Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2012
Александр Ласкин
Александр Семенович Ласкин родился в 1955 году. Историк, прозаик, доктор культурологии, профессор Санкт-Петербургского университета культуры и искусств. Член СП. Автор одиннадцати книг, в том числе “Ангел, летящий на велосипеде” (СПб., 2002), “Долгое путешествие с Дягилевыми” (Екатеринбург, 2003), “Гоголь-моголь” (М., 2006), “Время, назад!” (М., 2008), “Дом горит, часы идут” (СПб., 2012; 2-е изд: Житомир, 2012). Печатался в журналах “Звезда”, “Нева”, “Крещатик”, “Ballet Review” и др. Автор сценария документального фильма “Новый год в конце века” (“Ленфильм”, 2000). Выставочный куратор (“Отражения. Дягилев в графике, скульптуре, фотографиях”, Всероссийский музей А. С. Пушкина, 1997; “Гор. Город. Блокада”, галерея “Борей”, 2012). Лауреат Цар-
скосельской премии (1993) и премии журнала “Звезда” (2001). Живет в Санкт-Петербурге.
Высокий и Толстой*
Повесть
ГЛАВА ПЕРВАЯ. БИКБАРДА. 1891
1.
Что за судьба такая! Надеешься прожить в одном месте лет сто. Если же иметь в виду потомство, то все триста-четыреста. Тут тебе говорят: хватит. С этого дня здесь другой хозяин.
Сперва пьешь успокоительное и самого Господа просишь вмешаться. Наконец понимаешь, что помощи ждать неоткуда. Рассчитывать надо исключительно на себя.
Главное, не смотреть на возы с мебелью. Тогда еще какое-то время продержишься. Потом повернешь голову, и как обожжет. Будешь долго разглядывать какой-нибудь стул.
Что, казалось бы, в этом стуле? Ровным счетом ничего. Где-то рядом находятся одиннадцать его сестер и братьев.
Еще вчера рядом с диванами и шкафами стул выглядел как равный среди равных. Сейчас он взбрыкнул ножками и повис в акробатической позиции. Словно застрял между небом и землей.
Опять уговариваешь себя: не кисни! Сколько их, этих стульев, еще впереди! Нет, тебе важен именно этот. Он уже давно стал участником твоей жизни. Едва ли не членом семьи.
Да и потом Павел Дягилев вспоминал отъезд из имения, а когда вышел в отставку, эта тема стала едва ли не главной. С утра начнешь думать, а закончишь к вечеру, но так и не ответишь на вопрос: почему?
Еще Павел Павлович читал книги. Не обязательно по военной истории. Попадались ему и журналы, и сочинения новомодных авторов.
В каком-то сборнике нашел пьесу “Вишневый сад”. Прочитал раз и сразу начал читать сначала. Сходство с их историей было настолько явным, что он подумал: не знает ли Чехов что-то от его сына?
Присочинить автор тоже горазд. К примеру, никто из его близких не разговаривал со шкафом. Даже только что упомянутый стул не спрашивал: как же вы так?
Почему Гаев обращается к шкафу? — пытался разобраться Дягилев. Потому, что только он способен его понять. Все же книги на полках еще помнят прежнюю жизнь.
Павел Павлович тоже единомышленник книжного шкафа. Человек, чье время прошло. Если у него есть роль в новом времени, то это роль старого ворчуна.
Забавная фигура, человек восьмидесятых годов. Такие люди скорее исчезнут, но главного не предадут. Не то что нынешние. От этих только и слышишь: “не хочу” и “не буду”.
Поступков в его жизни было немного. Зато мечтаний сколько угодно. Виделось что-то вроде появления на сцене. Выкидываешь руку и бросаешь в зал несколько фраз. Тонешь в аплодисментах и благодарно раскланиваешься.
Говорите, на театре отказались от подобных эффектов? Так он не следит за модой. Когда рассчитывает произвести впечатление, то себе не отказывает.
Что-то такое случилось незадолго до их разорения. Во всех пермских домах: шур-шур-шур. Удивляются: как он мог? Пусть должность не столь важная, но и лишней не назовешь.
Дягилев не то что выбрасывает руку, но ведет себя вызывающе. Утверждает: если вы так, то и я так. Отказываюсь от звания старшины Благородного собрания. Раз вы позволяете себе такое, то я лучше отойду в сторону.
2.
Ничто, надо сказать, не предвещало. Да разве в поводе дело? Когда есть намерение блеснуть, то так оно и случится.
Начиналось все очень обычно. Два офицера расквасили друг другу носы. Причем места искать не стали. Захотели помахать кулаками на лестнице Благородного собрания.
В чем отличие новой эпохи? Прежде дрались на дуэли, а теперь без особого повода. Тут в остатке не поворот судьбы, а лишь испорченное настроение.
О драке и говорят по-другому. Глаза не блестят, а затухают. Порой следует ехидное уточнение: в наши времена испорченных может случиться не такое.
Юноши, надо сказать, не простые, а золотые. Один даже состоит в родстве с губернатором. Вот это обсудили подробно. Решили: пусть сам разбирается. Стращает родственника тем, что оставит его без поддержки.
Уже перешли к другой теме, как тут явился Дягилев. Объявил о том, что оставляет эту территорию. Удаляется, правда, недалеко. Благо родовой дом расположен напротив места недавнего сражения.
Кто-то услышит новость — и спешит засвидетельствовать почтение. Больно хочется спросить: неужто не было иных вариантов?
Совсем не все восхищаются. Миллионщик Поклевский-Козелл считает этот поступок не победой, а капитуляцией.
Чего кичиться неучастием? — вопрошает он. Разве важно, как покидать поле боя? С поднятой или опущенной головой? Вытянув руку или засунув ее в карман?
Поклевскому всегда надо больше всех. Сколько ему говорили: зачем кипятиться? Прямо-таки булькать, как самовар! Лучше поберечь энергию для чего-то более важного!
И комплекцией Викентий Альфонсович не уступит самовару. Тут тоже имеет место покатость. Причем не один, а несколько раз.
Он и ел так же, как разговаривал. Много и с удовольствием. Легко представить, сколько надо трудиться, прежде чем так располнеть.
Еще, конечно, лицо. Упомянем о нем хотя бы из-за усов. Это вам не какое-то пятнышко под носом, а самая настоящая растительность.
Вот именно — растительность. Как иначе назвать эту ветвь? В одну и в другую сторону. Еще с изящным выгибом на обеих концах.
В отличие от избыточного Поклевского, в Дягилеве преобладала упорядоченность. Не в его характере попусту размахивать руками. Если жест, то такой, который подчеркнет мысль.
— Я так сделал, — со всей внушительностью сказал Павел Павлович, — потому, что у меня есть хорошие советчики.
— Кто же эти советчики? — у Поклевского прямо захватило дух. Он чуть не воскликнул: я же говорил, что тут не обошлось без подсказки!
— С радостью назову их, сударь. — ровно так продолжал Дягилев. — В первую очередь граф Толстой.
Каждое слово он выговаривал четко. Показывал, что спешить ему некуда. Самое главное произнесено.
Тут самовар опять зашелся. Заинтересовался: это какой Толстой? Не главный ли наш любитель мутить воду? Оказалось, действительно Лев Николаевич. Если точнее, его герой.
— Помни одно, князь Андрей, — декламировал Дягилев, — коли тебя убьют, мне, старику, больно будет… А коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне будет… стыдно!
— Вот оно что, — думал Поклевский. — Когда у человека в голове целая библиотека, для своих мыслей места не остается.
Примерно так он и сказал. Еще добавил, что упертость хороша во время войны. Правда, кое-кто всегда найдет повод помахать шашкой.
Миллионщик тоже наступал уверенно. Все кипел и кипел. Со всей присущей ему страстью умолял утихомириться.
— Не забывайте, — говорит он, — мы живем за Уралом. Со времен Пугачева тут ничего не происходит. Если только какому-то чудаку не захочется отличиться.
Так они стояли вдвоем посреди пустой улицы. Один уговаривал другого, что лучше обойтись без жестов. При этом сами жестов не жалели. Так размахались, что комары боялись приблизиться.
Поклевский как бы говорил: есть шум — и шум. Одно дело — громкий голос, а другое — громкие заявления. Это же все равно что ткнуть в себя пальцем и назваться честным человеком.
— Посмотрите, как устроен наш город, — развивал он свою мысль. — Несколько шагов в сторону — и открывается вид на Каму. Смотришь на эту ширь и понимаешь, что самое правильное — поберечь нервы…
Если Поклевский вставит шпильку, то так, чтобы было больно. Сперва он как бы изготовился, а потом произнес:
— Что, дорогой друг? Предположим, вы покинули Благородное собрание? Куда теперь намерены податься? Домой?
Он опять сделал паузу. В том смысле, что все непросто. Не следует допускать, чтобы событий было чересчур много. Сперва закончи с одним, а потом принимайся за другое.
Тут же — явный перехлест. Еще не разобрался с долгами, а уже протестует. Будто не знает, что взволнованного человека можно брать голыми руками.
Кредиторы этого не пропустят. Едва он начнет ораторствовать, подкатят со своими бумагами. Не желаете ли перейти от общих материй к совершенно конкретному случаю?
Да, этот случай ваш. Ваш и вашего семейства. Суть его в том, что расплачиваться придется имением в Бикбарде и домом в Перми.
Что-то неясно? Значит, не желаете понимать. Все еще видите себя на сцене. Думаете, перед вами не река Кама, а море голов в зрительном зале.
Или представьте человека, склонившегося над подсчетами. Стоит ему взмахнуть руками — и бумаги окажутся на полу. Возможно, поэтому на театре изображают принцев, а бухгалтеров — нет.
Так вот Дягилев — скорее его принц. Произносить речи — всегда пожалуйста, а остальное их не касается. Больно романтическая это натура для того, чтобы складывать и умножать.
Вы, кстати, не размышляли о том, почему романтика тянет в горы? Потому, что это почти сцена. Встанешь на вершине, и тебя видно далеко окрест. Да и акустика не хуже, чем в Александринке.
А в Перми что? Уж очень все близко. Дворянское собрание, потом гимназия и губернаторский дом. Вот и весь круг жизни. Так и крутишься на этом пятачке.
Тюрьма тоже недалеко. Часто губернатор видит в окно, как заключенных ведут по улице. Уколется о неприятный взгляд и думает: конечно, конечно… Как это я забыл о том, что первые когда-нибудь станут последними?
3.
Родители Павла Павловича и Викентия Альфонсовича тоже были не прочь повыяснять отношения. Вновь и вновь пытались понять: кто из нас круче?
Самый любопытный экземпляр представлял Альфонс Поклевский. Его просто хлебом не корми, а дай показать характер. Причем так, чтобы вышло что-то вроде спектакля.
Поэтому рядом с ним всегда слуга. Он нужен ему не только для бытовых надобностей, но и как партнер по игре. Вдруг потребуется подать реплику или нужный предмет.
Верность — дело приятное, но не в больших количествах. Альфонс Фомич повернется: это опять ты? Еще закрадется сомнение: в самом ли деле слуга преданный или только делает вид?
Однажды он высказался по этому поводу. В смысле — плюнул. Повернул голову и выпустил пригоршню слюны. Затем откинулся на стуле и стал ждать, что будет дальше.
Сначала глаза оплеванного округлились, а лицо побелело… Затем он вытер платком губы хозяину и лишь тогда занялся своей одеждой. Было ясно, что слугу не остановит ничто. Настолько скромно он себя оценивает.
У сына Альфонса Фомича тоже хватало напора. Никогда не застрянет ни на чем печальном. Да и времени совсем нет. С таким богатством только успевай поворачиваться.
Разрослась за эти годы империя Поклевских. Началось все с одного завода, а теперь их десяток. Еще пятьдесят восемь больших домов. Не говоря об асбестовых и прочих рудниках.
Если бы имущество располагалось близко, то это был бы город “Поклевск”. Служил бы он в нем губернатором. Впрочем, может, и лучше, когда вразброс? Расставишь флажки на карте и удивишься: неужто это мое?
Поклевский считает, что в куче ничто не бывает ненужным. Для чего ему членство в попечительстве о тюрьмах, но он и тут отметился. Подчиненных же у него не меньше, чем купюр. Что касается желающих вытереть лицо хозяину, то и тут все обстоит наилучшим образом.
По части зрелищности Викентий Альфонсович не уступает отцу. Тоже мастер производить впечатление. Другие хихикают, а он грохочет. Ты еще не вошел в дом, а уже знаешь, что у него отличное настроение.
Неудивительно, что у всех одна фамилия, а у него — две. Вторая, правда, как бы передразнивает первую. Два “л” и перемена на “е” не могут скрыть явно торчащего “козла”.
Какой из этого можно сделать вывод? В этой жизни Поклевский занимает не последнее место. Надо ли уточнять, что он существует в согласии с ней.
4.
Чаще всего богатые люди насуплены, а Викентий Альфонсович жизнерадостен. Как уже сказано, непременно примет участие. На худой конец поразмахивает руками и что-то важное произнесет.
Больше всего не любит недосказанности. Иногда без приглашения заглянет в гости. Мол, на чем мы остановились? Предлагаю продолжить спор.
Почему ему небезразличны Дягилевы? Может, дело в том, что нервного тянет к спокойным? Хочется понять, отчего они равнодушны к тому, что другого заставляет переживать.
Зато о литературных новинках в этом семействе говорят без конца. Собирают по этому поводу гостей. “На сладкое” читают вслух отрывки из любимого автора.
Непонятно, почему вторая реальность их интересует больше, чем первая. Отчего обо всем можно судить строго, а Толстого с Достоевским трогать нельзя. Если кто-то позволит усомниться, то его буквально испепелят взглядом.
Одного в этом доме именуют — Лев Николаевич, а другого — Федор Михайлович. Пусть писатели не догадываются о Дягилевых, но его поклонники знают о них почти все.
Викентий Альфонсович больше присутствует, но раздражение копится. Что за “ахи” да “охи”? Словно два этих мрачных бородача — провинциальные барышни, которым только надо, чтобы их хвалили.
Однажды он почувствовал, что не может молчать. Пусть знают, что их точка зрения не единственная.
— Другому автору достаточно письменного стола, — сказал Поклевский, — а Льву Николаевичу интересно все. И сочинять романы, и косить, и воспитывать детей…
Хотелось добавить, что он сам романов не пишет, но забот хватает. Причем мысли не возникает что-то кому-то перепоручить. Подумал — и промолчал. Странно в присутствии людей, которым грозит разорение, рассуждать о налаженном хозяйстве.
Павел Павлович понял, куда он клонит, и ответил на непроизнесенную реплику. Пусть знает, что они живут не как получится, а как считают необходимым.
— Вы думаете, мы только и делаем, что обсуждаем прочитанное? Так вот знайте, что благодаря книгам мы чувствуем себя уверенней.
Викентий Альфонсович не стал настаивать. Ваше право встретить катастрофу с Толстым в руках. Можно еще озвучить это событие игрой на музыкальных инструментах.
Поклевский опять не понимал: почему? Неужто они не чувствуют, что дело совсем плохо? Не испытывают страха от того, что вскоре случится непоправимое?
Оставался, правда, такой вариант. Что если это маска? Стоит им остаться одним — и они ведут себя иначе. Смотрят с тоской и беспомощно разводят руками.
Картина представилась так ясно, что он решил навестить Дягилевых. Посидеть с ними на диване. Спросить: что же вы так? Ситуация крайняя, но не безнадежная.
Они его попросят о помощи, а он нарисует перспективы. Сперва прибавит, а потом отнимет. В два счета покажет, что надлежит сделать.
Лучше всего нагрянуть с утра. В это время мысль о возможном спасителе буквально витает в воздухе. Едва Дягилевы возденут руки к небу, а он тут как тут.
5.
Опасно быть человеком с воображением. Что-то представишь, а все оказывается иначе. Вернее, так, как всегда. С той разницей, что Дягилевы не говорили о книгах, а музицировали.
Викентий Альфонсович сел в коридоре, подставил уши приятным мелодиям и приготовился ждать. Не вечно же им репетировать. Во время перерыва он обнаружит себя.
Вскоре в дверях появились хозяева. Перебивая друг друга, они удивлялись столь неожиданному визиту.
— Я-то думаю, для кого мы играем? А вот, оказывается, для кого. Надеюсь, в следующий раз вы не станете от нас прятаться.
Павел Павлович пообещал подготовить программу “Подношение Поклевскому”. После концерта Викентий Альфонсович будет вставать с кресла в первом ряду и раскланиваться перед публикой.
Миллионщик замахал руками. Он согласен часами сидеть в коридоре — только бы лились эти чудные звуки.
— Как я люблю хорошую музыку! — продолжал он. — Не был бы я богатым, я стал бы бедным… Пиликал бы на скрипочке и радовал хороших людей.
Елена Валерьяновна и Павел Павлович всполошились: не намекает ли он на то, что вскоре ситуация станет настолько сложной, что они пойдут с шапкой по кругу?
Поклевский сказал, что так благодарен за удовольствие, что готов заплатить. Кажется, подозрения подтверждались. Вот не думали, что первый гонорар придется получать от него.
Непонимание есть форма достоинства. Когда что-то неясно, это значит, что ты не до конца принял чужую точку зрения. Поэтому Дягилевы удивлялись: не уточните ли, на что мы можем рассчитывать? Чаще всего должны мы, а выходит, что должны нам…
Викентий Альфонсович заверил: сейчас-сейчас. Начал все же с обезболивающего. Другими словами, с байки. Пусть расслабятся, а потом он их огорошит.
— У меня есть знакомый врач. Большой, знаете ли, шутник. Если не пропишет лекарство, то расскажет что-то веселое. Вот я и лечусь у него анекдотами. Придешь хворым, а уходишь здоровым. У него есть присказка: “Больной пошел на поправку, но не дошел…”
Дягилевы придерживались все той же формы достоинства. Никак не могли взять в толк. Павел Павлович попытался философствовать. Сказал, что иногда вернее не приобрести, а потерять.
Теперь не понимал Поклевский. Что тут правильного? Если у меня есть состояние, то потому, что я ни от чего не отказываюсь. Вспомните судьбу Рима! Империя погибла потому, что многим захотелось умыть руки…
Павел Павлович вздрогнул. Да, настаивал собеседник. Видно, Пилат что-то знал о местном народе, раз у него был такой жест.
