Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2012
Марк Амусин
Марк Фомич Амусин — литературный критик. Доктор филологии, член Союза русскоязычных писателей Израиля. Печатается как критик с конца 1970-х годов: журналы “Нева”, “Звезда”, “ЛО”. Автор книги “Братья Стругацкие. Очерк творчества” (Иерусалим: Бесэдер, 1996).
Памяти Герцена
(не по Ленину, не по Коржавину)
Наступает герценовский юбилей — 200-летие со дня рождения. А, собственно, кто он такой — Александр Иванович Герцен? Смутная какая-то фигура, где-то между Державиным, Пушкиным и Достоевским. Ну, кто-то его разбудил, декабристы, что ли, ну, боролся он против самодержавия, проповедовал утопический социализм, кажется, призывал к топору… Забыто, неинтересно.
Так, признаться, собирался я начать и продолжать эту статью, в тоне укоризны нашему ленивому и не помнящему родства общественному сознанию, нашему ко всему равнодушному времени. Но вдруг осекся: стоп — а Стоппард? Томас Стоппард, знаменитый британский драматург, возведенный в рыцарское достоинство, который в начале этого тысячелетия написал трилогию “Берег утопии”, ставшую настолько популярной, что ее даже перевели и поставили в Москве? А ведь центральный персонаж этого театрального проекта — как раз Герцен, окруженный со всех сторон Белинским и Огаревым, Бакуниным и Тургеневым, Грановским и Марксом, etc.
Эх, ну почему опять отдали на откуп концессионеру-иностранцу эту поистине золотую жилу? Ведь биография Герцена, с ее затейливыми, полными пафоса и мелодраматизма зигзагами, — просто готовый сюжет для эффектного исторического сериала. Нарочно не придумаешь: незаконнорожденный сын магната-нелюдима екатерининской эпохи, детство, проведенное в одиночестве и пылких шиллеровских мечтах, встреча с другом на всю жизнь (Огаревым), совместная детская клятва на Воробьевых горах бороться с деспотизмом; удалые студенческие годы, ссылка, потом другая, романтичнейшая женитьба на кузине, штурмовой прорыв в центр российской литературной жизни. Потом — эмиграция, вовлеченность в революционный водоворот 1848 года, энтузиазм и разочарования, случайная гибель близких, жестокий романс — жена, изменившая с другом. Далее — смерть жены, глубокий личностный кризис, стимулировавший написание “Былого и дум”, успешнейшая пропагандистская кампания — издание журнала “Колокол”, ставшего на несколько лет властителем дум в России. Наконец — спад популярности и влияния, пора тоски и сомнений, преждевременная смерть. Сюжетная канва получается покруче, чем в недавнем шлягере о Достоевском с Мироновым в заглавной роли. Или это по нынешним временам слишком сложно и неудобоваримо — даже для избранной телевизионной аудитории?
Пожалуй, что так. А ведь Герцен был культовой фигурой для российской интеллигенции на протяжении, по меньшей мере, ста лет. Писатели, мыслители, общественные деятели обращали к нему свои взоры — среди них Тургенев и Толстой, Михайловский и Ленин, Мандельштам и Лидия Гинзбург. Достоевский приберегал для него самые пылкие и самые ядовитые свои филиппики.
Это продолжалось и на протяжении двух третей ХХ века. В известных “Записках об Анне Ахматовой” Лидии Корнеевны Чуковской имя Герцена всплывает десятки раз — а ведь она пишет совсем о другой эпохе, о других людях, другой литературе. Ну, допустим, Чуковская ощущала “избирательное сродство” с Герценом, его манерой и складом мыслей. Но ведь и для Наума Коржавина, позволявшего себе злую иронию по отношению к герценовскому мифу сама эта фигура — несомненно, точка отсчета. А Андрей Вознесенский, кумир молодежи 60–70-х годов, именно в ту пору восклицал: “Интеллигенция! Как ты изолгалась. // Читаешь Герцена, для порки заголясь!” Из поколения в поколение люди мысленно обращались к нему — через бездну времени — за помощью и ободрением в их “немой борьбе”.
Все это было. В чем же секрет? Прежде всего, конечно, в неизменной, переходящей из одной политической эпохи в другую, от Николая I до наших дней, необходимости сопротивляться произволу и преследованиям властей. В судьбе нашего героя это неизменное российское противостояние “власть — интеллигенция, деспотизм — порыв к свободе” проявляется с образцовой ясностью и наглядностью. Герцен своей не слишком долгой, но драматически насыщенной жизнью являл общезначимый пример: претворения свободы в образ мыслей и жизненное поведение, в стать, повадку, жестикуляцию.
