Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2012
Виктор Левенгарц
Виктор Львович Левенгарц родился в 1938 году в Ленинграде, окончил Горный институт, кандидат технических наук. Публиковался в разные годы в журналах “Нева”, “Личность и культура” (Санкт-Петербург) и в различных изданиях Гамбурга, Дюссельдорфа, Дортмунда, Берлина, Дрездена. Живет в Германии.
Мальчик и музыкант
Пианист Алексей Иванович жил в Ленинграде в построенном более века назад доме. В двухкомнатной квартире на втором этаже он занимал большую квадратную, немного суженную комнату с двумя широкими окнами, через которые доносился гул города. Он говорил, что она напоминает ему комнату в Москве, где он провел большую часть жизни. В Москве он окончил консерваторию. В Москве он узнал цену первого успеха. Там его приняла восторженная, но придирчивая публика. Москве он обязан своей зрелостью. В Москве он женился. В Москве он узнал о начале войны и добровольцем ушел на фронт.
В комнате помещались кабинетный рояль, кровать, платяной шкаф и небольшой книжный, ветхое старинное кресло, покрытое самотканым ковриком, три венских стула, письменный стол, всегда заваленный книгами, нотами, журналами, и изразцовый светло-коричневого цвета камин. На стене, напротив кровати, висел портрет Моцарта. Он был без факсимиле художника. Возможно, написан любителем. Рядом с портретом висела обрамленная фотография женщины, о которой Алексей Иванович никому не рассказывал. Между фотографией и портретом были закреплены два бронзовых канделябра с вставленными свечами. Когда Алексей Иванович их зажигал, огненные язычки освещали лица композитора и женщины.
Уже давно он не концертировал, так как не мог до конца оправиться после полученного ранения руки. К инструменту подходил редко и только для того, чтобы музыкой осветить внезапно нахлынувшие воспоминания или что-нибудь сыграть для немногих посещавших его друзей. Алексей Иванович был благодарен им за память, за внимание. Играл он не только для них, но и для себя, погружаясь в теплоту звуков мягких и нежных, которые, как он думал, были понятны только ему; в них он вкладывал свои переживания, забывая, что в комнате находится кто-то еще. Одним из его поздних, но близких друзей был пятнадцатилетний Юра. Он чаще других приходил к Алексею Ивановичу. Они подолгу сидели вечерами, молча наблюдая за веселой игрой оранжевых языков пламени в камине. Иногда, пошевеливая угли, подбрасывали поленья, от чего пламя разгоралось, становилось ярче и радостнее освещало их лица и противоположную стену комнаты, где вырисовывались две дрожащие тени.
Часто они сидели у окна, слушая музыку вечернего города и сравнивая бледный свет фонарей со светом редких звезд, с любопытством поглядывающих сверху. Они наслаждались звучанием города и впитывали эти звуки.
В присутствии Юры Алексей Иванович садился за рояль редко. Или он боялся будоражить детское воображение, или считал, что музыка, спасавшая его от одиночества и сближающая его с друзьями-ровесниками, может отдалить мальчика и заглушить в нем чистые чувства дружбы, и в их отношениях уже может пропасть та искренность и простота, благодаря которой они хорошо понимали друг друга. Разговаривали они мало. И это нельзя было назвать разговором, потому что Юра больше молчал. Он любил слушать, и едва начавшийся диалог почти всегда превращался в монолог Алексея Ивановича. Юра видел в своем друге уставшего мудрого человека, много испытавшего в жизни, и часто уходил от него, сказав, не считая приветствия, единственные слова “До свидания”, и тихо прикрывал дверь.
Иногда Юра приходил, когда Алексея Ивановича не было дома. У Юры были ключи. Он входил в комнату, зажигал свечи в канделябрах, садился в кресло и ждал. Он осматривал комнату, каждый раз, находя в ней что-то новое. В этой комнате для него было много тайн и загадок. Каждый предмет таил в себе дух человека, кому он принадлежал и излучал музыку, вызывающую у мальчика трепетное чувство преклонения. Часто его взгляд задерживался на рояле. Он подходил к инструменту, осторожно гладил рукой черную блестящую крышку, с волнением ожидая, что она вот-вот откроется и оттуда, как из сказочного царства, зазвучит волшебная музыка. Но крышка не открывалась, и тогда он открывал ее сам. Юра осторожно в беспорядке нажимал клавиши, боясь нарушить тишину комнаты, и они издавали красивые звуки, которые открывали для него неведомый ему мир. И мир, в котором он жил, обновлялся, омытый этим нестройным звучанием. Он находил в музыке не только комнатную тишину, но и городской шум, серебристый цвет звезд и темное вечернее небо. Часто нестройное звучание клавиш вызывало в его воображении картинки: вот лиса пробежала по поляне, вот белочка перепрыгнула с ветки на ветку, вот цветет ромашка на полянке, а вот журчит ручей.
