Подготовка публикации Маргариты Райциной
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2012
[Ю. Н. Говоруха-Отрок]
Публикуется по: Русский вестник / Литературно-критические очерки. VII. И. А. Гончаров. 1892. № 1. С. 339–346. Подп.: Ю. Елагин.
И. А. Гончаров
I
Всем известен отзыв Белинского о Гончарове. Он видел в авторе “Обыкновенной истории” только художника или, лучше сказать, только искусного рисовальщика. Он упрекал Гончарова за отсутствие мысли в его произведении, за его бесстрастное отношение к жизни, им изображаемой, одним словом, за то что, хотя и совершенно неверно — ибо объективность вовсе не есть бесстрастная холодностъ, — принято называть объективностью.
В устах Белинского, в тот период его деятельности, когда он дал свой отзыв о Гончарове, все эти упреки совершенно понятны. Сообразно своему тогдашнему настроению Белинский стал ценить в произведениях литературы больше всего и прежде всего мысль, как он думал, в действительности же тенденцию. В то время, он, чувствуя несоизмеримость Пушкина и Лермонтова как поэтов, как художников-творцов, тем не менее ставит Лермонтова выше Пушкина именно за то, что по его, хотя и ошибочному, мнению, Лермонтов был поэт тенденциозный. Поэтому очень понятны упреки Белинского Гончарову. Он видел в его писательских проблемах нечто подобное проблемам так называемых современных реалистов. Ему казалось, что Гончаров творит совершенно подобно тому армянину, который на вопрос: “что он поет”? — отвечал: “Все пою: дерево увижу — дерево пою, девушку увижу —девушку пою, собаку увижу —собаку пою”. То же самое приписывал Белинский и Гончарову: совершенное бесстрастие и полное безразличие.
Повторяем: при таком взгляде на дело понятно отношение Белинского к Гончарову, но непонятно, как мог Белинский, при своей критической проницательности, как мог он не заметить, что Гончаров прежде всего именно писатель тенденциозный, и что только большой талант рисовальщика спасает его от писания диссертаций в лицах и рассуждениях, прикрытых романическою фабулою. Объединяющей мысли действительно не было в произведении Гончарова, но тенденция была, а этого только и нужно было Белинскому в тогдашнем его настроении, чтобы отнестись сочувственно к литературному произведению. Если эта тенденция не выступала в совершенно обнаженном виде, то именно благодаря тому, что талант рисовальщика увлекал Гончарова в сторону, заставляя его создавать превосходные портреты и с фламандской точностью и живостью воспроизводить черты быта.
Я знаю, что после того, как мы уже имеем не одну “Обыкновенную историю”, а и “Обломова”, и “Обрыв”, мое утверждение, что в романах Гончарова нет объединяющей мысли, покажется многим совершенною ересью, а потому необходимо подробнее разобраться в этом деле.
Дело в том, что мысль и тенденция — два понятия совершенно разные. Мысль — это нечто органическое, растущее и развивающееся, тенденция — нечто механическое, механически воспринимаемое. Мысль освещает явления жизни, объясняет их: объясняет их смысл, смысл фактов, и сама расширяется, развивается, усложняется под напорами жизни; на тенденцию только всего что нанизывают факты, как грибы на ниточку, и если какой гриб не лезет, его просто отбрасывают. Мысль, развиваясь и расширяясь, более и более углубляясь в жизнь, вырабатывает миросозерцание, тенденция ведет всего только к доктрине, к односторонности, к отрицанию жизни, к узкому субъективному отношению к ней. Гончаров именно и был доктринер. Благодаря своему большому таланту, он не пригонял фактов жизни к своей доктрине, но выбирал из этой жизни не самое существенное, не самое типичное, не самое характерное и глубокое, а то, что сообразовалось с его доктриной. Если мы посмотрим с этой точки зрения, нам станут ясны и все достоинства, и все недостатки его произведений, станет ясен и общий смысл изображаемой им жизни, которую он показывал большею частью правдиво, но лишь в тех отрывках, которые нужны были для тенденциозного замысла его произведений. Но часто талант рисовальщика увлекал его, тогда он рисовал и то, что ему было не нужно, и вот это-то ненужное для него, случайно им нарисованное, есть самое ценное и более всего другого обличает тенденциозность его произведений.