Свободы, подчеркну, а не “воли”, что более естественно для российского человека. Не бунт, не забубенный разгул, часто сменяющийся приступами раскаяния и смирения, демонстрировал Герцен, а способность строить жизнь по собственному независимому разумению (корень “разум” здесь особенно значим). Думаю, что “свобода” означала для него нечто иное, чем то, что мы сегодня понимаем под этим словом: не просто отсутствие принуждения со стороны лиц и учреждений, а еще и возможность не приспосабливаться к обстоятельствам и готовым мнениям, к предрассудкам и обычаям среды, к требованиям моды и “общественному вкусу”. Она была для него в гораздо большей степени свободой “для”, чем “свободой “от”.
Хотя не стоит забывать и о самых банальных аспектах его свободолюбия: Герцен-человек категорически отказывался склоняться перед авторитетами, включая авторитет императорской власти, гнуть шею перед стоящими выше в какой бы то ни было иерархии. Он был противником иерархий вообще, в том числе и в сфере духа. Он ценил независимость и свое человеческое достоинство — и, дабы не поступиться ими, дважды отправлялся в ссылку, а потом пожизненно — в эмиграцию. А ведь вполне мог бы с комфортом устроиться на родине, слегка согнувшись, чуть-чуть применившись к власти и подлости.
Однако — мало ли было в российской истории мужественных борцов против Системы? Бакунин и Чернышевский, Кропоткин и Короленко, народовольцы, эсеры и — да-да! — большевики и так далее — до Сахарова и Солженицына. Участь Герцена среди них — не самая тяжкая, а деятельность — не самая героическая. Существовали, значит, и другие причины неодолимой притягательности этой фигуры. И самая очевидная из них — его огромная и очень яркая литературная одаренность. Повторено много раз и звучит банально — но проза Герцена, будь то его публицистика, философская эссеистика или прославленные мемуары “Былое и думы”, действительно глубоко своеобразна и обладает мощной притягательностью. Собственно художественные сочинения Герцена, по общему мнению, заметно уступают его “паралитературному” творчеству. Белинский очень точно обозначил особенный склад его таланта: “У тебя, как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной,.. талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, осердеченный гуманистическим направлением…”
Темы его сочинений воистину далеки от наших сегодняшних забот и интересов. Казалось бы, это никого не может затрагивать, кроме специалистов, и так ведь было уже много десятилетий назад. А вот факт — начав читать “Былое и думы” или “С того берега”, “К старому товарищу” или даже “Письма об изучении природы”, трудно прервать чтение, вырваться из этого искрящегося и насыщенного потока. Говоря о его публицистике, Лидия Чуковская поминает “несколько моих любимых статей — те, где мысли ходят валами ритма”, — и этот образ точно передает суть дела.
Самое известное в литературном плане его произведение — нетрадиционная автобиография “Былое и думы”, построенная на богатейшем жизненном материале. Герцен извлекает из памяти колоритные картины прошлого — своего детства в доме чудака отца, университетской юности, пребывания в ссылке, десятилетий эмигрантской жизни. Тут возникает галерея портретов, то детализированных, то набросанных несколькими острыми штрихами, но всегда живых и метких. Вот, для примера, зарисовка двоюродного брата Голохвастова, успешного чиновника: “С летами фигура его все больше и больше выражала чувство полного уважения к себе и какой-то психической сытости собою. Он тогда стал щурить не только глазами, но и ноздрями особенного, довольно удачного покроя”.
Жизненные сцены воссоздаются достоверно и рельефно, окрашены юмором, порой весьма едким. При этом бытовая, фактографическая сторона описания для автора не главное. Все это самоценное “сырье” существует и преобразуется в напряженном силовом поле герценовской мысли, которая всегда готова взлететь от единичного случая, факта к широким суждениям и обобщениям. Уже начальные, “детские” главы “Былого и дум” наполнены интереснейшими размышлениями о детской психологии, о взаимоотношениях бар и дворни, о причудливости человеческих типов, которые порождала российская действительность в эпохи Екатерины, Павла, Александра.
Как ни странно, но при чтении первых частей “Былого и дум” у меня возникали ассоциации с воспоминаниями Набокова, например, с “Другими берегами”. Помимо жанрового сходства (но кто не писал мемуаров!), бросается в глаза “равновеликость” литературных дарований обоих авторов, как и разительное их различие. Конечно, Набоков — писатель другого века и других художественных задач. Его словесная лепнина изощреннее и рельефнее, чем у Герцена, его картины имеют более сложную перспективу и богаче нюансами. Зато проза Герцена как-то непринужденнее, а главное — она более “сообщительна”. Набоков погружен в совершенное блаженство своего детского “рая”, он стремится как можно точнее и выразительнее представить читателю его детали. Каким-то образом “относиться” к этой прекрасной объективности ему нет нужды.