Однажды Юра, поднимаясь по лестнице к своему другу, услышал звуки фортепьяно. Юра тихонько открыл дверь, бесшумно вошел в комнату. Алексей Иванович, словно не замечая его, продолжал играть. Затаив дыхание, Юра слушал. Его глаза блестели. Он был заворожен звуками, вылетающими из инструмента, как птицы. Алексей Иванович кончил играть и внимательно посмотрел на своего друга.
На следующий день Юра застал Алексея Ивановича сидящим за фортепьяно. Но он не играл, а сидел, грузно опустив голову на грудь. Глаза его были открыты, лицо было каким-то сизым. Он был мертв. Юра застыл в оцепенении.
Одеяло на кровати было смято, словно Алексей Иванович только что встал и после сна не успел, как он делал обычно, застелить кровать. На пюпитре фортепьяно стояли ноты. “Иоганн Себастьян Бах. Прелюдия и фуга ре минор”, — прочитал Юра. Он подошел к инструменту, закрыл крышку и заплакал. Слезы медленно текли по его лицу.
…Хоронили Алексея Ивановича на третий день. За гробом шли несколько человек. Среди них были два дальних родственника и двое друзей. Остальных Юра видел впервые. С родственниками Юра встречался редко, обычно в те дни, когда Алексей Иванович праздновал свой день рождения. Друзья звонили и приходили чаще. На похороны пришла и тетя Маруся, дворник, которая помогала Алексею Ивановичу по хозяйству. Ей принадлежала в квартире вторая комната, которая почти всегда была закрыта, так как тетя Маруся жила с семьей сына в этом же доме. Иногда она варила обеды Алексею Ивановичу, хотя он и сам это делал. Но если ему хотелось чего-то вкусненького, например, состряпать сладкий пирог или пирожки, чтобы угостить гостей, или поджарить леща, которого он покупал на Сенном рынке у знакомого рыбака, или приготовить что-то необычное, — об этом он просил тетю Марусю.
Идя на кладбище за гробом, Юра вспомнил, как он познакомился с Алексеем Ивановичем. Они с мамой и Виталием Сергеевичем, которого Юра звал папой, жили в большом старом доме на углу улицы Союза связи и переулка Подбельского (в давние времена они назывались Почтамтская улица и Почтамтский переулок), в котором были два двора, соединенные узким проходом. Дом был угловым, один двор выходил на улицу, а другой — в переулок. Ворота двора, выходящие в переулок, были всегда закрыты, и в подворотне собирались ребята поделиться новостями, докурить бычки от брошенных сигарет да, бывало и такое, подраться. Как-то из ближайшего к подворотне подъезда вышел мужчина в сером плаще. Голову покрывала фетровая шляпа цвета морской волны, в руке он держал трость, на которую не опирался, а легко ею помахивал. Выходя из подъезда, мужчина остановился, о чем-то задумался и, посмотрев в сторону ребят, подошел к ним. Ребята напряглись: что ему нужно?
— Ну, здорово, пацаны, — сказал он весело.
— Здравствуйте, — неохотно ответили они, глядя исподлобья на незнакомца.
Он достал коробку папирос “Герцеговина Флор”, раскрыл ее и предложил:
— Курите. Но не так, как вы курите бычки, а взатяжку.
Никто из ребят не потянулся к открытой коробке.
— Да не стесняйтесь, берите.
Ребята взяли по одной папиросе. Он протянул им спички. Они закурили и все хором закашляли.
— То-то. Вы еще маленькие курить. Чтоб я вас здесь больше не видел, — и добавил: — Курящими.