— У нас же не империя, а имение. — не отступал Дягилев. — Хотя на бикбардинском балконе умещается человек пятьдесят, но это все же не палаццо…
— Какой балкон? — удивлялся Поклевский. — Если случится катастрофа, то не останется ничего. Все покатится в тартарары… Я только в том смысле, — уточнял
он, — что у всех свой Рим. И конец Рима у каждого свой…
— Вы бы лучше вспомнили Помпеи, — говорил Павел Павлович. — То еще было крушение… Над “Последним днем” Брюллова я хохотал от души. Представлял “Последний день Крыжополя”… Наверху — молнии, а внизу — лужа. Что за русский город без лужи на площади?.. А наша Пермь — чем не Крыжополь? Типичный, говоря по Гоголю, город N.
— Помните, — начал Поклевский, — наш разговор на улице? Я утверждал, что последние события на Урале происходили во времена Пугачева. У нас действительно больше по мелочам. Вы тоже обойдетесь без эффектов… Встанете утром, откроете “Пермские ведомости”. Ба, да это обо мне! Вот оно, признание. Правда, признали вас не великим музыкантом или отменным спортсменом, а несостоятельным должником. Затем еще большая проза. Имение выставлено на торги. Не забыли, как эти торги происходят? В центре — чиновник с деревянным молотком. Раз — тук, два — тук. Ну, в крайнем случае три. Вот и продано ваше имение.
Поклевский не только обрисовал картину, но захотел в ней поучаствовать. Когда воображаемый молоток опустился последний раз, на его лице нарисовалась скорбь.
Дягилевы тоже загрустили. Какой-то сумрак разлился в воздухе. Поклевский увидел, что они почти сдались, и решил поднажать.
— Верьте моему опыту. — сказал он. — Не так прост Викентий Альфонсович. Все же не козёл, а Козелл. Между прочим, два “л”.
Поклевский повторил свою фамилию. Выходило, что этих “л” не два, а едва ли не шесть.
— Ситуация действительно сложная, — он вдруг перестал улыбаться. — Не подготовишься — беды не избежать. Я бы на вашем месте часть имения отдал под дачи.
— То есть как — под дачи? — чуть не вскрикнула Елена Валерьяновна. — Вы что же, — погрозила она пальчиком, — хотите превратить наше имение в Мариенбад?
— Эка, куда вас заносит… — поднял брови Поклевский. — Построите рядом с усадьбой домов тридцать. С дачниками будете пересекаться лишь по поводу свое-
временной оплаты… Это еще тот народ. Так вы к ним со всей строгостью. Если Павел Павлович командует полком, то с дачниками он справится. Быстро построит на ать-два.
— Что же — в своем имении стать управляющей? — распереживалась Елена Валерьяновна. — Ходить за каждым постояльцем хвостом?
— Это только кажется, что занятие утомительное. Моя супруга жаловалась, а потом втянулась. Сейчас зимой и осенью у нее хандра. Я-то, как вы знаете, целый год командую, а она только в дачный сезон…
— Нет, нет и нет, — сердилась Дягилева. — Для чего в Бикбарде эта коммуна?
“Коммуна” она произнесла чуть ли не по-французски. Во-первых, коммунары были французы, а во-вторых, по-русски это слово звучало как-то бесцветно.
Что только не придет на память, когда волнуешься. Вот вспомнилось это выражение. Она извлекала его из какого-то романа, а сейчас впервые демонстрировала на публике.
— И вы туда же! — засмеялся Викентий Альфонсович. — Коммуна! Еще припомните коммунизм. Если в километре от вас поселились дачники, то это не значит, что вы с ними породнились.
Павел Павлович все же решил высказать давнюю мысль. Прежде чем соглашаться с Поклевским, надо понять: для чего он старается?
— Если мы с кем-то и породнились, то с вами. С чего бы это почти незнакомый человек так заинтересовался нашими обстоятельствами?
— Так вы говорите о том, кто вам симпатизирует, — огорчился Викентий Альфонсович. — Что с того, что прежде мы мало общались? Например, лесник встречает заблудившихся людей. Разве условием их спасения он непременно ставит близкое знакомство?.. Да и наши дети живут в Петербурге. Я давно хочу познакомить своего Ивана с Сергеем. Теснее всего людей связывают воспоминания…
Елена Валерьяновна не заметила этих слов и опять вернулась к дачникам. Сказала, что, скорее всего, они предпочтут жить рядом с рекой. Значит, их любимый пейзаж будет навсегда испорчен.
— Что им наши пейзажи? — вздыхала она. — Они устроят свои. Повсюду разбросают дорожки со скамейками. То, что у нас было берегом — у них станет пляжем. Понятное дело, кабинки для переодевания. Да еще небольшая торговля, чтобы подкрепиться на месте.
Елена Валерьяновна начала о том, что особое удовольствие жить там, где ты все и всех знаешь. Не только любого встречного, но каждое дерево… В городе дом — это особняк на Сибирской, а тут дом — поле и лес… Затем она стала рассказывать, как по утрам над рекой расстилается туман, но Викентий Альфонсович не выдержал:
— Я, знаете ли, почти ничего в этом не понимаю. Туман для меня и есть туман. Сфера неотчетливая и трудноопределимая.
Поклевский понял, что если не перейти к главному, то эти люди его заболтают. До конца дня будут вспоминать самые дорогие моменты жизни в имении.
Начал Викентий Альфонсович совсем тихо. Казалось, он советуется не с ними, а с собой.
— Вот вы, мои дорогие, не желаете слушать понимающего человека. Считаете, что сами с усами. Этак мне наскучит вас уговаривать.
— Может, действительно, оставите нас в покое? — попросила Елена Валерьяновна. — Вдруг мы сами найдем выход? Если у нас что-то получится — милости просим к нам домой. Обещаю устроить по этому случаю пир.
Дягилев добавил пример с Подколесиным. Есть, знаете ли, люди, которым невозможно помочь. Уж как старался Кочкарев! Так его подопечный сиганул в окно…
— Не будь Гоголь комическим писателем, — мрачно говорил Викентий Альфонсович, — Подколесин должен был бы разбиться… Так сказать, из огня — да в полымя… Вы же знаете, какие высокие в Петербурге первые этажи… Ясно, что человек, не желающий усложнять ситуацию, тем самым делает ее невыносимой…
За это время Дягилевы почти успокоились. Они даже переглянулись друг с другом: вот видишь, мы уже разговариваем о литературе…
— Наверное, нелегко быть философом — и богатым человеком, — сказал Павел Павлович. — Захочешь поразмышлять о Гоголе, а тут что-то неотложное… Были бы вы учителем гимназии — посвящали бы своим мыслям куда больше времени. Еще приобщали бы к ним юную поросль…
Викентий Альфонсович ухмыльнулся. Не мне вам объяснять, какие сейчас дети. Один преподаватель мне рассказывал, что уже не рад к вам ходить. Сережа непременно попросит спросить на уроке не третий и не шестой параграф, а именно четвертый.
Павел Павлович нашелся. Больше всего нашему сыну нравится организовывать. Непонятно, откуда у него эти таланты. Видно, если не выйдет с адвокатурой, то он станет миллионщиком…
Дягилев говорил, а сам поглядывал на супругу. Каково ей это слушать? Все же не мать, а мачеха. Переживать ей приходится не только за себя, но и за умершую в родах Женичку.
Женичка, Евгения Николаевна Евреинова, — его первая жена. Елена Валерьяновна всегда о ней помнит. Постоянно себя спрашивает: что бы сделала на ее месте настоящая Сережина мать?
Ясно, что Женичка была бы рассержена. Наверное, потребовала бы от Поклевского объяснений. Сказала бы что-то вроде: помните о том, что мы — родители и нам это неприятно.
Дягилева собралась повторить эти слова, но гость уже говорил о другом. Что за странный человек, восхитилась она. Совершенно невозможно рассориться.
— Миллионщик из меня получился к тридцати, — Поклевский улыбнулся чему-то на горизонте. — Так что вы верно угадали насчет учителя. В детстве я собирал сверстников и читал им что-то вроде лекций. Испытывал особое удовольствие, когда ставил единицы и двойки… Как-то папенька Альфонс Фомич застукал меня за этим занятием и говорит: если тебя слушают пять человек, то и две сотни будут как шелковые…. Сейчас у меня служат пять тысяч народа. Все до одного знают, что возражать не имеет смысла… Не потому, что я такой грозный, а потому, что я всегда прав.
Поклевский засмеялся. Мол, имеете дело с неординарной личностью. Большинство наших соотечественников представляют собой варианты мягкой игрушки, и лишь я стою, как скала…
Супруги заулыбались. Правда, без особого энтузиазма. Каждый подумал, что они, слава богу, в эти пять тысяч не входят… Хорошо бы и после обойтись без него.
Викентий Альфонсович повел себя настойчиво. Да, именно прав. Впрочем, те, кто предпочитает внимать Моцарту с Бетховеном, могут его не услышать.
— Тирли-тирли да труля-ля… — пропел он. — Возможностей у ваших любимцев больше, чем у такого скромного человека, как я. Все это люди с большими связями. Пусть они и вытаскивают вас из долговой ямы.
Дягилевы уже почти понимали, куда он клонит, но еще надеялись. Вдруг все же не он. Вроде бы какая разница, но им хотелось, чтобы это оказался кто-то незнакомый.
Викентий Альфонсович налил в стакан воды. Пил долго и с удовольствием. Затем приложился салфеткой к губам. Посмотрел на Дягилевых весело. Кажется, он говорил: хотите знать мою точку зрения? Тогда слушайте и ничего не пропускайте.
— Я ведь не только хороший, но и богатый человек. А что такое хороший богатый? Это все равно что плохой хороший. Не терплю, когда красивая вещь валяется на земле. Не побрезгую, подниму, очищу от грязи. Потом прибавлю к своему собранию.
Слушать Викентия Альфонсовича было трудно. Не только из-за того, что он говорил неприятные вещи, но и потому, что речь была очень медленной. Произнесет фразу, а после паузы продолжит.
Наконец вступил Павел Павлович. Сделал он это решительно. Наверное, чувствовал, что сила не на его стороне и другой возможности не будет.
— Прежде вам не нравилось наше увлечение книгами. Теперь вас не устраивает наша любовь к музыке. Да, мы такие. Книжники и музыканты. Когда не находим утешения у любимых композиторов — обращаемся к обожаемым писателям…
Пока это было похоже на спор. Пусть на жаркий спор. Затем Дягилев от защиты перешел к нападению. Правда, тон взял несколько иронический.
— Вы-то, как я понимаю, больше любите не перечитывать, а пересчитывать… Только людей у вас — пять с тремя нулями. Затем заводы, рудники. Деньги, наконец. Это все — нули и нули.
Викентий Альфонсович не отказывается. Не был бы он практическим человеком, то вряд ли сейчас здесь находился. Что касается спокойствия, то именно этого ему хочется пожелать Дягилевым. Ведь вскоре им предстоит переезд…
Павел Павлович опять попытался возразить, но Поклевский уже переходил к главному.
— Если ни один вариант вам не подходит, то ваше имение купят. — Он улыбался немного странно. — Я даже могу назвать того, кто не пожалеет для этого денег.
Дягилевы слушали напряженно. Зато Поклевский расслабился. Сел поудобней, перекинул ногу на ногу и как-то уж очень прямо посмотрел на собеседников.
— Вам интересно кто? — спросил он. — Может, Иван Иванович Сидоров? Или Петр Петрович Иванов? Нет, Поклевский-Козелл. Прошу не любить и не жаловать….
Он опять передохнул, а потом вновь добавил жара. Ситуация явно приближалась к самой высокой точке.
— Деньги идут к деньгам, а пиво к наливкам. — Викентий Альфонсович чуть ли не виновато развел руками. — Почему бы, руководствуясь этим принципом, не соединить мои пивные заводы с вашими винокуренными?
Миллионщик встал и скрестил на груди руки. Почти как Наполеон. Сейчас перед его глазами была не эта комната, а нечто куда более просторное и значительное.
Где-то совсем рядом находились упомянутые пятьдесят восемь домов, десяток заводов и дюжина рудников. Они были не разбросаны по необозримой империи, а скучивались подобно просителям в приемной.
“Кто последний?” — робко спросил винокуренный завод Дягилевых. Оказывается, он тоже рассчитывает на аудиенцию. Что ж, Поклевский не против. Еще недавно он колебался, а сейчас согласен его принять.
6.
Вряд ли это только настырность. Скорее, особенность настоящего персонажа. Он всегда внутри сюжета. Ничто не заставит его переместиться в зрительный зал.
Теперь понимаете, зачем Викентий Альфонсович отправился в Бикбарду? Глав-
ное — цели непрактические. Важнее всего желание довести роль до конца.
О чем думал Поклевский в предвкушении начала? Конечно, о драматургии. О том, что он произнесет монолог. Что его интонация будет немного разочарованной.
— Как же вы, мои милые, — скажет миллионщик, — не послушали опытного человека. Заставили раскошелиться. Было десять заводов, а стало одиннадцать… Зачем, спросите, это мне? А затем, чтобы вы знали, как все непросто. Стоит потерять бдительность, и вы остались с носом.
Тут начнутся аргументы Дягилевых. Можно представить, что они скажут, но лучше послушать их самих. Пока же следует осмотреться по сторонам.
Права Елена Валерьяновна. Дело не только в лесе и реке. Важнее всего красота линий. То, как одно перетекает в другое. Ну а воздух, воздух! Густой, как деревенское масло. Хоть намазывай его на хлеб.
Представилось пробуждение в барском доме. Вот он раздвигает занавеску. Интересно, чем сегодня нас одарил Господь? Хотя снега выпало немерено, все равно распахиваешь окно.
Викентий Альфонсович проделал такой эксперимент. На одну ладонь водрузил дягилевские заводы, на другую — свои владения. Вновь убедится, что сравнение в пользу Бикбарды.
Он думал о том, что надо изменить прежде всего. Мысленно переставил постройки подобно диванам и шкафам. Причем не по одному разу. Передвинет, а потом видит: есть еще варианты.
Так приноравливаются к обнове. Привыкают к тому, что симпатичный господин в зеркале — не кто иной, как ты сам. Всмотришься: лицо известно до прыщика, а пальто незнакомое. Даже неловко за старую пролетку.
Как вы понимаете, он думал так фигурально. Когда планируешь большую покупку, иной смысл приобретают вопросы: “Не тесно?” или “Не жмет?”
Поклевский приближался к дягилевскому дому. Весело поглядывал по сторонам. Едва собрался порассуждать о пролетке, как увидел, что стоит рядом с дверью.
Приехал Викентий Альфонсович не с пустыми руками. Подарок был со смыслом, но без чрезмерной назидательности. На пакете, в котором он находился, краснели три симпатичных банта.
Как вы уже поняли, это была книга. Причем не какая-то простая, а самая что ни на есть вечная.
Миллионщик выбрал “Советы молодой хозяйке”. Все проходит, как бы говорил он. Если что-то переживет нас, то лишь рецепт приготовления борща.
Эти слова следовало поместить на титуле, но он ограничился скромным: “Е. В. и П. П. от давнишнего знакомого”. Подумал, что вышло сухо, и приписал: “Не поминайте лихом”.
В последней фразе был не только порыв, но и совет. Мол, постарайтесь встать выше сиюминутности. Если меньше размышлять о прошлом, то вы окажетесь ближе к будущему.
Надпись выглядела не хуже бантиков. Каждая буква на свой фасон. У некоторых не по два, а по пять завитков.
7.
Что сейчас делали Дягилевы? Конечно, репетировали. Не замечали того, что тут еще есть солисты.
Представьте: с одной стороны — оркестр соловьев, а с другой — здешних хозяев. Каждый гнет свою линию. Кажется, одни спрашивают у других: а ты можешь, как я?
Пока Викентий Альфонсович решил заняться здоровьем. Под звуки из окон побегал и помахал руками. Когда музыканты стали играть быстрее, он тоже ускорил темп.
Миллионщик чуть не крякал от удовольствия. Одна рука — сюда, другая — туда. Еще бы облиться холодной водой, но с этим он решил не спешить.
Так он приходил в себя после дороги, а заодно готовился к встрече. Все же лучше предстать не с потухшим взором, а полным сил и энергии.
Пробегая мимо дома, он заглянул в окно. Удивился: какие возвышенные! Словно не потеряли все, а приобрели что-то более важное.
Жертвы всегда одухотворенны. Если из глаз льется свет, то эти люди согласятся с любой участью. Человек со скрипкой и вообще где-то не здесь. Уж какой из него конкурент?
Зря Поклевский прежде не интересовался: “Вы, случаем, не музыкант?” Если человек больше всего на свете любит Шопена, то земные дела ему вряд ли понятны.
Думаете, он сам безразличен к искусству? Вот и неправда, уважаемые господа. Просто всему свое время. Музыке в его жизни принадлежит важное, но последнее место.
Сперва все-таки дело. Зато в воскресенье расслабляешься. До обеда лежишь на диване, а вечером направляешься в оперу.
Сидит Викентий Альфонсович в ложе около сцены. Всякий, вошедший в зал, сперва видит его. Порой и актеры обратят внимание: как там дорогой гость? Если на лице написано удовольствие, то, может, он расщедрится не только на аплодисменты?
Дягилевы недалеко от него в партере. В руках держат ноты и пальцем водят по строчкам. Когда кто-то из певцов ошибается, едва не взмахивают руками.
Вот чего миллионщик не может принять. Все же одно дело — деньги, а другое — музыка. Вряд ли тут нужны проверка и счет.
Хватит того, что он считает в конторе. Гоняет костяшки вперед и назад. Пытается сделать так, чтобы вышло себе не в убыток.
В театре почему не ошибиться? Поклевский заранее готов простить все. Подставит уши музыкальному ветерку и старается ни о чем не думать.
На другое утро проснешься — хорошо. Все равно как после купания. Тело свежее, в голове — пустота. Вдруг что-то всплывет из вчерашнего. Скрипка спросит, а ей ответит виолончель.
Позавтракаешь — и за дело. Отчего сегодня все складывается легко? Потому что он еще угадывает мелодию. Не просто прибавляет и умножает, а чувствует ритм.
Викентий Альфонсович вроде как главнокомандующий. Под его началом одна циферка выходит вперед, а другая прячется в тень. Ну а этой вообще здесь не место. Пусть дожидается своей участи на отдельном листе.
8.
Дягилевы сели за накрытый стол на веранде. Тут кто-то взглянул в окно: ба, да это наш старый знакомец. Все же приехал проводить бывших хозяев.