В воспоминаниях Герцена все — отношение, оценка, суждение, часто субъективные, не всегда справедливые, но обязательно проникнутые личностным чувством. Объекты его воспоминаний — люди и положения — постоянно испытывают напор его духовной активности, формируются и оживляются ею.
Очень трудно дать представление о его манере тем, кто Герцена не читал, — тут приходится довольствоваться описательными характеристиками, подкрепляя их иллюстрациями-цитатами. Он пишет удивительно свободно, непринужденно, даже как будто небрежно, фразы и периоды его часто не закруглены, не причесаны. Но в них блещут афористичность, поэтическая яркость и точность образов, неожиданность ассоциаций и поворотов мысли. Вот несколько примеров. Облик Николая I напоминает ему изображения римских полководцев — “монахов властолюбия”. Про поведение одной из приживалок, столовавшихся у отца: “унижаясь глазами и пальцами”. О субтильном и безличном адъютанте некоего генерала: “эта жимолость в мундире”. О ректоре университета Двигубском: “Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов, приходя за табелью, подошел к нему под благословение и постоянно называл его “отец ректор”. Притом он был страшно похож на сову с Анной на шее…” А вот снова об императоре: “Но в этих случаях толковать с Николаем было невозможно: его упорность доходила до безумия беременных женщин, когда они чего-нибудь хотят животом”.
Я написал: афористичность. Это, пожалуй, не совсем верно. Да, многие фразы Герцена необычайно метки и выразительны, они врезаются в память, как дротики. Но афоризм в точном смысле слова — замкнут на себя, высокомерен, что ли, он — Нарцисс. Речения Герцена, даже самые яркие и лаконичные, всегда соотносятся с контекстом, они получают развитие и обогащение в обтекающем потоке слов и мыслей.
И все же художественные достоинства прозы Герцена лишь отчасти объясняют влиятельность и привлекательность этой фигуры на протяжении столетия российской истории. Содержательная сторона его воззрений — вот то, что мощно влекло к нему умы и сердца поколений читателей. Но именно эта-то сторона нынче как будто устарела безнадежно?
Конечно, мировоззрение, строй убеждений, “чувство жизни” Герцена сильно привязаны к бурному и судьбоносному историческому отрезку, в котором он выступал активным деятелем. Точки соприкосновения этого периода, его проблематики с нашим днем — неочевидны. Да и позиция Герцена по отношению к тогдашним реалиям и “мировым вопросам” выглядит сегодня сомнительной и, как минимум, архаичной. Да, он был непримиримым противником царизма, николаевского деспотизма, крепостного права, погрузившего народ в болото бесправия, невежества и пассивности. Но он призывал к насильственному перевороту — а положение начало исправляться благодаря мирным реформам, инициированным царем-освободителем. А его вера в социализм, к тому же русский, крестьянско-общинный? К чему она привела? А его разочарованность в Европе, убежденность в том, что западнохристианская цивилизация стоит на краю гибели или вырождения и не способна к творческому развитию? Где сейчас упования и предсказания Герцена? Социалистический эксперимент провалился. И разве мы не пользуемся сейчас всеми благами той самой цивилизации, добившейся поразительного прогресса: научно-технического, экономического, социального? Нет, недаром многие критики революционаризма на протяжении все того же столетия горько пеняли Герцену за роль, которую он сыграл в раздувании будущего пожара. Да и тон упоминаний о Герцене в постсоветское время очень далек от панегиричности — смотри, например, статью профессора В. Кантора “Пути и катастрофы русской мысли” (журнал “Вопросы литературы”, вып. 4 за 2009 г.).
При более внимательном рассмотрении вопрос о грехах и заблуждениях Герцена оказывается не таким простым. Специфика человеческой истории — как процесса и как предмета изучения — в том, что она никогда не дает однозначных ответов и уроков, не предполагает точных и окончательных выводов. Похоже, что историческое движение действительно совершается — правы, правы были “диалектики” — по спирали. На новых, далеко отстоящих от предыдущих витках развития возникают вдруг коллизии и вызовы, болезненно напоминающие о том, что, казалось бы, давно разрешено и похоронено. А взгляды и суждения отдельных мыслителей, при рассмотрении в хронологической перспективе, могут оборачиваться попеременно то грубыми заблуждениями, то прозрениями.
В 1867 году, завершая “Былое и думы”, Герцен пророчествует о безрадостном будущем Европы — ее мирная, мещански усредненная жизнь под властью французского и германского цезаризма должна взорваться катаклизмом войны: “Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов… а там тиф, голод, пожары, пустыри”. В какой степени сбылся этот апокалиптический прогноз?