Он был доктринер-западник, но западник довольно узкий, Его пленяла европейская цивилизация, своими, казалось ему, прочно сложившимися, неколебимыми контурами. Ему нравилась рационадьная и деятельная жизнь Запада, забитая, как он думал, в определенные рамки, нравился тамошний промышленный и технический прогресс, насгойчивые и рассчитанные усилия человека в борьбе с природой. Ему нравилась именно определенность всех отношений, точность, отсутствие колебаний и сомнений. Ему нравилась известною своею стороной и западная религиозность, религиозность англиканских пасторов, опять-таки рассудительная, определенная, чуждая экзальтации. Под всеми этими впечатлениями он пишет неудачную фигуру Штольца, “европейца”, вечно деятельного, но не имеющего никакой цели для своей деятельности, бодрого не духовно, а физиологически, в которому, он не сумел рассмотреть просто-напросто типичного дельца, каких много появилось у нас в пореформенную эпоху при изменившемся складе жизни. И вот этого-то Штольца он ставит в притивуположность Обломову, в поучение ему и в обличение его. В противуположность душевной апатии Обломова он ставит физиологическую бодрость Штольца, не замечая, что сравнивает два психологических состояния, не противоположных (как душевная бодрость и душевная апатия), а различные по типу. Картины того комфорта, который рисует Обломов в своих мечташях о деревне, не нравятся Штольцу. Он называет это “деревенской обломовщиной”, в противуположность городской, чиновничьей “обломовщине” — и он призывает Обломова к деятельности бессмысленной и бесполезной, если не признать, что эта деятельность ведет к созданию того же комфорта, да к тому, чтобы истратить куда-нибудь запас физиологической бодрости. У Штольца нет идеи, нет мысли: он доктринер. Его, в сущности, нимало не интересуют, нимало не затрогивают ни наука, ни искусство, ни литература, но его доктрина учит, что образованный человгек должен интересоваться наукой, искусством, литературой, “следить за всем”, и он интересуется, он “следит”, занимаясь этим с такою же физилогической бодростью, как занимается устройством своих дел и промышленных предприятий. Его доктрина учит, что каждый образованный, или, вернее сказать, “цивилизованный” человек, должен хоть раз в жизни “попирать ногами прах Везувия”, застыть в Ватикане, окаменеть перед Сикстинской мадонной, ахнуть, глядя на Страсбургский собор — и он все это добросовестно исполняет, вероятно, как англичанин, с гидом и с проводником, не пропуская ничего — и упрекает Обломова за то, что благодушный Илья Ильич не исполнил всех этих обязанностей “цивилизованного человека”.
“Цивилизованный человек” — вот для Гончарова идеал “человека и гражданина”: “европеец” с определенными контурами, не уходящими ни вглубь, ни ввысь, ни вширь. Оборотной стороны этой цивилизации, казавшейся ему столь определенной, столь законченной, как определенны и законченны подстриженные клумбы и аллеи, — этой обратной стороны он не видел или не хотел видеть. Точно так же европейская цивилизация не коснулась его другою своей стороной, не коснулась его тем, что ушло там вглубь и вширь. Этою своею стороною, своим романтизмом — понимая это слово в очень широком значении, — европейская цивилизация прошла мимо Гончарова, нисколько его не задевши. Это тем более замечательно, что именно этою своею стороною европейская цивилизация особенно сильно действовала на всех наших замечательных писателей, кроме него. Весь европейский романтизм, все это безпокойное и скорбное искание чего-то нездешнего, таинственного, в мире и в душе человеческой, эта жажда святых чудес, это поклонение идеальной красоте и искание ее везде: в идеальном женском образе, в идеальном порыве чувства, в красоте аскетического подвига и в красоте покаяния — все это, как в фокусе сосредочившееся в творениях Шекспира и, главным образом, в Гамлете, столь родственном нашей, русской душе, — все это прошло мимо него, не оставивши никакого следа. “Гамлетовские вопросы” не коснулись его…
Кто нес бы бремя жизни,
Кто гнулся бы под тяжестью труда?..
