Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2012
Михаил Юдсон
Михаил Юдсон — прозаик, критик, родился в 1956 году в Волгограде. С 1999 года живет и работает в Тель-Авиве. Помощник главного редактора журнала “22”. Автор книги “Лестница на шкаф” (М.: О. Г. И., 2006).
На постпоследнем берегу
рассказ
Счастливый конец скитаний — бег. Лец |
При этом нерационально отрицать — да, хлебнули… Однажды мы вдвоем соображали на троих — аж четверть хлебного вина, цельный гусь (“не горят!” — резали правду-матку тятьки-классики, а мы, гольные второгодники, в пятой четверти под партой зубрили вхруст, на пятерку), под названием золотым и гордым “Голда” — да-с, к ней прилипаешь навек! — жар-птично выглядывала тонкой шеей с белой головкой из пластикового туеска, пока суд да абсурд, вольно и плавно размораживаясь на жаре в ожидании слияния с нами, плюс имелась в обозе ржаная буханочка из русского магазинера, уже накромсанная культурно на тонкие части целого, в целлофане — знамо дело, обычный тутошно-ватный хлеб-беляк, обданный красителем и обозванный “бородинским”, и стоит, пожалуй, упомянуть еще шесть-семь пупырчатых огурцов с хвостиками — группа товарищей гусю с близлежащего рынка “Кармель” — на закусович к выпивону.
Со всем этим русским богатством (харчи в парче) мы сидели на тель-авивском пляже вместе с моим другом профессором Мишей Сидоровым в веселом весеннем месяце апреле — в нисан катилось солнце! — и отмечали то ли заход субботы, то ли сочельник воскресенья.
Вкусили, помолясь, местной буряковой “голдяшки” (кошер и в песах, не пшено) — “Лехаим, Михаил” — “Воистину лехаим!” — заев здешним пресным, без сладостной кислинки, хлебушком (живем — мацу жуем), раздраженно оторвав хвост у огурца и сочно откусив раздутый водянистый плод (добро познания пустыни — “сидоров-
ские яблоки” на нашем урду). Все скромно так, кидушно… Стаканчики бумажные, неограненные… Ветчинкой и не пахнет… Где вы, где вы, милое лукошко с крашенками, роскошный кустодиевский окорок и дивный кулич с сакральной русской буквой — ау, увы! Эх, лехем-насущняк, тоска-кручина! Оставь меня на осень!..
Мы сидели рядом на шумном тель-авивском пляже, приняв по первой — я, сын иудейский, лапсердачным колышущий чревом, небольшое бородатое литературное существо навроде Книжного Дедушки, помощник письмоводителя в толстом художественном журнале, — и мой друг профессор Миша Сидоров, носящий пурпур, солидный историк в сильных очках с редкой ныне крупной роговой оправой. Размежевавшись с женой — отделив свет от Светки, — влачил он дни бездомные один, читал лекции на пустое брюхо — и вот как-то познакомили его доброхоты сердобольные с одинокой интеллигентной женщиной, возникшей из пены первой волны эмиграции, мол, давай, Михрютка, не робей, Помгол в помощь, сходись отважно, лезь стенькой, сарынь-абрамь на кичку, но барыня внезапно дала ему отлуп, отставку: “Очки старомодные!” Так и не случилось соитье душ. Неувязка! “По очкам не прошел”, — добродушно шутит Миша. Эх, Мишина любовь! Муж в Тверию, а жена в дверию!.. Давно я подбираюсь тонким резцом накострять на рисовой кости на манер житий бытовую агиографию “Жизнь Сидорова”, одиссею его неторопкую, оседлую. Чтоб Михалыч разобрал в окуляры тую куропись клинописную, сложил слога в стога, хмыкнул и молвил, грассируя:
— Молодца! Деревня!
Сидоров с виду такой здоровенный белобрысый потапыч, саженный кержацкий мужик, чалдон плечистый — спустившийся с лесистых предгорий Алтая. Кулак у него — что твой чердак, серьезно, с кирпич. Энциклопедист, лирник, балагур — уверяет, что Сидоров — а чо, ка-анешна! — извод ивритского “сидур”, сиречь порядок. Новый Сидоров! Любомудр, просветитель. Зиждитель корпуса антижидоедских текстов, идеже правда живет. Вектор дискурса у Миши в самую точку, стрела кремени, твердынь, шлакоблок на желтках, раствор на морозе — никаких кислых монастырских бубликов, потачек благовестным блаблаглупостям про тот кол. Зоологический юдофил. Рассадник добра. Пишет, как пашет, — микула-интеллектуал. С руки окормляет заблудшие души Руси, искусно расчищая аж крушевановы конюшни (доисторический смрад и срам, труха и сажа), свирепо пыша, круша, ссаживая безголовых щетинистых бедоносцев с копием на скаку (вид снизу — Сидоров-козак!), тут же каленожелезно пригвождая ветхонаветных гидр-крокодилов (коленкой под множественную жопию), а нас, слинявших с Нилу, защищает добрым словом, одобрительно треплет по кроманьонской мохнатой холке. Мол, мы — пример другим народам, верная ветвь, а содея суть попросту, резюмируя пшатово: Бог есть синтетическая личность всего народа, и евреи жили лишь для того, чтобы дождаться Бога истинного, и оставили миру Бога истинного… Слава те, Яхве, теперь понятно!.. Цикл Мишиных статей похвально стекается под одну обложку (а бумагу добыть из стаканчиков!), книжка постепенно собирается в сидор. Рабочее название: “Сионистская прокламация”. Весьма недурно, свежо. “Будет во что селедку заворачивать”, — шутит Миша. Извольте — не сухарь-профессор, а борец за мацу, добрыня-каценелсон! При сем чисто русский интеллигент — ну-с, ухнем, учен и бессребр, никакой серебряковщины, готов жить хоть на крыше, на краешке мира, у последнего моря, этакий протоиерей Ближневостоков… Причастие для него — не просто оборот, а целое “солнце”…
Так это, мы сидели с профессором Мишей Сидоровым, и хорошо сидели, выцедив по второй, на центральном пляже в приморском городишке Тель-Авиве — где фонтан прытко журчит вблизи, и пальмы на набережной кротко шелестят метелками под мусорным ветерком, и голуби курлычут обсценно “хули, хули”, и размалеванные зегзицы поливелимирят зангезно на пиджин-жопоязе, грамотные вестимо, блюхи-мухи трансвеститные, портовая элита, а неизбежные бомжи-илоты, выпавшие из гнездовья жизни на илистое дно, опрятны, вежливы, приветливы, испиты и деликатно взывают к остаткам совести, угрожающе напоминая о божьей помощи — правописанье “ни” и “не” вья!.. О, пляж, пляж — пряжка, бляха-в-ухо, моря разливанного, что пляшет семипокрывально подле, мякотью ломясь о мол, о, пляж — ракушка разъятая, желедрожащая кучежемчужно, перламутровый оплот толп в подступающую теплынь, влажную духоту, потную исходность, жаровня барышень, поддон баб, потоп ляжек (не выкидывая и коленца!), пруд пруди грудей, как в сметане карасей — торжище на блюде, суржик звукраси, сурок-со-мной, обмакнутый в сурьму, вернисаж жоп-с, сапожник биндюжный, пожалейте слух, пардон, падре, слиха, ребе, нехай будет попросту поп, поп (жовиальность, овальность та же) — о пляж, пляж, где женщины молча лежат на спине (идеал), а берег прилежно тянет на себя убежавшее мятежно одеяло волн — опля, ляжь тож и лижи фавнополуденным взглядом из-под невийно опущенных век, обжариваясь грильно и привольно, покрываясь загарной канцерогенной корочкой, давай срочняком по третьей лампочке для здоровья…
Это я, чтоб не подумали чего испуганно и не кликнули дворника (а такой же и придет, гуманитарий с метлой!), сборник физиологических очерков обмозговываю, ир-ритмизированных притом, “Тель-авивская гомоза” — голый город вроде острогой аукаю, шугаю, верши на вирши ставлю — ишь, музам мзда, нашкрябаешь в ржавелую жестянку дождевых синтагм и выловишь враз зыбку из пруда, из недр дельты камышовую корзинку мошепищащую подобно пишмашинке — как плод из вод, и леска — пуповина, и руки в слизи, уй, чешуйки эмбриона — мальков в альков, швырнуть обратно в тину, в ряску, в утробу озера, пусть живут навырост покамест, резвятся прыг да скок, аки на сковородке, таки не ведая ни страха ни упрека, ни сном ни духом, ух, ни уха и ни рыла в ухе грядущего, увы и ах, ай, Хронос знай идет, а хаос не проходит, нах…
Ленивый левантийский зной, волнение ноль, ультрафиолетовая микроволновка, уплощение сознания, мозги-табака, самоварная жарень в сапоге, ультиматульный берег, целебный парной запах гниющих водорослей — надой йода, наша одежда, скромной кучкой оставленная на песке: хитоны и сандалии… Голота-босота… Справа от нас, вдоль полосы прибоя, расстилались вычурные ступенчатые башни отелей, хилтоны шератонов, налево маячило Яффо, торчала скала Андромеды, как бы эстетски прикованной к козетке, куда некогда подплывало чудо-юдо, случалось… Все грубо, зримо, вживе, можем изобразить в лицах, а ведь имели кол с минусом по географии мифов в своем Нижнеминусинске со строганиной на газетке…
За нашими спинами искривленно тянулся высокий строительный забор — очевидно, огородив кусочек пространства, возводили очередное приморское кафе с декоративными деревянными скамьями-пнями под навесами и прозрачными холодильными шкафами с колами в жестянках.
Вокруг безмятежно шухарил пляж, китежно опуская и поднимая кипеж: бегали вприпрыжку дети, брызгаясь морем, несли в шапочке медузу — показать близким, галдели родители, размахивая верхними руками, гремела тамтамно-сковородная музыка, на веранде спасательного домика-теремка на высоких страусиных ножках, развалясь в шезлонгах, возлежали могучие смуглые спасатели — прямиком из Книги Судей! — изредка снисходительно журя в рупор провинившихся людишек, за-
плывавших за буйки, ну что с ними делать — изгнать из общины?..