Спустя 2–3 года действительно разразилась кровопролитная по тем временам франко-прусская война, а ее прямым следствием явилось восстание французских пролетариев — Парижская коммуна с ее эксцессами, а также не менее жестокое ее подавление. Но за этим последовали не всеобщее разрушение и хаос, а сорок лет благополучного европейского развития, которое привело и к улучшению положения трудящихся классов. Казалось бы, вопреки предсказаниям Герцена, реакция отступила, призрак революции рассеялся, реформизм восторжествовал. (О борьбе этих трех начал — революции, эволюции и реакции — Герцен постоянно и напряженно размышлял.) Но потом случилась Первая мировая, с которой и начался “настоящий, не календарный” ХХ век — со всеми его виражами, миражами и жестокими чудесами. Так прав оказался Герцен или ошибся? Каверзный вопрос!
Особый разговор о “социалистических заблуждениях” нашего героя. Начиная с 40-х годов ХIX века идея отмены частной собственности и организации общежития на новых экономических основаниях стала “хитом” в кругах тогдашних продвинутых интеллектуалов Европы. Для этого в Европе было достаточно оснований: пролетаризация значительных слоев населения, постоянное ухудшение условий жизни промышленных рабочих. Массы неимущих были близки к отчаянию, их протест все чаще принимал насильственные формы, пока дело не дошло до грандиозного и кровавого июньского восстания 1848 года в Париже. Пресловутый призрак, бродящий по Европе, не был досужей выдумкой Маркса и Энгельса.
Примкнул ли Герцен, созревавший как мыслитель в патриархальных российских условиях, к социалистам исключительно в силу интеллектуальной моды? Пожалуй, в этом что-то есть, хотя нельзя недооценивать и общий гуманистический посыл социалистического учения: возмущение крепостничеством, собственностью на людей легко распространялось на всякую собственность. А наблюдая — в эмиграции — вблизи весь драматизм “рабочего вопроса”, Герцен уверился в том, что разрешить его мирным, эволюционным путем не удастся.
Тут его можно упрекнуть за неправильную оценку ситуации — как и Прудона, Бакунина, Луи Блана, основоположников марксизма и других. Капиталистический способ производства — или, говоря шире и в герценовской терминологии, весь общественно-культурный строй европейской жизни — оказался намного гибче, способнее к самоизменению, чем предполагалось его критиками. Значит ли это, что Герцен по отношению к социализму был кругом не прав и повинен в распространении ошибочного и вредоносного учения на российской почве, в приготовлении этой почвы к большевистскому перевороту?
Социалистический идеал в ретроспективе вовсе не заслуживает чисто негативной оценки. Я уж не говорю о том, что именно готовность пролетариев к самым отчаянным действиям, вызванная как объективной безысходностью их положения, так и активностью социалистической пропаганды, побудила имущие классы поделиться частью своей экономической и политической власти. Сверх того — принципы социальной справедливости, социальной демократии наложили мощный отпечаток на всю историю ХХ века и во многом отчеканили профиль современной европейской цивилизации (то, что сегодня этот профиль резко меняется, совсем другая тема).
Но и по отношению к собственным убеждениям Герцен вовсе не был догматиком — и этим заметно отличался от следующих поколений “борцов за идею”, от Нечаева до Троцкого и Сталина. В последние годы своей жизни он изрядно разошелся с неистовым и нетерпеливым ниспровергателем всего сущего Бакуниным и проповедовал социальные перемены, синхронизированные с темпом изменений коллективного сознания народных масс.
Впрочем, и задолго до этого Герцен был очень далек от идей казарменного коммунизма, декретирования революции, вкоренения коммунистического учения посредством гильотины или государственной монополии на мысль. Вот уж в чем его нельзя было упрекнуть, так это в доктринерстве, будь то революционном или коммунистическом. Герцен писал, что “исполнение социализма” явит собой “неожиданное сочетание отвлеченного учения с существующими фактами”. Он, как и другие “свободные умы”, совершенно не стремился предугадать, тем более регламентировать конкретное устройство нового, справедливого общества — для него был важен сам принцип преодоления частной собственности.
Совершенно очевидно, что “государственный социализм” сталинского образца его возмутил бы ничуть не меньше, чем имперский николаевский порядок. На административные мечтания Фурье или немецких уравнительных коммунистов он смотрел снисходительно, как на неизбежные детские болезни, но мириться с ними не соглашался. Гораздо ближе ему был воспитательно-педагогический подход Роберта Оуэна.
Что же до его критики буржуазного порядка, то в ней есть немало применимого и к сегодняшней реальности. Герцен, конечно, не мог предвидеть постиндустриализма, общества потребления, информационной революции, постмодернизма и прочих атрибутов нашего бытия. Однако некоторые эпохальные тенденции он уловил еще тогда, когда ХIХ век только перевалил за середину. Многие его суждения: о консолидации общественной и культурной жизни на уровне посредственности, о тирании материальных интересов, о власти привычки и инерции, о распылении “больших смыслов” — кажутся очень точными по отношению к нашему времени. У меня порой создается впечатление, что Герцен лучше понимал будущее, чем многие наши современники — прошлое.