Павел Павлович не отказал себе в удовольствии изобразить Поклевского. Вот он бежит за повозкой. Одной рукой машет платком, другой метит воздух быстрыми крестиками…
Вслед за карикатурой появился оригинал. Он постучал в дверь и просунул голову. Словно сказал: кажется, мне удалось поспеть точно к обеду.
Все это с подмигиваниями. С непроизнесенным, но ясно слышным: не забывайте, что у нас общего. Вскоре я поселюсь в имении, а вы покинете его навсегда.
Поклевский вошел — и сразу заполнил веранду. Если же иметь в виду голос, то и прилегающие помещения. Всем своим видом Дягилевы показывали, что в этом камнепаде не участвуют. Больше двух слов для него у них нет.
Как бы Поклевскому хотелось, чтобы они пригласили его за стол! Рядом со стаканом чая он бы смотрелся уверенней. Вращал бы ложечку и количеством поворотов отмерял число пролетевших тихих ангелов.
Уж как нелегко Викентию Альфонсовичу, но он не сдается. Со своим обычным энтузиазмом размахивает руками. Чем активней становится, тем больше собеседники теснятся друг к другу.
Вот они стоят плечом к плечу. Показывают, что существуют не сами по себе, а вместе со своими близкими. Что если обидят одного, то отвечать будут все.
— Господа, что за тоска? — не успокаивается миллионщик. — Кажется, будто я попал на похороны.
Дягилевы едва не кивают. Чуть не подтверждают, что расстаются с иллюзиями. Еще немного, и для них начнется жизнь после смерти.
Столкнешься с подобной хмуростью, и сразу хочется подбодрить. На языке набух анекдот. Вот он, свеженький, на самом кончике. Сколько его не рассказываешь, а все не надоедает.
Поклевский себя удержал. Кому хочется смеяться одному? Решил поменять тактику, но улыбаться не перестал. Неприятные вещи лучше произносить с благодушным видом.
Сперва следует отойти подальше от Дягилевых. Почувствовать себя вроде как на сцене. На таком расстоянии любой жест выглядит крупно.
— Если я приехал сюда, — произнес Викентий Альфонсович, — то мне надлежит осмотреть дом. — Так и сказал: надлежит. Будто это не просьба, а приказ.
Павел Павлович побледнел, а Елена Валерьяновна покрылась пятнами. В их глазах ясно читалось: “Разве можно с таким человеком садиться за один стол?”
Ответить миллионщику взялась супруга. Предполагалось вторжение на ее территорию, и ей следовало поставить его на место.
Вообще сборы — это женское дело. Только хозяйка знает, сколько в доме вещей. Да и о том, что они забыли в спешке, в последний момент вспомнит она.
Во время разлива реки водных обитателей выбрасывает на берег. Ящерицы еще пытаются уползти, а рыбы лежат, как в тяжелом обмороке. Вот так и переезд. Разбросанные на столах сюртуки и шляпки вскоре исчезнут в сундуках.
— Какой беспокойный! — сказала Дягилева. — Дождитесь, когда тут не будет нашего духа.
Миллионщик едва не скривился. Эти люди из всего сделают проблему. Непременно найдут повод сверкнуть очами.
Чего ему не хотелось, так это ссориться. Он печально развел руками и сказал: “Я же не враг вашему духу”.
Сложность заключалась в разнице амплуа. Дягилевы — трагики, а Поклевский — комик. Одни насуплены и серьезны, а гость так и норовит что-нибудь выкинуть.
Вот Викентий Альфонсович и выкинул. Сперва руку, а потом ногу. С подобных антраша мог начаться танец, но он принялся рассуждать.
— Кто такой я? — спрашивал он. — Человек без фантазий. Сухарь и буквалист. Целыми днями веду подсчеты. Двух рублей недосчитаюсь — и начинаю пересчитывать… Может, к моей букве следует прибавить ваш дух?
— Вряд ли такой союз возможен, — сухо отвечал Дягилев. — Мы же двоечники и хвостисты. Вы двумя рублями не пожертвуете, а мы недосчитались имения… Кстати, как вы представляете путешествие по дому? К примеру, вы заходите к комнату, а там мои невыстиранные платки…
— Что мне ваши платки? — поднял брови Поклевский. — Меня интересуют только пол, стены и потолок.
Елена Валерьяновна продолжала упорствовать. Ни шагу в эту сторону. До тех пор, пока вещи не сложены на возы, у нас остаются кое-какие права.
Когда все трое переместились на крыльцо, шляпка в руках Дягилевой повела себя неожиданно. Взяла да выскользнула. Ее подхватил ветер и куда-то поволок.
Вдогонку пустился Поклевский. Он уже почти отобрал добычу у ветра, но Елена Валерьяновна его остановила.
— Не надо, — резко сказала она. — Кроме вас, есть еще желающие.
Викентий Альфонсович подумал, что Дягилева предлагает это сделать мужу, но тут откуда-то выкатился мопс. Через полминуты он направлялся к хозяйке, прикусив зубами краешек полей.
Миллионщик пожал плечами. Какие упрямцы! Даже его любезность в этом доме считают излишней.
Хозяйка нежно пощекотала пса за ухом. Особенно благодарна она была ему за то, что он оставил их врага не у дел.
9.
С таким выражением на лице говорят: ваша карта бита! Правда, сперва Павел Павлович мысленно попросил супругу закрыть уши.
— Хорошо, — сказал он. — Мужские платки вам неинтересны. А как насчет жен-
ских корсетов?
Викентий Альфонсович сразу отмел подозрения. Сделал он это так естественно, словно смахнул мусор со стола.
— Разве я похож на того, кого занимают корсеты? Вот лет двадцать назад… — он опустил глаза и стал что-то разглядывать на полу.
Дягилев посмотрел сочувственно, но его собеседник уже примерял другую маску и выглядел куда оптимистичней.
— Последние годы меня волнуют только деньги. Причем суммы начиная от пяти тысяч… Насколько я понимаю, таких средств у вас нет.
Поклевский решил, что достаточно он уговаривал. Куда правильней показать язык. Выяснилось, что язык у него отменный. Сперва что-то промелькнуло между зубов, а потом вывалился целый шмат мяса.
Затем Викентий Альфонсович сделал ровно наоборот. На лице нарисовался испуг. Он робко присел на скамейку и стремительно вскочил.
— Извините, ради бога, — лепетал он. — Это же ваша скамейка… Я ничуть на нее не претендую. Может, вы ее тоже возьмете с собой? Все же память о Бикбарде.
Уже через минуту Поклевский посерьезнел. Затем последовало уточнение: “Что, договорились? Скамейка ваша, а сам дом — мой”.
Было в этом какое-то фокусничество. От слишком быстрой смены обличий едва не рябило в глазах.
“Шут… — все больше мрачнел Дягилев. — Наше имение переходит к шуту. Все, что для нас было важно, вскоре будет растоптано”.
Бикбарда — не имение, размышлял Павел Павлович, а небольшое государство. Здесь живет гордый народ. Возвышенность мы именуем Парнасом, а годовщину свадьбы отмечаем фейерверками… Правда, не успели водрузить на доме свой, дягилевский, флаг. Пока спорили — синий, зеленый или желтый? — настало время Поклевского.
Викентий Альфонсович не станет дискутировать. Придумает что-то в своем духе. Или зеленый в крапинку, или желтый в полоску. Еще, возможно, напишет что-нибудь вроде: “Будем лживы — не помрем”.
“Сюжет известный, — думал он. — Сколько раз я читал эту сказку детям. Волк надевает очки, прячет уши под косынку, ложится для убедительности в постель. “Зачем, бабушка, тебе такой большой нос?” — “Чтобы я могла почувствовать запах твоих пирожков””.
Спектакль подходил к концу. Поклевский отступал спиной, не рассчитал скорости и ударился о дерево. Его фигура почти паяца вроде как надломилась.
— Не ругайте меня слишком, — попросил он. — Авось пересечемся… Понадобятся деньги — обращайтесь. Помните о том, что этих бумажек у меня куры не клюют.
Миллионщик вытащил крупную купюру. Подобно маленькой рыбке, она блеснула в воздухе и исчезла в кармане.
Дягилев собирался промолчать, как вдруг услышал собственный голос. К своему немалому удивлению, он говорил совершенно спокойно.
— Если бы девятнадцатый век не заканчивался, а начинался, я бы вас вызвал на дуэль. К сожалению, в цивилизованную эпоху это не принято.
— Что дуэли? — веселился Викентий Альфонсович. — Гимназическая программа. Класс, кажется, шестой. Зачем нам, взрослым, состоявшимся людям, повторять пройденное?.. Ах, Павел Павлович… Дорогой вы наш любитель эффектов… Для чего умирать, когда можно жить? Лично я предпочитаю ссору. По крайней мере, потом можно помириться… Что, кстати, ваш выбор? Покинули вы Благородное собрание, а каков, позвольте спросить, итог?
С каждым словом Дягилев становился решительней, но Поклевского уже несло. На таких скоростях остановиться невозможно.
— Вы мните себя Пушкиным, а я в таком случае — Дантес. Значит, несмотря на все ваши бесконечные достоинства, вы будете убиты.
Из указательного пальца Викентий Альфонсович сделал пистолет и нацелился. Затем последовал выстрел. Почти скороговоркой он прокричал:
— Пиф-паф, ой-ой-ой, умирает Пушкин мой.
Вот бы Дягилев мог провалиться под землю. Перед ним действительно был Дантес. Ведь Дантес — это человек, не имеющий представления о том, кто такой Пушкин.
— Это вы о ком — о Пушкине? — не поверил Павел Павлович. — О нашем первом поэте? О том, кто написал: “Буря мглою небо кроет…”?
— Кроет-кроет, — немного растерялся Поклевский. — Еще он написал: “Во глубине сибирских руд…”
В этих стихах, подумал Дягилев, есть что-то общее. Поэт и к друзьям-изгнанникам мог обратиться: “Где же кружка?”, и это было бы верно… Эти мысли он отложил на потом. Сейчас следовало сохранить уверенность.
Смеха во рту Поклевского набралось все равно что воды. Хотелось что-то сказать, но ничего не выходило. Лишь отдельные слова и мелкие брызги.
Затем миллионщик сделал над собой усилие. Некоторые части лица и тела еще пребывали в волнении, а голос был почти спокоен.
— Узнаю Дягилевых. Как вы любите все ставить на место! Пушкин — первый поэт, сосна — дерево, соловей — птица… Если есть первый поэт, то должен быть и триста двадцать пятый. Или четыреста восемьдесят шестой.
Хорошо бы он замолчал. Для этого Дягилеву следовало применить сильнодействующее средство. Кое-что у него имелось в запасе.
Все же он сбавил тон. Правда, непроизнесенное не исчезло, а присутствовало как основание айсберга. Наверное, поэтому Поклевский вздрогнул, когда услышал:
— Не люблю, знаете ли, жизнерадостных людей.
Викентий Альфонсович подумал, что амплуа — что-то вроде шор. Шутишь с этими людьми, а они лишь накаляются. Так что самое правильное — перейти в наступление.
Его взгляд говорил: я же предупреждал. Если комик перестает улыбаться — значит, его довели. Теперь вам придется иметь дело не с масками, а с лицом.
Так бывает после окончания спектакля. Усталый актер отправляется за кулисы. Из веселого лицедея превращается в мрачного неразговорчивого ворчуна.
Вот и Поклевский вдруг постарел. Лицо стало настолько спокойным, что на нем обнаружились морщины.
— Когда-то, — сказал он, — я имел честь состоять на военной службе. Так вот меня в полку учили: если моча ударила в голову, лучше съешь язык.
Павел Павлович замотал головой, но ничего не произнес. Зато руки разлетались в стороны. Потом правая выпрямилась и указала вдаль. Жест был выразителен, но не очень конкретен.
Поклевский взглянул насмешливо: мол, теперь понятно, для чего мы оказались на улице. В комнате эффект был бы смазанным.
“Насильно мил не будешь, — едва ли не весело подумал он. — Эти люди гонят меня из имения, откуда недавно я выгнал их…”
С этой минуты Дягилевы будто оцепенели. Превратились в скульптурную группу. Хоть и не сдвинулись с места, но пребывали страшно далеко.
10.
С ним попрощалась только няня. Он, разумеется, не ответил. Показал, что тоже знает себе цену.
Вскоре миллионщик сказал себе: хорошо, что отношения выяснены. Жаль, правда, не осмотрел хозяйство. Ну не сейчас, так после. Пусть сперва освободят дом от корсетов и чулок.
Поклевскому мешало отсутствие маски. Лицо совсем голое. Это так же неудобно, как идти в дождь с непокрытой головой.
Викентий Альфонсович нацепил первую попавшуюся личину. Улыбка вышла не самая подходящая, но приемлемая. Еще он засвистел. В переводе его “тру-ля-ля” означало, что он ничего не боится.
Все бы ничего, но только хочется спать. Глаза сами закрываются. Чтобы взбодриться, он стал размахивать руками.
Дягилевы посмотрели в окно и увидели, что гость превратился в ветряную мельницу. Затем эта мельница пустилась в пляс.
Поклевский не жалел себя. Покрутился на месте и двинулся вприсядку. Вот, мол, какой я. Не порчу глаза за конторкой, а гуляю на просторе.
Кто-то решит, что ему море по колено. На самом деле снизу поднимался ручеек холодного воздуха. Еще такой вопрос привязался: зачем мне эти Дягилевы? Были бы они благодарны, так нет же, воротят носом.
Обязательно к чему-то прицепятся. Хоть к расцветке рубашки или к ширине брюк. Будут уверять, что в наше время так одеваются только провинциалы.
Викентий Альфонсович спросит: “Вам-то откуда известно про Петербург? Кажется, в последнее время вы не покидали Перми?”, но они и тут найдут что ответить.
— Вы разве не знаете, что наш Сережа теперь петербуржец? Он постоянно нас просвещает.
Ну, конечно, Сережа. Юноша с трудом закончил гимназию, а уже дает советы землякам. Объясняет им, несмышленым, как не погрязнуть в этой трясине.
Непросто Дягилевым. Модным зонтиком еще можно обзавестись, а с петербургским произношением будут проблемы. Четкая артикуляция и размеренность речи им вряд ли под силу.
Лучше не заглядываться на столицу, а почаще смотреть в окно. Время от времени по Сибирской ведут арестантов. Пусть губернатор шествует рядом, но картина невеселая.
Викентий Альфонсович не намерен заноситься. Да и перед кем держать фасон? Буквально все прохожие в Перми так или иначе знакомы друг с другом.
“Предположим, договорюсь я по поводу расцветки рубашки, — размышлял Поклевский, — так они придумают что-то еще… Всех смешат мои анекдоты, а они кривятся. Куда ты лезешь? — ругал он себя. — Пусть кто-то другой проверяет температуру в пекле. Хорошо — согреешься, а если — сгоришь?”
Сильнее всего в нем не чувство опасности, а любопытство. Порой ситуация заходит так далеко, что огонь начинает жечь пятки. Тут он понимает, что переборщил.
Спасается в последний момент. Отойдет на приличное расстояние, и — рот до ушей. Может, не пойдет вприсядку, как только что, но рюмку непременно выпьет.
Кто-то родился в рубашке, а Викентий Альфонсович — во фраке. Удобно быть полностью экипированным. Ноги сразу отрывают тебя от земли и несут куда-то вперед.
11.
Если бы Поклевский был в городе! Он бы поднял на ноги весь дом. Сейчас рядом только Петька. Что ж, этому бездельнику никакая доза не лишняя.
Можно и не гадать, чем юноша занимается. Беседует со служанкой Дягилевых. У обоих глаза пустые, как небо летом. Буквально ни одного облачка.
Если слуга — Петька, то служанка — Настя. Только хозяева называются по-особенному. Что касается Викентия Альфонсовича, тут двойная привилегия. Подтвержденная участием его отца.
Миллионщик хотел бы подслушать, а нельзя. Надо помнить: это — он, а это — все остальные. Нам же с вами терять нечего. Постараемся понять, что они обсуждают.
Петька уверяет, что его господа самые богатые, а Настасья — что самые умные. Якобы книжек у них не меньше, чем у другого денег.
— Глупая, — удивлялся он, — разве бывает сто тысяч книг? А сто тысяч ассигнациями я сам видел. Как-то гости пришли, а Викентия нет. Потом явился навеселе. Бросил на рояль эти тысячи. Сказал: вот какая сегодня у меня прибыль.
— А дальше? — заволновалась Настасья.
— А ничего. Так и пролежали весь вечер. Гости косились в их сторону.
— А ты?
— Да что я могу, если это деньги? Я же по части перемены блюд и грязной посуды.
— Ты бы спросил, — удивилась барышня. Судя по тону, она всегда так поступает и неизменно добивается своего.
— Я подошел: не велите ли убрать? — оправдывался Петр. — Нет, отвечает, пусть лежат. Разве не понятно, что так красивее?
Ей сразу представился этот рояль. По его крышке разбросаны ассигнации. Желтые и зеленые, как георгины или тюльпаны.
— Были бы у меня такие деньги, — чуть ли не раскраснелась служанка, — я бы тоже их оставляла всюду. Буквально — сорила. Если кто-то найдет большую купюру, пусть знает: здесь побывала я.
Правда, с этими тысячами ей было не все ясно. Мерещилось что-то неприятное. К примеру, гости ушли, а рояль пустой. Червонца не оставили на чай.
Потом, возможно, деньги найдутся. Возродятся в виде городского строения. Вряд ли Поклевский станет об этом жалеть. Все же вложился не в чужой карман, а в нечто общеполезное.
Петька утверждал, что ситуация выглядела куда прозаичней. Оставшись наедине, хозяин деньги пересчитал. Дверь приоткрылась, и все было хорошо видно.
Самое удивительное, что незадолго перед этим он не вязал лыка. Когда же начал считать, глаза стали зрячими. Да и пальцы двигались без единой осечки.
Герой этой истории был совсем близко. Он чувствовал себя очень усталым. Сердце стучало, как бомба с часовым механизмом. Казалось, что дальше последует взрыв.
— Я немолод и нездоров, — размышлял Викентий Альфонсович. — Если не жалеть себя, то старость наступит совсем скоро. Не зря доктор просил быть осторожней. Иначе можно и не лечиться.
Да, да, тот самый. Вечно у него прибаутки. Поднимет палец и произнесет: “Тяжело в лечении — легко в раю”. Это значит, что его возможности ограниченны. Если больной не захочет, то вряд ли он сможет помочь.
