Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2012
Дмитрий Калугин
Дмитрий Яковлевич Калугин родился в 1968 году в Ленинграде. В 1993 году окончил Тартуский университет по специальности “Русский язык и литература”. Преподает русскую и зарубежную литературу в Институте телевидения и дизайна. Научный сотрудник межфакультетского исследовательского центра Res Publica ЕУ СПб. Занимался переводами французской интеллектуальной литературы (Морис Мерло-Понти, Жан Бодрийяр, Кристиан Метц, Бруно Латур). Автор ряда статей по истории русской культуры и документальной прозе.
Лестница Янкеля
И обновится, подобно орлу, юность твоя.
Пс. 102 : 3–5
Как-то раз Моисей (тот самый Моисей, в то время он еще был просто Мойше-заикой) забросил в реку веревку с крючком на конце и стал ждать. Вскоре он вытащил на берег здоровенную рыбину, светившуюся изнутри чудным светом. Поднеся невиданное существо к самым глазам (не ослепнуть бы!), он увидел, что чешуя — это дверцы маленьких домиков, обмазанных белой глиной, перед которыми сидят почтенные старцы, а рядом в разноцветных палисадниках играют дети. И домиков этих великое множество (сколько чешуи в рыбе), а если вытянуть руки как можно дальше, становится понятно, что это небольшие городки с кривыми улочками и рыночными площадями. А от одного к другому тянутся дороги. Мойша рассмеялся и задумался. Столько чудес вдруг открылось ему, глаз не отвести! Но тут его позвали. Услышав голос, он отвлекся, и в этот самый момент драгоценная добыча выскользнула из его рук и, повиснув на мгновение в воздухе, скрылась в глубине. Мойша еще немного постоял на берегу, а потом, словно очнувшись, помчался домой.
Что же видел Мойша-заика в рыбе-зеркале, которую послал ему Господь (а кто ж еще?) и которую он так глупо (по-детски) выпустил из рук? Неизвестно. Может быть, это были города и местечки — Львов, Житомир, Мрежич — где еще лишь когда-то будет жить народ Израилев? Может быть, что другое… Ясно только, что все было неспроста. И что где-то среди этой пестрой толпы стоит Янкель, которому было тогда лет десять или чуть больше. Вот он — в полушубке, из которого выглядывают рукава вигоневой рубашки, на ногах валенки с “татарскими калошами”, а под мышкой шапка-ушанка — не на голове же ей быть, в конце концов! Чуть поодаль стоит его старший брат Левка, а дальше, скорее уже в тени, так, что лиц почти что не разобрать, — братья и сестры: Рая, Аня, Миша и Шура. Да и много еще остальных, о которых в этот раз не получится сказать ни одного слова. Ни единого.
Это не я говорю, это ты пишешь. Я попросил, а ты по моей просьбе пишешь о своей семье, о которой я ничего не знаю, ведь только ты — моя семья, а у тебя была твоя. Ты — мой отец, а у тебя был свой отец, а у твоего отца — свой и так дальше. Все их лица сливаются теперь в одно, наверное, потому, что ты решился написать о них (чего никогда раньше не делал). Это ты сейчас пишешь мне, что неожиданно (с этого места начинается твое письмо) позвал ты меня в ту незабвенную даль, где все мы когда-то были одно целое, вся наша семья. И каким бы ни был исход этого начинания, я благодарен тебе за это. Так что теперь, с этого момента, меня не покидает ощущение, будто ранним морозным утром я постучал в окно родного дома и стою в ожидании, когда скрипнет дверь и послышится: “Кто там?” А ведь именно так и случилось (случится?) однажды: мама в накинутом на плечи ватнике откроет мне дверь и быстро заморгает глазами от неожиданности, чтобы не заплакать.
Это я говорю, а ты пишешь.
Мое место — Горький, Первый проезд, одним концом упиравшийся в улицу Белинского, а другим выходивший на улицу Невзоровой. Первым он так назывался в отличие от Второго, располагавшегося сразу за ним, если идти в сторону оперного театра. Если же двигаться обратно (к Сенной), то там уже была Киевская и совсем другая история. За Вторым проездом шла Полтавская улица, она вела в Высоково к заводу шампанских вин и дальше поворачивала к единственной действующей церкви — о ней после.