Здесь уже выступают не определенные контуры, а контуры, ушедшие куда-то вглубь, ушедшие куда-то ввысь — выступает то, что с точки зрения рассудительного и рассудительно-верующего англиканского пастора есть не более как праздное, нарушающее равновесие жизни мечтание… К чему эти вопросы? К чему этот главнейший, дающий тон всему остальному “гамлетовский вопрос”: “Но страх, что будет там...”
Все должно иметь свою определенность, свое определенное место: для “цивилизованного” европейца и эти вопросы имеют свою определенность, свое определенное место — решаются рассудительно теми, кто вследствие необходимого раз- деления труда взял на себя решение этих вопросов.
И вот Гончаров, который любил свою родину, желал, чтобы и у нас была создана такая же цивилизаця, столь же деятельная, столь же рассудительная, имеющая такие же определенные контуры, изгоняющая из жизни все неопределенное, все что не может улечься в рамки всевозможной рассудительности… С этой точки зрения он посмотрел на русскую жизнь и увидел в ней… “обломовщину”…
II.
Отношение к русской жизни, выраженное впоследствии словом “обломовщина”, уже все заключено в “Обыкновенной истории”. Коснувшись этого романа, Ап. А. Григорьев, упрекнул автора в том, что он выразил в нем понятия и чувства петербургского чиновничества, что с этой точки время он посмотрел на жизнь. Это не совсем так. Идеалы петербургского чиновничества вовсе не те. “Деловые люди” ошибочно сделали из романа Гончарова как бы свой катехизис. Как бы отвечая на упрек Григорьева, Гончаров уже в “Обломове” устами Штольца называет идеалы петербургского чиновничества “городскою обломовщиною”. В “Обломове” же к чиновнику Судьбинскому он относится отрицательно: это не “европеец”. То же отношение к идеалам петербургских чиновников находим и в “Обрыве”. В “Обыкновенной истории” Гончаров, напротив, как бы хотел показать первых наших пионеров, направляющихся по европейской дороге. Его Петр Иванович Адуев — чиновник, но уже стремящийся сделаться европейским дельцом, или “деловым человеком”. Он чиновник, но в то же время и заводчик, он живет по-европейски, он деятелен, он честен в европейском смысле, в том именно смысле, в каком честен купец Восьмибратов (“Лес” Островского), который говорит: “Как же ты можешь назвать меня нечестным человеком, если я все мои документы оправдываю?”? Петр Иванович тоже оправдывает “свои документы” — и кроме того он, как “цивилизованный человек”, “интересуется” всем: наукой, искусствами, литературой. Он никогда в грязь лицом не ударит и всегда скажет как раз то, что надо сказать, то есть как раз то, что написано в книжке. Но, в конце концов, он совершенным “европейцем” не выходит. Случается так, что в конце своего поприща он хилеет, хиреет, а вместо семейного счастья у него выходит семейный разлад. По “женскому вопросу” он отстал от “европейца”: не сумел соблюсти меры, любил жену слишком рассудительно, не справившись хорошенько с английским романом, в котором описывается семейное счастье.