Кстати, совсем не лишены актуальности и практического смысла в условиях современной России соображения Герцена о необходимости общественной “самодеятельности”, гражданской самоорганизации на местном уровне, о пагубности чрезмерной централизации.
Если отвлечься от конкретного содержания герценовского мировоззрения, от его исторически обусловленных убеждений, притяжений и отталкиваний, то в его наследии остается еще то, что я определил бы как “правила интеллектуальной и идеологической гигиены”. Правда, сегодня, в “немытой России”, равно как и в столь же замызганной “мировой деревне”, они звучат так же странно, как наставления каннибалам чистить зубы перед сном. И все же — вот некоторые из них. Правота не есть функция национальной или религиозной принадлежности. Оппонента не только следует выслушивать, но стоит еще и вдумываться в его аргументацию. Несогласные с тобой тоже могут стремиться к истине и благу. Не следует творить себе кумира из собственных убеждений и даже устоев — их нужно периодически поверять сомнением и критикой.
Последнее положение стоит развить и чуть подробнее сказать о герценовском “методе”, об отношении Герцена-теоретика к объектам его размышлений и исследований, о его понимании истины. Все это с легкостью вычленяется из словесной ткани его сочинений. Самое существенное тут — естественный, как дыхание, антидогматизм, отсутствие самоуспокоенности, довольства собою. Сам писатель не раз провозглашал, что вовсе не претендует на владение истиной в последней инстанции, на окончательные выводы и приговоры. В самом лаконичном виде это выражено знаменитой формулой: “Мы вовсе не врачи — мы боль. Лекарств не знаем, да и в хирургию мало верим” (это, кстати, ответ многим критикам, упрекавшим Герцена в революционаристской, “хирургической” безжалостности). Но есть и более показательный, хотя и реже цитируемый пассаж на сходную тему: “…доктрина исключает сомнение. Сомнение — открытый вопрос, доктрина — вопрос закрытый, решенный. Оттого всякая доктрина исключительна и неуступчива, а сомнение — никогда не достигает такой резкой законченности; оно потому и сомнение, что готово согласиться с говорящим или добросовестно искать смысл в его словах, теряя драгоценное время, необходимое на приискивание возражений”.
Между тем мы плавно переходим от анализа мировоззренческих принципов Герцена (которые он разделял со многими) к его совершенно уникальному, своеобразному личностному строю, к характеру и темпераменту его интеллекта, к его “чувству жизни”.
В основе тут лежит рано созревшее чувство независимости и собственного достоинства, которое Герцен полагал неотъемлемым свойством любого человека, хотя и в разной степени развитым или, наоборот, задавленным условиями жизни и воспитания. Отсюда — его демократизм и нетерпимость к неволе, угнетению, эксплуатации.
Далее — “протестный” склад его натуры. Герцен с юности был заядлым спорщиком, забиякой, “диалектиком” не в философском, а в риторическом смысле понятия — он любил словесные ристалища, любил озадачивать и сбивать с толку противников неожиданными прорывами или обходными маневрами своей мысли. Оружием иронии и насмешки он пользовался искусно, и не только в устных баталиях. Многие его фельетоны начала 40-х годов уморительно смешны.
При этом важно, что полемические свои способности он использовал главным образом для дискредитации чуждых мнений, а не для изничтожения оппонентов. Герцен воевал с идеями, убеждениями, а не с лицами и этим отличался, например, от своего старшего современника, остроумнейшего и злейшего спорщика эпохи Генриха Гейне.
Но самое главное, самое характерное в его личностном строе — это редкостная целостность: идеология, убеждения вошли в плоть и кровь, сделались стержнем его натуры, а полемическая закваска и природный артистизм мощно повлияли на пути движения мысли и способы ее выражения. Вопросы общественные и политические, философские контроверзы он переживал со страстностью, которая большинству людей и не снилась в сфере их частной жизни. Мало было в ту пору, да и во все времена, мыслителей, у которых теоретические установки до такой степени сплавлялись с образом действий, с практической активностью, с жизненным поведением в самом широком смысле.
Сделаю здесь небольшое отступление. Мой товарищ, ценящий Герцена и одобривший мое намерение писать о нем, одновременно заметил, что слишком уж этот публицист и мыслитель погружен в актуальное, злободневное и эмпирическое. Все, мол, о политическом устройстве, о гражданских правах да о распределении богатств — а о звездах и нравственном законе, о мучительных, неискоренимых коллизиях человеческой экзистенции он, Герцен, помышлял недостаточно.