Синь сверху сияет, небоземь незабвенная, облачко-другое, белое с голубым, благость, свете двуединый. А внизу, под ногами натоптанными, под задами насиженными — бездна, бездна, ты пойми, Миха, бездна, хляби, мрак и хлад, косматый космос, карман хармсов — там и Петров исчез, и Бергсон, и Рамбам, ели завета, елка-ива новых, вои иовы, стучи, идол, по дереву изнутри, поелику место намоленное, пенька намыленная, безумие иерусалимское — сие синдром Сидорова, ие шоа на нашу шею, тартар на Иордане, пески зыбучие, трясина топкая, торф человечий, топкий материал… Стоп, стоп, машина, Миша, — не вглядываться в бездну, а улыбаться чаще — и тогда бездна не станет вглядываться в тебя, и улыбнется чаща…
Ну че, четвертую пропустили внутрь, а то стыло, мозги с тылу промозглые — почувствовали, согрелись! – тут уже ряд выстраивается, последовательность, церемония чашек, погрешности ни на грош, прирастаем по полной, по единой… Веселие Изруси! Есть-пити, сердцем чую я, будем много, до Изиды, до первой звезды, до последнего огурца… В далекой младости, в варварской ледяной стране, где мороз снежком окутывал еловые пирамидки и варежки привязывались веревочкой к рукавам, а крест целуешь — язык примерзает, в тех заколдованных краях закусывали сызмальства, с дедов, краюхой холодного фондю в фольге — плавленым сырком по-старообрядчески. Порой он назывался “Волна”. Чего вдруг, казалось бы, в Великой Степи, а все одно волнующе, уносяще. Волну эту отколупывали по крошкам, раздирали на частицы. В коня корм, да и пили искони, как кони — сродни лошади барона, и влекся вол беседы, перипатетика усидчивая, у печи, на перевернутых ящиках, притоптывая валенком, движения нег.
А нынче мы сидели на берегу и отнюдь не плакали, лакали скорее — юдоль! — я, несильный литератор из простых, бедный Михаэль Ю., бойко кропающий в местные боевые листки всякую хню, и мой кореш-университант, историк Миша, профф Сидорофф, как выражались дапожалуйнемцы в пустынных аллеях, черти липовые… Мы хрустели убывающими одутловатыми огурцами и говорили о философе Владимире Соловьеве и его “Трех разговорах”. Миша написал для нашего журнала большую статью, в который высказывал гипотезу: почему да отчего Василий Осипович Ключевский в своих дневниках назвал Соловьева “онемеченным идиотом” (в достоевском, надо понимать, смысле). Ведь в чем главная линия соловьевского опуса — это притча про то, как в закатные европы явился мощный человек, пришел Антихрист (бес в коров), этакий протофюрер спустился с холмов, Рерихов змей облеченный, всех всполошил, окрутил, соблазнил и повел факельным стадом, ордою темною — “Нах Ближний Остен!” — крушить и жечь. Однако на решающую битву с ним в районе Мертвого моря вышло войско Израиля — “все еврейство встало как один человек”, — и тут земля разверзлась ташкентом, вражью силу поглотило, наша взяла, времен конец, а кто слушал — в холодец. Застывшая дичь, тишь… Тыща лет порядка и гармонии! Но баяня о соловьевской антиутопии, Мишаня Сидоров неожиданно по-лямшински сближал, соединял ее с романом “Альтнойланд” (“Старо-новая страна”) Теодора Герцля, где описан грядущий Израиль, в котором все чисто-прибрано, кровь и почва подметены и говорят сплошь на немецком, и все больше про жизненное пространство: “Если захотите — захватите!”
Исходя из концепции Сидоренции (“Откровение Сидорова-Логослова, или Мишкина каша”), имел место эрзац-армагеддон: немцы с немцами из-за синайских лепешек и сражались дисциплинированно, орднунг ешь орднунг — фаланстеры с филистерами, перец с колбасой, сосиски с капустой. Скапустился ейный Тысячелетний рейх, докатился Рейновым колечком до Добра и Света! Прямо к Эреца крылечку! Паладины пивосвиные в дозоре — Зигфрид с Рихардом и Фридрих посередке! А пусть капут копытом бьет, кухарка управляет кирхой, бди — конь вран и нравом йехуди! Куда ни кинь глазом в процессе — у всех знаки различия просвечивают на воротнике, одна шая-лея! А и где Геся Гельфман, где мефитический Гершуни, где усредненный Гольденберг (шибеники, как сказала бы тетя Песя)?! Шоб перед спуском в Аид на веревке подмигнуть единоверцу: “А ид?” Словом, славную статейку-с Сидоров сочинил и в журнале опубликовал. Вот же язва сибирская! Размыл скотопригоньевский могильник…
— …Прямо на нос Соловьеву, — горячо говорил Миша. — По лемме Гершензона, из двух углов выбирают где лучше, то бишь когда Нос едет в Ригу, значит, он уже того, в табаке, сыт-пьян на Курляндщине, на сеновале, как у хлыста за пазухой… Насандалил! Сыр крыс! Курбский вокзал! Грызть кусательно!
— Это вы, профессор, воля ваша и представление… — забурчал я, покрутил головой и замедленно выпил. — Больно ополчились! За такие разговоры года на три на Соловки… Категорически!.. Если у тебя есть васисдас, закрой его. Брось, Миша, не пиши.
— Не буду, Миша. И ты тоже не пиши. Лучше чашу осуши.
— Ладно. Ну его к ле-Шему — буковки эти выводить, да еще раскрашивать, кляксы слизывать… Мы — лишь мальчики, играющие на морском берегу ойкумены, а великий окиян истины расстилается безбрежно, многотомно, монтигомно, ой вэй…
— Давай, одначе, по-свойски, курья голова, аб ово — ты мя уважашь?
— Прежде я тебя, Миша, уважал, а нынче преклоняюсь! Сид!.. Господин Историк! Человек-гора!
— Тада, быват, не учи Отца — и баста!
— Э-э, кум, эфто экуменически надоть, эфенди! Коль зовут тебя Мишастый — взад-вперед по текстам шастай!
— Не дражни… У нас на Алтае издревле пили жидкость для размораживания замков — и это определенным образом изменяло гортань. Колом в горле застревало занозисто – гони гласных по кочкам, гни пни! А тут как вошел с холода — именины сердца и желудочков, дух и душа изумлены, умиление мысли, ариэльное восхождение, одни согласные, епрст, пей фей, долгая “Голда” течет молоком и медом, кисельные, кис-кис, берега…
— А я уехал в поисках таки-паки красот стилистики — Изя покинул Щно, оставил местечко воздуху, морозным вольностям Черты… Словам тесно! Я бы, может, тоже в профессоры пошел — да задатки застудил…
Мы нoлили ударно (фонетическое устремление к нематериальному) по энной, выдули до энда, крякнув.
— Чайку бы с лимоном… На загрызку… Выдавить… — говорил Миша, посматривая вверх, в голубевое небо, где бесшестово — апофеоз беспочвенности! — кварковали, чертили насмарку штрихи, матрасили-ларисили белые птички, душеньки марковны-вторые, кокоши в кокошниках — схарчат левиафашку и косточки выплюнут. Говорят, воробья исключили из Союза русских птиц — гвоздочки инородцам подносил. Или вот непростывшая потеха: у Пушкина была печатка, охранный талисман, а там не профиль Натали, а надпись на иврите, черная метка-речка: “Заложен”. Память, нишкни!..
— Хороши также перчатки, когда долго ношены, — канючил Сидоров. — Быстро приживаются в желудке…
— Лучшая закуска — кислая капустка, и всегда свежа, и съедят — не жаль, — размягченно заметил я.
Сколь приятно сидеть беспробудно с друганом-профессором, растекаться мысью по колесу, побелкой по потолку кумпола — диалоги! плато головы! — пуститься, скажем, в рассуждения о происхождении высокочастотного в горно-чалдонском говоре слова тайга, ай явно от арамейского “тальга”, то есть снег, шелег… Во-от откудова у дровишек ноги растут! Раби Шимон Бар-Йохай, мистик-кабалистик, автор труда “Зоар”, просекал, что у дров три уровня пользы: учить при лучине, греться у очага и, окромя того, полено полезно под голову подкладывать — спать мудренее… О, это познавательно, Миша, я потом запишу на ладошке… А помнишь, раби Акива просил Единого сделать у людей-юдей по два рта: одним — читать Книгу, другим — разговаривать. А иначе — книжкой по башке! Наставление заплутавшим! Молот Торы!
Мы с Мишей были как бы первомудрецы на берегу. Выбрались на сушу — и трилобиты умствовать умеют! Вылупились эволюционно из ларца да из ушка — дорого яичко!.. Отцы Основ! Ревнители постсубботы! “Шабат шалом, Миша! ” — “Шварцбард шалом!” Який, кстати, день-то был зараз? А вторник. А в Торе никак сказано, что это лучший день недели. Надо встретить достойно. Выпью огненной из штофа, ключевой из глечика, эх моя Йокнапатофа, Иаковом завещана! Фрейлехс вприсядку. Робкая просьба — ось бачь, Мяхайло, як яфно, околоафриканская расслабуха — Зулустина! — храбрый кактус, вяленный на солнце охлос, внутрилепешечный хумус — здешнее серое вещество, силос местного мелоса с сумбуром вместо додекафонии (“Имя же огурцу было Мелафафон…”), кафефанконические набережные, кафкиан-
ски-кацетные тени, просящие питы и пить, — насельники батискафа гетто, тутошние тупоконечные яйцеголовые супротив чумазых саблезубых, божба за огонь — лоскуток землицы обетованной, полоска сжатая меж морем и пустыней, настенная гоби Бога, а вокруг пески да арабески, клочок свитка на одной ноге, завернуть горстью в платок и унести с собой в следующее перерождение, поворачивай на другой галс, крути гильгуль — штурвал души, путешествуй до отвала, Нил-с с дикими гусями, шуга на Иордани, перепрыгивай по льдинам надежно, даже жидь-вода иногда да дает твердь, а как проглянет в своих сияющих санях в нисан Сан Саныч, батюшка шемешко наш, раравный — на глаз определи пинат угла и поднеси, поклонник острозоркий, лехем с мелехом, мол, верный мул твой смугл и смел, смилуйся, упрямый колесничий фаэтона, разуй узь евбаза (ах, постоянная хаббалка!), отверзь всель щель, взгляни, миров — что виноградин в грозди, а этот груздь-то, ригорист с Горы, припомним вознесенье с гвоздодером…
Шандарахнули с тезкой моим Михаилом сахарной свеклухи, подышали давешним хлебом, передохнули, поехали дальше… Ох уж жуткая дань этой липкой подножной жиже “Жи-Же” — гравитационной постоянной перегрузке вляпанности в историю, вписанности в пирамиды, втянутости в хожение по скрижали, ввергнутости в гетто избранничеств — народ раздвоеннокопытно раздавлен сложностью, с хрустом, в лепешку… А чего бы краше — на лужайке, присвирельно, со тельцом, кочевые, кучерявые, акварелька-карамелька, явление природы — вольной голдой возлиясь в счастливую человечью глотку, мировую бражку, общий разум-элизиум — елочка, зажгись! — вот он, неба ум! Эйнсофия — до самыя не балуй! Бесконечное лихо! Соловьево всеединство длинношеее — нерасторжимость красоты, воистины, добра (и запомнить легко — НКВД)! Взявшись за полу, телушка-полушка, теплушка-перевоз… Эх, плот медузы с мезузой, люди капитана Брандта!..