Петр Иванович, конечно, лицо невозможное и вообще, и в особенности в ту эпоху, которая описывается в романе. Вышел петербургский чиновник, смешанный с английским негоциантом вроде Домби. Но он свидетельствует о том, что хотел дать Гончаров как идеал, как положительное лицо. Впоследствии он возвратился к подобной же попытке, изобразивши Штольца. Здесь уже установлено “равновесие” и в любви, и в семейных отношениях…
“Стремлеше к идеалу не признает своим выразителем Александра Адуева”, писал еще Ап. А. Григорьев. Это совершенно верно, и Григорьев прав, но тут вышло недоразумение. Возгласы Александра о бескорыстной дружбе, о вечной любви, конечно, есть только возгласы и никакого стремления к бескорыстной дружбе, к вечной любви у него не было. Григорьев прав: не было стремления к идеалу, были только затверженные возгласы. Но в романе дело поставлено не так. Александр Адуев в конце концов делает “карьеру и фортуну”, но и он не делается “европейцем”. И автор за это относится к нему отрицательно, а вовсе не за то, что стремление к чему-то неясному, неопределенному, но прекрасному, но возвышенному, оказалось в нем фальшивым. Такие стремления и не могут быть не фальшивыми, они, по существу своему, фальшивы. Они не входят в круг чувств “европейца”, их не полагается по его доктрине. Они уместны в поэзии, в искусстве, но никак не в жизни цивилизованного общества. И Александр Адуев не выдержал европейской мерки…
Незачем говорить о том, что всем давно известно, незачем повторять, что жанровые картины, из которых составлена “Обыкновенная история”, превосходны. Но среди этих картпн наполовину выдуманное лицо Петра Ивановича Адуева производит резкий диссонанс, среди этих картин неправильно поставленное лпцо Александра Адуева разбивает впечатление. Между тем правильно нарисовать и правильно поставить в картине эти лица помешала Гончарову только его тенденция. Если бы он воспользовался удивительным намеком Пушкина, картина, нарисованная им, приобрела бы совершенную законченность, в ней обнаружился бы весь ее глубокий жизненный смысл. На фоне, созданном Гончаровыми в “Обыкновенной истории”, как раз место тому широко распространенному типу, который обрисовал Пушкин в следующих строках:
Блажен, кто смолоду был молод,
Блашен, кто во время созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел,
Кто странным снам не предавался,
Кто светской черни не чуждался,
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат.
‹…›
Вот этот-то “прекрасный человек” и есть Александр Адуев; таков же и его дядя, Петр Иванович. И если бы автор сделал это, ясно изобразил и ясно поставил в романе этих представителей житейской пошлости двух поколений, роман его пршбрел бы иной смысл и значение, чем то, какое имеет теперь. Теперь, несмотря на превосходные жанровые картины, которые, так сказать, сшиты в роман, “Обыкновенная история” уже потеряла свое жизненное значение, отошла в в историю литературы. При иной постановке дела, при иной обрисовке — более ясной, более правдивой, — двух главных действующих лиц, роман этот, заключивши в себя изображение непереходящего типа, долго еще привлекал бы к себе внимание не одних любителей жанровой живописи… Ибо при правильном и ясном изображении этого типа, в романе чувствовался бы и трепет иной жизни, иного настроения:
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она,
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осени гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Смотреть на жизнь как на обряд,
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей…
Трепет этого настроения придал бы особую живость и особую колоритность изображешю житейской пошлости, свидетельствовал бы о законности истинного, высокегоо идеализма и высоких требований от жизни, свидетельствовал бы о том, что идеальное настроение может быть сломлено в человеке; но не побеждено, что оно не может быть выдавлено из жизни ни житейской пошлостью, ни сухим доктринерством…
Фальшивая нота, звучащая во всей “Обыкновенной истории”, произошла оттого, что автор судил жизнь не во имя высшего, недосягаемого идеала, а во имя доктрины, во имя сочиненной теории…
III.
То же самое и по тем же причинам случилось и с “Обломовым”. Все признают, что это лучший роман Гончарова из всех трех им написанных — и это действительно так. Русская жизнь здесь захвачена гораздо глубже, нежели в “Обыкновенной истории” и в “Обрыве” — и вот почему этот роман вызывал бесконечные споры, вот почему о значени его высказывались диаметрально противуположные мнения. “Современнику”, в лице Добролюбова, он подал повод еще раз и сильнее, чем когда-либо, смешать с грязью всю русскую жизнь, всю нашу историю, всю нашу действительность, и, наоборот, Ап. А. Григорьев, Дружинин видели в “Обломове” глубоко захваченные черты нашего положительного типа.
