сынок”, — душевно подгоняла она его, а у встречной знакомой спросила: “Как думаешь, тыщи на две потянет?” И только какая-то девчонка возле гостиницы ни с того ни с сего сказала Геннадию: “Черт очкастый!” Он расстроился.
Утром озеро Пено было в туманной завесе дождя. Буксир тащил караван бревен. Люди шли по воде вдоль размытой дамбы, держась за кусты. У магазина с восьми часов стояла очередь за хлебом. Наша хозяйка, к которой мы пристроились, сказала: “А все потому, что кур и свиней хлебом кормим. А чем их еще кормить?” Мы тоже не знали.
Осташков и далее
В пригородном поезде на Осташков глуховатый старик, держа в скрюченных пальцах нюхательный табак, делился с нами размышлениями:
— Ноне картофель померзла.
Сидевшая рядом угрюмая дочка зачем-то переводила:
— Он говорит: нынче картошка не удалась.
— Летось грибов было больше.
— Он говорит: в прошлом году и погода лучше была.
Так за разговорами и доехали до Осташкова. Здесь туристский праздник все не утихал. На вокзал прибывали новые партии возбужденных молодых людей, навьюченных рюкзаками, с жадными взорами в предвкушении наслаждений, приключений и авантюр. Наши с Геннадием пути расходились. Он направлялся в Калинин, где со дня на день должны были начаться гастроли БДТ. Я, прихватив его гитару, возвращался в Ленинград. Как он рассказывал потом, оркестр и знакомые актеры встретили его с изумлением, так он был не похож на гастролирующего музыканта. Но на то и есть оркестровая яма, чтобы скрывать все изъяны.
Наше путешествие, показавшееся мне достаточным, его не утолило. Отыграв свои два спектакля по пьесе “Четвертый” на казенной гитаре и заняв у инспектора оркестра восемь рублей в счет заработка, он отправился вниз по Волге, которая уже была солидной рекой. Он писал мне по дороге на Углич, потом из Рыбинска и уже в августе из Чебоксар. Шел, конечно, пешком, спал в пустых амбарах, зарабатывал кружку молока с краюхой хлеба случайным трудом. Какая-то сила влекла его прочь от людей. Города обходил стороной, но не всегда получалось. “Сейчас нахожусь в Чебоксарах, живу на пристани. Два дня работал. Скоро получу немного денег и тогда пообедаю. Самый хороший переход был от Ярославля к Горькому. Много шел берегом. Леса страшно богаты грибами. Жил на одних грибах. В Горьком не мог найти работы, а в кармане оставалось тридцать копеек. И в эту минуту ко мне подошли трое парней и пригласили ехать с ними вниз навстречу арбузам. Я согласился. Вот так и живу. Это как раз то, что мне надо”. Но в Чебоксарах он заболел, попал в больницу, потом я послал ему денег, и он вернулся поездом. Так мы и не узнали, куда впадает Волга. По слухам — в Каспийское море.