Табором стали мы на бережочке с дружком закадычным Мишкой Сидоровым – побратимы-образованцы, “люди бумажки”, всю жизнь греющиеся у чужого костра книг. Профессор Миша Сидоров неустанно рокочет-талдычит и при этом, естественно, ест-ест вино белохлебное. Ну и я не сижу сложа лапы — нет-нет да и!.. Подпиваю!
Трели Сидорова и мое приземленное карканье (восходит к ивритскому “карка” — низовье дома) периодически прерывались мелодичным щебетом наших мобильных телефонов: у меня валькирии курлыкали, у Миши — “Шмеля” наяривало. Трезвон всей этой калинки под ухом раздражал на нетрезвую голову. Приходилось отвлекаться, тяжело ворочать языком, разговаривать…
— Да… мда… единожды взалкав, как говорится… Да, во первых строках — добудет свеч, однова зажжем, гад земных йудейский крестный ход!.. Да один х… Древнерусская буква… да, совсем не похоже… Да, если раз — не садомаз… И стон истомы на задах… Внеуставный первозданный тост, уста — кустам… Да, приструнил… Я взял первого попавшегося ваньку на скверной гитаре… Да, даровал… Трактовал унитарно… Дак первачок хорош по первой, чпок, пороше и громыхнет под сводами брюшными, как будто розвальни пророка Илии скользят, иль словно пятки у стопки салом намазаны… ой, открой свои резвые ноги, бледная духиня воздуха — да не сифильда, а сильфида… Да, самое то, провались оно… Тощенькая? Вдвойне приятно натощак…
— Нет, вторично вам повторяю, в начале было — едва… пешие прогулки по клеткам, першпективы, а в эндшпиле хожденья по доске, вне всякого сомненья — едвабне… нет, две большие разницы — сверзиться и преобразиться… воск с крыл да богу в уши… ни в коем… никаких!.. ака-ака, старейшина заика, и жезл змеист, из двух же зол не сошьешь шинели с разговорами, напузник разве, кесь… мал золотник да серебрян, и посему не нюнить, а отслюнить!.. Звончей, бойчей, лубочней, изощренней!.. Нет, еще проще, щепоть махры в опару прозы — влез в камзол, сел в телегу, поехал на тягу, конь опешил, и спешился всадник, шибко голову надуло головой, на поприще сей жизни склизком не жалуют ни псарь, ни писарь, изрядно сказано, раскатанное тело текста, лепной пельмень нелепицы и скуки, возникший из ребра верлибра… записываете на козлином?.. счастливый дар пьянеть, ик, от помоев, стасована колода, нет… как дважды два ежу, что ежели скукожился пергамент — поскрести палимпсест… лепо ли липу исполнять, лудить двойное дно, этюды от Липранди — не краше ль получить на грудь “За освобождение Иерусалима”, пить не просит, трех-
актный тассо-эпос, а рыцарь — альт-кастрат, что ж, микрожаль, Тристан растаял — разболокайся, пaря, лель изо льда, меч с плеч, утрирую, конечно…
— Ориентировочно хусеканс где-то в районе тригонометрии… отношение двадцати двух букв к семи свечам — число “пи”, три целых, четырнадцать сотых… здание науки — гитика, в стиле экзаменаций ежели уд — это тройка: коренник и две пристяжных-тестикулы, примерно так, пока не четвертуют… хорошо, кроме того, насчет этого — на счет три пли!.. Тли разговоры, листок под гусеницами, пальцы-черви… прядите, экзекуторы в кладовке, шелк щелк, о вещий кокон гетто!.. и прав был Френкель Нафтали, по локоть в лагерной пыли: ха, Шем не фраер, ИТЛ тлен и банная мокрота, культя личности, екклезиастенциализм на выход, и это — с вещами света, тьмы погран-сито, ни зги с вязигой, соловьино-разбойничья вотчина, лесоповальный свист розги судьбы… отлично-с, но и в третий раз — не отрекаюсь… молодчик, возьми с печки тридцатничек… приму на грудь и отмочу вполсвиста — гонококк, гонококк, ты не низок, не высок, атрибутируется периодом “Tristia”, и пусть берет в репьях, но соколино гусь-перо, глаголом жжет крапивная рубашка, “трин-трава”, как писал наш поэт-солнце, добавляя зверобоя в пунш, отсюда — натринькаться… натри в мозгах мозоль на верхних полушарьях, но не спугни мазаль скрипучего пера… чу, у Верлена: путник, покинутый на берегу, ты — как соловушка на ветвях, как жолудь на ветру, ты обмер — так же боишься раствориться в странствиях, кануть вглубь, дать дуба… корабль был пьян и с балом облажался… садись, три балла, штиль, тащи под киль, ой, шмуль буль-буль…держи краба!.. он в этом не шурупил, а шерудил… все поехало с основ, сослепу в трех соснах, опившись… Дислекты, Сидоров грядет — чудовище, готовое пожрать! — меняй конспекты на каклеты!.. Сдавай зачеты на “весьма”… Три кварты — в семнадцатый нумер!..
Хватив малешко лишку с Мишкой, мы не ехали с огрехами, а сидели мы с идеями и с табуретовкой на средиземном предвечернем берегу. Жара спадала, разбрелись уж иудеи, ушли себе — в Дом собраний, наверное, на горбатую улочку Абрама Архипова, в тель-авивские раввилины, предстать перед Предвечным… Благоухали переполненные за день мусорные баки цвета хаки, похожие на небольшие неуклюжие баржи каравана. Цветные отходы — банановые шкурки, апельсиновые корки, кокосовая скорлупа — копра да цедра! Лежбище котиков! И пастбище их — бродячих, худых, с нефертитишными мордочками — как пришли в одной связке по пустынному этапу, так и по сю пору за нами присматривают, трутся поблизости…
Море шуршало у ног — здоровенная лохань с рассолом. Вдали от берега оно было голубое с зеленым. Голомень — так прозывали его поморы. Огромные шесьмиконечные кресты-шергинцы, так называемые “славяшки-деревяшки”, ставили, врывали они по диким пустынным берегам студеного ледовитого моря-охуяна, столбили участь… Потом ладили, зодчили бытие — изба, амбар, рыба, овен… Деворадуйся — с альмы слез! Дионисьево сошествие! Писали пихту изогнуту в снегу… Шли лодьи — струги грусти — “на загад” и “во Всток”…
Мы с Мишей Сидоровым — последыши, поморы Средиземья, вылезли, набравшись окаянства, из норки. Солнце садится, закатывается кольцом, и мы сидим на песке (цокольный этаж землемерова Замка), шевеля хоботами (кто говорит — слон), разливаем соловьем, с гулькин нос, сосем колдовской напиток — голдовскую водку (да уж не сидр!), совсем хороши уже, где-то так в черную доску — достаточное количество, троится! — надрались в надир, вдрябадан (“дряба” по Далю — снег), прямо в сугроб мысленный въехали, глубокий, рыхлый, пухлый, как на Масленицу, со слезой воображаемой, аж мурашки шмыг за шиворот темечка!.. Да-а, люди добрые, были мы на Святой земле, полведра огурцов скушали… Печень сизым селезнем забилась, печаль с печи слезла, спьянца снизошла. Глянь, Минька, вон солнце гаснет, уходит за разговорами до свету, как на уэллсовской холодеющей Земле, планида вконец поломатая, жизнь-копейка катится, звенит, ты налей полнее данаид, ничего нового уже не увидим на этом желтом карлике, разве что сверхновые шекели… Ан мы намыкались, намыли песку… А где же луч света в лачуге, радуга в ковчеге?!. Слышь, Миша, ты кругом-бегом прав, вот вроде и жужжишь с правильным придыханьем, и лапки потираешь, добывая трением кесеф, и бьешься, как об стекло, и спишь практически на камнях, а лествица небесная иакнулась, накрылась медным талесом… Кедрон высох, Гефсимань засохла — тьмутаракань на дворе! Пьяная калиюга на пороге! Зальем горе!
И до того мы набрались, что решили утопиться. Идентично предтечам: с крутой гигантской лестницы — стремглав в темную бездну, на упокой. Лопух выращивать! Тем паче плаваем, как лизаветинский топор — саженками по-муму, бедные пузыри земноморья… Да, да, прощевай, скучный чулан личинки, обгорелая бренная оболочка — отринуть, брысь, покинуть! Забыть про буряковое пойло — без всяких калибаний! Я и Оно — гетто тела. Опостылый мешок с шестисот тринадцатью костями. Да пошто ж родимый юденрат Божий попускает этакие наземные мучения?..
— Мы уже на том самом постстылом берегу — там, за Рекой, под сенью теней, — бормотал Миша.
“На постпоследнем берегу, — тоскливо размышлял я. — Перешедшие Реку… Паром вмерз в лед, идем разутые… Подвез бы кто — а то, по слухам, сорок две остановки пилить… Смычок отсохнет… Умаялися думать… Сон разума возрождает Израиль, сонм мудрецов в одном тазу — сей утлый челн, остылый чолнт и рыбка-фишка, печка-свечка, сверчок-шесток шестиугольный, печальный финиш у забега, фарш прокручен, конец Задачника… Дано по определению. Чего там звонить в рельс, трепыхаться!..”