Что же могло произвести такое недоразумение? Картины, из которых сшит “Обломов”, ярки, отчетливы, живы и жизненны, как всегда у Гончарова, характер Обломова выдержан до последних мелочей, даже с излишнею мелочностью. Неясность была в самом замысле романа, предвзятая цель, с которою он был написан, произвела эту неясность. Гончаров, с точки зрения своей доктрины, просто хотел обличить русскую помещичью лень, но, как и всегда, увлекшись своим талантом рисовальщика, создал ряд картин, которые свидетельствуют не о русской лени и праздности, а о лучших, благороднейших чертах русского характера. Из-за этих картин выступают неопределенные контуры, в которых еще неясно рисуется положительный тип русского человека из образованного общества. Таким образом, благодаря тому, что сердечные сочувствия к русскому быту пересилили в Гончарове его доктринерское отношение к действительности, вместо скучной диссертации с прописным эпиграфом: “леность — мать всех пороков”, вышел роман, который навсегда останется в русской литературе ярким свидетельством того, что жизнь, правдиво воспроизведенная, тотчас же сама покажет несостоятельность доктрин, к ней прилагаемых, для всех, кто “имеет очи, чтобы видеть”.
Начало “Обломова”, как и всего, что есть выдающегося в нашей литературе, надо искать в Пушкине и Гоголе. Весь тон, всю манеру изображения Гончаров взял у Гоголя, но, будучи только искусным рисовалыциком, он не мог взять у Гоголя того, чего самому ему не дала природа — не мог взять того глубокого лиризма, которым проникнуты все создания Гоголя, который дает* этим созданиям весь их смысл и все их значение. Манера же Гоголя, его тон, оторванные от этого лиризма, от этой поэзии, от глубокой любви к почве, породившей изображаемые явления,—эти манера и ток сообщили лишь ложное и неясное освещеше изображенной жизни.
Это ярче всего заметно в знаменитом “Сне Обломова”. Об этом “Сне Обломова” составилось совершенно определенное мнение. Все критики Гончарова, включая сюда даже Ап. А. Григорьева, считали и считают этот “Сон” лучшим эпизодом всего романа. Признаюсь, я не могу понять, как установилось подобное мнение. Во всем романе нет ничего более сухого, более безжизненного, более отталкивающего, чем этот эпизод. Поэтическая струя теплого чувства и сочувствия, местами просачивающаяся в этом эпизоде сквозь сухость тона рассказчика, так и затеривается среди этой сухости. В этом эпизоде предвзятая мысль, с которою наппсан роман, и которая потом была подавлена живыми картинами, возникшими в воображенш автора, выступает во всей своей обнаженности.
Совершенно захваченный своею предвзятою идеей, Гончаров рисует с какою-то странною сухостью это, по его мнению, мертвое царство. В общем тоне этого эпизода нет не только поэзии, не только скрытого, но всепроникающего собою лиризма, как в гоголевских изображениях, — тут нет даже беспристрастия, а есть лишь реализм в грубом смысле этого слова. Талант рисовальщика тут покидает Гончарова, и его “обломовцы”, появляющееся в “Сне”, напоминают каких-то затхлых и заплесневелых мумий, а не людей. Так изображает Гончаров целую огромную полосу русской жизни — дореформенный помещичий быт.
Очевидно, желая оправдать уже обратившуюся в физическую болезнь лень своего героя, он захотел окружить его детство исключительною, мертвенною, не имеющей и проблеска духовной жизни средой. Если и возможно было такое исключительное явление, как Обломовка, изображенная в “Сне Обломова”, то в художественном смысле этот “Сон” есть клевета на русскую жизнь. Сам Гончаров, когда не увлекался предвзятой идеей, когда ему не нужно было создать исключительную обстановку для объяснения исключительного, болезненного настроения своего героя, сам Гончаров не так изображал ту широкую полосу русской жизни, которую он хотел изобразить в “Сне Обломова”. Припомните в его “Фрегате Паллада” описание быта средней руки русского помещика, которого он сравнивает с средней руки англичанином. ‹…› Здесь так же нет поэзии и нет скрытого, но проникающего собою все лиризма, но это картина правдивая, написанная с добродушием и с живым сочувствием к живой жизни. Этот смышленый добряк-помещик со всеми его чадами и домочадцами выступает как живой. Весь склад быта, простой и простодушный, изображен здесь прямо, без предвзятой цели — и вот почему здесь мы находим людей, а не затхлые мумии, как в “Сне Обломова”. Но такая картина уже не годилась для автора “Обломова”, она не соответствовала его замыслу: противупоставить физиологическую бодрость Штольца душевной апатии Обломова и Обломовки.