Так как они жили в соседних через переулок домах, а в Юрином доме был продуктовый магазин, то и встречались часто. А познакомились поближе, когда Алексей Иванович, как-то увидев Юру, спросил:
— Ну как, сорванец, курить-то бросил или втихаря от родителей покуриваешь?
— Да я и не начинал.
— Вот и правильно. Курить — вредно.
После кладбища тетя Маруся пригласила всех помянуть Алексея Ивановича. Для поминок все, что было на столе, приготовила она. Юра помогал, так как оказалось, что он был единственным по-настоящему близким Алексею Ивановичу человеком. Ему было очень грустно. Юра понимал, что из его жизни ушел большой друг. После невеселого застолья он со всеми попрощался и пошел домой. “Что же делать с ключами? Кому их отдать? — думал он по дороге. — Правильно будет, если я отдам их тете Марусе”.
На следующий день после школы Юра пришел в квартиру Алексея Ивановича. Он знал, что последний раз открывает двери своими ключами. Войдя, он сел в кресло и стал осматривать комнату, словно прощаясь с ней.
Открыв ящики письменного стола, Юра увидел какие-то бумаги, две авторучки, цветные карандаши, набор открыток, старые календари, игральные карты, почтовые конверты, красивые значки в маленькой коробке, пачку квитанций, несколько фотографий. Сначала Юра не заметил ничего, что привлекло бы его внимание, может быть, кроме значков и открыток, — в школе ребята собирали и обменивались ими друг с другом. В нижнем ящике аккуратно перевязанные тесемкой лежали записные книжки. Он вынул их, развязал и стал перелистывать. Первая, вторая, третья… Он не вчитывался в написанное. Но в третьей привлекли его внимание несколько листочков, исписанных мелким красивым почерком с редкими исправлениями. Запись была из военного времени. Она его заинтересовала, его друг никогда ему об этом не рассказывал, и Юра не знал, что Алексей Иванович был на войне. Названия у страничек не было. Он уселся удобнее и начал читать:
“Наша группа расположилась в единственном двухэтажном, чуть-чуть покосившемся, но неразрушенном доме в маленькой, частично сгоревшей деревне. У крыльца валялись классные доски, поломанные школьные парты. Похоже, что до войны здесь была школа. В коридоре лежали на полу и висели на стенах портреты писателей в рамках, покрашенных золотистой краской, потускневшей от времени. Некоторые рамки были пусты, в некоторых портреты были надорваны.
Мы стали осматривать все помещения. Нужно было обсудить и наметить маршрут нашего дальнейшего продвижения. Окна в одной из уцелевших от разбоя комнат были заколочены досками. При свете зажженной спички была видна облупившаяся штукатурка. С потолка свешивался оборванный провод. Осколки разбитого плафона валялись по всей комнате. В углу стояло старое пианино с бронзовыми подсвечниками, в одном из которых остался довольно большой оплавленный огарок свечки. У пианино не было крышки, и желтые клавиши тоскливо отражали неяркий свет зажигаемых спичек. Этот же неяркий свет высветлил портреты композиторов: Моцарта, Бетховена, Глинки, Чайковского, Мусоргского. Все говорило о том, что это был класс пения.
Неделю назад, отступая, отсюда ушли немцы. Об этом нам поведала старая женщина из соседнего дома, она вышла развешать белье после стирки. Из нескольких уцелевших домов в этот холодный зимний вечер, кроме нее, никто не показывался.
Я зажег свечу в подсвечнике. Ее фитиль замигал синим холодным огоньком, угрожая погаснуть, высветив из темноты бледные утомленные лица, кусок стены с большими дрожащими тенями. Старшина срезал оплывшую часть свечи, пламя ожило, и от яркого света ожила и комната. Потом он вынул из полевой сумки и включил фонарь. В комнате сразу стало светлее.
Неожиданно раздался стук в дверь. Он был каким-то глухим, осторожным. Все повернули головы: кому не спится в такой поздний час и в такой холод?
— Войдите! — майор Донской поднял голову, оторвав взгляд от только что разложенной карты.
Дверь, жалобно скрипнув, приоткрылась. Показалась голова в каком-то странном уборе — не то фуражке, не то кепке с опущенными клапанами. Шея, подбородок и половина лица были обмотаны коричневым шарфом. На давно небритом лице выделялся покрасневший, крупный с горбинкой нос, на котором повисли очки в железной оправе с запотевшими от мороза стеклами.