Выпили мы отходную и стали заходить в воду — долго заходили, там мелко. Обечайка (сиречь боковая часть) идущего впереди богатыря Миши Сидорова зябко и мужественно подрагивала бугристыми мышцами. Тритон дельфийский! А мое дряблое дряхлое брюхо — кузов пуза, пончик с сиропчиком, бурчало в такт, чревовещая ионически: “Приказ по части речи — на по бе!.. Па-де-де! Бац — и кац! Узнает всяк на дне морском! Перекатываться в бочках по ходам… Вышиб дно и вышел шиш… Лебедь к коршуну спешит… Ледащая! Лоэнгрина запрягай! Вот тебе и весь сказ”.
Чайка мелькнула над головизной, снизилась, схватила серебристого малька, уволокла из морского озерца в небесное логово — Мойра да мойва… Чайковский пил некипяченую…
Шли, шли бечевой, сначала по колено, потом по грудь… Миша — он такой протопоп упертый, хоть крест на голове теши… “Крепок ермак, — улыбался я. — За таким хоть в огонь!”
— Чай, кайманы тут не водятся, — посетовал Сидоров. — А то бы чик — и отмучился бычок! И обмывать не потребуется…
Уже по горлышко зашли, море как яшма, я “Шма” прочитал, с солнышком попрощался… Сонет шесть-шесть, ей-ей… Чайке крылом махнул… Вдруг Мишка как закричит:
— Там же наши мобильники остались! Сопрут!
И как кинется к берегу! Так и не утопились.
О, тщета исполненья желаний — все яблоки, все Золотые Шары с вотще… А было — весьма грустно дома, если елка жалка, зайка исчез, йода колок ладан, мама начинает опять плакать, ровный снег тихо укутывает фонари, холод царапает человечков, шуршат щели — эх, юдоль, ядрить!.. Сны мишуры, Миша, свитая ниточка тронного, тринадесятого прошлого — и канитель тель-авивская, пустельга нынешняя, гусиный чай в пакетике, сахар не цукер — речестрой иной, словотечь, аква алфавита, букв на чирик меньше… Двадцать два несчастья… Ах, пресуществить бы сентиментальное путешествие из Поребрика в Булошную! Ходу, ходу, епи “бет”! Даешь “бэ” безгласное! Веришь, Михайло, пешком бы в Москву пришел, с рыбным обозом. Отчего ж нет, станем табором, двинемся дозором. Счастливой вам дороги! Вот вам рубль на троих! Мда, выменяли козу на ястреба, а у того нет вымени — и жаль времени, нема зману… Чаяния, упования… Песчаное счастие наше, утекающее сквозь пальцы, беглое хроно — топ, топ, утикающее, тикающее (sic — так), икающее, кающееся… Расщепление эвереттовой Лучины: направо — Эвноя, налево — Ветилуя. Клиорасклин, креозотовый викжель — шпалы в петлицах! Живы — и ладно… Не в проруби — уже ура!.. А были мальчики-то — чечевицынская похлебка, разговорчики в струю?.. А внутри разговора находится раскаленное ядро, на котором и летают… Бывало, привяжешь себя к колышку и задашь храпака, а снег за ночь стает, покрова сойдут — и на куполе храма окажешься, на самой маковке луковки Трешки. Да, Мишука, господин М. ты имманентный, а ведь цифра “три” — это буква М, поставленная на попа, рюха духа… Ну-тк что ж, надо это дело обмыть, обмозговать — ах, самогон изгнанья, с волхвами жить! — испьем на радостях… Вольно Соловьеву было просвистеть скворцом… Заесть ореховым огурцом!
Мы сидорели с Сиделовым… тьфу, сидели с моим дружищем профессором Сидоровым на пляже набережной Яркон и разговаривали о религиозном философе Владимире Соловьеве и его прерублевской “Троице” ярилова письма — шаманящие предвидения будущего, метафизика камланья, бубнящее оправдание добра.
— Как раз стоодиннадцатилетие его ухода из тела… Трояк Единого… Помянем, что ль, Володимира Ясносола, не чокаясь.
— До ста двадцати тебе, Миша! Как сказал, загнул суглинисто!.. Спич!.. Меня точно кто обухом…
— Ограда речи! Не гвозди!.. Плещи глубже…
О, “Голда” — чернила ангелов, иней горних февралей!.. Море — миква Тель-Авива — смирно колыхало водой подле, в сенях пляжа. Пахло водорослями — сеном морским, и мерещились мытарства старика, вечная неудача с неводом, триптих Прихода — ах, мы еще увидим море в клетку! Холодные прекрасные миры, воняющие рыбой!..
— Лей нидрей, обетованней, чего по стенкам размазываешь, сырость разводишь… Не дрейфь, гони гуртом: водка — огурец…
У нас с Мишей Сидоровым порой стрясается конфликт цивилизаций — я хочу помалу, но часто, по чайной ложке вслед четверостишью, чтоб сладость оценить стиховаренья, а профессор желает махом накатить стакан, с перерывом для лекций. Дилемма наклевывается — коняга и трепетный улань, тяни-толкай, хиронически хромая, каждому полушарию — по магдебургу его… Как заведет Мишка, наклюкавшись слегка, свою шарманку — рулады Сидорова, скребницей по стеклу! — начнет, ирод, грозить машкерадным маршем на Ашкелон (“ди ерсте колонне пурим”), внушать про желчь-водку и железистую саранчу, грузить про неминучий каюк с крантами и про Третью Мировую Хану, которая вот-вот, близ есть, при дверех — Хайдеггер на Хантингтоне едет и Шпенглером погоняет!.. Оно однообразно несколько — осоловеваешь… Чугунок не варит… Сады не академят… Алкоголизм и иудаизм, премного разных трав и вер… нас наспех одели в доспехи, принарядили в греко-римлян (флавьевы обноски, литературный велесовец-перунец, из варварства в культурку, из тоху-боху — в тогу и калиги), ушиаманов шпиль и только пыль, пыль, пыль, копье всучили, выучили койну, бреду в ряду в одну дуду, буду думать, мать Яво коряво… сплетенье ног и раззуденье рук, привязанная борода, круженья, миражи, звезда Рож… версты вековые, грай стай ганоцри на крестах (экснострис!) — гал, гал, гал товарищей иудейского вероисповедания, ихний трепет забот, столбы, тела, да нет же, я же на пляжу — это лежаки несобранные и бревенчатая избушка на столбах — затихший храмик спасателей… Предвижу прошлое и будущность придвину авгуром перегарным, а друже Сидоров посапывает под боком, посвистывает кассандром – денег не будет, Город Солнца настанет, соцгородок… И узрел я язвы от гвоздей на распростертых ладошах-подметках его. Каши просят! Во-она!.. “Снятие с магендовида”, холстина, маслице лампадное. Ловок, стигматик! Алкоголь на выдумки хитра! Усилье воскресенья! Успенье Спаса!.. Эх, Сидорелли, профессоре! Ходи хоть в тоге, ввергнись хучь в геенну, флавист ученый, а в итоге — гетто… Обидно как-то… Древности одне… Мечты и звуки — плавильный ювенильный котлован культуры! Куды!.. А покажи-ка, Миша, как бабы горох собирают!.. Клюм, вакуум. Брел вот я давеча по улочке, и с дерева сорвался желтый увядший лист и, планируя в воздухе, стукнул меня по носу. За что?! А символ такой. Мир регулярно норовит огорчить, лишить огурчика, щелкнуть по носу. Ткнуть в харю, что хрустальное здание есть пуф. Пуфик! Лежи себе до поры бессвязано, бормотушно… Постепенно стружка с мозжечка снимается, возникает кружка — два уха…
Ощущал я, как образуется в скудных моих амбарах-сусеках, мозговых пазухах-хахамах загадочный многоголовый туман-мутант, голосами-голосовкерами разговаривает. Абрам набрамшись! Впору кондаки петь! И не странно — на глаз и слух литруху ухандокали, уговорили. Но не осушена еще до днища бакбукылка, не обратилась в тару! Отара огурцов, правда, частично съелась. Язык местами заплетался, речь размягчалася структурно временами. Я уже и пальцем “Голде” погрозил — бл…ца ты нестро-огая!
В воздушном замке на песке, призрачном домике Тиквы, на мысу Посленадежды мы сидели оба-два и квасили теплую аквавиту из свеклы, и, наконец, плакали, лакая без подспорья ивася — аве, Вави!.. Ибо шибко слабая горючка ноне на лоне, кошмар на передок — сахароидов больше, чем алкалоидов. А может, из ботвы гнали… Голдомор! Тут чаще вообще водку из фиников фурычат, хорошо не из бананов — гнет, аракчеевщина! Не задашь “горниста” до сытища! Стыдоба нестоличная! У нас в прошлых жизнях у Сидоровны в Эльдорадорабкоммуне — доползешь, бывало, в гололедицу — самогон был на порядок крепче! И о ту пору слаще! Сокровище градусов! Сорок сороков! Такая сивушность, что Сиваш по колено! Шибает! И твое светлое владычество, мое кайло!.. Ну да что теперь, самсонушко, по волосам плакать…
Сочтем на пальцах — в наличии трое налитых, мы и море — мокрядь, вода, “кукха”, как выводил перышком — резьба по бумаге! — самоцветный Ремизов, тишайший Алексей Михайлович… А мы с Мишей на берегу — кукхаркины дети… Ходим в приходское, в реальное, в присутствие — всюду та же кувырколлегия, кувшинные рыла, кутерьма скуки, снулое время, унылая, право, пора — жара входит в раж, летостав, весенняя осень — ставтология… О боже, лишь бежать на Чертов остров!..
Вечерело, краски тускли. Песок остывал, пляж опустел. На бульваре Яркон, в отрогах гостиничного кряжа, проносились табунки разумных машин с паразитами внутри, зажжа фары фаворские, шурша, шараша шинами — изобретая вечное колесо — и шоб обод с тыщью глаз! Жук жерновов, светляк светильников и зов мобильников — представление продолжалось, копошился человечий термитник, имитируя кипучесть, охи, брат, ахи, скрипел рассохло город-без-перерыва. О, хитротихий Тель-Авив с певучим перезвоном!..