В этот раз Поклевский не помог доктору. Одно время держался, но все же сил не хватило. В таком состоянии самое правильное — лечь в постель.
— Какая постель? — нервничал он. — Сперва придется трястись по дорогам. Ночью проснешься и увидишь звезды над головой.
Уж лучше так, чем гостиница. Все клопы мира сбегутся, прослышав о появлении столь крупного экземпляра. Сражение будет не менее кровопролитным, чем битва Гулливера и лилипутов.
Тут он подошел к этой парочке. Уж насколько он был не в форме, а все же оставлять слугу без напутствия не хотелось. Если нет сил топать ногами, то он поиронизирует.
— Вижу, ты времени не терял. Познакомился с хорошенькой барышней. Никуда не спешил — и везде поспел.
Викентий Альфонсович приободрился. Иногда у него получалось уколоть не хуже, чем у Дягилевых.
Сейчас Петьку интересовало другое. Он все не мог понять: ему чудится или вза-
правду? Хозяин то хлопнет себя по ляжке, то согнет руку в дугу.
Поклевский не то чтобы танцевал, но в нем еще звучала музыка. Вроде как руки и ноги припоминали: вот как это было! а потом вот так!
12.
Подарок заметила няня Дуня и отнесла хозяевам. Они удивились, а затем из бумажной одежки извлекли поваренную книгу.
Как мы знаем, к книгам Дягилевы не безразличны. Не только полистают, но за-
глянут в текст. Могут и погадать. Сколько раз на случайной странице обнаруживался ответ.
Павел Павлович прочел: “Кухня есть также в своем роде наука, которая без руководства, и если нельзя исключительно посвятить ей несколько времени, приобретается не годами, но десятками лет опытности, а этот десяток лет неопытности иногда очень дорого обходится, в особенности молодым супругам…”
Что за тон! Кажется, автор выговаривает прислугу. Да и стиль того же порядка. В отличие от ингредиентов, слова подбираются с трудом.
Дягилевы сразу поняли, что это о них. Особенно обиделась Елена Валерьяновна. Всю жизнь она отдала дому, а ее упрекали в том, что эта наука ею не пройдена.
Она представила, как Викентий Альфонсович втолковывает ей про годы неопытности. Слезы сразу полились потоком. Почти как теплый летний дождь.
Из-за слез она не слышала мужа, но это и не столь важно. Он говорил ровно то, что могла бы произнести она. Раз Поклевский профессионал, сказал Павел Павлович, то мы будем дилетантами. Больно тошнит от этой учености.
— Христос советовал: будьте как дети, — сказал он. — Вот и мы стали как наши дети Сережа, Валя и Юрочка. Живем не так, как полагается, а так, как нам по душе.
Супруги взглянули в окно. Там Юра и Валечка играли в пятнашки. Один другого догонит, хлопнет по плечу, и опять носятся по двору.
— Знаешь, — сейчас Дягилева была так спокойна, словно только что не плакала, — больше всего я боюсь за Сережу. Очень он солидный на последней фотографии.
— Все полные люди — солидные. — Павел Павлович обрадовался, что она говорит о другом. — К тому же Дягилевы — немного актеры… Вот хотя бы мы с тобой. Наигрались в помещиков и собираемся поиграть в городских жителей… Будем делать вид, что сельские пейзажи связаны для нас исключительно с живописью…
— Вряд ли сегодня ты найдешь художника, который рисует свое имение. Наши родственники Сведомские с удовольствием живут в родовом доме, а на пленэр едут в Италию. Вулканы их вдохновляют больше, чем стога сена.
— Помнишь Жевакина? — подхватил тему Павел Павлович — Тот тоже любил повспоминать Италию. “Эдакие горы, — процитировал он, — и везде италианочки… так вот и хочется поцеловать”.
Супруги развеселились. Тем более что Дягилев отлично показал гоголевского героя. Вроде как поправил фуражку и закрутил ус.
— Не забывай, что Сережа — студент Петербургского университета, — продолжал он. — К тому же это первый курс. В студенческой форме он чувствует себя почти что статским советником.
Он выставил грудь колесом. Вот так его сын не может сдержать своих чувств: это я, Сергей Дягилев! Еще немного — и вы услышите обо мне!
13.
В этот день Дягилевы еще не раз вспоминали Поклевского. Хотя они наложили на тему табу, разговор все равно сворачивал в эту сторону.
— Я лишь тогда догадался, что ситуация серьезна, — сказал Дягилев, — когда ты открыла дверь ударом коленки. Ведь даже детям ты такое не позволяешь.
Павел Павлович вспомнил, что тоже плохо соображал. Никогда не думал, что способен распускать руки, а тут едва сдерживался. Казалось, еще немного, и на лице гостя загорится пощечина.
— Представляешь, если бы я поставил ему синяк! — сказал он. — Как бы он разговаривал со своим кучером?
Дягилев изобразил Викентия Альфонсовича. Вот он двумя руками прикрывает щеку. Словно это не лицо, а нечто куда более важное.
Оба чувствовали, что самое неприятное позади. Сейчас Поклевский так далеко, что они могут свободно его обсуждать.
— Воображаю, какой шум поднялся бы в Перми! — чуть ли не с надеждой сказал Павел Павлович.
— Кто-нибудь вышел бы из Благородного собрания, — улыбнулась Елена Валерьяновна. — Скорее всего, это был бы опять ты. Все прижились в нашем болоте, а ты всегда готов пошуметь.
— Больше всего в Поклевском меня раздражала интонация, — продолжала она. — Ну собрался ты купить имение, так сделай это без ужимок и прыжков. Еще лучше действовать через исправника. Он точно не станет устраивать спектакли.
— Тон действительно вызывающий, — согласился Павел Павлович. Если бы это было произнесено иначе, он бы выдержал. Ему давно ясно, что разорения не избежать.
Супруги вспомнили, как Поклевский показал язык. Еще неприятнее было то, что он пошел вприсядку. Да мало ли примеров! Каждый шаг гостя свидетельствовал о том, что он дурно воспитан.
— Есть у нас право на другой тон? Ну хотя бы за то, что мы настрадались? — Дягилев спрашивал не жену, а того, кого рядом, скорее всего, не было. — Хватит того, что мы проиграли, а тут эта клоунада.
Еще не существовало Художественного театра, но Павел Павлович говорил почти как режиссер. Смыслом его слов было не просто “не верю!”, а “не хочу верить!”. Кажется, он предлагал все повторить сначала.
Уж если Поклевскому следовало приезжать, то со смущенной улыбкой. С непроизнесенным, но ясно слышным: не сердитесь, что так получилось. Видно, жадности во мне больше, чем любви.
На это Дягилевы сказали бы: конечно, конечно. Все совершается помимо нас. Когда происходит что-то непоправимое, то вина ложится на всех.
Как мы видим, вышло иначе. Поэтому ощущения были неприятные. Перебить их можно только одним. Затеять разговор о чем-то несиюминутном.
Утром они беседовали об “Анне Карениной”. Уже какая-то ниточка потянулась, но все испортил непрошеный гость.
Вот такое это семейство. Перечитают любимую книгу и спрашивают друг друга: что прибавилось, а что стало менее важным?
— Помнишь, — начал Павел Павлович,— сцену скачек? Так вот это образ всего романа. Вперед поочередно выходят то Анна и Вронский, то Левин и Кити.
Дягилев все быстрей вышагивал по веранде. Казалось, еще совсем немного, и он догонит ускользающую разгадку.
— Фру-Фру сходит с дистанции. Вот и Анна тоже сходит. В смысле бросается на рельсы. Левин же, напротив, из тех, кого остановить невозможно. Последние фразы романа обещают ему чуть ли не вечную жизнь.
Вот идея высказана. Следовательно, она уже есть. Теперь можно кое-что уточнить.
— В этой книге мне жалко каждого, — сказала Елена Валерьяновна. — Разве Каренин виноват в том, что старый, а Вронский в том, что молодой? Анну жаль больше всех. Она не может сделать выбор и кончает жизнь самоубийством…
— Знаешь, о чем я думаю? — она неожиданно посерьезнела. — Предположим, Толстой взялся бы показать Поклевского. Неужели нам стало бы его жаль?
Дягилев согласился, что стоит посмотреть глазами Толстого — и жизнь начинает казаться лучше. Пока же он не намерен прощать. Больно недавно это произошло.
Он опять перешел к “Анне Карениной”. Начал с того, что Левин — человек прекрасный, но как бы несовершенный. В финале он обретает веру и становится тем, кем ему надлежит быть.
— Да, — кивает Елена Валерьяновна и вновь сворачивает на свое. — Вот и ты такой же. Твердый и в то же время колеблющийся…
Взгляд мужа говорил: раз мы говорим о романе, то лучше не отклоняться.
— Давай поиграем в такую игру, — предложил он. — Едва возникнет Поклевский, мы ему скажем: “Вон”. Пусть хоть сто раз появляется, мы будем гнать его из нашего дома.
Дягилева смотрела иронически. От этого человека им никуда не деться. Защищаться от него они тоже будут всегда. Да хотя бы Толстым. Когда думаешь о чужой истории, своя уходит на второй план.
— Я симпатизирую несчастной Карениной, — продолжала она, — но люблю только Левина. Правильно ты сказал о вечной жизни. Одни рождаются на короткий срок, а другие навсегда. Так вот Левин — навсегда. Он наверняка будет продолжен в детях и внуках…
— Дети Анны, — кивал Павел Павлович, — вырастут детьми Каренина. Вронский отдал маленькую Анечку своему врагу. Это же капитуляция. Может, он знает, что ему осталось недолго? У меня такое чувство, что его Сербия — это тоже самоубийство.
— Я давно замечаю, — подхватила эту тему Дягилева, — что есть люди, которым легче броситься под поезд или уехать под пули, нежели вести долгую оборону. Вронский с Анной в этом смысле действительно пара.
В паузе каждый думал о своем. Первой вступила Елена Валерьяновна. Павел Павлович посмотрел испуганно, но она не нарушила уговор.
— Все смешалось в доме Облонских! Лучше начала не придумаешь. С первых строчек мы попадаем в эту круговерть, и уже до конца нам из нее не выбраться…
14.
— Вот что такое любимая книга, — Дягилев улыбался. — Всякий раз кажется, что читаешь в первый раз. Сейчас я тоже сделал открытие. Оказывается, Анна писала роман для детей.
Елена Валерьяновна смутилась. Книга, над которой она работает, тоже предназначалась не взрослым, а детям. Вернее, детям, ставшим взрослыми. Когда на свете не будет ни ее, ни мужа, они обратятся к этим запискам.
Назывался ее труд “Семейная запись о Дягилевых”. В нем рассказывалась их история. Начиная тем временем, когда они жили счастливо, и заканчивая моментом, когда все оборвалось.
Павел Павлович вновь не пустил ее в эту сторону. В ответ супруга чуть покапризничала: сперва покажи, где это сказано. Когда убедилась, стала размышлять.
— Нет ли тут, — спрашивала она, — игры словами? Роман с Вронским — и роман в прозе. Роман взрослый — и роман детский. Я думаю, что у Анны две души. Одна отдана Вронскому, а другая детям… Может, ее книга — завещание Сереже и Анечке? Они вырастут и поймут, от чего их предостерегала мать.
— С тех пор, как я это заметил, — продолжал Дягилев, — я не нахожу себе места. Все размышляю: о чем могла писать Анна? Конечно, Лев Николаевич — генерал-фельдмаршал, а я всего лишь полковник… Но ведь ты никому не расскажешь о том, что мне пришло в голову?
Елена Валерьяновна не находила ничего плохого в нарушении субординации. Куда больше решимости в том, чтобы сочинять за представительницу противоположного пола.
— При чем тут мужчина и женщина? — парировал Дягилев. — Прежде всего автору детской книги следует встать на точку зрения детей.
— Представь небольшую страну, — начал он. — В ней живут только дети. Когда они вырастают, то переселяются в соседнее государство. Впрочем, свято место пусто не бывает. Женщины тут много рожают.
Елена Валерьяновна кивнула в знак согласия с этими женщинами. Она всегда говорила, что детей должно быть не двое или трое, а шестеро или семеро…
— Итак, две страны. Можно ли тут избежать ревности? Дети взирают на соседей испуганно, а взрослые неодобрительно. Так они посматривали друг на друга, а потом началась война. Продолжалась она недолго. Может, минут пять. Начали взрослые. Дети хотели забросать их кубиками, но те кубики аккуратно собрали и двинулись вперед…
Первый же указ после вторжения запрещал всякие игры. Хоть казаки-разбойники. Малышня, понятно, в рев. Кто-то падает на пол и сучит ножками. Другие пытаются достать обидчика своими маленькими кулачками…
Детей распределили по тюрьмам. Когда тюрьмы заполнились, начали использовать квартиры. Уберут мебель, бросят на пол тюфяк, поставят в угол горшок. Вот тебе и камера. Еще окна убрали решетками. Чтобы не забывали, что это серьезно.
Теперь одно государство не отличалось от другого. Если только тем, что из взрослых тут были одни военные. Дети же исчезли совсем. Смотришь, идет кто-то маленький, а это, оказывается, лилипут… Порядок установился настолько полный, что рты сводило зевотой.
Тут Павел Павлович увидел Валю и Юрочку. Дети тихо вошли и сели в углу. Их взгляды говорили: дальше, дальше! Что ж, он не отказывается. Для такой публики можно и постараться.
— Сперва взрослые радовались победе, а потом видят: что-то не так. Больно тихо. Если плачет ребенок — значит, рядом тюрьма… Тогда они вспомнили время, когда им было по пять лет. Бывало, так увлекутся, что не слушают родителей. Готовы весь день просидеть в песочнице.
Согласились, что куклы или кубики — это слишком. При их-то бородах и усах! Зато лапта и городки в самый раз. Главное, вновь чувствовать себя маленькими. Жить так, словно нет ничего важнее сегодняшней игры.
Власти всполошились: какие из вас дети? Да и как в одну реку войти второй раз? Не говоря о том, что в таком случае все бессмысленно. Для чего воевали, если сразу сдались побежденным?..
Самых неисправимых забирали в тюрьму. Из-за того, что камер не хватало, их помещали вместе с детьми. Как этим не воспользоваться? Если есть компания, то сразу начинаешь раздавать карты.
Тут ведь как? — обратился к своим слушателям Дягилев. — Если кому-то проигрывать, то только младшим. Они так хорошо радуются победе, что сам попросишься в дураки…
Юра и Валя заулыбались. Так вот почему родители проигрывают! Выходит, им это приятнее, чем победить… Едва они так подумали, как отец уже вернулся к рассказу.
— Сколько раз заключенным объявляли последнее предупреждение! Потом колоды закончились во всей стране. Тогда стали сражаться при помощи жестов. В воздухе мелькали руки, как во время разговоров глухонемых.
На улице еще висели объявления: “Осторожно, дети!”, а в тюрьмах уже установился мир. Иногда взрослые позволяли себе повоспитывать. Разумеется, в равной пропорции с чем-то приятным.
Хорошо в тюрьме! На свободе слишком много обязанностей, а тут — одно удовольствие. Да и сам становишься как ребенок. Думаешь не о том, что у нас на обед, а о том, как будем веселиться.
Быстро распространилась весть, что можно жить так. Без солдат и выстрелов, но с любовью и верой. От этой мысли один шаг до другой: для чего два государства? Не лучше ли одно, но большое?
К осуществлению этой идеи обе стороны приступили незамедлительно. Как оказалось, дело это не такое сложное. Правой берешь за руку маму, а левой папу. Вот они и стали одним целым.
— Любопытно, любопытно… — Елена Валерьяновна так разволновалась, словно что-то угадала. Дети тоже смотрели с интересом. Пусть они уже не берут родителей за руку, но сама идея им показалась правильной.
— Может, еще вот это… — сказал Павел Павлович, а после паузы продолжил: — Раньше считалось, что взрослые и дети пользуются разными языками. Одни говорят четко, а другие что-то лепечут… Вдруг — никакого барьера. Ребенок кричит: “Агу-агу!”, а старшие к нему со всем пониманием. Ах, ты вот чего хочешь? А сейчас этого? Больше всего удивлялись: зачем желать зла друг другу, когда есть столько прекрасных занятий? К примеру, готовка. Если с этим согласится хотя бы каждый пятый, то это будут моря каши и горы пирожных.
Прежде чем занять место у плиты, взрослые раскидали пограничные столбы. Ударят ногой, а они, перекувырнувшись, падают в траву… Должность пограничника тоже упразднили. Решили, зачем кричать: “Стой!”? Лучше спрашивать: “Хорошо ли спалось?” и “Не хочет ли барин погулять?”…
Пограничники двинулась в гувернанты. Одно плохо — когда кто-то предлагал им сесть, они отказывались. Видно, привыкли, что нахождение на посту предполагает широту обзора.
Есть еще кое-что, — сказал Павел Павлович, но он ни на чем не остановился. Сперва хотелось бы послушать совета… Елена Валерьяновна подошла к окну. Она смотрела на дерево перед домом, но обращалась к мужу.
— Это больше похоже не на Каренину, а на тебя. Вернее, на всех нас… Не то чтобы мы лучше других. Скорее, хуже. Вот не уберегли имение… Зато реакция у нас отличная. Столкнемся с подлостью, и сразу покидаем это место.
Еще она посетовала на то, что теперь они нечасто смогут видеться с Сережей. Хорошо, если раз в год. Причем вряд ли он уделит им много времени. Это в провинции не торопятся, а в Петербурге и праздные люди куда-то спешат.
Кажется, Павел Павлович не заметил этих слов. Потом вдруг отвлекся от своих мыслей и произнес:
— Ты же знаешь, как я не люблю перемен. Я бы и сюртуки носил до тех пор, пока в них не появятся дыры, но ты же мне этого не позволишь! Вроде как случайно подошлешь портного…
Елена Валерьяновна вспомнила, как с ее супруга снимают мерку. Лицо в эти минуты у него презрительное. Словно перед ним не портной, а гробовщик.
— На сей раз, — мрачно говорил Дягилев, — мы меняем не сюртук, а гардероб. Еще гардеробную. Да и дома в придачу… Въедешь в квартиру, начнешь осваиваться, а полк уже переводят в другой город… Глядишь, так познакомимся со всей Россией. Наверное, побываем там, где не ступала нога просвещенного человека.