Майор мгновенно вынул из кобуры пистолет.
— Не стреляйт! Пожалуйст, не стреляйт! — сказал, входя в комнату с поднятыми руками, странный посетитель.
Перед нами стоял немецкий солдат в поношенной, припорошенной снегом шинели. На ногах были грязные стоптанные сапоги.
— Кто вы? — спросил майор, положив пистолет на стол рядом с картой.
— Я унтер-официр. Я отшень хочу кушать.
— Толя, — обратился майор к лейтенанту, — пожалуйста, принесите ему поесть.
Толя вышел в коридор и принес пакет с сухарями и банку консервов. Немец ел с жадностью. Мы смотрели на него с любопытством: откуда он взялся?
— Спасьибо! — пришелец встал, переступил с ноги на ногу, посмотрел на нас взглядом, просящим извинения за свой приход. — Я отшень плехо говорьил русский язык. Но послушайт мих, господа. Вы может мих взять плен, может стрелят, убиват. Вы знайт, немьецкая армия капут. Мой рота айн вохе ушел деревня. Он знайт, вы прийдет, — унтер-офицер говорил, иногда вставляя немецкие слова. Лицо его нервно дергалось, руки дрожали. — Это война плехо. Я унтер-официр, немецкий золдат. Золдат не хочет воеват. Я не хотел война. Мне трудно говорит ваш язык. Я музикер. Я пишу музик не для война. Я хочу мир. — Он говорил и смотрел то на нас, то на пианино. — Это инструмент. Разрешайт господин, — он повернул голову к майору, — играть?
Что-то в этом человеке располагало к доверию. Майор Донской посмотрел на нас, словно спрашивая нашего согласия, потом на унтер-офицера:
— Пожалуйста.
Немец снял шинель, сел на покосившуюся табуретку, предварительно сбив ее ладонями. Сухие длинные пальцы быстро пробежали по клавишам. Инструмент был расстроен.
Раздались первые аккорды “Адажио” Альбинони. Он играл и пел. Пел по-немецки. Но я знал слова:
Я закрываю глаза и вижу тебя,
Нахожу путь,
Который ведет меня
Через страдания.
Чувствую, как бьется во мне
Эта музыка.
Это было адажио в исполнении одного человека на фортепьяно без сопровождения.
Сопровождением были звучавшие в нас мысли. Это была мелодия, исполняемая на расстроенном инструменте, рисунок без живописи, рисунок, который так заставил сжаться наши сердца, что стало тяжело дышать, рисунок, высветивший в сознании наш дом, нашу семью. Мы простились с ними только для того, чтобы защитить их. Защитить от насилия, от порабощения. Защитить от него, от этого унтер-офицера. Поднявшийся в нас гнев готов был выйти наружу и обрушиться на этого человека: “Это он принес гибель и разрушение. Это он заставил страдать наших жен и матерей”. Кулаки сжались непроизвольно. Мы смотрели на него. Его руки дрожали. Крупная слеза медленно ползла по впалой землистого цвета щеке. Он крепко стиснул зубы, чтобы не зарыдать и не закричать от отчаяния, от сознания потери.
“Он ли?” — этот вопрос повис в воздухе.
Но вдруг, словно стук в дверь, послышалось прерывистое стаккато. Оно звучало, словно призыв, настойчиво и грозно. Пианист импровизировал: “Я не мог бороться против судьбы. Я должен был ей подчиниться. Я подчинился. Она заставила меня надеть военную форму, разлучила с семьей и приказала: “Иди воевать!” Она послала меня завоевывать мир. Она дала мне в руки винтовку и сказала: “Стреляй!” Везде я встречал только ненависть. В меня стреляли. Но меня не убили. Я не хотел стрелять. Я не мог разрушать то, что люди создавали веками”. Он играл долго. Игрой он восставал против тех, кто привел его сюда. Но он был бессилен. С жестокостью он мог бороться только своим оружием, музыкой. Но она была тоже бессильна против направленного на него ствола винтовки.
Мелодия извивалась, как извивается прижатая к земле змея. Потом она оборвалась и отрывисто звучала в нашем сознании. Он играл и задыхался. Его душили слезы. Руки метались и страдали.