А мы сидим отшельно (жизни Мишья беготня!), отделив свой мыслящий тростник от общего веника — сели на отруба, хлебшишко жамкаем из отрубей, малокалорийный, не куролесим, семерых не побивахом, восьмерки не выписываем — Сидоров-Водкин и Я-Юдкин, солнце выпуклым пятаком опускается в море — купание красного Яр-Коня, тридевятое царство, десятый сноп, купы кипарисов вдали пирамидальны, занесло же, братцы… О, волшебная страна Из!.. Оазис забвения! Сей грандиозный Евбаз! Изразцы синагогальных звонниц! Умеют устраиваться! Осталось напослед гребаному соседу-исмаэлиту фернапиксу задать да в табакерку ему чемерицы насыпать! Эх, мыши-лягушки воинственные, гуси-лоси, марсианские смефуечки!
Сиднем сидели в смерканьях весенних мы с моим другом Сидоровым Эм. Все разбежались, как слизнуло, берег очистился. Третья стража в шлемах с гребнями прошла, стуча колотушками, выкликая протяжно: “Делай ночь!” Нас находилось только двое, пусть не на трубе, но в отрубе: а) Профессор Миша С. — статный синеус, трувор-здоровяк, сидорюк-рюрикович в тяжелых очках с толстыми стеклами (минус десять), ера-забияка, пересвет-проповедник, силач бескачковый, палач юдофобства — месит антисемитизм, аж дым стоит и звон идет! — апропо, солидный чтец курса лекций в комплексе “Яд ва-Шем” (центре исследований Катастрофы) на важную тему: “Детские слезы гетто дошли до Бога — совесть пробудилась”. Холоколокол! Я, дворовый мальчик журнала “Двадцать два”, и нашим и вашим, корябаю скрипты, жучу-скарабею, загибаю салазки, себя в коня преобразив, кобылку-богомола, ломового горбунка, исаака-писака неиссякаемый с рваными локтями, наволочка ходячая с рукописями, стрючок огорошенный, ночами строчащий под нависающим ангелом нумерованные стихи: “Я речив, вечеря удалась…” (от Юд; 12–1), ну и дальше там до кучи, до дрожи: “заберут в кутузку на закланье и распнут – раз плюнуть!.. гробил час, головомойка-12, нежной поступью ненужный хор”, и моя капля меда есть в дупле, те запыхавшиеся строчки многие и многие, попробовав на зуб, похваливают втихую — вхожу подобно последнему с пылу с жару в писательское гнездо, литературное содружество “Скит пиитов” в старом особнячке на углу улиц Велосипедиста Каннегисера и Грехов Каплан, хаваю лит-ру, таскаю-тискаю скинии-статейки, халачу-бухарчу “Очерки Бурсы”, плююсь-правлю (сахарные косточки на сахарных плантациях) сенильные мемуары “Записки Богрова-внука”, мордка осунулась меодко, топор отупел — палеолитсотрудник! — еле-еле кап-кап шекель-другой, слезы сплошные, только лишь на поддержку штанов сгоношу — как рубашка расползается, а между тем душа горит — портки продай, а выпиши! Влепи барочную эссешку! Пия душистый дваш цветочка! Расширь словарь, мило(н)к!
Разлили по пять капель неспешно, отряхнули песок с огурчика, окунули его, голубчика, в стаканчик-купель — восприемники! — приняли по последней, слава те, Единый, что едим мы кашу с маслом, не размазывая по столу, что вошли мы в эту землю да здесь и поляжем, на тихом кладбище “Яркон”, среди кустов роз. Русский с еврейцем братья навек, даже на два, Миша, несмотря на все метания и табачок врозь,
мы — побеги одного стебля, гля, с тебя на водку, с меня на огурец…
Мы киряли методично, равноапостольно, как бы по Кириллу и Мефодию — сбитень горячий, огурцы в меду! — отринув гортанно-шварменную повадку, непрожеванно-фалафельное кхеканье и шмеканье здешних носителей языка с горшком, хароняк — о, оживший жгучий иприт иврита!.. Домик паромщика на Стиксе, чахлый схрон Иегуды…
— Харэ! Руах утих, скоро ярэах вылезет — теперь и поговорить можно серьезно, основательно, — объявил Сидоров-Разумник. — Истинно говорю вам: нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, но душа Израиля в глубине своей живет не расчетами и вожделениями Маммона, а силой сердечного чувства — упованием и гневом своей веры, усекаешь?..
Сидорюха по новой (в крухе второй, Вторая Речка Литания, Третья речь о Достоевском) принялся старательно пересказывать разбитую для удобства на строфы преславную свою статью про Соловьева — просодия, краса красот, чистый разумом и ясный изложением текст — редкий птиц в смутные времена стеба и пригрядшего Хама, властелина дрожащих редакций, запирайте етажи… Боже, не выдай, поддержи философию! Храни народы парохода, открой вторую навигацию, поставь фонарь под третий глаз!.. Жалко жа, канет все, утонет в хламе… Хоша, бох его знает, Шем в мешке! Борхес шамкал, что нам неизвестны литературные вкусы Всевышнего. А вдруг и там Слепой Библиотекарь… Глядишь, хопа — и увидел Он, что это хорошо…
— Обязательно поймут неправильно, кухмистерски, — морщился Миша. — Третьи мещанские производные комментариев, тени фиг, засиженность окрест текста: муха по полю — пoшла…
— Пошехонье, — соглашался я.
— Брюкву не следует рвать руками, — строго подняв палец, внушал Миша. — Лучше послать мальчика в лавочку за “Голдой”… В трепетной надежде!
И Сидоров — ретивое взыграло! — во всю ивановскую затянул “Атикву”, помавая головой и рукою правой… Соловей, соловей, пташечка-сольвейг!.. Ой, гер, в смысле — герой-варяг, братишка Мишка, соленые уши, он ровно ноты с ногами, в натуре, гля — си, до…
“Ух, виртуальная слободка русская, пьяная красная тетя Пашечка! — ухмыляясь, размышлял я. — Вертифлюхная фря, краля, милка! Мишка на сервере! Ширь — и сразу гладь! Тут-то жаркий закуток, поилка узкая, а в заснеженной Московии — бела, как пустая страница она — я отродясь не ощущал себя в копилке гетто, в щелке свинки, наоборот, оттягивались вовсю, козью ножку заделывали, вовси леченые! Сновал без зазренья от закромов к кормушке, от стекляшки к казенке — защечные мешки ватрушкой набивал! Сорокаград!.. Иноземство обедает в Мытищах — чаи гоняет, ложка в щах стоит, кипой от мух отмахиваются, а автохтоны на ложках семь сорок играют! Ган-Эден на аренде! Заманчив калач — камча да кумач! Ошуюю — Одесса, одесную — Шуя, а на престоле обочь осидоревший Шалтай-Алтайский аул с кошмами и дувалами, и мой прелестный — тихий мамай пролетел! — крещеный Волкоград. Огни на кургане — взойди тихонько и фердыщенко поправь огонь… Прихожане-староверы настой лапника ковшичком черпают, троеперстие лапой Иего почитают, из просвирки фигурку лепят и гвоздиком тычут (посторонним Х. В., умученному от), с какого хвоя еще надо! Державь! Чужая (а в “чижа” лупили, лаптем спирт хлебали, из сол-огурцов гоэлро добывали — уж не Лапута!), глухая (ну, не грех, побили, ведмедь наступил), нагая (лишний плюс) страна! Имперья! Бухло и перья! В хвост и гриву! Эх, птица-тройка (клин от Соловьева к щегловитому и куренному), бричка-тачанка, брыкуша-чертопхайка! Дай ответ! Даешь Третий Храм Христа Спасителя! Весь в лесах — от сих до сих! Русские люди, видите ли, вообще широкие люди. “Ширококостный околоточный” — помните известные причисленные останки третичного периода, вырытые на болотах Солянки, картинка из учебника впечатляла — шерстистость, гигантские когти на лапищах… Четыре ахиллесовы пяты… Шестерящая ересь жидовствующих морд — масонитарные функции на цырлах, семеро с ложкой, с лож сошедшие за осьмушкой, несложные желания — ухватить рязань синеокую за подол, не бойся, маша, я обрезан… Назареты вменяя небу дикому, а приятное — Приапу картавому, при апокрифах присядь. О, сладкоежная отдушина на палочке, в позе амазонки, русая ниловна — веснявая, со вздернутым носом! Нежная шейка матки. Млеко желез. Сразу — трепет в яйках. Курка фаллопиевой трубки. Качка чресл. Излишне скорое кончанье счастья… Нос канул книзу, как назначил кто-то… Сопи в тряпочку… Русь — ее избы, бзики, выверты и треволненья — для меня завсегда, как встреча с бабой в повойнике, с подойником, в ольшанике — нагой, трепещущей… Рот разинут, грот открыт, грехи отпущены и посох расцветает, что узловат, как узелок с бельем, увы… С таким дрыном и у скалы воды отойдут!”
Я встал и произнес, обращаясь к морю:
— Здравствуй, голубая вода — “блю вота” — по словам Эллиота… Магия поворачивается к волнам передом, ко мне задом — я и гам… Белый шум, дрязги брызг, рьяность пенности… Мы — выпимшие малюсенькие моллюски, букашечно-булавочноголовые, крошечная ракушечная фауна местного кембрия на берегу первичного бульона… Голые полые люди на песке… Ракушанские меламеды! Профессор кем-
бриджских щей Миша Сидоров… ну, и я… Стремимся объять! Здесь взойти!..
Мы с Мыхайлой, сыном Сидоровым, приосанились, собрали губы гузкой и заныли с завыванием: “По-оле, узкое по-оле, я твой тонкий шибболет…” Эх, жмых, солома веяная… Тоска болотная! Там-то, на Руси – веселие есть, пити-жрати! Сапоги и те — бутылками да гармошкой! Песец придет, а ты его за шкирку шкурки и растяни меха (мездры не повредив) — эх, в поисках гармонии, музыки сфер… Ру-у-усь! А ведь княже Владимир — хорош гусь! — должен был, насосавшись дареной “голдовки” и закусив печеным яблочком, сослаться на водобоязнь и выбрать подсунутый иудаизм (то-то был бы нынче солнечный Каганат!), а он, смутьян, спьяну взял да и крестил племена — обмокни! Из трех — о дно… Нешто тоже мутен сон виде? Ну, мутенсон! Торг святославян между собой — жмудь, меря, древляне, оловяне… Золотари Спаса! Давно забытый спор, забавный и упертый, тупей оккамных бритв, глупей молвы братвы… Сент-Ябрь, как собор — узорный, красно-желтый, из ветряных молитв, из витражей листвы… Осень у меня на душе, а у Сидорова на носу очки… Ночь лежит на дне, мы торчим одне, тишь на берегу — “голда”, ни гу-гу…
Друзья — не разлей вода, то есть мы, нумера, “2 — Миши — 2” сидели на пляже у забора — никакие уже, дрова. У вочеховленного русского писателя, певца осени, цехового сумерек, есть такое успокоительное: “В один зимний вечер Никифор Филимоныч лежал пьяный под забором и простудился”. Ничего, все кончается неплохо. Так и мы. Не околеем, но оклемаемся!