Чтобы понять, что в “Сне Обломова” русская действительность воспроизведена нехудожественно и неправдиво, припомним, как ту же широкую полосу русской жизни изображали другие наши писатели. Ведь эта же помещичья среда изображена в “Семейной хронике” Аксакова. ведь это та же помещичья среда, которая изображена с такою неслыханною художественной правдой в “Капитанской дочке” Пушкина, в этой хронике семейства Гриневых. Разве Пушкин и Аксаков скрыли что-нибудь, идеализировали жизнь, изображали ее нереально? Разве темные стороны жизни не выступают в их картинах столь же ярко, как и светлые? Они только изображали жизнь, как она есть, относясь к ней с любовью и с живым сочувствием, они только вошли в эту жизнь, а потому почувствовали и ту правду, и ту красоту, которая была в ней. Хомяков сказал о “Семейной хронике”, что в этом произведении жизнь рассказывает о самой себе. То же можно сказать и о “хронике” Пушкина, без которой не создалась бы и хроника Аксакова. И вот в этом-то все дело, и вот в этом-то недосягаемое совершенство, как “хроники” Пушкина, так и “хроники” Аксакова. У них мы видим живых людей, своеобразный склад быта, у них мы видим и то духовное начало, которое проникает изображаемую ими жизнь, но ничего этого мы не видим в “Сне Обломова”, в мертвенных фигурах, представленных там.
Гончаров изобразил “мертвое царство”, между тем как та широкая полоса жизни, которую он взял предметом своего изображена, представляла собою не “мертвое царство”, а, если говорить уподоблениями “заколдованное царство”. Мощное слово преобразователя России заворожило это царство, как бы отделило его от того движения, от той лихорадочной деятельности и ломки, которая началась в России при Петре Великом. Активного сопротивления не встретил Великий Преобразователь, известная полоса русской жизни покорно потекла но руслу, им созданному, но вся русская жизнь, во всей своей совокупности, дала пассивный отпор, не поддавшись той ломке, которая началась сверху. Народ остался вовсе нетронутым, со всем своим бытом, со всеми своими привычками, со всеми своими верованиями, — остался нетронутым и во внешнеи своем облике, другую же широкую полосу русской жизни, быт среднепоместного дворянства, преобразование тронуло лишь самым краем. И здесь преобразование встретило пассивное, но решительное сопротивление жизни. Среднепоместное дворянство поступилось внешне: обрилось, оделось в иностранный камзол, отбывало срок службы в армии, изменило во многом внешний склад быта, но внутренний его смысл мало изменился. Связь с народом, с его верованиями, с его идеалами не была порвана, и пушкинский старик Гринев, или аксаковскгй старик Багров с гораздо большим правом, нежели Константин Левин (“Анна Каренина”), могли оказать: “Мы сами — народ”. Это были люди предания: они им жили, и весь склад их быта был проникнут преданием. Они только охраняли. Они не развивали этого предания, не старались его возвести на степень определенного миросозерцания, в их быту не было духовного движения, но была духовная жизнь. Это было не мертвое царство, а заколдованное царство. Оно застыло, как бы завороженное, в своем предании, духовная жизнь, но своя, оригинальная, не заимствованная, лишь непрерывно просачивалась в этом быту, а не била ключом, — но она была, эта духовная жизнь, и благодарней начала народные, свои, сохранялись в жизни нашего образованного общества. Вот на этой-то почве взрос Обломов, она его вырастила, она пропитала своим преданием весь его восприимчивый нравственный организм, — на этой почве, а не на той, исключительной, мертвенной, которую воспроизвел Гончаров в своем мертвенном, не созданном, а сфотографированном с действительности “Сне Обломова”. Только на этой почве, на почве здорового предания, на почве реальной, мог появиться Обломов как лицо типичное и художественно созданное, а не как уродливое изображение физической болезни. Для правильного понимания типа Обломова надо исправить Гончарова, надо совершенно устранить в созданном им лице черту физической болезни, которая в Обломове, если взять его не как фотографическое изображение отдельного лица, а как тип, — только затемняет дело, только дает повод к всевозможным недоразумениям и недоумениям.