По-моему, все абсолютно не так. Вчитываясь в его книги и статьи, рассматривая извивы его судьбы, приобщаешься к напряженной и увлекающей личностной драме, которая одновременно является и “драмой идей”. Герцен явил собой яркое воплощение Гамлета как человеческого типа — Гамлета на арене общественной и философской борьбы. Только что рефлексия, сколь угодно мучительная, не парализовала его способность суждения и действия.
Он нащупал свой путь в 40-е годы, как раз тогда, когда и философия, и естествознание, и общественные дисциплины переживали бурный расцвет. Нам, с нашим современным ленивым полу- и четвертьзнанием, трудно себе вообразить состояние носителей Zeitgeist, духа времени, то есть людей, находившихся на уровне высших достижений тогдашних науки и философии. Состояние это было одновременно горделивым, почти восторженным — и тревожным. Герцен — сверстник и погодок не только Белинского, Бакунина, Огарева, но и Кьеркегора, родоначальника экзистенциализма.
То была короткая и бурная эпоха общественного энтузиазма и познавательного оптимизма. Распахивались горизонты развития, ключи к разгадкам всех тайн природы и общества были, казалось, в руках.
Взять хотя бы социальное устройство. Есть “старый режим”, деспотический порядок, давящий на человека разными формами угнетения: неволей крепостного права и имперской бюрократии в России, жестоким имущественным неравенством и эксплуатацией трудящихся в Европе. Сохранению “старого порядка” помогают церковь и политические реакционеры или консерваторы всех мастей. Нужна лишь революция, мощный, идущий из толщи народной катаклизм, чтобы снести обветшалый порядок и создать на его обломках новое, справедливое и свободное общество.
Что-то похожее — в области теоретической мысли, понимания законов природы, путей человеческого познания и самопознания. Гегелевская диалектика, соединенная с новейшими данными положительных наук, дает картину бытия, последовательную и прозрачную, по крайней мере, в плане основополагающих принципов.
Герцен был среди самых горячих сторонников этого освобождающего подхода — будь то в обществоведении или природоведении. Никаких догм, авторитетов, никакой власти традиций — все решают ясный, как солнце, разум, логика, постижение диалектики истории. И он же был одним из первых, кто почувствовал: подобное мировоззрение — не сплошь торжество и праздник!.. Оно требует много мужества, внутренней силы, готовности превозмогать разочарования, умения спокойно сносить давление равнодушного к человеку мироздания.
… По сути, Герцен первым на российской почве, и задолго до Ницше, поставил экзистенциальную проблему: что делать, на что опираться в ситуации, когда Бог умер. Под Богом тут понимается не только высшее существо, ответственное за мироздание и управляющее им. Бог в этом контексте — и застывшие окончательные истины, и вечные ценности, и нерассуждающая вера в правильность и достижимость неких предзаданных идеалов, то есть все то, чем люди на протяжении веков оправдывали и стимулировали свою целенаправленную деятельность.
После поражения революции 1848 года, в один из самых тяжелых периодов своей жизни, Герцен публикует книгу “С другого берега” — горькую исповедь проигравшего и одновременно горделивую декларацию несгибаемого приверженца разума, готового принимать самые безотрадные его аргументы.
Дискуссия о соотношении “субъективности” и “объективности” составляет содержание первой главы книги — “Перед грозой”. Похоже, что участники этого спора — две стороны души, две ипостаси самого автора, воплощенные в двух образах — “молодого человека” и “человека средних лет”. Первый представляет “идеалистическое” мирочувствование, взыскующее ясных и достижимых целей, утешительной осмысленности действия, воздаяния за труды и жертвы. Второй стоит на объективистской позиции, которую и развивает во всей ее логической последовательности. В царстве природы (а общество — его естественное продолжение) человеческой личности не на что жаловаться, некому предъявлять обиды и претензии. Природа движется своим путем, ей дела нет до людских страхов, иллюзий, упований.
“Объективист” даже несколько бравирует своим мужественным приятием данностей. Жалобы своего молодого оппонента на видимую бесцельность исторического развития, на внеморальность как природы, так и цивилизации он отвергает. Нужно не хныкать, не тосковать по общей формуле конечной мировой гармонии, всегда лежащей за пределами единичной человеческой судьбы, а наделять смыслом и нравственным содержанием то, что сам делаешь в меру своего разумения.
Рассуждая о том, как сочетать необходимость и свободу, знание и воление, трезвое постижение реального положения вещей и идеалы, как обрести научный в широком смысле слова взгляд на мир — и остаться человеком, Герцен находит лаконичные и убедительные формулировки: “Будущего нет, его образует совокупность тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические развязки и coups de theatre”. Или: “Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам ‹…› только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей… на то, чтоб быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащат барку с таинственным руном и с смиренной надписью └Прогресс в будущем” на флаге?”