— Да, мы одни на этом постледнем берегу, на отшибе, Миша. Вышли в дамки. Видишь — пустошь? Мир смыт дотла. Давай разгоним дымку, упорядочим хаос, вытатуируем у себя на запястье номера — ты станешь номер один, а я два… И тотчас начнем сечу — ты будешь Тимур Муромец, а я — Мишка Квакин, идолище поганое… Идиллия!.. Мы удалились от суеты, забили болт на третьеразрядную болтовню, угнались в наше махонькое, уютное, непрозрачное гетто… И забор тут как тут…
Забор был крепкий, высокий и огораживал, видимо, небольшую тутошнюю стройку — павильон очередной возводили, очевидно, прибрежную закусочную с кухочкой-гриль или зало игровых автоматов.
— А помнишь, Миша, это место в “Мишне” — как подошел Ашмодей к ручью напиться, но увидел свое отражение и испуганно стал бить копытом по воде, отгоняя… Самих себя боимся! Гетто — это мы сами, оно внутри нас. Добрая половина зла лазает по нашим подземным переходам, сидит занозой на нашем нутряном берегу. А мы — мысленно, мысью в колесе, повторюсь и не расстанусь — бежим вовне от всех. Громоздим вокруг стана железную стену самообороны — ты читал “Этику железной стены” Волкожабова? Береги душу жиду смолоду… Знак Геттео на груди у него… Надежная защитная Черта обетованности, меловой круг у черта на рогах, магическая баррикада из ржавых шестигранных галерей, бумажных кип… Мы — улиты с хаткой-гетто на хребте, потрогай, Мишка… А ты думал, чего мы вечно сгорбленные? Знамо, массовый человек, почесав лапой репу, сроду согласится, что хороший еврей — это известно какой… Некроюдофилия! Нам гикнут осиново-коловратно: “Клянусь брамселем, геть видселя в исраэля!” — мы скукожимся и уползем. Сжигая за собой корчмы… Шагренево сжимая векселя и ожидая акций… Подмывает вспомнить, как в блаженном средневековье — в Венеции, в Праге — были во-от такие гетто, причем это евреи сами там закрывались, грешным делом причитая для виду, это именно они к себе никого не пускали и в ус не дули, в ус свободы не видать, зуб за зуб дарю, мирр за комбижир, коронки за абажур! Открытые изоляционисты — кышь мир ин тухес! Замыкались и цепного голема-Бецалеля (чье имя значит “в тени Божьей”) на входе сажали. Осторожно — враз фунтик плоти!.. Мировой порядок — етто гетто! Случались, конечно, отдельные смельчаки, великие непоседы, коим осточертел правоверный насест под соломенной крышей, надоело скучать на теплом стульчаке, растить бороду, поститься, ненавидеть и страдать, отважные утеклецы, смывшиеся, запыхавшись, из Тиквачевки в Егупец, храбрые терцы, навострившие лыжи из темных теснин мученичества на просторы человечества — шлифовать Сидорову линзы, возделывать сады культур-мультур, где бегут терции и трындят терцины — Борух, Генрих… Но грустна была хаимь их, чернявых, тернов венец, режуща стерня, тяжек крест отторженности от гетто, отчекрыженности старо-новых пражье-венеций… Пусть работает железная пила…
— Эх ты, филолух! Вилами по водам… С моря, с Дона… Напрудил… Слиха, адон Михаэль, ты меня прости, конечно, старикашку бессмысленного, лиходея белобрысого, — но чем худо-то в гетто для литератора ученого? Местечко, нагретое слихуем, причем, сам говоришь, в тени Божьей, сиди себе, как в пещере, в глуши, глуши рожковку, пиши-читай Книгу, зарывшись в песок, постигай тайны чуда, четвертый уровень, правильно описывай Сияние… Благодать! А то у нас вроде вечер нынче на речке, должно давно веять и нести прохладой, а духота — пра-а, врагам не пожелаешь… Хоть бы хладик, что ль, возник, тенек заглянул на огонек… Имярек забрел бы…
Тут песок возле забора зашевелился, разбрасываемый, — и из образовавшейся норы вылез человек, будто вызванный заклинаниями, забубенными разговорами нашими. Росточку он был небольшого, изможденный, лицо бледное, землистое, обмороженное. Одежонка ветхая, заштопанная, слева на груди нашита большая желтая звезда с шестью лучами. Человек, дико озираясь, сел на песок. Его бил озноб, зубы клацали.
— Шалом, — кашлянув, нарушил ошеломленное молчание Миша.
— Бьем челом, — вежливо добавил я. Сам в рифму придумал — куда умище девать!
Заслышав человечью речь, человек встрепенулся.
— Где я? — спросил он хрипло.
— Ну конечно, на пляже в Тель-Авиве, — невозмутимо сказал Миша.
— Это — Эрец?
— Совершенно верно, Эрец-Исраэль, Страна Израиля.
Человек с желтой звездой заплакал. Он сидел, глядя на море, пальмы, белые глыбы отелей, и слезы текли по его шелушащимся, в красных пятнах, отощалым щекам.
— Ос-споди, Бог Воинств, я вижу пророческий сон! — шептал он, всхлипывая, уставясь на золотой магендовид на золотой же цепочке на моей курчавой груди. — Вы — Стражи?
— Ни в коем случае, — успокоил я. — Просто так себе… сидим… А вы, простите, откуда?
— Гыданское гетто, — вздохнул человек тоскливо, и его передернуло. — Гадостное место, я вам скажу, — снега, метет… Мерзлота эта мерзкая, могилку не выдолбить, колышек с биркой не вбить, камушек не положить…
Мы с Мишей внимали, пригорюнившись.
— Надыбал я лаз, — заговорил человек, оживляясь, — песцы подрыли, глаз даю, в лирот дать, стал копать наудачу, пролез — батюшки, а здеся воздуся ласковые, небеса ясные, звезды другие, Израиль создан… Рай созрел…
— Гыданское, гданьское, что-то я никак… — забормотал Сидоров.
— Гыда — поселение такое, не приведи, — объяснил человек. — Тазовский уезд, Ямальское княжество… Край моря Карского… Брег мертвый, пустынный, засмоленный почтовый ящик, тундра, пурга долбенит — гу-у-ур…
— А с морозцу! — внезапно предложил Миша радушно.
— С устатку! — обрадовался я. — Вы копали, старались…
Этот человек посмотрел на нас нерешительно, колупая плохо, неровно нашитую звезду. Был он типичный охудалый дух изгнанья, тягостный продукт гетто: в рванине ватника, на ногах что-то вроде деревянных гэта, узкие плечи, впалая грудь, огромные изначально-печальные глаза. Элой-элоэйну! Тщедушный, покорный, затравленный, заикающийся, мойшевидный, костлявый, нечесаный, космопатлатый, занимающийся собирательством и накопительством, громадные надбровные дуги — пещерный еврей, прямиком персонаж из книжки Первобытия!
Сидоров Странноприимец разлил по стаканчикам:
— За жизнь!
— Если только немножко, — сказал человек и выпил. Он коснулся бутылки и медленно прочитал: — “Гол-да”… Гос-споди, чудодивность, слезоточие… Барух ата еси на небеси…
— Закусываем не рукавом! — потчевал Миша. — Берем огурца, хлебца… Вот ма-
цы, как назло, нет, но можно сбегать…
— Боже мой, благословен Ты, Владыка Вселенной, вырастивший зерно из земли! — истово сказал Сын Звезды и взял кусочек черняшки.
Не в наших обычаях было керосинить в молчании. Эх-ма, вино восхищения! Хлеб Второзакония! И поел он, и напился, и лег под кустом дрока… Будем, как другие народы, — в великую дугу!..
— Я из Барнаула, историк, — представился Сидоров. — Алтай-тайга! Прокурор-медведь, демулен-фонарь…
— А я с Царицына, волостной писарь, — мечтательно добавил я. — Волга-мать! Воблы тьма…
— А где же ваша мебель? — оглядываясь, спросил человек (я внутренне обозначил его Мойша).
— Да мы же на пляже… Проездом в этом мире…
— А у нас тамотко сиди безвылазно, — задумался Мойша. — Ух, из полы ухо!.. Гевалт! Злая кабала гетто, хевре, рашно шам — в рабзоне баланы мореные, а в обед одна баланда из гнилых клубней, а без каши — каш?, мор, глад, а вдогон студен ветр бьет с ног, а одеянье третьего срока на менахьем меху — кармеодно, а в барачном терему распри у параши, расправы над строптивыми, зуд-чесотка, ломота в обглоданных костях, тяжкий гнет годы и годы — будни студня гетто, а вдобавок заставляют на вечерней поверке оперы Святогора исполнять, его “Злато Гыды” играть на медных бубнах и рогах индрика изогнутых — уши вянут, сон прочь бежит, а часом сам рискнешь бежать, алча спасения — часовые с вышек из светомета срежут… сучьи лучники, лучом… а и уйдешь за частокол, изгой из гетто (дальше некуда!) — так белая же ночь, лето, болото, рыжая мошкара заживо ест, а черный гнус без соли доедает, полярные беовульфы преужасно воют – жрать хочут, снежные куропатки поедом парят, а у нее размах крыл, как у мух Рух, небо кроет, а клюв с Круглую Вышку! А страшенные разноокрашенные Столбы Сияния! Оглянешься — слепота… “Бе осень” — бугорками букв сказано в летописях. И ме зима, метельные миазмы, клубок червивый вьюги в вареве пурги, бациллой ластится поземка в хлеборезке, песцы идут на нерест… Овчарня гетто и начальнички-волчары — Вохры из стана Псов, охранники Тьмы, храмовники Караула, паханы Опахала при жертвеннике… “Истукана Вохра не охрой мажь, а жиром и кровью из жил…”
Мойша ощерился осколками зубов:
— Но и мы, жиганы купины, поджиги мастырим… Когда Третью Претензию всем стадом предъявляли — погнули колючку напрочь… Вожак наш Моше на шмоне терпел и нам велел, заповедал: упрись рогом, погляди туда и сюда да и сунь шило под лопатку слева…
Мы помолчали печально — мда, мало меду… Кстати, прирастает рой, принцип включенного третьего, нас теперь шлошa — Михаэль, Миша и Мойша, созвездники Ковша, три медведя разговорчивых, кто пил из моей кружки и помял ее… Медвежатина неуклюжая! Дов же! На-ко, выкуси сладко, як селяк-земляк в стародавней — дюжаварной! — киношке: аккуратно отрезал кончик огурчика, выскреб сердцевину до копчика — вот тебе и готов и стакашек, и закусенец! Каждый кошке, каждый собаке знает — симбиоз! Засим — наливай да заливай!