В Обломове это предание, на почве которого он вырос, столкнулось с европейской культурой, и оказалось, что не этой культуре суждено произнести “слово заклинания”, которое разрушило бы очароваше, которое разбудило бы заколдованное царство, которое возбудило бы в нем деятельную духовную жизнь. Обломов воспринял в свою душу все “святые чудеса”, созданные Европой, он образовал свой ум, он изощрил свое чувство, он преклонился перед этими “святыми чудесами”, перед этими Дантами и Шекспирами, Рафаэлями и Мурильо — но не уверовал в них и не поклонился им. В Обломове эта жизнь, жизнь бессознательного предания в первый еще раз, под влиянием европейских “святых чудес”, скорбно задумалась сама над собой, тщетно отыскивая то “слово”, которое разрушило бы очарование, тщетно отыскивая то, во что можно уверовать и чему можно поклониться…
Вот почему не болезненная лень дает колорит всей удивительной фигуре Обломова, а тихая, постоянная грусть, претворяющаяся в душевную апатию, в странный сон, прерываемый печальною грезой о чем-то великом и святом, но ненайденном и несбывшемся… В колорите этой грусти делается ясным все лицо Обломова, мы не только сочувствуем ему, мы понимаем его, мы чувствуем, что сквозь эту апатию, сквозь этот душевный сон просвечивает —
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья1…
IV.
И что-за странность? Обломов выведен в романе с тем, чтобы обличить русскую лень, русскую болезнь, с тем, чтобы показать воочию уродливые проявления русской жизни и русской натуры; а между тем, он и никто из других действующих лиц романа, долженствующих составлять противовес Обломову и которым предназначено быть, так сказать, светлым пятном в романе — именно он, а не они, не Ольга, не Штольц привлекают все сочувствия читателя. Несмотря на все чудачества Ильи Ильича, несмотря на его Захара, на его диван, на его халат, — мы любим его и остаемся совершенно равнодушны к наводящему тоску кулаку из немцев Штольцу и к наводящей не меньшую тоску жеманной, бессердечной петербургской барыщне Ольге. Читая роман, вы чувствуете, что как только появляется Илья Ильич, будто солнечный луч пробивается в дом, до тех пор пустой и мрачный. Что же это значит, что, следя за развитием повествования о смешном чудаке Обломове, добродушный смех, по мере развития действия, все реже и реже прерывает ваше чтение, улыбка сходит с ваших уст, грусть, щемящая грусть, все более наполняет ваше сердце, а на последних страницах вы обливаетесь невольными слезами? Слпшком ли искусно подошел к вам автор, слишком ли много в нем поэзии и лиризма, сумел ли он вас растрогать пзображением явления мелкого и обыденного, возведя его в “перл создания”? Но ничего этого нет. Автор, напротив, вовсе не хотел вас растрогать, он хотел прочитать вам сухое поученье. Вчем лее дело? Откуда ваша грусть, откуда ваши слезы? А оттуда, что автор, сам того не сознавая, лишь благодаря таланту своему, увлекшему его далеко за пределы его замысла, показал нам намек на тип, в котором заключена мера душевной красоты русского человека из образованного класса. И вот мы, присутствуя при погибели этой душевной красоты, которая “отцвела, не успевши расцвесть”, испытываем тяжелую грусть.
Да, повторяю, в Обломове —мера душевной красоты русского человека из образованного класса общества — и в этом его смысл и значение. Увлекаемый своею способностью рисовальщика, Гончаров невольно придает своему герою все новые и новые черты, никак уже не служащие к обличению русской лени. Обломов добр, благородеч, очень умен и чрезвычайно чуток. Он глубоко понимает людей и их обстоятельства — их пустоту. Припомните его разговоры с светским молодым человеком, Волковым, с чиновником Судьбинским, да и с самим Штольцем, когда Илья Ильич говорить о его теории деятельности для деятельности. Он глубоко понимает искусство, его задачи и значение. Припомните его разговор с литератором Пенкиным. Он не действует из принципа, он не гуманен, а добр, в нем есть любовь, он понимает все бесконечное значение любви. Он смотрит на человека не с точки зрения гуманности, он смотрит на него с любовью. Вот как он отвечает литератору Пенкину, когда тот защищает “желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком”, прибавляя: “чего ж еще нужно. Тут все!”