— Вот-вот, — улыбнулась Елена Валерьяновна. — Разве это тебя не вдохновляет? Пусть люди увидят, что еще остались военные, которые вечерами читают вслух. Да и жены у них не сидят с вязаньем, а смело вступают в беседу… Может, до Анны Карениной им далеко, но все же не совсем пустое место…
— Есть в Петербурге Товарищество передвижных выставок, — вступил Павел Павлович. — Так мы будем вроде как выставка. Смотрите, какие мы! Вот моя жена, Елена Валерьяновна…. Вот, наконец, я… Достоинств у каждого с избытком. Играем на виолончели и фортепиано, страницами цитируем Толстого…
— В наших обстоятельствах, — остановила его Дягилева, — спасаются преувеличениями… Все же лучше не обольщаться. Скорее, нас ждет судьба не Сурикова или Репина, а бродячих артистов. Считай, что мы будем выступать на ярмарке в компании с лилипутами и сросшимися близнецами… Или, к примеру, с юным великаном необычайного роста и веса…
— На роль великана предлагаю Сережу, — усмехнулся Павел Павлович, — шляп в магазинах для него уже не найти. Приходится заказывать. Да и вымахал он под потолок. Уж, конечно, няня его откармливает. Вряд ли в Петербурге ему удалось похудеть.
Супруги уже смеялись. Особенно они развеселились тогда, когда вообразили Сережу в трусах и майке кулачного бойца.
Если бы сейчас кто-то заглянул в комнату, он бы решил, что у них все в порядке. Каждый порывался что-то сказать, но смех буквально забивал рот.
Как всегда, первой успокоилась Дягилева. “Когда у нас появился Поклевский, — произнесла она ровным голосом, — ты сказал: не кончится ли это тем, что мы будем зарабатывать своими талантами? Сейчас и мне это приходит в голову. Наше положение я представляю так… По проволоке идет Павел Дягилев… Ему ассистирует жена… Смотрят, переживают и округляют глаза — их дети, друзья и прислуга…”
15.
Писательство заразительно. Если видишь, что сочиняет один, в другом тоже просыпается аппетит. Правда, неясно, о чем рассказывать сначала. Больно много событий за один день.
Перед ней лежит толстая тетрадка в кожаном переплете. Когда она доберется до последней страницы, это и будет конец книги.
Ее шестое чувство — чувство перемен. Она угадывает, когда кончаются будни и начинается что-то важное. В такие часы не до отдыха. Если что-то пропустишь, то потомки об этом не узнают.
Так что старайтесь, Елена Валерьяновна! Опишите, как Поклевский уходил спиной к двери. Упомяните, что Павел Павлович выбросил подарок в ведро и припечатал крышкой.
Вот как она себя тормошила. Тут ведь главное — точная интонация. Если взят правильный тон — все пойдет как по маслу.
Дягилева разглядывала предметы на столе. Думала: что значит свое! Вроде хаос, а ориентироваться легко. Буквально в одно движение соединяешь пилочку со щеточкой.
Она переключилась на скрепки. Целый выводок крохотных закорючек тянулся к промокашке. Еще тут есть перья. С виду одинаковые, но у каждого своя манера и почерк.
Что ей по душе, так это отсутствие ранжира. То, что вещи существуют в друже-
ском кругу. Что они разбрелись в разные стороны, как компания на лоне природы.
Видно, стоит ей выйти, и они начинают перекрикиваться. “Ау!” — слышится голос пресс-папье, а ножницы отвечают: “Мы — здесь”. Пока же вещи в ожидании. Едва она склонится над бумагой, и они сразу окажутся под рукой.
Отчего-то не получалась первая фраза. Уже страница усеяна чернильными точками, а ее все нет. Может, “все смешалось в доме Дягилевых”? Не хочется думать, что надежд не осталось.
Так колдовала Елена Валерьяновна. Затем все же решилась. Из-под пера вышло: “Поклевский-Козелл (его хамство)”. Хотя история оставалась за скобками, но главное было произнесено.
Последнее на ее горизонте — стиральная резинка и отрывной календарь. Что, казалось бы, еще можно увидеть, но автор “Хроники” смотрит прямо. Никак не может понять: что делает эта фраза среди милых ей вещей.
Видно, строчка не намерена задерживаться. Маленькая, как гусеница, она направляется к краю страницы. То сожмется, то разожмется. Подберет под себя сорок ног и выбросит их опять.
Как защититься такой крохе? Если над ней нависнет рука, то это будет конец. Сразу отправится в форточку и растворится в воздухе.
Вот бы на хрупкой своей спинке гусеница унесла подробности этого дня. Тогда рядом останется самое дорогое. Шипчики для орехов и баночка с клеем не дадут ее в обиду.
Что-то у них с мужем получилось, размышляла Елена Валерьяновна. Хватило воли не предложить Поклевскому чая. Пусть это и мелочь в сравнении с его завоеваниями, но не совсем ничего.
Вот о чем она мысленно говорила пасынку. Видишь, дорогой мальчик, как складывается? В самых грустных обстоятельствах есть положительные моменты.
Как всегда, Сережа был на ее стороне. Так что разделяющее их расстояние особого значения не имело.
Дягилева все больше чувствовала его внимание. Уже и слезы почти не лились. Казалось, еще немного, и она успокоится.
“Не расстраивайся, дорогая мамочка… — ясно слышала Дягилева его голос. — Вытри, пожалуйста, слезы. Давай возьмем “Анну Каренину” и почитаем вслух”.
ГЛАВА ВТОРАЯ. ХАМОВНИКИ. 1892
1.
В восемнадцать лет нет ни часа лишнего. Особенно на учебу. Надумаешь взять в руки учебник, а уже надо спешить. Ведь спектакль или выставка начинаются без опоздания.
Легко объяснить эти предпочтения. Искусство существует сегодня, а законы устанавливаются навсегда. Значит, время еще есть, а пока можно заняться сиюминутным.
Вот если бы законы издавались каждый день! Сережа ходил бы в суд, как в Мариинку. Сидел бы в первом ряду и всякое нововведение встречал криками “Браво”.
Вряд ли такое возможно. В суде не спросишь соседа: ну как? Правда, Игрек все портит? Ах, если бы в этой роли был Икс!..
Зато на премьере в театре знаменитостей столько, что членов правительства ни-
кто не замечает. Ну что такое министр почты рядом с Чайковским и Римским-Корсаковым?
Теперь ясно, почему Дягилеву непременно надо сидеть в партере? Да потому, что в зале тоже происходит что-то вроде спектакля, и он в нем принимает участие.
На крупные роли Сережа не претендует и согласен на массовку. Отсюда отлично видно: вот его кумир. Заговорить он не имеет права, но пялить глаза ему никто не запретит.
2.
Какое-то время ему не везло, но однажды билеты в руках кассира образовали нужную комбинацию. Он повернул голову и понял, что услышан. Соседнее кресло занимал Петр Ильич.
Все первое действие Дягилев прикидывал, как начать разговор. Уже существовало несколько вариантов, но каждый из них его не устраивал. Никак не сочинялся маломальский повод.
Все случилось само собой. Чайковский попросил: не разрешите ли посмотреть программку? Я так торопился, что забыл купить.
Еще недавно Сережа не попадал в поле его зрения! Сейчас композитор запросто к нему обращается. Если и дальше все пойдет так, то скоро они станут друзьями.
Дягилев приготовился отвечать, но Петр Ильич погрузился в чтение. Все же юноша попытался блеснуть. “Это самое скромное, — сказал он, — что я могу сделать для вас”.
Тут сосед оторвался от программки и улыбнулся не очень конкретно. Вроде как безотносительно к своему благодетелю. Эта улыбка скорее закрывала тему, чем намекала на продолжение.
Ночью Сережа ворочался. Представлял, о чем бы они разговаривали, если бы все не закончилось так быстро. Общих тем, надо сказать, было с избытком. Антракта точно могло не хватить.
Дягилев имел склонность к подобным мечтаниям. Часто картина виделась ему настолько подробно, словно все так и происходило на самом деле.
Даже такое непоэтическое занятие, как экзамены, давало пищу его фантазиям. Что если лектор забыл билеты, а он их как раз захватил? Причем сверху лежит тот единственный, на который он готов отвечать?
Сережу больше интересовали отвлеченные темы. Почему, к примеру, юриспруденция избирательна? Неверные мужья для нее существуют, а люди искусства — нет. Что ж, он готов с этим поспорить. Надо только мысленно надеть мантию и приступить к сочинению законов.
Возможно, законы будут чуть легкомысленные. Впрочем, художники все равно что дети. Не терпят ничего слишком серьезного.
Как вам такое? Новый мир родится тогда, когда кто-то его нарисует. Не желаете ли еще? Значение искусства в нем самом, а не в сравнении с реальностью.
Если следовать за этими мыслями, то результат сразу окажется другим. Станешь изображать не то, что перед глазами, а то, что существует в твоей душе.
Неплохо бы, думал Дягилев, написать конституцию людей искусства. Том будет не просто пухлый, а порядком потрепанный. Ведь его подопечные будут по нему гадать. Откроют на любой странице и удивятся: вопрос еще не сформулирован, а ответ уже есть.
3.
Когда пишешь письмо мачехе, следует быть очень серьезным. Он бы и тут присочинил, но с ней такое вряд ли пройдет. Пусть и между строк ничего нет, все равно догадается. Непременно спросит о том, о чем он не хотел говорить.
Вот почему Дягилев сразу начинает оправдываться. Да, на занятия хожу уже две недели. Да, намереваюсь продолжать. Да, хочу устроить комнату без излишеств.
Вроде все выглядит убедительно, но полной уверенности нет. Поэтому в следующем письме он к этой теме возвращается. Пытается предупредить новые вопросы.
Пустые старания! Два-три слова обязательно его выдадут. Она улыбнется и подумает: вот оно что. Пасынок вымахал под два метра, а все еще остался ребенком.
Например, такое письмо: “Встаю около 10 часов и иду в университет к 11. Завтракаю всегда дома, и очень часто у нас завтракают товарищи, которые заходят к нам из университета. После завтрака или делаю визиты, или хожу в магазины… или читаю, или пою (чаще всего), или играю в четыре руки”.
Елена Валерьяновна перечитала это раз пять. Что-то тут не сходилось. Или завтрак у него вместо обеда, или он не ходит на лекции. Да и дома, скорее всего, не занимается. Если только остается время после визитов.
Что за гордыня: “играю в четыре руки”! Сережа всегда чувствует себя первым. Вы только подумайте: его товарищи возвращаются с занятий, а он едва разлепил глаза. Наверное, за завтраком интересуется: не произошло ли сегодня чего-то этакого?
Как же, отвечает гость. Знаешь такого-то препода? Дягилев морщит лоб, но вспомнить не может. Да и немудрено. Лекции начинаются тогда, когда он еще спит…
Надо сказать, его товарищи тоже спят. Правда, одновременно с занятиями. Некоторые умудряются что-то записывать в тетрадь.
Так вот один студент громко зевнул. Наверное, только открыл глаза и не понял, где находится. Тут преподаватель у него спрашивает: “Я говорю что-то не так?”
Дягилев пожалел, что его не было в аудитории. Он бы выразил удивление по тому поводу, что среди профессоров почти нет актеров. Всякий раз видишь за кафедрой немолодого человека, который что-то бубнит под нос.
Вот если бы “Судопроизводство” было не учебным предметом, а, к примеру, оперой! Какие бы это были величественные жесты и грозные взгляды! Что за костюмы и массовые сцены!
Неужели не ясно, что один человек — это скучно? Особенно когда он не танцует и не играет на музыкальных инструментах. Если мысль не имеет формы, то ее практически нет.
Эта идея всех рассмешила. Эка хватил! Только вообрази, что лекции читает Шаляпин! Тогда никому не захочется становиться химиком или врачом.
4.
Чем Сережа занимается после того, как уходят его друзья? Раскладывает пасьянс из автографов. Разложит и думает: кое-чем он может гордиться!
Пасьянс в самом деле занятный. Ни одного валета и дамы, а только короли и тузы. Как не выигрывать с такими картами? После того как у него появится автограф Толстого, к нему будет не подступиться.
Может, у кого-то пять чувств, а у Сережи — шесть. Не только осязает и обоняет, но уверенно строит биографию. Точно отделяет то, что ему нужно, от того, без чего легко обойтись.
Визит в Хамовники ему кажется безотлагательным. Что за жизнь без напутствия великого человека? Да и вставить в разговоре, что они знакомы тоже хорошо. Неплохо произнести это с такой интонацией, с которой Толстой бы сказал: “Недавно я говорил с одним студентом”.
Дягилев и тут дает волю фантазии. Дело, к примеру, происходит на вокзале. Сперва Лев Николаевич смотрит в другую сторону, а потом начинает разговор. Поезда в России так опаздывают, что контактов избежать невозможно.
С этой минуты Сереже нечего беспокоиться. “Как-то на перроне…” — скажет он, а Толстой сразу откликнется: “Я часто о вас думаю и даже привожу в пример детям”.
Уж как симпатична эта картина, а что-то не сходится. Неужто Лев Николаевич запомнил, как его зовут? Вот о росте точно не забудет. Из всех посетителей его дома Дягилев — один из самых высоких.
Скорее всего, писатель подумает: “Отчего одному дается много, а другому — только рост?” И сразу с подковыркой: “Высокий и Толстой… Совсем не каждый обладает именем и фамилией”.
Как и все молодые люди, Дягилев часто думал о себе с сомнением. После таких мыслей проще перейти к реальности. Сразу понимаешь, насколько все непросто. Вроде бы кумир, но при этом совершенно недостижим.
Что ему трудно, думал юноша, уделить пару минут? Это ведь почти то же, что взглянуть на сосну или березу. Остановился взглядом, и больше можешь не вспоминать.
Объяснить это Толстому он не мог. Не только потому, что они незнакомы, но потому, что для писателя все имеет внутреннее оправдание. Когда он не видит подобных мотивов, то не выслушает до конца. Еще скажет что-то сердитое в бороду. Мол, я закрыт для праздных разговоров.
Оставалось понадеяться на случай. Или, если угодно, на чудо. Неужто Тот, Кто Раздает Милости, не захочет расщедриться? В благодарность за подарок он согласен долго к нему не обращаться.
Так в детстве ждешь Нового года. Наконец тебе позволяют заглянуть под елку, а там столько всего! Видно, сегодня Он был в ударе! Не только выполнил все просьбы, но кое-что добавил еще.
Как-то Сережа открыл газету и не поверил глазам. Лучше повода не придумаешь. Оказывается, Толстой приехал в Москву для того, чтобы собрать средства для голодающих.
Дягилев поможет несчастным. Много дать не получится, но для них любая сумма не лишняя. Да, именно так. Если видишь, что остаться в стороне невозможно, то несешь все, что есть.
Кто-то вложился романом или повестью, а у него на все про все одна фраза. Уж это-то Толстой поймет. Кто утверждал, что не всегда следует говорить пространно? Иногда достаточно нескольких слов.
5.
В Хамовники Дягилев взял двоюродного брата Диму Философова. Все же вдвоем не так страшно. Когда один растеряется, то другой придет на помощь.
По пути к Толстому Дима и Сережа репетировали. Сами изумились, насколько бледно они выглядят. Было ясно, что в таком виде и состоянии их не следует пускать в дом.
Все же они набрали воздуха в легкие и на лицах изобразили уверенность. Ощутили себя не искателями автографов, а благотворителями, пришедшими исполнить свой долг.
Как известно, свита играет короля. Так вот, открывший дверь лакей явно давал понять, что служит не у обычных хозяев. Важности в нем было столько, что хватило бы генералу.
Еще лакей демонстрировал, что у него собственный ритм. Все торопятся, а ему — куда спешить? Пусть выходит медленно, но зато наверняка.
Чуть не хором молодые люди сообщили, что они тут для того, чтобы помочь голодающим. Больше пары минут им не понадобится, но хотелось бы передать лично.
Вскоре почти генерал сообщил, что граф сейчас спустится. Эти слова заставили подтянуться Сережу и Диму. Что такое фрунт, они не знали, но мурашки бегали. Так новобранцы в строю надеются: авось пронесет!
6.
Тут появился Толстой. Эти слова следовало бы написать большими буквами. Надо же обозначить силу впечатления. Больше всего удивляло, что классик обходился без подчеркиваний.
Не случайно, решил Сережа, дом начинается со слуги. Скорее всего, он поставлен не для охраны, а для контраста. Чтобы не возникало сомнений в том, что величие не тождественно солидности.
Лакей был высокий, а Толстой — маленький. Один носил мундир с галунами, а другой — блузу, подпоясанную ремешком. Еще упомянем, что борода и усы графа росли свободно, а не под приглядом бритвы и ножниц.
В этой блузе, вспомнил Дягилев, писатель фотографируется. Прежде Сереже казалось, что это он так. В свободную минуту развлекается переменой занятий. Не пишет книги, а косит траву.
Оказывается, все куда серьезней. Даже вдали от имения он не намерен носить цивильное. Прямо-таки настаивает: только штаны, вправленные в сапоги! Никакого галстука и сюртука!
— Ему бы трудиться вместе с крестьянами. — удивлялся Сережа. — Хотя ари-
стократического все же больше. Вряд ли у человека низшего звания может быть такая спина.
Не только рубаха и сапоги, но ремешок на поясе был черного цвета. Вот почему он подумал о памятнике. Ровно в этом своем виде Толстой мог перейти в бронзу.
— Чем могу служить? — спросил будущий памятник. Произнес он это настолько приятно, что мысли о вечности исчезли. Хотелось не беседовать, а прислониться. Пусть писатель вытрет его слезы и объяснит, как жить.
Толстому тоже казалось, что сперва надо помолчать. Тут ведь как с кошками. Можно что-то сказать, но обнять правильней. Впрочем, он решил не нарушать условностей. Вот когда люди станут жить просто как животные, это станет естественным.
Дягилев уже мучился по другому поводу. Почему Толстой маленький, а он вымахал под два метра? Если бы ему предложили сесть, рост был бы не так заметен. Правда, пришлось бы следить за руками. Захочется размахнуться, а я им сразу: ни-ни.
Еще Сережа задавался вопросом: почему в собеседнике все гармонично? Не в том ли дело, что его слово и жест находятся друг с другом в правильном соотношении?
“Вот для чего, — рассуждал юноша, — Лев Николаевич ходит на сенокос. Главное для косца — ровный ритм и способность не уставать. Трудиться не от сих до сих, а ровно до тех пор, пока не сделаешь все”.