Герцен — непримиримый враг всякого фетишизма, в том числе и революционного, и социального. Он исходит из того — и в этом, может быть, перекликается с постмодернизмом, — что никакой предустановленной цели ни у природы, ни у истории, ни у развития общества нет. Человек, отдаваясь какому-то убеждению, вступая ради него в борьбу, сколь угодно героическую и самоотверженную, не может быть уверен, что сражается за абсолютную истину или что исход борьбы, хотя бы в далекой исторической перспективе, предрешен. Из этого у него вытекает и вывод о том, что личность нельзя приносить в жертву мировому духу, “высшим предначертаниям”, вселенским идеалам.
Но в этом как бы скептическом убеждении лежит и источник гордости, и стимул к действию: ничто не предрешено, все может оказаться достижимым. А награда лежит в самом процессе познания и действия, в приложении своей силы, в реализации творческого потенциала: “Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих, и если он звучен, он останется его стихом, пока поэма не оборвется… Человеческое участие велико и полно поэзии, это своего рода творчество… Только отнимая у истории всякий предназначенный путь, человек и история делаются чем-то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса”. (Последние цитаты, правда, из “Былого и дум”, но они проникнуты духом, господствующим в “С другого берега”.)
Итог же этой бурной философско-психологической рефлексии в том, что фаталистическое равнодушие и смирение перед лицом “фактов” отвергаются. Крушение иллюзий, разочарование в определенных принципах и идеалах, расхождение с друзьями и союзниками — не причина для отчаяния или цинизма. Автор — одновременно выступающий и героем этой книги — выбирает мужественное продолжение борьбы и поиска, он остается верен главной страсти, владеющей им — страсти к познанию и действию, преображающему как внешнюю реальность, так и самого субъекта этого действия. Таким образом, ответ Герцена на коренной вызов обезбоженного бытия заметно отличается от варианта Ницше — не одинокое аристократическое презрение и обличение всего массовидного, “человеческого, слишком человеческого”, а приятие на свои плечи трудоемкого удела — не Атланта, не Прометея, но организатора и участника повседневной, часто утомительной и неблагодарной общественной борьбы.
Герцен не только провозгласил такую позицию, но и осуществил ее. Разочаровавшись в способности Запада к обновлению, он с тем большей энергией принялся работать в целях обновления России, развития там самосознания, человеческого достоинства, свободной мысли. Воздействие его “Вольной русской типографии”, альманаха “Полярная звезда”, не говоря уже о знаменитом “Колоколе”, было огромным. “Колокол” явочным порядком вводил гласность в полунемую общественную жизнь в России. Среди корреспондентов “Колокола” были, помимо оппозиционеров-либералов, правительственные чиновники и члены Святейшего Синода. Министры и сам император Александр II были внимательными читателями этого издания. Значительная часть материалов “Колокола” была написана самим Герценом.
Потом, после 1863 года, его влияние пошло на спад. В России понемногу вырабатывались свои органы независимого общественного мнения. Для разночинной же стаи “молодых волков” революции Герцен был недостаточно радикален и слишком отягощен грузом образованности, рефлексии. Он не отступался, не опускал рук, но чувствовал, что пьеса его жизни близится к финалу.
А кстати — была ли в бурной эмигрантской активности Герцена толика театральности, не упивался ли он порой своей ролью на европейской и российской авансцене? Может быть, но это простительно, а для такой артистической личности, как он, даже естественно. Он и впрямь напоминает героя драмы или, скорее, экзистенциалистской трагедии, написанной и поставленной им самим. Конкретное содержание его убеждений и сомнений несколько расплывается в исторической перспективе — зато скульптурная пластика его мысли, непосредственная жестикуляция и мимика героя, стоящего на безотрадной земле, под опустевшими небесами, разрывающегося между отчаянием, усталостью и непокорством, предстают в его текстах крупным планом и с впечатляющей экспрессией.
А мы ведь еще не коснулись самой воистину театральной, чтобы не сказать мелодраматической, главы его судьбы. Речь идет о центральном эпизоде семейной жизни Герцена. Необходимо его изложить, пусть и вкратце — такого слова из песни не выкинешь.
В 1849 году жена Герцена Наталья Александровна увлеклась молодым немецким поэтом и революционером Гервегом, они стали любовниками. Герцен что-то чувствовал, подозревал, и когда подозрения подтвердились, это стало для него тяжелым ударом. Дело усугублялось тем, что Герцены и Гервеги жили перед этим в Швейцарии под знаком идиллического дружеского союза, который в их глазах мог служить примером будущей идеальной модели межсемейного содружества.