“— Нет не все, — вдруг воспламенившись, сказал Обломов. — Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Вы одной головой хотите писать! — почти шипел Обломов.— Вы думаете, что для мысли не надо сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтобы поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собою,— тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову”, — сказал он, улегшись опять покойно на диване.
Изображают они вора, падшую женщину, говорил он, а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какия поэтическая краски нашли вы?
“— Что же природу прикажете изображать: розы, соловья и морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
— Человека, человека давайте мне! — говорил Обломов. — Любите его…
— Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника — слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой, — горячился Пенкин.— Нет, их надобно карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным.— Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете его из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами”.
Так высоко он понимает и чувствует значение любви. И любовь составляет основу его существа. Во всех столкновешях с жизнью его натура проявляется именно любовью. Он — “терпит, милосердствует, не завидует, не ищет даже своего, не радуется неправде, но сорадуется правде”. Таков он везде: в отношениях к Захару, к Тарантьеву, к Ольге, к Штольцу. Никто нпкогда не слышит от него слова ропота: он кроток, как голубь, — это замечает даже Штольц. Начала народные, начала христианские живут в нем — но душа его не разбужена, она томится потребностью деятельной любви и не знает, где найти удовлетворение этой потребности. Питомец растительной жизни, застывшей в недеятельном предании — Обломов чувствовал великую идею, скрытую в этом предании, но она не предстала с такою ясностью перед его духовными очами, чтобы поднять его, чтобы изменить все течение его жизни, чтобы обратить эту жизнь на путь непрерывного деятельного добра. В его лице жизнь, питомцем которой он был, только еще задумалась сама над собою.
А нам говорят, что ни призывы Штольца, ни призывы Ольги не могли поднять его с дивана. Но ведь эти призывы были нищенски ничтожны, пошлы и плоски. Куда его звали и Ольга, и Штольц? В сутолоку обыденной жизни, к деятельности ради деятельности, к устроению нравственного и материального комфорта…
“Погиб!” — говорит Штольц. И думает, будто “погиб” оттого, что женился на Агафье Матвеевне, оттого, что в одиночестве своем, с “обнищавшей душой”, приютился к этому “простому сердцу”, бесконечно к нему привязанному…
Погиб! Да, погиб — потому что “обнищала душа его”, потому что не вспыхнул ярким пламенем огонь любви, тлевший в этой душе, потому что не нашел он того, во что мог бы уверовать и чему мог бы поклониться — того, что всему остальному дало бы смысл и значение. Вот в чем трагизм положения Обломова, вот почему вся его жизнь выразилась лишь порывом куда-то, и на эту жизнь упал колорит постоянной тихой скорби, вот почему мы невольно проливаем слезы над Обломовым.
Юрий Николаевич Говоруха-Отрок (псевдонимы Ю. Николаев, Г. Юрко и др.) (1851–1896) — русский писатель, литературный критик. Родился в дворянской семье. Учился в Харьковском университете. В 1874 году примкнул к харьковскому революционному кружку, ходил “в народ”, судился по “Процессу 193-х”, приговорен к ссылке, замененной тюремным заключением. В тюрьме увлекся религиозными учениями. С начала 80-х годов занялся литературной деятельностью. Отмежевавшись от прежних революционных взглядов, обратился к “почвенничеству” и славянофильству. В критических статьях резко выступал против эстетики революционных демократов. В конце 80-х годов регулярно сотрудничал в газете “Московские ведомости”, где с 1889 года заведовал литературным отделом и театральной хроникой. Автор статей о И. С. Тургеневе, Л. Н. Толстом, А. Н. Островском, А. П. Чехове, П. Д. Боборыкине и др. (Краткая литературная энциклопедия. В 9-ти Т. Государственное научное издательство “Советская энциклопедия”. Т. 2, М., 1964).
Публикация подготовлена Маргаритой Райциной