Майор стоял, устремив свой взгляд в темный угол класса. Его и без того грустные, глаза выражали какую-то отрешенность. Лицо подрагивало. Тронутые сединой волосы упали на лоб. Руки в такт музыке скользили в воздухе, то плавно подымаясь, то падая вниз, словно сломанные ветви дерева. Он посмотрел на пианиста, потом на меня. Я прочитал его взгляд-вопрос: “Саша, может быть, сыграешь?” Я кивнул: “Да. Но соревноваться не буду”.
Я давно не играл. Последний мой концерт состоялся за несколько дней до начала войны. Потом было не до музыки. Но здесь…
Я подошел к инструменту и положил руку на плечо унтер-офицера. Он понял и быстро поднялся с табуретки. Посмотрел на меня. Улыбнулся и тихо спросил: “Вы играйт?” Я ничего не ответил, но улыбнулся в ответ и сел за инструмент.
Думая, что же играть, я опустил руки на клавиатуру. Раздались едва слышимые, кажущиеся далекими, скорбные аккорды траурного марша. Приближаясь, звуки нарастали и были уже где-то совсем близко. “Мы плачем по нашим братьям-героям, павшим за поруганную землю: выжженные поля, глубокие, словно разорванные раны, овраги, разрушенные города и сгоревшие деревни, убитые солдаты. Они уже никогда не увидят рассвета, не услышат пения птиц”. Траурный марш звучал как плач завоеванной, растоптанной земли.
Нет, хватит страдать! Словно буря, внезапно сменившая тихую погоду, грустную мелодию траурного марша вытеснили другие звуки. Они наскакивали друг на друга, кричали, звали за собой в атаку. “Да, я завоевана, но не сломлена. Нет такой силы, чтобы поработить мой народ”. Немец стоял рядом. Я посмотрел на него. Губы его что-то шептали и в этом шепоте я услышал: “Бетховен”. Да, я играл “Аппассионату”.
Расправив плечи, я глубоко дышал. Я стал мстителем и словно говорил ему: “Я — Человек! Но те, кто послал вас воевать с нами, кто дал вам в руки оружие, — нелюди”. Трепет клавиш передавался всему моему телу. Это была музыка, зовущая на борьбу. Казалось, что сейчас, с каждым аккордом, мы сильнее сжимаем наши автоматы.
Внезапно оборвав эту мелодию, я откинулся назад, оторвал руки от клавиш, и они устало повисли в воздухе. “Люди, вы слышите меня? Почему мы должны убивать друг друга? Нет, мы не хотим этого. Человек рожден созидать, а не разрушать”. Мои пальцы снова побежали по клавиатуре. Сначала плавная и немного грустная мелодия, как одинокая река в лесу, потом мелодия звучала все быстрей и быстрей. Один аккорд, другой… Я повернулся и посмотрел на своих товарищей. В глазах радость. Первый концерт Чайковского. Но я играл его без оркестра. А нужен ли оркестр? Зачем? Эта музыка в нас самих, внутренний голос пел. Пел и этот дом с заколоченными окнами в почти сгоревшей деревне. Все пело о грядущей победе, о новой свободной жизни. Это была не снежная зимняя ночь. Это было утро с первыми солнечными лучами. Я играл, радуясь и улыбаясь. Потом повернулся к слушающим, и в комнату ворвалась с детства любимая мелодия “Во поле березонька стояла…”. В ней была гармония между человеком и природой, да и миром вокруг. Это была моя исповедь. Это был гимн победы, гимн свету, гимн радости…”
Юра взял следующую, четвертую, записную книжку и начал ее перелистывать. Взгляд его остановился на странице, где он прочитал:
Извещение
Ваш муж, красноармеец Морозов Александр Иванович, уроженец г. Ленинграда, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в декабре 1943 г.
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии.
Командир части Голубев.
15 января 1944 г.
Юру это удивило. Такое же извещение ему показывала мама, когда они говорили о папе. А этот листочек в записной книжке? Что это значит? Юра знал, что его папа погиб на фронте. Мама об этом ему рассказывала и показывала полученную похоронку. После войны, через два года после того, как получила извещение о гибели папы, мама вышла замуж за Виталия Сергеевича, который Юру усыновил.