Характерно тут то, что Герцен, как и Гервег, в качестве социалиста и сторонника феминистских теорий Жорж Санд, исповедовал “раскрепощение плоти” и высокую степень свободы женщины в ее душевных и телесных влечениях. Однако примириться с практическим осуществлением этих принципов для него оказалось очень трудно. Гервег призывал своего соперника дать супруге “вольную”. Герцен не хотел и слышать об этом. Произошло объяснение с Натальей Александровной, после которого она прервала отношения с Гервегом, а с мужем полностью примирилась.
Но Герцену было важно изобличить и наказать “совратителя”. И здесь он как раз решил не использовать традиционные средства восстановления чести — например, дуэль, — а идти путем “нового человека”. Он попытался учинить над Гервегом трибунал международной демократии, обратившись с этой целью к ряду видных фигур прогрессивного движения: к Прудону, Жорж Санд, Вагнеру и др.
Из затеи этой ничего не вышло — суд над Гервегом не состоялся, поскольку мнения о сути происшедшего разделились. Многие из потенциальных экспертов осудили как раз ревнивого мужа — за несоответствие его действий теоретическим постулатам, за семейный деспотизм. Вскоре Наталья Александровна умерла при преждевременных родах. Несомненно, она была нравственно измучена жестокими перипетиями своих любовных метаний. Герцена трагический финал этой истории потряс — не забудем, что за год до этого он потерял мать и сына Колю, погибших в кораблекрушении.
Неудача в попытке добиться морального осуждения Гервега побудила Герцена искать другие пути. Вероятно, все грандиозное здание его мемуаров “Былое и думы” выросло из этого зерна — желания рассказать “городу и миру” всю эту печальную историю так, как она представлялась его внутреннему взору. Интересно, однако, что, когда встал вопрос о публикации “Былого и дум”, сам автор отказался включить в издание главу “Рассказ о семейной драме” — очевидно, боль была еще слишком живой. Страсти вокруг публикации/непубликации главы, как и вокруг всего этого весьма неоднозначного сюжета, кипели еще долго. Семейная драма Герценов–Гервегов стала для всего круга европейских “новых людей” источником острого интереса, слухов, интерпретаций, подспудной борьбы.
Не будем забывать: Герцен и люди его круга ставили на себе авангардистские по тем временам эксперименты: отношения между мужчиной и женщиной вне институтов религии и собственности, реформа брака и семьи, воспитание новой дисциплины чувств и страстей. Они проверяли: может ли практика, в основе которой лежит свобода личности, заменить в человеческом общении традиции, освященные церковью и законами. Они жаждали искренности, доверия, душевной гармонии. С этим не все оказалось ладно: любовные объятия, братско-дружеские жесты наносили порой глубокие раны. Злорадствовать по этому поводу неблагородно. Что ни говори, а следующие поколения, практиковавшие новые формы и модели межчеловеческих связей, во многом шли по их следам.
…Что остается сказать, заключая поневоле слишком короткий очерк этого в высшей степени яркого культурно-исторического явления по имени Александр Герцен? Может быть, стоит задаться вопросом: был ли Герцен по-человечески счастлив в своей мятежной жизни? (Такой ракурс рассмотрения как-то приближает, делает соразмернее нам столь масштабную и самобытную фигуру.) Вопрос уместный — ведь мировоззрение, которое исповедовал наш герой, не несло в себе никаких обещаний и утешений, которыми поддерживают свой дух более ординарные натуры. Даже в грядущее торжество своих принципов и идеалов Герцен не веровал так, как верят в лотерейный выигрыш или в бессмертие души. В личном плане судьба его не щадила. А в интонациях его сочинений, особенно ближе к концу жизни, часто различимы горечь, досада, разочарование.
Однако, читая его, ясно ощущаешь, что весь этот екклезиастов осадок растворяется в некоем подспудном, но мощном чувстве. Статьи и книги Герцена проникнуты удовольствием (и я не боюсь этого слова) от процесса познания и пользования мыслью. Это не убежденность в верховной власти разума над миром природы и человеческих отношений, не лихорадка приобщенности к источнику волшебной силы — он прекрасно понимал, что действительность далеко не всегда подчиняется скипетру ratio. Герцен испытывает — во все периоды своей жизни — бескорыстное наслаждение неисчерпаемым богатством человеческого разума, остротой и гибкостью его инструментов, его способностью схватывать жизнь-Протея в разных ее формах, проникать все глубже под ее внешние покровы, приближаться к недостижимой сути…
И в этом — его концы и начала, оправдание его жизни, приятие жизни вообще — со всем ее смыслом и бессмыслицей. Лучшим завершением этого текста будет опять же цитата из Герцена: “Да какой же вывод из всего этого?.. Понимание дела — вот и вывод, освобождение от лжи — вот и нравоучение… За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения, — по крайней мере, разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас… Это страшно много!”