Он мысленно поблагодарил сенокос. Если бы не это занятие, у нас не было бы великих романов. Затем подумал, что тут имеет значение неспособность к лукавству, и почему-то вспомнил родителей.
Беседа двигалась своим чередом. Как-то у них получалось говорить о неглавном, а думать по существу. Всматриваться друг в друга и постепенно понимать: мальчик действительно любопытный! Это на самом деле Толстой!
7.
Если уделять внимание каждому, то какой тут ровный ритм? Писатель собирался немного поговорить, а потом уйти. Затем ему что-то померещилось, и он решил задержаться.
Толстой часто давал себе такие задания. Прежде всего потренируй зрение. Вновь испытай себя: не разучился ли ты попадать в цель?
Возьмет какую-нибудь подробность, вроде складки у губ, и вокруг нее строит портрет. Получается, что именно в ней содержалась разгадка.
Такой центр обнаружился у Дягилева и Философова. У Сережи это были глаза. Иногда в них что-то мелькало. Не очень связывались эти всполохи со смущенной улыбкой.
У Димы он отметил руки. Не просто нежные, а прямо-таки хрупкие. Видно, еще долго юноше находиться в тени брата.
Вот ведь как, размышлял Толстой. Природа создавала их от души, — даже на щеки пролила слишком много краски, — а головы устроила тривиальным образом. Заранее ясно, что они произнесут.
Все же спешить не хотелось. “Шахматисту нужны не только трудные победы, — успокаивал он себя. — Вроде как играешь с более слабым противником… Равнодушно передвигаешь фигуры, а потом тихо произносишь: “Вам, уважаемый, мат””.
Столь же верно сравнение с врачом. С таким и разговариваешь не без опаски. Ждешь, что он скажет: “А у вас, батенька, рачок”. С этакой извиняющейся интонацией. Мол, я и сам предпочел бы лечить от гриппа, но вот чем приходится заниматься.
Прежде всего Толстой не врач или шахматист, а писатель. Так что правильней вспомнить, что художник творит не только великое, но и малое. Что-то набросает, присмотрится: ведь это — ключ! Теперь все должно получиться.
Вот почему он вглядывался. Хотел убедиться, что природа не работает вхолостую. Если она создала юношей такими, то тут что-то имелось в виду.
8.
Разговор — тоже произведение. Хотя и напоминает этюд, в все же тут есть вступление и концовка. Одно — открывает, а другое — закрывает.
Лев Николаевич спросил: почему они живут так? Разве не утомительно проводить время в праздности?
Молодые люди стали наперебой объяснять, что у них хватает занятий. Вот и сейчас они в Москве по делу.
— Ах, от университета? — немного лениво сказал Толстой. Мол, знаем, знаем этих преподавателей. Наверное, рекомендовали почаще бывать в театрах.
— Нет, меня отец послал, — встрепенулся Дима.
Дягилев же еще не понял, как лучше себя вести, и мрачно смотрел в пол. Чувствовал, что сейчас самое верное — промолчать.
Толстой ухмыльнулся. Это какие такие родительские поручения? Если только вас не отправили с глаз долой.
Вообще-то он не против ничегонеделания. Лучше находиться в жидком состоянии, нежели не меняться. Неплохо, когда кипит и булькает. Возможно, из всего этого получится суп.
Так что не надо опасаться безделья. Важно понимать, что в течение жизни человек выбирает. Что сперва может быть так, а затем по-другому.
Об этом каждая толстовская фраза. Вот почему она разветвленная. Что-то скажет, а потом уточнит. Значит, все не совсем так, как могло показаться.
Он и сейчас уточнял. Говорил, что вряд ли учеба пойдет на пользу. Скорее, это оправдание праздности. Приятно бездумно проводить время и вроде как находиться при деле.
Сережа решил, что у него что-то со слухом. Разве отец большого семейства мог это произнести? По всему выходило, что мог. Оставалось понять, как ему реагировать.
Больше всего говорили братья, а Толстой в основном думал. Что-то скажет, потом договаривает мысль про себя. При этом ничего не пропускает. Всматривается: что у собеседников на уме?
Надо сказать, Лев Николаевич никогда не отлынивает. Иначе как бы он написал свои романы? Да что романы! Столь же серьезно он относится к вытиранию пыли. Как-то поймал себя на том, что движения прежние, а энергии нет. Будто рука с тряпкой существует сама по себе.
Упомянул об этом в дневнике. Возмутился тем, что многое в жизни стало формальным. Если так относиться к быту, то и перед листом бумаги вряд ли станешь проявлять рвение.
9.
Первые минуты они обменивались репликами, а потом чувствуют: началось. Вдруг стало неважным, говорится это вслух или про себя.
Когда Дягилев размышлял уж очень смело, Толстой ухмылялся. Однажды высоко поднял бровь. Словно переспросил: вы в этом уверены?
Писатель тоже удивлялся, что дистанция была, а теперь ее нет. Такое обычно случается, когда он беседует с Фетом. Больно много у них общего.
Он не стал торопиться с выводами. Отложил их до того времени, когда останется один, и вернулся на глубину. Здесь совершалось самое интересное.
Хотя они не говорили о литературе, но Толстой подумал: в ведь это о том же. Каждый день он себя спрашивает: для чего заниматься творчеством? Сейчас он отвечал себе так: чтобы простое превратить в сложное.
Почему-то его гости вспомнили о голодающих. Он про себя удивился: разве неясно, что сейчас происходит нечто более важное? Если они не разберутся с основными понятиями, то кто им их растолкует?
После “ничегонеделания” на очереди было “тщеславие”. Толстой долго не знал, как подступиться к этой теме, но все вышло само собой.
Когда писатель упомянул родственницу Философовых, Сережа решил показать осведомленность. Мол, все считают, что ее работа “на голоде” не просто так.
Конечно, это он зря. Тем более в присутствии лежащих на столе купюр. Видно, скромность этой суммы делала корысть братьев практически неразличимой.
“Вы-то что, — мог воскликнуть Лев Николаевич, — тоже ведь думаете не о несчастных. Так и ждете возможности попросить автограф”.
Он не произнес ни эту, ни другую подходящую сейчас фразу, но все же не промолчал. Больно обидно за барышню. Она не только не пожалела денег, но сама отправилась туда, где ее браслеты и шляпки вряд ли имели успех.
— Наша деятельность — это маленькие оазисы, — сказал он, — а кругом все — мрак.
Толстой действительно был расстроен. Все его жесты — самые необходимые, а вдруг один — необязательный. Рука двинулась в сторону, и купюры полетели со стола. Сережа с Димой кинулись поднимать, но он их опередил. Гости даже не поняли, как деньги оказались на прежнем месте.
Брови у писателя настолько тяжелые, что от глаз остаются щелочки. В них прячется взгляд. Когда брови поднимаются, он глядит прямо. Настолько прямо, что юноши поеживаются.
Сколько прошло времени? — нервничали молодые люди. Десять? Пятнадцать минут? А ведь это еще не финал. Что-то им подсказывало, что до самого важного недалеко.
10.
Лев Николаевич сказал, что человек всегда испытывает не одно чувство, а несколько. Чаще всего примешивается желание успеха.
Он уже давно размышляет об этом. Одно дело — работа за столом или на пахоте. Тут ничто постороннее не мешает. Зато отвлечешься, и считай — пропал. Какие только мысли не лезут в голову.
Толстой привел в пример греческого оратора из Вечной книги. Услышав возгласы одобрения, он сказал: “Не произнес ли я какой-то глупости?”
Так что тщеславие опасней ничегонеделания. Ведь человек, ищущий себя, недоволен собой. Потому он и ищет, что его не устраивает ни один вариант.
Про себя Сережа едва не протестовал: что за жизнь за пределами известности? Да и Толстой был ему не совсем понятен. Как-то не слышно, чтобы гнал любопытных. Даже поговорить со студентами не считает лишним.
Этих мыслей писатель тоже не пропустил. Подумал, что по-настоящему великое само найдет публику. Пусть и не сразу, так в следующем поколении.
Юношу смутило, что Лев Николаевич думал очень спокойно. Совсем не переживал, что известность запаздывает. Часто приходит тогда, когда художника нет в живых.
Ждать при таком темпераменте, как у Дягилева, — дело почти безнадежное. Ему бы поскорей и побольше. Он не станет успокаивать себя тем, что вечность воздаст каждому.
Тут у Сережи на языке возникла фраза об автографе, но он ее проглотил. Когда она появилась снова, он сглотнул еще раз. Чуть не потребовал от этой реплики больше никогда не появляться.
Про себя юноша продолжал кипеть. Один его внутренний голос наступал на другой, но этот, второй, не сдавался, а выдвигал новые аргументы.
“Разве Толстой, — возмущался он, — стал бы терпеть? Напишет — и в печать. А уж по части интервью он вообще первый. Что бы ни происходило, непременно выскажется… Да и кто будет ждать сто лет? А главное, кто сможет дождаться?”
Сережа опять вздрогнул. Вслух Лев Николаевич говорил о чем-то не самом важном, а про себя отвечал собеседнику. Удивительнее всего было то, что он оттолкнулся от его последней фразы.
— Если автор создаст что-то настоящее, — угадывал Дягилев, — то публика присоединится. Не бросит художника одного… Вот, например, Бог. Тут вообще нет мысли об известности, а только о совершенстве… Или Пушкин. Он всегда имел в виду не сегодняшнюю, а посмертную славу. Может, не славу, а разломы горных пород. Ему хотелось так повлиять, чтобы что-то сдвинулось.
“Наверное, — разочарованно думал юноша, — Толстой считает себя Богом… Или, еще хуже, Пушкиным. Он, конечно, гений, но без чужой помощи у него ничего не выходит. Все при деле: и дети, и жена. Одни переписывают, другие вычитывают. Кто-то, возможно, стоит за спиной с опахалом”.
Сережа сразу себя одернул. Помни, что это Толстой. Сам же назвал его будущим памятником. Одной ногой он уже там, где мы с братом вряд ли окажемся.
Неприятное ощущение после измены. Дягилев посмотрел на Льва Николаевича с обожанием. Во взгляде читалось: верьте не тому, а этому моему чувству.
Толстой решил не обращать внимания. Даже слова об опахале он вроде как не заметил. Правда, упоминания Софьи Андреевны не пропустил. Тут все было настолько сложно, что он думал о ней почти всегда.
Хранить эти мысли в себе было почти невозможно. Если юноша посмотрел умоляюще, то старец поднял бровь. “Хотя она мать его детей, — сердился он, — но на многое они смотрят иначе. Даже свои тексты он ей не всегда показывает. Больно не хочется вступать в спор”.
— Не случайно, — не мог остановиться Лев Николаевич, — она боится высоты. Еще не подошла к обрыву, а уже кружится голова. Так вот она и глубины не терпит. Как только разговор подходит к чему-то важному, так сразу меняет тему.
Дягилев переживал по другому поводу. Не соглашался, что художник — это почти памятник. Якобы его дело — возвышаться и украшать. А если он никому не интересен? Неужто и тогда указывать вдаль?
Скорее, это не о себе. О себе молодой человек подумал чуть позже. “Кому понравится, — удивлялся он, — пребывать в тени! Даже дереву, чтобы расти, требуется много света”.
Сколько раз Сережа запрещал себе размышлять, но голова просто переполнялась разными соображениями. Рядом краснел Философов. Тоже, наверное, старался не думать и переживал, что ничего не выходит.
На Димины мысли писатель не реагировал. Видно, если он посылает энергию в одну точку, то не может направить в другую. Так что Сереже не повезло. Лучше бы за него отдувался брат, а он наблюдал со стороны.
Сейчас в Дягилеве преобладала благодарность. Ее было настолько много, что он уже соглашался с участием детей. Да хоть и Софьи Андреевны. Все же главное Толстой делает сам. Видит на сто метров в глубину и тысячу в высоту.
Это тоже не прошло мимо Льва Николаевича. Особенно развлекло его соображение, что и у ясновидящего есть ассистенты. Жаль, юноша не понимает, что литерату-
ра — это не фокусничество, но больно не хотелось ставить себя в пример.
Может, Дягилев его не читал? “Войну и мир”, наверное, просматривал, но точно не держал в руках “Плодов просвещения”. Иначе бы знал, что всякое шарлатанство выводит его из себя.
Трудно угодить знаменитому автору. Ему достаточно самых ничтожных поводов. Например, пуговицы — и пуговички. С его точки зрения, первое слово говорит о настоящем, а второе — о поддельном.
Все равно, преуменьшить или преувеличить — вот его убеждение. Самое слож-
ное — оставаться собой. Это верно не только для упомянутых пуговиц, но и для каждого человека.
Уже говорилось, что не так важно, о чем разговаривали эти трое. Главное, они читали мысли друг друга. Доходили до конца предложения и начинали следующее.
Словно на каком-то экране, Лев Николаевич увидел: “С таким опытом чтения в сердцах легко проникать в души персонажей…” Вряд ли, думал Дягилев, они с братом доставили ему много хлопот. У всех студентов примерно одно на уме.
Толстой еще раз поднял бровь. Больно любопытное соображение следовало дальше. Сережа утверждал, что достаточно того, что он — гений. Тут ни убавишь, ни прибавишь.
Слово “гений” Лев Николаевич тоже не выносил. Считал, что так же, как в “пуговичках”, здесь есть неадекватность.
— Нам с Димой, — продолжал юноша, — куда сложнее. Маловато того, что я — Дягилев, а он — Философов. Нужны еще какие-то аргументы.
— Плохо не быть гением, — говорил он себе, — Постоянно приплюсовываешь. Да и вычесть иногда верно. Вот нас заподозрили в праздности, а мы не защитились.
Тут писатель решил сесть. Он стал еще меньше, а его борода вроде как больше. Она закрывала его почти целиком.
“Кто такой Толстой, знает каждый, а кто такой я? Все, что можно сказать, — высокий, — думал Дягилев, — Высокий и Толстой… — удивился он. — Если бы духовное величие имело материальное воплощение, то мы бы не пересеклись. Мало ли какие букашки ползают у его ног”.
Сережа вспомнил сказку, которую отец сочинил за Анну Каренину. Там все заканчивалось примирением. Сперва у взрослых и детей было по своему государству, а потом они объединились.
Отчего не представить союз Высокого и Толстого? Уж как они непохожи, а вдруг что-то получится. По крайней мере, он не пожалеет для этого сил.
Кажется, Дима услышал эти мысли и приступил к действиям. Подошел близко к Льву Николаевичу и сказал:
— Позвольте вас поцеловать.
Толстой не возражал. Молодые люди ему скорее понравились. Думали они точно лучше, чем говорили.
Уже упоминалось, что Дягилев из тех, кому непременно надо быть первым. Поэтому инициатива брата его расстроила. В голове мелькнуло: почему он, а не я?
Сначала Лев Николаевич обнял Диму, а потом Сережу. Когда Дягилев наклонился, то ощутил тепло его бороды. Он приник к этому мягкому и шелковистому, а писатель поцеловал его в лоб.
Хоть это и важнейшая минута в его жизни, ругал себя юноша, а вышло немного комично. Все же — Высокий и Толстой. Как они ни устремляются друг к другу, им никогда не достичь равенства.
Рассматривать картину со своим участием Сереже наскучило, и он опять сосредоточился на Диме. Да что это такое! Одно дело — самому “играть в четыре руки”, а другое, когда на это претендует брат.
Дима не обращал внимания на эти взгляды. Больно захватило его ощущение, что он наследник. Еще немного — и Лев Николаевич признает его учеником.
Неплохо, что это происходит при свидетеле, но лучше бы рядом находился фотограф. Тут бы Сережа точно не выдержал. Тоже попытался попасть в кадр.
Так они размышляли почти в унисон. Во все глаза смотрели на Толстого, но думали не только о нем. Потом было неловко вспомнить, что в эти минуты им казалось важным.
Лев Николаевич был не просто доволен, а умиротворен. Да и его улыбка была не просто улыбкой. Вернее назвать это сиянием. На лице проступила сотня морщинок, и все они дружно смеялись.
Такое чувство возникает под финал работы. Хотелось только чего-то положительного. Если бы юноши попросили надписать фото, то он бы не отказал.
Почему-то молодые люди не сказали об автографе. До этого помнили, а тут забыли. Слишком много чего произошло. Было бы странно, если бы случилось что-то еще.
“Вот это настоящий экзамен. Не “Судопроизводство”, не “Политическая статистика”, не “Римское право”, — размышлял Дягилев. — Возможно, похожее испытание нас ждет на Страшном суде”.
Оба чувствовали усталость. Хотелось добраться до гостиницы и запереться в своих номерах. Они будут лежать с закрытыми глазами и вспоминать прошедший день.
Тут важно не только всякое слово, но каждый жест. Опять и опять они удивятся: неужто это случилось с ними? Как правильнее распорядиться своим богатством?
Лишь сейчас они вспомнили об автографе. Представили, как Лев Николаевич садится за стол. Высоко поднимает брови, окунает перо в чернильницу. Как всегда, бороды у него слишком много, и он одним движением отправляет ее в сторону.
С этой минуты начиналась их жизнь под знаком его напутствия. Теперь они не просто Сережа и Дима, а те самые. На лбу и щеках чувствуется что-то вроде жжения. Это горит поцелуй великого человека и освещает им путь.
11.
Спроси кто-то Дягилева, чему научили его эти двадцать минут, он бы ответил: недоверию. Жить по Толстому значило — все время перепроверять. Сперва посмотреть с этой, а потом с другой стороны.
Прежде он ни в чем не сомневался. Был уверен, что ничегонеделание — это ничегонеделание, а тщеславие — тщеславие. В прочих словах тоже не различал не только пятого, но и второго смысла.
Сейчас он чувствовал себя почти как Лев Николаевич. То, что прежде казалось очевидным, выглядело сложным и непонятным.
Тому, кто обладает таким знанием, очень хочется им поделиться. Показать, что он тоже не намерен ничего принимать на веру.
Если превращать точку в вопрос, то повод должен быть непустячным. Еще хорошо бы рассказать об этом Толстому. Пусть порадуется тому, что его уроки не прошли даром.
Иногда достаточно представить — и все происходит по этому сценарию. Будто кто-то ведет тебя по жизни. Если подбросит вариант, то самый что ни на есть успешный.
Дягилев и прежде не жаловался. Начиная же с посещения Хамовников, ему казалось, что он едет с горки. Все его усилия заключались в том, чтобы выбрать верный маршрут.