В пятой записной книжке Юра нашел сложенный вчетверо листок в клетку, видимо, вырванный из школьной тетради. Листок с двух сторон был исписан таким же мелким почерком, как и рассказ о немце-музыканте. Юра начал читать и понял, что это письмо, которое Алексей Иванович не успел или не смог отправить. Оно так и начинается:
Любимые и всегда дорогие Иринка и маленький Юрасик!
Я не знаю, смогу ли отослать это письмо… — Юра отвел глаза от листочка. — Иринка, Юрасик — это же мама и я. Но, наверное, это кто-то другие, меня так никогда не называли. — Наконец-то выпала минутка, и я могу написать вам письмо. Написать-то напишу, но как его отправить — не знаю. И куда — тоже не знаю. Вы же могли уехать. Наша разведгруппа попала в окружение и оказалась отрезанной от своего батальона. Как это получилось, писать не буду. Но целую неделю мы, скрываясь, бродили по лесу, пытались прорваться и потеряли связь со своими. Из леса мы вышли к грунтовой дороге. В конце года наша армия уже наступала по всем фронтам, и у немцев было тяжелое положение — они везде отступали. Отступали они в беспорядке, пытаясь все что можно уничтожить. К сожалению, связь с нашими была потеряна, и они наверняка думали, что мы попали в плен или разбиты и все погибли.
Как вы там? Я же не знаю, удалось ли вам уехать из Москвы. И куда?
Иринка! То, что я сейчас напишу, тебя удивит. Я напишу о концерте. В прямом смысле этого слова. Грунтовая дорога привела нас в почти полностью разрушенную, а точнее сказать, сожженную деревню. Целыми остались несколько домов. Целыми они остались потому, что немцы драпали так, что только пятки сверкали. Среди не тронутых огнем домов уцелела деревенская школа. В ней было несколько комнат, в одной из них мы хотели заночевать. Это был класс, где проводились уроки пения. И когда мы разложили карту, чтобы решить, куда нам идти дальше, раздался стук в дверь. Наш командир ответил: “Войдите!”, и в комнату ввалился немец. Наши руки инстинктивно потянулись к оружию. Но вошедший немец имел такой жалкий вид, что мы сразу поняли, что здесь что-то не так. Он был одет в какую-то замызганную шинель, на голове у него была вся в снегу кепка-фуражка с длинным матерчатым козырьком. На носу, как на корове седло, висели запотевшие очки. Первое, что он попросил — и попросил по-русски,— не стрелять в него и дать ему что-нибудь поесть. Он оказался композитором. То ли он отстал от своих, то ли сам решил остаться и сдаться в плен, мы так и не поняли. Увидев пианино, он попросил разрешения сыграть. Он сыграл “Адажио” Альбинони, потом что-то свое. Наш майор посмотрел на меня, словно говоря: “Давай-ка, Саша!” И я тоже играл. Но мы не соревновались. Вот такой получился музыкальный вечер.
Кроме вас, у меня никого нет, и я вас очень люблю.
Ваш папа Саша
14 ноября 1943 года
Закончив читать письмо, Юра внимательней, чем всегда, посмотрел на висевшую над кроватью фотографию женщины. В портрете он увидел что-то напоминающее мамино лицо. Он даже вздрогнул от неожиданности. На портрете мама была молодой, красивой. Его еще не было. Дома тоже лежали два довоенных альбома с фотографиями. Но смотрел он их редко и только тогда, когда мама что-нибудь вспоминала и показывала ему или Виталию Сергеевичу и говорила, кто, когда и где сфотографирован. Но теперь память подсказала, что в одном альбоме он видел похожую фотографию. Но почему такое же фото было у Алексея Ивановича?
Голову сверлила смутная догадка. Юра встал и быстро подошел к книжному шкафу. В нем, кроме книг, Алексей Иванович хранил ноты, коробки с пластинками, какие-то толстые тетради.