— Дружно повторим, — скомандовал наш профессор и спешно набуровил по полпосудины. Жизненная энергия “ци” из него так и перла. Он благодушно отдувался — да, бывает, бывает, и не то еще гнетет! — и протирал пальцами очки, явно готовясь к лекции. И впрямь — Миша хряпнул голдяшки, аппетитно заел огуречной скибкой, выплюнул семечки и стал рассказывать краткую историю Страны. Ага, довольно длинная агада, с динозавров подмандатных, но Сидоров-Сибиряк не сробел — ему разговорная каторга не в галеры, и слов ядро он влачил, как серебряный мяч, пинал, перескакивал, упирая на бессменные вехи и осмотрительные маяки. Овеществленная утопия, Израиль прекрасный, утопающий в апельсиновых садах и оливковых рощах (и никаких тебе валов-рвов, аппель-поверок и полешек-коленок в топку!), единые и неделимые недельные главы Книги из каждого окна, осушение болотных площадей, избиение комаров, рыбные пруды в Негеве, короче, так закалялась килька, салажня барзела, зарождалась новая общность с мотыгой и мегатонной — сверхнедочеловек, что прурвурывно плодится и размножается и проч. Небесад разверзеся, каналы раскинулись — черти драповые, вы сами не знаете, что сделали!
Мы даже, этакие садовникеры, спели с Мишей, привстав и прижав руку к сердцу: “Ерушалаим золотой, весь серебряный такой…” Слушай, Господь, поют как хорошо — это на том берегу!
Песочный человек зачарованно слушал говорильню, пересыпая песок из ладони в ладонь — живые отощалые весы-часы в рваной телогрейке. Переосмысление искривленного пространства времени. Под обломанными кривыми ногтями у него, глянь — мерзлая земля да ягель… Руками рыл… Почерневшие помороженные ноги обмотаны тряпьем… Беглец! Скиталец! Звездорванец!
Он вздрогнул вдруг и, открыв рот, уставился на тучные облака:
— А-а это?..
— Самолет летит, — пожал плечами я. — Обычный “боинг” из Бен-Гуриона.
Толстобрюхий серебристый дракон, похожий сразу на сигару и на ее мистера-твистера, неспешно рассекал пространство, мерцая огоньками.
— …Циклы Сиона, и наконец настал рассвет, заряд новой жизни, — тем временем торжественно провозгласил профессор Сидоров. — Златые горы! Заслужили, натаскав в нору, нагорбатившись. Счастье привалило и превалирует: солнце-море, фрукты-овощи, заветцы-праотцы…
Песнь-лекцию свою Миша завершил по-накатанному:
— Не сочтите за назойливость, но соловья баснями не поят, сыт не будешь…
И оросил с мениском пластиковые стаканчики (коснусь святого, на древнееврейском стакан — “кос”. Кос-другой — и ты косой!) — нескончаемая Стивенсоно-Сидорова бутылка! Тосты за дух!..
Только, значит, мы, шевеля жвалами, поднесли нектар к ротовому отверстию — как звездный человек внезапно вскочил и озаренно воздел руки:
— Я понял — это дыра времени! Это предсказывал Фридман — давно, еще на раннем разводе… Ряды цифр… Но глупые Вохры гоготали — хы, хы, очередное пархатое помешательство, запечные теплые края, волшебная страна Беловошье — и нарядчиков заставили стереть с фанерок, но остались сказания об уравнении… И я да попал в будущее — и оно дивно, благодарю, Яхвеединый!..
— От провидения не отрекайся, как ни отдирай — примерзло… Облако Оорта, однако! — ободряюще заокал профессор Сидоров, водкохлеб олотайский. — Оставайтесь, обживайтесь, обустраивайтесь…
— Поселюсь ли на краю моря, постелю ли себе в преисподней — повсюду Ты! Куда от Тебя убегу? — подтвердил я.
— Так надо же остальных позвать, — заторопился Мойша. — Вывести сюда. А то нехорошо одному как-то… Я сейчас, один момент…
И он с удивительной ловкостью юркнул в песчаную яму под забором. Мы посидели какое-то время в ожидании. Беглец не возвращался. Да и был страничек-то? Может, мираж жарищный — пары “Голды”, теплород, макушку белым мишкам напекло — плато головы… Самое смешное, что я бывал в Гыде — загнали меня по распределению после учительской семинарии в тот округ, геометром, а я по молодости-глупости — смирился. Поселок крохотный у Карского моря, на ямало-ненецщине — барачные домишки, теплотрассы, досками обшитые, ходишь по ним… Котельная — труба в небо, школа-интернат, туалет-ведро, фанеркой прикрытое… Рутина — Арктика, арка Тита!.. Парился я там учителем арифметики, возил тряпку, клал мел, пифагорил помаленьку, а попутно воспитателем отирался. Ну, рифмоплетствовал вечерне, протопив вьюшку, юрил в тетрадку, метал бисер черни в расшитых унтах… Буколики! А чего — чистейшие снега, олешка мерзлой тушкой в прихожке, отрубай да ешь, брусника мороженым бруском в тазу (не зря Тазовский район!) — молотком к чаю откалывал, омуль из тамошней губы — жирней байкальского… Учителки улыбчивые. Лайки пушистые повсюду бродят — ласковые… Бивни выкапывали — табуретки резали с изображениями столь тотемическими, аж горностаи повадились в избу заходить… Значит, в том измерении — там… Гетто ледовитое — в образе готических ворот с привратником с огромным пауком на рукаве… Классика! Старая недобрая реальность, тугие берега. Много дорог разных вымощено, но все желтые кирпичи, все до озноба заснеженные рельсы ведут к былинной масленичной горе (три блинка!), ребий жир, раввий абажур — Единый как избрал нас, так и черепашит, и не перечь!.. Безвозвратно, безраташем… Не мытьем (душ-душегубка), так катаньем — валенком под дых… Пух подушечный как паллиатив хлопьям пепла. А пока — Зверек из моря, гематрия — две трети литрухи. Союз нерушимый Михаила Архангела… Пресвятая Архипелагия… Высшая каста — Вохры из стана Псов с символом власти в лапах — стаканом сивушатины… Аршин глотают внимательно!.. Святая Русь свирепствует — тянет репку в мерзлоту!.. Бред сивой Кобы!.. Все как по-писаному, в чистом виде, гетто-нетто, так сказать — смертная скука, скученность, ссученность, унижения, ожидание: “вот придет Черный Шуцман — свой, шустрый — и заберет…”, жуткие списки Отправки, а там уж Третий Страж поджидает, отличник посадки на лопату, лучший черт, в цвету. Не те, тевтоны, так эти — тетехи. Не уроют, известью присыпав, так прищучат — вся премудрость вылетит! Моря песками пескаря! Выкурят из щелей — вакурат! Дин-день — звон рельса на морозе на подъеме, один день, ать-два — куда ни эйнштейнь относительно, тащаще — вплоть до камня на душу… Камею на шею! Режь по-живому! Но есть спасительная хрень, третий разговорный путь, к набольшему брату Тео письмень, черная зазаборная дырень — туда и следует нырнуть, подобно Белокролу Кэрроллову — колодезный омут чудесной страны Из, слюдяная избушка со стойкой оловянной свистушкой “соловей-намир”, риманов ирреализм, надо только ловко покрутить волчок несбывшегося, порыться хорошенько, шамирно в кривизне, почервоточить без изъяна, прямо отвалить мшистый, не исключающий компотного третьего, валун — и изойти из гетто в иное, четвертое измерение… Расея и Инония… Крыть нечем — звездою мечен, рыть кротом, валить гуртом, а там потом — дом где-то в лесу возле озера, тишина, шишки кедровые в траве… И мы сами, кедрилы, одни, без Б-рина — эх, как пейсатого ни корми, а он все в лес смотрит! Мал народец, да удал!..
— Мы отвальную-то пили за него, бродягу, не упомню? — спросил рассеянно профессор Сидоров.
Забыли! Ну что это за равнодушие, спустя рукава… Пришлось выкушать. Право слово, где он нынче, несчастненький, с алтыном во рту на перевоз, где его соплеменники-однобезкашники – боги весть, если они есть… Хотя как же, а изваяния — Перун Даждьливый, Рупь Целковый…
— Вот, пришел он и ушел незаметно, зане был это пророк Элиягу, — сказал Миша, со вкусом прожевывая жидкость. — Вот и кубок его… — он показал на валявшийся грошовый пластиковый стаканчик.
Ба-а, вот это кто был, точняк-медуяк! Лично Илья Пророк — вечно приходящий и отпивающий толику в тютельку… Эмблема незыблемости Израиля. Навестил. А я-то, кандидушко, дурачок-пятачок, снедаемый жаждой духовной, решил наивняче, что нам явился в пустыньке пропахший серой Мойша серый, немаркий, фима шестикрылый, шестипалатный… С ремаркой: проваливается… Ошибочка вышла!