Пару дней назад кто-то Самый Главный подкинул ему газету с сообщением о приезде Толстого. Самое удивительное, что сейчас тоже была газета. Правда, не русская, а английская.
Сережа прочел статью “О голоде” по-английски, а затем по-русски. Обратил внимание на расхождения. Подумал: не лукавит ли Лев Николаевич? Одно говорит в подцензурной печати, а другое в свободной.
Выходило, что кумир не чужд хитрости. Порой ведет себя не лучше его самого. Из двух возможностей выбирает ту, что выгодна на данный момент.
Какому-нибудь журналюге такое поведение привычно. У него не две, но сто две точки зрения. Другое дело — признанный классик. Тут каждое слово должно свидетельствовать о величии.
Чаще всего Дягилев избирал обходные пути, но сейчас решил идти ва-банк. От имени всех последователей писателя, желающих понять его мысли и действия, напрямую обратился к Льву Николаевичу.
Тот отвечал, что подозрения напрасны. Дело в этой самой газете. Иногда и по-русски себя не узнаешь, а тут еще перевод.
Завершалось письмо словами: “полюбивший Вас Лев Толстой”. Сережа вглядывался в эти строчки, будто сомневался: может ли такое быть? Затем подумал, что теперь их связывает не знакомство, а история отношений. Времени прошло мало, а чего только не произошло. Один раз обнялись, а в другой — едва не рассорились.
Узнав об этом письме, Философов сравнил брата с Осипом из “Ревизора”. Тот сперва получил все, а затем потребовал веревочку. С этим Димой всегда так. Найдет ссылку — и успокоится. Когда Сереже что-то неясно, он предпочитает драку.
Теперь понимаете, отчего у провинциалов красные щеки? Потому, что они любят размахивать руками. Эти крепыши являются для того, чтобы разбавить компанию бледных столичных юношей.
Что ж, Дягилев обойдется без Димы. Правда, и Толстого он попросит не за двоих, а лишь за себя.
Философов уже собрался передумать, но потом решил, что солидней держать удар. Достаточно того, что они обнялись. Хотя эту минуту никому не предъявишь, но ему ее хватит надолго.
Вскоре Дягилев получил портрет и опять чуть не задохнулся. Всего четыре слова, но какие! На фото было написано: “Сергею Дягилеву — Лев Толстой”.
Что у них общего? Один — не лучший студент Петербургского университета, а другой — гений. Тем удивительней отсутствие высокомерия. Словно между фамилиями — не тире, а знак равенства.
Дягилеву не терпелось рассказать об этом родителям. Ведь тут не одна, а две удачи. Какие только возможности не открываются перед тем, кто представляется учеником Толстого. Да не просто представляется, но еще достает из портфеля его портрет.
12.
Не сосчитать, сколько раз Сережа писал мачехе. Каждую неделю перед ней отчитывался. Правда, это послание — особое. Тут можно постараться и перебелить текст.
Дягилев ясно представил письмо в витрине музея. Ну и что, если он попадет в историю за компанию? Он не единственный, кто войдет в нее вместе с Толстым.
Пока же музей то ли медлит, то ли просто не в курсе, ему надлежит подготовить почву. Сделать так, чтобы о его успехе узнало как можно больше людей.
Необязательно подробно рассказывать. Достаточно упомянуть, что как-то они вели беседу в Хамовниках. Лев Николаевич сказал так, а Сережа ответил эдак.
Его слава укреплялась. Он это чувствовал и кое-что себе позволял. За двух-трех знакомых обещал замолвить словечко. Каждому намекнул, что писатель ему не откажет. Не зря же они беседовали о самых разных вещах.
Если кто настроен недоверчиво, то его убедить непросто. Особенно раздражались отличники. Как это возможно, почти не бывая в университете, стать первым учеником?
Кое-кто захотел конкурировать с Сережей. Наперебой знакомились со знаменитостями. Улов оказался не очень велик. Попадались Чайковский с Римским, но все же это не то.
Пару раз подбирались к Толстому и специально ездили в Москву. Выяснилось, что Лев Николаевич вернулся в имение и сборы пожертвований прекратились.
После Хамовников Сережа изменился. Все же встреча обязывает. Неправильно быть собеседником гения и в то же время рядовым шалопаем.
Только в одном Дягилев оставался тверд. Учился он так же неважно. Впрочем, это ничуть не противоречило советам его кумира.
Однажды преподаватель возмутился. Как можно являться на экзамен с такими знаниями! На это Дягилев ответил, что он, видите ли, толстовец. Так что вопрос не к нему.
Сережин мучитель заинтересовался. Часто студенты используют именитых знакомых, но тут все же другое. Трудно представить автора “Войны и мира” хлопочущим за этого лоботряса.
Сперва он отказался от предложения Дягилева. Зачем отвлекать большого писателя? Его место — за письменным столом. Пусть лучше порадует какой-нибудь новой прозой.
Сережа сказал, что они с братом не побоялись и отвлекли. Причем так его заинтересовали, что он уделил им не пять и не десять, а целых двадцать минут.
— Что вам проповедовал Лев Николаевич? Он ведь у нас проповедник. Не было ли речи о ваших обязанностях?
Дягилев вроде как не заметил колкости. Писатель настолько велик, что стрелы его не достигают. Затем изложил толстовскую точку зрения. Специально остановился на идее о том, как полезно ничегонеделание.
В качестве доказательства он положил перед собой портрет. Преподаватель вслух прочел надпись. В его устах толстовская фраза звучала торжественно, как латинское изречение.
Сережа чувствовал себя, может, не экзаменатором, но точно не студентом. Даже положение по другую сторону стола его не смущало. Примерно так они могли сидеть где-нибудь в ресторане.
Его вид ясно говорил, что деловая часть закончилась и теперь самое время передохнуть.
Почему бы не обсудить последнюю премьеру? Не посетовать, что коллекция штампов артистов Александринки не пополняется который год? Причем у одних штампов — сто, а у других — не больше пяти.
Дягилев сидел уже не прямо, а как бы наискосок. Его большое тело отклонялось в одну сторону, а ноги — в другую.
Выяснилось, что его собеседник еще не закончил с экзаменом. Он взял зачетку, что-то в ней начертал, а затем расписался.
— Это вам от меня. — важно сказал он. — “Сергею Дягилеву — от преподавателя по “Римскому праву””… Сожалею, что писал не на своем, а на вашем портрете.
В зачетке стояло не “отл”, не “хор”, а “неуд”. Это значило, что беседовать о театре они точно не будут. Да и разговор о римском праве откладывался на неопределенный срок.
Экзаменатор поднялся из-за стола. Дягилев тоже встал, но куда более нерешительно. Особенно его обидело отношение к Толстому. Следовало сперва его защитить и лишь потом покинуть аудиторию.
Быстрым движением он отправил зачетку в портфель. Затем взял в руки портрет и долго на него смотрел. Возможно, спрашивал: вот видите, Лев Николаевич, какие бывают странные люди?
Затем Сережа поцеловал Толстого в лоб. Писатель благодарно блеснул из-за стекла и, кажется, улыбнулся.
— Никто не воспринимает ваши слова всерьез, — он говорил это учителю, но так, чтобы слышал преподаватель. — Были бы вы Тиберием Гракхом, претендовали бы на собственный вопрос в билетах.
Экзаменатор уже направлялся к дверям, но тут остановился. Он решил поучаствовать в беседе и обратился к ним двоим.
— Передайте поклон Льву Николаевичу… Да вот еще. Видно, не всем рекомендовано не заканчивать университетов. Ему — можно, а вам — определенно нельзя.
13.
Кто-то двигал полк Павла Павловича, как фигуру по шахматной доске. Чуть не каждую неделю они оказывались в другом месте. Уже и не вспомнить, в каком городе это случилось.
Имена тоже забылись. Наверное, кто-то из местных дворян явился засвидетельствовать почтение. Дягилев-старший не сдержался и похвастался письмом от сына.
Начали с того, что нынешние дети плохо учатся. Столько сил в них вложено, а благодарности нет! В Петербурге они совсем теряют голову. Ведут себя так, словно их интересуют лишь столичные красоты.
Дягилев сказал, что его сын тоже в университете бывает редко. Зато преуспел по части знакомств. Вообразите, своими мыслями с ним делился наш великий писатель.
По этому поводу брови поднимались несколько раз. Сперва в знак сочувствия, а потом удивления. Каждый про себя думал, что он тоже мог бы навестить Толстого, но повезло неоперившемуся юнцу.
Затем перешли к обсуждению письма. Тут буквально все казалось важным: не только каждое слово, но и та превосходная бумага, на которой оно было написано.
Почти сразу гости стали не соглашаться. Больше всего возмущались тем, что Сережа спорил с Толстым. Из этого следовало, что такова нынешняя молодежь. Если понадобится, заключат союз с чертом.
— Он и заключил этот союз, — сказал кто-то. — Для нашего поколения выше Толстого никого нет. Когда Лев Николаевич говорит, мы замолкаем. Так сказать, слушаем и повинуемся.
Вот ведь какие бывают провинциалы. Еще категоричней и амбициозней столичных жителей. Подчас так разойдутся, что их ничем не остановить.
Дягилев защищал сына не очень уверенно. Он ведь тоже из числа толстовских поклонников. Много лет живет с ощущением, что пока Лев Николаевич пишет, у России есть будущее.
Любую его страницу Павел Павлович воспринимает как вклад в это будущее. Когда вышла “Анна Каренина”, он понял, что его страна — сильнее всех. Если у нее есть такая литература, то ее не победит никто.
По поводу автографа он высказался иронически. Для чего фото, если каждый находит у Толстого свое? Эта проза все равно что письмо, отправленное лично тебе.
Елена Валерьяновна смотрела огорченно. Зачем при гостях обсуждать детей? Если Сережа не прав, то это касается только родителей. Она бы и с сестрой не стала говорить на эту тему.
Дягилева решила повернуть разговор. Вспомнить о том, что ей тоже встречались гении. Самым первым оказался автор “Отцов и детей”.
— Сперва я сомневалась, что это Тургенев. Когда же Иван Сергеевич представился, стала паниковать. Потом догадалась, что меня успокаивают. Видно, он решил, что я чем-то огорчена и не желаю с ним общаться.
— Вот ведь какая ты у нас непрактичная, — улыбнулся супруг. — Могла бы попросить автограф. Все же Тургенев не так строг, как Толстой. Он бы не пожалел для тебя нескольких фраз.
Елена Валерьяновна чуть не вспыхнула, но вида не подала. Не хватало при всех выяснять отношения! На этой мысли ее супруг не задержался. Карту “Иван Сергеевич” он бил картой “Николай Семенович”.
— Когда мы жили в Петербурге, нашим соседом был Лесков. Он часто заходил к нам на чай. Уж как я люблю порассуждать, но при нем не мог произнести ни слова. Что-нибудь, вроде “Смотрите, какой дождь”, никак не давалось. Однажды Николай Семенович спросил: “Может, вы не из Дягилевых? Больно вы молчаливы…”
Присутствующие изумились. Что такое великий человек! Павел Павлович рядом с ним превратился в тихоню. Понял, что чем меньше он говорит, тем больше можно послушать.
Дягилев-старший хотел добавить, что самое важное то, что он Лескова перечитывает. Так что неверно, что они не общаются. Вот недавно он опять взял его книгу и многое для себя уяснил.
Пока Сережа считает, что достаточно увидеть Толстого. На самом деле следует стремиться к чему-то более долговечному. Предпочитаю, думал его отец, утро в имении, хорошую книгу и крепкий чай.
Пришлось эти мысли оставить при себе. Больно строго смотрела супруга. Сказал он только то, что мы проводим вечера за чтением, а детям много и часа. Видно, не приучены они к тишине. Правда, и тому, как попадать к Толстому, он сыну не объяснял.
Елена Валерьяновна настаивала: все не так плохо. Просто мы стали старше и уже не спешим. Если срочное дело, все равно сидишь в кресле с книжкой.
Подчас такие беседы похожи на откровения в поезде. Вдруг поведет, и проговоришься. Вот и его супруга вспомнила о возрасте. О том, что время уходит, и это не-
обратимо.
Гости продолжали удивляться. Пришли просто так, а вышло, что за самым главным. Хозяин тоже был смущен. Видно, сильно у него наболело, если он себя не остановил.
Родители решили поберечь Сережу. Вряд ли сейчас он поймет их сомнения. Может, лет через двадцать будет в самый раз.
Письмо в Петербург получилось не очень определенным. Скорее, они восхищались. Лишь в конце осторожно спрашивали: как же он на такое решился? Да еще не ослеп при виде живого Толстого?
Сперва, отвечал Сережа, ему было не по себе, но любопытство взяло верх. Потом страх почти прошел. Когда писатель расцеловал их с Димой, то они буквально летали.
Многие, продолжал он, ему просто не верят. Поэтому портрет он берет с собой. Стоит кому-то засомневаться, и он его вытаскивает. Мол, вот наш уважаемый классик, а это — его рескрипт.
Умолчал он о том, что вскоре неверующих почти не осталось, а недоброжелателей стало больше. Всех удивляло: почему этот юноша? Неужто Толстой настолько щедр?
14.
Однажды кто-то увидел у Сережи тетрадку с надписью золотыми буквами: “Мои встречи с великими людьми”. Это было даже не написано, а нарисовано. У него самого вряд ли так получилось.
Ему действительно пришлось просить Бенуа. Тот хмыкнул, но согласился. Правда, не удержался и добавил узор. Как-то подозрительно он вился между словами.
Видно, Шура хотел сказать, что если Дягилев определил себе первое место, то гении его интересуют только в связи с собой. Оставалось, правда, неясным, чем он заполнит тетрадку. Страниц на пять хватит местных талантов, а дальше придется ехать в Европу.
Сережа, разумеется, отправился. Носил тетрадку из дома в дом. Представлялся русским коллекционером. Объяснял, что интересуется всем прекрасным, — будь то картины, музыка или люди.
Бывало, за день посещал трех-четырех композиторов и художников. Уже не заботился о том, чтобы сказать что-то особенное. Следующему говорил то же, что предыдущему.
Если его что-то смущало, то именно это. Почему-то совсем не трясло. Вот у Толстого было страшно. Да и лукавство давалось с трудом. Он почти запутался во фразе, когда объяснялся по поводу голодающих.
Порой Дягилев задавался разными вопросами. Например, спрашивал: отчего музыка Брамса величественная, а сам композитор крохотный? Как умещаются эти звуки в столь незначительной фигуре? Вспомнилось, что Толстой тоже небольшого роста, но это не имело значения.
Еще неблизко до “Русских сезонов”, а Сережа уже знаменитость. Не пройти по университетскому коридору. Кто-нибудь непременно поинтересуется: вы действительно знакомы с Дюма-сыном?
Он отвечал как совершеннейший Хлестаков. Не просто общался, а подружился. Дюма так и сказал: когда опять будете в Париже, не забудьте, что вы — мой дорогой гость.
Тетрадка всегда при нем. Когда он ее показывает, самые впечатлительные желают пожать ему руку. Вдруг не испарилась энергия, полученная от великих знакомых.
На юридическом факультете такое случается нечасто. Больно много надо учить законов. К последнему курсу голова так забита, что ни для чего другого места не остается.
Поэтому любая вольность приветствуется. Она свидетельствует о том, что есть кое-что за границами правил. Отнюдь не всё охвачено разного рода установлениями.
Надо сказать, будущие юристы не лучше художников. Готовы плавать хоть в тазу. Да и тонут в этой посудине с удовольствием. При этом чувствуют себя морскими волками.
Правда, тазов в их жизни маловато. Вот они и томятся. Спрашивают друг друга: как дела? В переводе это означает: нет ли новостей в нашей общей борьбе со скукой?
— Как же…. — говорят. — Знаешь такого Дягилева? Хоть и двоечник, и второгодник, а по части интересного даст фору любому.
— Что же он придумал? Может, отпилил ножку у стула преподавателя? Или, того хуже, пытался спалить здание факультета?
Отвечают, что Дягилева больше интересует настоящее. Не в смысле — подлинное, а в смысле — сиюминутное. В прошлом варианты исключены, а тут их с избытком. Так почему не попробовать все? Съесть свою порцию, а потом попросить добавку?
Однажды Сережа сунулся в портфель за портретом, но вытащил горсть хлебных крошек. Вскоре что-то такое случилось с альбомом. Вместо него ему предлагался огрызок карандаша.
В мире слишком много тщеславия, размышлял Дягилев. Причем никто не хочет трудиться. С тетрадкой он был знакомым гениев, а теперь эта роль перейдет к другому.
Он переживал, а потом успокоился. Уж не знак ли это свыше? Кажется, кто-то более авторитетный, чем родители, просил его не козырять знаменитостями, а жить, как они.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПЕТЕРБУРГ. 1906
1.
Чаще всего Дягилев — Сергей Павлович. Когда он дает советы, то оттопыривает губу. Иногда он Сергун. Комплекция та же, а солидности нет. Ничто не помешает ему гоняться за миражами.
В Петербурге этих миражей с избытком. Правда, ему нужен не всякий, а один. Когда он выходит на улицу, у него такое чувство, что еще немного — и они встретятся.
Страшное слово — любовь. Оно означает, что у него нет выхода. Теперь он существует не сам по себе, а в связи с объектом своей привязанности.
Правда, они еще не знакомы. Хотелось бы заговорить, но пока нет повода. Не скажешь же так просто: я — Сережа, а вы — Иван? Фраза самая рядовая, а как ее произнести?
Довольствуешься тем, что мираж возникнет — и растворится. Через пару часов видишь: опять он. Быстрый промельк, а затем долгое послевкусие.
Кого-то волнуют барышни, а Дягилева — мужчины. Впрочем, вряд ли у видения может быть пол.
Однажды Сережа встретил его с юной особой. Уж как удивил его выбор, но он стал наблюдать. Прямо замер на тротуаре, когда те вошли в дом на Фонтанке.
Почему-то свет в окне не загорелся и штора не закрылась. Иван и его спутница исчезли, будто вошли не в дверь, а в стену.
Сперва Дягилев решил, что девица определенного рода. О чем же тогда они разговаривали? Ему представилось, что они гуляют с Иваном и тоже размахивают руками.
Первое время дулся. Клялся, что юноша ему не интересен. Потом чувствует: без миража нельзя. Пусть хотя бы на расстоянии он присутствует в его жизни.
Сережа так и думал: мираж. Уж очень не хотелось называть всуе фамилию. Кстати, и его родители эту фамилию не вспоминали. Человека, вселившегося в Бикбарду, они именовали Тот Самый.