На одной из полок рядом с томиками с сочинениями его любимого поэта Лермонтова был втиснут альбом с фотографиями. Юра видел этот альбом, но Алексей Иванович о нем ничего не рассказывал. Не потому что не хотел. Просто у них никогда не было об этом разговора. Юра открыл шкаф, взял альбом в руки и удивился. Альбом был точно таким, какой был и у них дома. Он снова сел в кресло у письменного стола и стал его перелистывать. С каждым листом Юра удивлялся все больше и больше. Некоторые снимки были двойниками фотографий из домашнего альбома, на других были сфотографированы те же люди. Было много фотографий мамы. А на двух был сфотографирован он сам, когда был маленьким, вместе с мамой и каким-то мужчиной.
Закончив смотреть, он закрыл альбом и задумался. Потом сложил и перевязал все записные книжки, взял альбом, выбрал из набора несколько красивых открыток, две фотографии Алексея Ивановича, авторучки, цветные карандаши, игральные карты, коробку со значками. Все это он положил в портфель, который принес собой, закрыл комнату и квартиру и пошел к тете Марусе. Он отдал ей ключи. Они некоторое время посидели вместе, погоревали об Алексее Ивановиче: какой был хороший человек; и Юра пошел домой.
Обычно после школы он возвращался домой первым и ждал маму. Виталий Сергеевич приходил часов около семи. Сегодня Юра появился дома позднее. Он не успел переложить из портфеля в ящики своего письменного стола все, что принес от Алексея Ивановича, как услышал скрежет поворачиваемого ключа. Он знал, что это мама.
— Юрочка, почему у тебя такой грустный вид? — взглянув на сына и поцеловав его, спросила мама. Но, как обычно, ответного поцелуя она от него не получила. Поставив сумку с продуктами, Ирина сняла плащ. — Что-нибудь случилось?
— Умер папа, — сказал Юра и расплакался.
— Сынок! Что ты говоришь?! Какой папа? Успокойся.
— Мой первый папа.
— Он погиб на войне. — Голос Ирины дрожал.
— Нет, мамочка. На войне он не погиб. И ты это знала. Он умер несколько дней назад. Но я только сегодня узнал, что это мой папа. Я прочитал об этом в его записных книжках. И видел его альбом. Он такой же, как твой. Папу звали Александр Иванович. Почему ты мне об этом ничего не говорила?
— Да, это правда, сынок. А почему я тебе об этом не говорила… — Ирина задумалась и, посмотрев сыну в глаза, сказала: — Пойдем в комнату.
— Почему же ты от меня это скрывала? — спросил Юра, садясь в кресло.
— Сейчас, когда ты уже повзрослел, я могу тебе все рассказать.
— Тогда расскажи, раз я уже повзрослел. Только не обманывай меня снова.
— Да, ты уже взрослый. Ты знаешь, в феврале 1944 года мы получили извещение о гибели папы. Конечно, это был для меня удар, от которого я долго не могла оправиться.
— А для меня? — Юра поднял голову и искоса посмотрел на мать.
— Для тебя нет. Потому что тебе исполнилось только шесть лет. И ты еще не понимал, что такое горе и что значит потерять любимого человека. Эта была очень тяжелая потеря. И очень тяжелая война. Наша страна потеряла двадцать семь миллионов человек.
— Мамочка, я это знаю. Ты расскажи про себя и про папу.
— Мы получили извещение. Но я еще надеялась, что это ошибка. Таких случаев было много. Я поехала в Москву. Куда я там только не ходила — и в районный, и в городской военкоматы, и в другие организации — везде мне говорили, что он погиб, показывали извещения, какие-то справки. Военных архивов тогда еще не было, они появились позднее. Я помнила день, когда он призывался в армию, и пыталась найти людей, которые призывались в то же время в том же военкомате. Я нашла и познакомилась с двумя такими товарищами, которые были на войне, но о папе они ничего не знали. После того, как мы получили извещение, прошло два года. Я встретила Виталия Сергеевича, он помогал мне в поисках. И они оказались также безуспешными. Через полгода он сделал мне предложение, и я согласилась выйти за него замуж.
— А потом?
— Через два с половиной года выяснилось, что мой муж Саша, твой папа, не погиб.
— Почему ты говоришь: выяснилось?
— В это трудно поверить. Вечером раздался звонок, я открыла дверь и увидела… пришедшего папу. Как я стояла перед открытой дверью, так и упала.
— Но почему об этом ты мне говоришь только сейчас, после того, как папа умер? А если бы он не умер, я бы ничего и не узнал, так ведь?