— Что ж, пойдем и мы за ним сходим, снизойдем, — заговорил Миша, покачиваясь и заглядывая в яму. — Пронырнем, поглядим, прошвырнемся, дадим порядок… Элементарный нуль-исход! Многообразие, чать, взаимно-непрерывно… Спьяну — в яму! Легкий путь из таверны в Аверн! Во рвы и злые щели… Раз — это было под грехами, мы проходили темный лес до половины… Ну, максимум — сандалии отбросим…
Я, признаться, смутился, слушая этакие речи — себя героем-пронырой никак не считал, на кой мне ляд чужие улья! — да и массивный нульсторонний профессор, генерал топтыгин, попросту не пролез бы…
— Миша, свет Сидоров, мил друг ситный, лев ты мой песчаный, помнишь милновскую притчу о Застрявшем? Давай, брат, лучше обойдем забор и посмотрим, нет ли калитки…
— С языка снял! Сам хотел сказать: а ведь должна быть лазейка, зеленая дверь в гетто… А что уж поджидает глаза за забором — соловьиный сад?.. У-у, судьба-жадоба! Жди добавки!.. Отнюдь не ныть и хрюкать разведчиками — мол, охрана марьиванна и великанна, айда взад, яшкин корень! — а предстать, прослыть провозвестниками — там, братцы, за далью, гнилью, болью — йошкин свет! Огурцовая река, закатный самбатион!..
С Мишей что хорошо — мы ерши из одного карасса, гусли одного садка, один курчаво-хилый — другой величаво-белый, и талмудычим на одном могуче-прекрасном наречии — иногда кажется, что я в полведра гляжусь, раздваиваюсь на три разговора “из горлa”.
Мы влезли в джинсы и напялили свои майки. Закатанные навечно рукава — обычная одежда мага на берегу — ау, Фаулз! На Мишкином рубище была изображена хибарка Тель-Авивского университета под вишнями в снегу, на моей холстине выведено готической вязью на хибру: “Холм Весны — город без остановки”.
— Стой, стой! — воскликнул Сидоров. — А стремянную на дорожку! Выпьем посошок…
— И весьма! — подхватил я. — И сядем на заборе, свесив ноги, и будем говорить гордо и нагорно…
Мы закусили окончательным веретенообразным овощем. По славянской традиции даже именем его уважили — Василь Васильич. Не плод, а розан в сметане! Ковчег, в сущности. Ученые с сотворения мира думают и ничего умнее огурца не придумали.
— Без окон, без дверей, полна горница — это уже не огурец, это гетто, — сказал я с горечью, разглядывая огрызок. Схавали, снагилили…
Мы двинулись вдоль забора, иногда касаясь его руками, придерживая — не рухнула б декорация! Глядишь, щель какая найдется, и там, в конце дыры — неясный свет…
— Щас позырим, — бормотал профессор. — А ну как там за забором охранники с секирами — хвать за шкирку и пиши кадиш, шкет! Возьмут за химо впотьмах… Ох, нароем мы себе на нары… — сплевывал Сидоров-охнарь.
— Или пуще того — шмальнут из “шмайссера” и “Шма” не успеешь прочитать, — причитал я. — А амбуланс до медсанбата — шкаликов шестьсот отдай и не греши…
— Ничо, не ссы, — утешал профессор. — А заодно не бзди! В рабство попадешь, рабкором будешь… Привычное дело!
Ворота в заборе наличествовали и быстро обнаружились. Наличники-воротинцы, или иначе — створни по Ожегову, были широко распахнуты наружу. Поперек, примерно на уровне колена, была протянута толстая цепь, перегораживая вход. Виднелась невысокая стройка в белой пыли, валялись ржавые балки, битые шлакоблоки, бетонные плиты с торчащей арматурой. Имелась и хлипкая будка сторожа-шомера, похожая на древний сортир-нужник.
На порожке будки сидел сторож — порывистый, взбудораженный, краснорожий — сейчас видно, одержимый множественными комплексами жирноватый рыжеватый мужик в грязной белой рубашке с нашивкой на рукаве, изображающей открытый бдящий глаз, а под ним — берцово перекрещенные ключи — вроде “веселый роджер” взвился по ветру из детства, мигом вспоминался томатный томик Стивенсона в отменном переводе Гека Чуковского (запавшая в трюм памяти фраза: “Израэль может двигаться, он вооружен…”), да сразу по лику ясно — наш заезд, ушкуйник вологодский, варяжьим выражением носорожьей ряшки схожий с Вохрой из стана Псов — ох, харя охряная, во хряк мордатый, ножищи колоннами, будка — с будку! Выгреб-
ная — нараспашку!
Мы неуклюже перелезли через цепь — мужик смотрел цепко, сощурившись — и пошли к будке. Мда, облик у охранника был как у полкана — явно не с облака слез… Ражий малый. Вон уже и рукава принялся закатывать…
— Эй, зяма, земеля, — позвал Сидоров. — Это… э-э… гетто?
— А то! Эге-ге! Еще какое! — рявкнул рыжий воин. — Культурное! Биотуалета-то, сортиробуса на пляжу нету, так по-малому в море отливают, а по-крупному все сюда сходить лезут, заразы, — замудохался гонять! Бескультурье, гля!..
На левом бицепсе у бойца были вытатуированы вертикально два знака бесконечности.
— Мы вот едем, думаем, слышь, поднимемся, всех на уши поставим — а нам вставляют по полной, по самые ешкалиоты! Едем да с зайном! Колоноскопия!..
— Ваши предложения? — вежливо спросил Сидоров, слегка икнув. — Конкретно?
— В первую голову надо удалить из университетов всех жидков, начиная с Техниона и Вейцмана! — охотно поделился рыжий. — Изгнать, выпереть! Они, гля, Брейгеля с бейгеле путают — за гешефтами… Вот я искустовед, слышь…
— А тут такой не пробегал небольшой, в телогреечке? — встрял я.
Охранник с отвращением уставился на меня.
— Анклойф, идн, — лениво сказал он. — Картина Сутина “Шагал бы ты отсюда”… Тут вообще закрытая территория, а вы вперлись и шатаетесь… Миштару свистнуть?
Мы с Мишей, беззлобно выругавшись, развернулись скорбно кормой и воротились из Зазаборья обратно в долы, сменили изгородь на миргород, бег на берег, покинули гребаную будку — Псов кров, ушли от рыжего сторожа-колобка, ну его к ле-Шему, мордоворота, вохряку-колбасника, связываться лишний раз с гильгамешью пузатой… Вникать в шумерские Доски судеб, глиняные таблицы Тода, раба адова, ебипет ему в рог… Главное, наглядное и наградное, что, скорей всего, добрался благополучно до своего народа наш гыданский агасферка неприкаянный… Ау, швицер! Воистину — авось!
— Никому сыюда входа нет, эти врата были предназначены для него одного — как в мифе, — бормотали мы. — Внял, Мифка? Набилась фыфка? А этот охренелый охранник, говоруха-окорок, судя по физии, явно бывший офицер — манеры все этакие, тезаурус… Одеялко тянет, сказку бочки катит… Заехать бы ему в циклопедию, чтоб глаз на ниточке повис!.. А ты заметил, Мишка, у него под мышкой выколота двойная бесконечность, вставшая на дыбы, — восемьдесят восемь получается, видал миндал, чуешь чем пахнет горьковато? Мало что не молнии рунические! Громовержущий, скатила!.. Э, мало ли что, подумаешь, какой визель-дизель-визенталь с мечом огненным сыскался! Так он тебе и преклонился и пал на лицо свое! Держи карман шире! Он же тебе заржет в лицо и скажет, что восемьдесят восемь — это “число человека”, количество элементов в менделеевской таблице до радия — из чего всякий живой организм состоит, и Мария, и муж-плотник Ея, и буратинос ихов… Складно соврет — не хуже Дворы с Хульдой! Скользкий, вохрюга, малина налима, угорь гуннявый, игорь олегов, улови аллегорию… И насчет ватерклозета брешет, выползень, — вон он, светит приветливо силуэтами человека и жены его, заперт правда — лжеложь, усложняя ежели… А не колышет — свободу кишечнику! Господи, внемли, молнируй продление, кто-то же меняет нам песок…
Вернулись мы несолоно хлебавши на пляж, вышли с Мишей на нашу песчаную палубу, глядь, а палубы-то и нет — тундра, редкая унылая трава, низкое серое небо, тусклое солнце… Я зажмурился аж, а открыл — нет, все в порядке, померещилось, отлегло…
— Напужался? — спокойно спросил Сидоров. — Я однажды так утречком с бодуэна де куртенэ опосля вчерашней “Голды” вышел из подъезда — и в Орду угодил, очутился в зачуханном улусе — удельным урусом, сашком беспрозванным… Ясак главному исааку в шатре сдал, да не весь — вес не сходится! Ну, прижух, вот, думаю, припух, щас подщетинят и под помост посадят… А там заставят иордань на водосвятие вырубать… Ладно, двум секим-башка не бывать! Поцеловал я ладанку (на шее висела) да и прополз на карачках через ярмо! И что же ты думаешь…
Сидоров-батыр лукаво акынил с лакунами свою похмельную одиссею, один палка два струна семь городов, но я уже не слушал Мишкины гекзаметры, а размышлял о том, что у “Голды” семьдесят лиц, а в оламе-вселенной мало ли солнц…
— …а лед генисаретский возьми да тресни, панцирные рыцари из стана Псов и уйди в полынью тивериадскую — елки-палки крестносные, Чудская Чудотворная!.. — Сидоров разудало взмахнул рукой, захохотал и продолжал убежденно: — Наши мозги-припечки всю жизнь сидят емелиански, калачиком, а надо же шевелиться, двигаться!
Здесь профессор для наглядности потер лоб, почесал затылок, постукал по темечку.
— Слушай, а давай сдернем от всего этого! — он снял очки и подслеповато обвел пространство роговыми оглоблями. — От расчисленной до оторопи мутной пустоты — от и до… Оторвем седалища, рванем отчаянно за последние посты, за ум, за разум! Бежим, сломя ноги! Атас спасет мир!
— Да запросто, Миша!
И мы побежали по кромке моря, по мокрому песку, пружинящему, как гыданская болотистая тундра — и желтая жалкенькая звездочка на черной телаге ночи, звезда Кац, родственно помаргивала, дружески подмигивала, пульсировала — бегите, бегите, ребята, галактики и те разбегаются, наверчивайте круги в огненной печи, трите языком, лакомо тяните “а-а”, наговаривайте, начитывайте сущее, воду и землю, ибо небо немо — омен…
Успели — ларек был весь открыт, и “Голду” продавали.