Так вот Сережин избранник — Его сын. Страшно вообразить, что было бы, если бы об этом узнала мачеха. Слез пролилось бы не меньше, чем после продажи Бикбарды.
Викентий Альфонсович — рыхлый, а этот — стройный. Зато щечки пухлые, как у спутницы. Видно, когда они целуются, им надо приноровиться. Вряд ли щеки им не мешают.
Вообразишь Ивана одного, и сразу хочется о нем заботиться. Думаешь: чем занят мой студентик? Повторяешь про себя: мой, мой, мой. Стоит это произнести, как на душе становится тепло.
Дягилев уже согласился с дистанцией, как вдруг ситуация переменилась. Не вспомнить, кто начал первый. Главное, что разговаривать дальше было легко.
2.
Сергей с Иваном расположились рядом с Русским музеем. Погода благоволила. Солнце припекало, но что жара тому, кто нашел тень? Тем более что общих сюжетов достаточно. Хоть весь день не вставай со скамейки.
Не только юноши беззаботны, но и вороны. Ведут себя, как офицеры на прогулке. Гордо поднимают голову и выставляют грудь вперед.
Дягилев решил, что если ему и дальше будет везти, то его ждет Париж. Он так и представлял свое восхождение: сперва Иван Поклевский, а потом все остальное.
Вряд ли на свидании барышне говорят колкости, а тут — почему нет? Колкость тоже имеет отношение к нежности. Проведешь по руке иголкой и сразу чувствуешь свою хрупкость.
Сейчас хрупкость ощущали оба. Сначала поговорили о том, что они не чужие люди. Все же родители хорошо знакомы. Причем так близко, что границ уже нет. То, что было нашим, теперь стало вашим.
Иван улыбнулся, но развивать тему не стал. Какое он имеет к этому отношение? Бикбарда для него — это только доход. Правда, от других владений они получают не меньше.
— Ну что Бикбарда? Дикое место. Пока доберешься — все проклянешь. При-
едешь — через час начинаешь скучать. Думаешь: в Петербурге или Париже я бы отправился в театр… Так что лучше прямиком в Париж. Во-первых, ближе, а уж по части удовольствий просто никакого сравнения.
Дягилев напрягся, но решил на этом не сосредотачиваться. Поклевские разорятся, и все поймут. Сразу к ним обратятся: поделитесь опытом! Каково это жить, не имея пристанища?
Тут Сережа подумал, что разориться им непросто. У них же не одно имение, а пять. Еще много домов в придачу. Так что эта катастрофа будет напоминать долгое отступление.
Он отметил, что Иван в курсе его планов. Видно, шпионит кто-то из своих. Стоило ему задумать поездку за границу, а уже пошли слухи. Такое внимание было не только странно, но и приятно.
Дягилев этого не произнес. Иван еще решит, что он недоволен. Правильней напомнить, что их знакомство не просто так. Встретились два человека, которые давно знают друг о друге.
Вот и хорошо, чуть не произнес вслух Сергей. Отвлеклись от Бикбарды, и начался другой разговор. У них и без Парижа достаточно тем.
— Вижу, вы и петербургскими выставками не брезгуете, — продолжал он. — Где я ни появляюсь — там вы. Только подумаю: “Неужто его нет?” — и корю себя за невнимательность. Оказывается, не только пришли, но в первых рядах.
Иван давно записал Дягилева в поклонники. Иногда демонстративно смотрел в сторону. Пусть не надеется, что ему что-то светит. Впрочем, ссориться не хотелось. Больно хороший выдался день.
— Я — человек привередливый, — не без гордости сказал Поклевский. — На что-то меня силком не затащишь, но на ваших выставках я бываю всегда. Да не только я, а весь наш юридический факультет.
Дягилев напрягся. Студентов он бы еще потерпел. Если же к студентам присоединятся преподаватели, то это совсем ни к чему.
Оказалось, действительно — преподаватели. Иван спросил, не помнит ли он профессора римского права? Сергей сказал: еще как! Этот предмет он сдавал несколько раз.
Так вот профессор тоже вспоминает Дягилева. Примерно так говорит: сперва мы учили его знать законы, а теперь он их нарушает. Все пытается сделать не так, как другие.
Этот уважает только римских патрициев, ухмыльнулся Сережа. Ну, может, еще себя. Все остальные ему не интересны. Как-то в его присутствии он усомнился в Толстом.
С высоты римских холмов, сказал Иван, все кажется смешным, но о вас он отзывается почтительно. Вот, рассуждает он, что такое наше образование. Если не станете арбитрами в суде, то будете арбитрами вкуса.
Не дурак этот преподаватель, подумал Дягилев. Он мысленно примерил эту формулировку и вроде как повертелся у зеркала. Убедился в том, что называться так очень приятно.
— Что касается Толстого, — продолжал Иван, — то вы тоже с ним не очень считаетесь. Как-то я хотел писать в редакцию “Мира искусства”. Что это вы на него набросились? Все же другого Толстого у нас нет. Кто еще вам напишет великий роман?
— Понимаю, что старик жует мочало, — он чуть ли не махнул рукой в сторону невидимого Льва Николевича, — всем надоел со своими нравоучениями, но возьмешь “Анну Каренину” — и не оторваться… К этой книге меня пристрастил отец. Ну а его, как я понимаю, ваши родители.
Половину этой тирады Дягилев вроде как не заметил. Только и сказал, что они не карманное издание. Да и он уже не юноша. Прошло время, когда перед классиками он исключительно благоговел.
Поклевский почувствовал, что тихого разговора опять не выходит, и решил спросить, не хочет ли Сережа возродить журнал. Дягилев ответил, что нет. Сейчас он занят созданием кочевой труппы.
— В точности так, как вы мне советовали. Квартировать будем в Париже, а да-
лее — везде… Можем хоть сейчас назначить встречу. Ведь вы часто туда наведываетесь.
Сергей не утверждал, а вроде как высказывал предположение. Если Иван спросит, откуда он это взял, можно ответить, что ему так кажется. Тому, кто любит театр, без этого города не обойтись.
Иван прямо раскраснелся. Если к его шпионам добавить дягилевских, то это будет целый полк. Еще надо присоединить доброхотов. Кто-то непременно захочет посплетничать.
Тут Поклевский посмотрел, да еще как! Дягилев чуть не отпрянул от неожиданности — только что они были едва знакомы.
Потому Дягилев любит балет, что этому искусству не нужны слова. Зато взгляды бывают всех сортов. Пронизывающие, укалывающие. Точные, как наброшенное лассо. Скользящие и не ведущие никуда.
Иван смотрел так, что Сережа уже собирался сказать: “Жду ваших распоряжений. Могу забраться на дерево или постоять на голове. Хотите, стану директором Императорских театров и первый же спектакль посвящу вам”.
Вряд ли это могло быть ошибкой. Взгляд длился дольше, чем объятие или поцелуй. Дягилев ответил ему тем же. Два взгляда вошли друг в друга, как сабля в ножны.
Теперь хотелось помолчать. Поразмышлять о том, что это было. Как могло так получиться, а главное, для чего?
3.
Все же Иван не выдержал. Причем очень резко. Этот переход был так удивителен, что Сережа опешил.
— Вы как мой отец, — сказал Иван. — Ему тоже всего мало. Совсем не может видеть, когда что-то продается, а он этого не купил… Я, кстати, хожу на ваши выставки не без умысла. Все надеюсь, что не подведут бикбардинские заводы, и у меня появится собрание. Начну с ваших друзей. Очень хочется, чтобы какая-нибудь маркиза улыбалась со стены.
Как пережить такое? Дягилев сразу вспомнил родителей. Если бы сейчас они жили в имении, то тоже, наверное, не оплошали. Знали бы, на что потратить доходы.
Вот такое вышло признание в любви. Лучше бы он оставался видением. По крайней мере, прежде Сереже казалось, что дистанция преодолима.
Забыть взгляд было невозможно. Дягилев подумал: а вдруг? Мало ли о чем артисты болтают за кулисами! Существеннее то, как они танцуют.
Он решил вернуть беседу к важным темам. Огляделся и подумал: почему бы не обсудить эту площадь? Место чудесное, а чего-то недостает.
“Вообразите памятник посредине, — сказал он, — мне представляется распахнутый фрак и взмах правой руки. Наш российский гений читает только что написанные стихи”.
Иван предположил, что гений обращается к воронам. Да еще к детям с нянями. Затем приподнялся и продекламировал, как какой-нибудь третьеклассник: “Буря мглою небо кроет…”
Опять получилось не совсем так. Больше всего Сережа опасался, что сейчас услышит Его фамилию. Еще хуже, если имя-отчество. Таким, как Иван, ничего не стоит предложить себя в знакомцы.
Поклевский решил кое-что объяснить. Для чего залезать в те области, которые тебя не касаются? Лучше заняться чем-то реальным.
— Почему я не испытываю ностальгии по прошлому? — улыбался он. — Честно, я вам завидую. Всегда обидно, когда у другого есть то, чего ты лишен…
Сергей не потерял бдительности. Вспомнил, что отец юноши тоже сперва отступал. Видно, в этой семье так принято. Сперва стелешь солому, а потом ее поджигаешь.
— Ничего не имею против Пушкина, — все же произнес он Его имя! — Но о современниках тоже не стоит забывать. Пусть даже вы не состоите с ними в приятелях.
Вот такой урок преподал Поклевский. Едва ли не водил указкой перед носом. Чуть ли не говорил: это так, а это иначе… Под финал решил вновь проверить ученика.
— Ваш батюшка жаловался моему на то, что часто впадает в тоску. Отец никак не понимал: что ему надо? Все есть: прекрасные дети, супруга-красавица… Вот и вашим художникам хочется сказать: господа, что за меланхолия! Впрочем, уж лучше как Бенуа. Это, по крайней мере, красиво. Да и корысть не просматривается.
Дягилев подумал: вот ведь какие бывают миражи. Наглые и самоуверенные. Они пребывают в таком ощущении, словно деньги им все позволяют.
Он всматривался в этого юношу и не верил глазам. Что в нем такого особенного? Пока фигура неплохая, но скоро его разнесет. Будет такой же, как его отец.
— Именно по этому критерию мы принимаем в “Мир искусства”. — Дягилев произнес это холодным голосом. — Видим: человек жалуется, значит, он наш. А не испытывает ничего такого, ему спешить не следует…
Сколько раз отец наставлял Ивана: “Если моча ударила в голову — лучше съешь язык”, но сам этому правилу не следовал. Вскипал, и еще как! Потом только и говорили: мол, ваш батюшка сказал наотмашь. Дед тоже страдал приступами. Даже среди людей состоятельных не все обладают таким нравом.
Вроде как родственники разрешали Поклевскому: не бойся, иди на рожон! Что ж, он не возражает. Пришло время поставить на место этого гордеца.
— Вот-вот, — в знак согласия Иван захлопал в ладоши. — Мы же любим превращать недостатки в достоинства. Вы намерены в Париж везти эту хандру? Да еще продавать задорого?
Встреча в Париже отменялась. Да и в Петербурге они разговаривали в последний раз. Если все же столкнутся, то вряд ли раскланяются.
— Для художника качество не такое вредное… — сказал Дягилев. — Это когда асбест добывают, уныние может помешать…
Вот что такое потомственный неудачник, накручивал себя Поклевский. Все время надо оправдываться. Показывать, что прав у тебя не меньше, чем у других.
— Не для того ли Сергею кочевая труппа, — ухмыльнулся он про себя. — что ему хочется уйти от конкурентов? Если, к примеру, поедет в Мексику, то там точно будет один.
Представилось, что он догоняет Дягилева. Один — высокий, другой — среднего роста. Первый делает шаг, а второй — три.
Убегать или гнаться — значит что-то доказывать. Иван же — человек самодостаточный. Стоит ему назвать свою фамилию, и ничего больше не надо объяснять.
Напоследок он решил высказаться до конца. Если беседа приняла такой оборот, то миндальничать ни к чему.
— У меня есть подозрение, что вы втайне рисуете. Может, для того занялись журналом и выставками, чтобы однажды всех удивить? Вот, мол, я… Претендую на место рядом с Бакстом и Сомовым.
Сначала Дягилев обратился к себе: “А коли узнаю, что ты повел себя не как сын… мне будет… стыдно!” Разумеется, он этого не произнес. Правда, вполне зримо сжал руку в кулак.
Вслух же он подтвердил, что немного рисует и поет. А как любит играть на фортепиано! Впрочем, чужое место ему ни к чему. Вполне достаточно своего.
Что за место, хотел спросить Поклевский, но сдержался. Тем более что Дягилев столько раз начинал! Интересно, отметился ли он на юридическом поприще? Может, участвовал в процессе и вынес приговор?
Уж Иван-то останется верен призванию. Он считает, что успех надо развивать в том направлении, на которое этот успех указывает. Так, глядишь, доберется до тепленького местечка.
Почти импресарио и почти юрист понимали, что между ними все выяснено. Или почти все. Ну, может, Сергей хотел бы добавить, что они по-разному видят прошлое. Для него оно близко, а для Ивана далеко.
Еще бы Дягилев сказал, что этот спор навсегда. Лет через сто кто-то из их потомков вновь будут решать: тосковать или не тосковать? испытывать ностальгию или не чувствовать ничего?
Ему вспомнились слова Толстого: “…наша деятельность — оазисы, а кругом все мрак”. Да, именно так. Оазисы борются с мраком. Причем исход не предрешен. Совсем не всегда победа на стороне света.
4.
Как-то мачеха показывала ему свою “Семейную запись”. Тетрадка открылась на пустой странице. Крохотная, как клякса, на ней располагалась фраза: “…Поклевский-Козелл (его хамство)”. Эти слова он произнес почти вслух.
Больше всего Сереже хотелось вымыть руки. Причем не жалеть ни мыла, ни щетки. Добиться того, чтобы ничто не напоминало об этой встрече.
На Невском Дягилев немного успокоился и влился в толпу. Он был не то чтобы одним из атомов. Человек такого роста сразу становится впередсмотрящим.
Со своих двух метров смотришь вроде как со стороны. При этом с любопытством. Размышляешь: не зря Гоголь назвал Невский выставкой! Вместе с Александринкой и памятником Екатерине здесь представлены многочисленные прохожие.
Да он сам не последний экспонат. Постукивает тросточкой, высоко поднимает голову, медленно окидывает взором плывущих мимо людей.
Следует специально отметить эту тросточку. Во многом благодаря ей он существует в своем ритме. В любом пространстве ему принадлежит не одно место, а два.
Хорошо бы, думает Дягилев, создать выставку размером с проспект. Лучше не искать другое место, а развесить картины по фасадам. Ссылаться при этом надо на Гоголя. Вроде как наш чудесный писатель велел все это организовать.
Вот, упрекнул себя Сережа, я уже стал как Дима… Верной мне кажется только та мысль, которая подтверждена хорошей цитатой.
Обычно полицейские стоят со скучающим видом, продолжал он. У него они будут направлять движение публики. От русской иконы — к Боровиковскому и Антропову, а затем к Бенуа, Коровину и Серову.
Почему-то задержался на последней фамилии, но вскоре все понял. Как-то получается у Серова показать одного — и многих. Буквально всех, кто способен сидеть в небрежной позе и сгибать руку в запястье.
Не зря Валентин Александрович служил придворным художником. Уж если кто-то способен обосновать право на титул, так это он.
Вот о чем его Историческая выставка в Таврическом дворце. О том, что каждый человек — это семья. Если существует один портрет, то рядом непременно должны быть другие.
В экспозиции были представлены все Толстые, Волконские, Голицыны. Именно так, словно говорил он, разрастаются ветви и становятся деревом.
Дягилев настолько вдохновился, что выпрямился. Так следует позировать Серову. Это был бы знак принадлежности своему кругу.
Еще бы он держал под мышкой симпатичного пса. Или пес сидел бы рядом на диване. Серов любит такие сравнения. Словно спрашивает: чья порода лучше?
Тут Сережа улыбнулся. Был у них в Бикбарде мопс. Говорят, оказался проворней Поклевского. Миллионщик еще размышлял, а тот уже тащил шляпку в зубах.
Причем настолько проникся общими настроениями, что не пожелал жить при новых хозяевах. Павел Павлович был против, но разве тут возразишь? Коляска тронулась, а собака рванула вперед. Тогда Елена Валерьяновна велела остановиться и распахнула дверь.
Так что не удалось разлучиться. Вечерами Дягилев-старший любит почесать псину за ухом. Эта минута интимная и блаженная. Самое время спросить: “Помнишь ли ты Бикбарду?”
От этого вопроса у его друга и соратника поднимаются уши. Кажется, он представляет бескрайнее поле и себя, летящего изо всех сил.
* * *
Спор между Дягилевыми и Поклевскими не завершился, но сама Бикбарда все забыла. Кажется, она не помнит и своего имени. По крайней мере, с этими развалинами его трудно связать.
Вскоре не останется и развалин. Кирпичи пойдут на подставки для сковородок, а бревна — на растопку. Да мало ли еще у местных жителей хозяйственных нужд.
Пока же можно прогуляться по руинам. Попытаться представить, что когда-то в этих местах жили шумно и весело.
Вдруг откуда-то вынырнет бутылка с наклейкой: “Горько-рябиновая Завода Дягилева в Бикбарде”. Вот ведь какая удача! Нет почти ничего, а она есть. Гордо несет на своей груди множество медалей.
Видно, неплохо пилась эта наливка, если здесь отметились два министерства. Да еще император с императрицей повернули профили в сторону ветки рябины.
С этой бутылкой отправимся на кладбище. Пригубим более чем столетней пустоты за упокой тех, кто тут лежит.
Уж если дома живых не сохранились, то что говорить о домах мертвых? От того времени, когда здесь жили Дягилевы и Поклевские, осталось несколько могил.
Кто эти люди? Слуга Дягилевых? Управляющий Поклевских? Или, возможно, дачник приехал на лето, а оказалось, что навсегда?
Снегопад — это и есть ответ. Он идет и идет, превращая запустение в ничто, в абсолютный ноль, в начало всех начал.
2011—2012
* Сейчас я работаю над книгой “Дягилев и…”, посвященной разным сюжетам биографии великого импресарио. Как видно, предлагаемая повесть в ней будет первой. Затем последует повесть о Дягилеве и Мейерхольде “В следующем году, в Париже” (“Нева”, 2011, № 6). Автор