— Нет, не так. Ты узнал бы об этом через год, когда тебе исполнилось бы шестнадцать лет.
— И ты считаешь, что это правильно?
— Думаю, да. И не только я так считала. Мы так решили с папой, чтобы не травмировать тебя. И он приблизил тебя к себе, вы стали дружить. Я это знала.
— И что было бы, когда я узнал бы, что Алексей Иванович — мой родной папа?
— Ты бы сам решил, что тебе делать, как быть.
— А почему папа вернулся к нам так поздно?
— Потому что мы с тобой выехали из Москвы на Урал. Там мы жили до весны 1944 года, а потом в марте, уже после снятия блокады, мы перебрались в Ленинград, потому что там умирала от дистрофии моя старшая сестра Надя, твоя тетя. До войны она жила в пригороде Ленинграда, в Лигово. Но когда немцы наступали, они с сыном смогли переехать в город к дальним родственникам ее мужа, который, как и твой папа, воевал на фронте. Она прожила всю блокаду в городе. Ее организм истощился, и она умирала у меня на руках. Папа всего этого не знал и поэтому искал нас очень долго.
— А ты писала папе, что мы переехали в Ленинград?
— Писала и твои рисунки посылала, но ответов не было. Или мои письма не доходили, или его. Потом пришло извещение о его смерти.
— А как он нас нашел и почему он у нас не остался?
— Как он нас нашел? Есть такая поговорка: “Язык до Киева доведет”. Папа стал нас искать. Вначале искал в Москве. Там ему сказали, что мы уехали, но куда — соседи не знали. Да и мы не знали, куда нас везут, пока мы не приехали на место. Потом он поехал в Лигово к тете Наде. Ему сказали, что она с сыном куда-то уехала за несколько дней перед тем, как туда вошли немцы. Он знал, что у нее есть какие-то родственники в Ленинграде. Кажется, мы один раз были у них. Поехал к ним. Тетя Надя уже умерла. Мы с тобой, с папой Виталием и с Ильей, сыном тети Нади, жили в этой квартире недолго, потому что вернулись хозяева. Илья женился и переехал к жене. Виталию Сергеевичу от работы дали две комнаты, куда мы переехали. Потом мы эти комнаты обменяли на отдельную квартиру, в которой мы сейчас живем. Здесь папа нас и нашел.
— А что было потом, когда папа пришел сюда?
— Я уже тебе говорила. Со мной случился обморок. Когда я очнулась, то поняла, что лежу на кровати, и увидела склоненные ко мне две головы — папину и Виталия Сергеевича. Прошло уже, я думаю, три или четыре часа с того момента, когда пришел папа. Как я потом узнала, Виталий Сергеевич все папе рассказал. Папа все понял и не захотел разрушать нашу семью. Он очень хотел взять тебя к себе, но понимал, что тебе больше нужна я. И тогда мы решили, что он будет с тобой встречаться, но на наш вопрос, как это сделать, он сказал: “Я что-нибудь придумаю. Но к вам приходить не буду”.
— Мамочка, все, что ты рассказала — правда?
— Все так и было, сынок.
Послышались скрип открываемой двери и голос Виталия Сергеевича:
— Это я. А где вы? Почему не вижу?
— Мы здесь, — ответили тихо в один голос Ирина Александровна и Юра.
— Ну, мать, корми. Сегодня был какой-то суматошный день, я даже остался без обеда, — входя на кухню, сказал Виталий Сергеевич.
— Сейчас, Талик, — ответила Ирина Александровна, когда они с Юрой пришли на кухню. — Руки-то помыл?
— А как же! А что вы такие грустные? Что-нибудь случилось?
— Папа! Я сейчас тебе все расскажу. Только ты пообедай.
— Нет, сынок. Раз что-то случилось, о чем ты хочешь рассказать, рассказывай. Пообедать я успею.
— Сегодня я узнал всю правду. Мой первый папа умер несколько дней назад.
Юра увидел, как у Виталия Сергеевича побледнело лицо и потемнели глаза. Он встал со стула, на котором сидел рядом с мамой, подошел к Виталию Сергеевичу и, обняв его за шею, сказал: “Пап! У нас все будет хорошо!” — и улыбнулся.