Наш двор состоял из двух домов, сарая, сиреневого палисадника, помойки и трех уборных. Один из домов был деревянным, другой — каменным. В деревянном доме было две квартиры: в одной жили Левка и Семка Портновы с родителями — тетей Ривой и дядей Юрой, в следующей по коридору — Михаил Павлович Алескович (дядя Миша) с женой, которую он иначе не называл, как Верочка. В каменном доме (флигеле) жили мы. Нас было шестеро — три брата и три сестры. Папа с мамой. Сестры были старшие и во время войны все уже работали, а после — начали выходить замуж. Жилье наше было не совсем пригодно для жизни: в прежние времена здесь была конюшня, а хозяин с домочадцами жили в деревянном доме, и фамилия его, вероятно, была Ревин, о чем свидетельствовала сохранившаяся жестяная табличка с надписью “Домъ Ревина”. Внутри флигеля царил непонятный тяжелый дух, так что стены к утру становились влажными. Говорили, что “лошади надышали”.
В Горький родители приехали с Украины, но рассказывать об этом не любили. Мама была из местечка Смотрич, что рядом с городом Каменец-Подольский, папа, видимо, оттуда же неподалеку — из Чемировцев. Мама рассказывала, что у бабушки, ее мамы, долго не было детей, и уже близился срок, когда Закон не позволял состоять в браке и требовал развода. Тогда бабушка поехала в Каменецк-Подольский, и известный доктор-еврей (Форель — с ударением на “о”) сделал ей операцию, после чего она и забеременела. Родители всегда вспоминали о нем по-доброму. Говорили, что как только в город вошли немцы, его, уже глубокого старика, расстреляли прямо на улице перед домом. Такая несчастная была судьба у этого человека — да и у всего народа — в то время. Чтобы такого больше не повторилось, в еврейские молитвенники после войны была специально включена молитва: “Да благословит Господь Бог СССР, оплот мира”.
Отца призвали в армию на Первую мировую, хотя ему как единственному ребенку полагалась отсрочка. Но кто-то, видимо, из более богатых перекупил ее для своего сына, и отец пошел служить. Когда он вернулся, в Чемировцах случился погром и его родителей расстреляли во дворе их дома. Отец рассказывал, что его отец вышел поговорить с погромщиками, а мать (его мать) наблюдала за ним из окна, просунув голову между ситцевыми занавесками. “Когда отца схватили, └моме” отвела меня в чулан и поставила за дверь, заставив поклясться, что я останусь там, что бы ни произошло. А потом вышла во двор. Там, где она меня оставила, я и простоял до темноты. По дому ходили, но в чулан так никто и не заглянул: уходя, мама оставила дверь неприкрытой, чтобы из кухни было видно, что внутри никого нет”. Так она спасла моему папе жизнь. Но он всегда говорил, что, будь у него оружие, он бы ее не послушался. Не послушался, если бы оружие было…
Отец воевал и отличился во время Брусиловского прорыва. Служил, как он выражался, “на вьюках”, то есть в конной артиллерии, и рассказывал про своих лошадей, называя каждую по имени. Особенно часто мелькал в его рассказах конь по прозвищу “Злыдень”, с которым у отца не сложились отношения, такой уж был характер у этой скотины. О войне папа вспоминал постоянно, и когда в его снах становилось тесно от лошадиных голов, он начинал вскрикивать, ворочаться с боку на бок, пока наконец не просыпался в холодном поту. Так что для него уж точно ничего странного не было в том, что он в конце концов оказался в каменном флигеле, где стоял тяжелый, непередаваемый дух, про который мама говорила, что это “штинкт митм пферд”, то есть воняет лошадьми. Никуда ведь не деться от прошлого и судьбы…
Когда жили в Горьком, он работал дома — “наливал зеркала”. Делал это по ночам, когда мы уже спали, потому что считал, что в зеркалах не должны отражаться посторонние вещи, вместе с которыми внутрь могли бы проникнуть демоны. Не знаю, насколько он сам в это верил, но порассуждать любил. Из-за своего близкого общения с темными силами он представлялся мне чернокнижником в островерхом колпаке, помешивающим в котле блестящее варево. Когда я просыпался утром, то в комнате, рядом с его мастерской, стоял тяжелый запах нашатыря и сурика. Если у отца было хорошее настроение, он звал меня к себе и показывал только что отлитое зеркало. “Иди-ка глянь, кто там стоит?” Я со страхом подходил к зеркалу, в котором против всех ожиданий оказывался Янкель с шапкой под мышкой, чтобы бежать в школу. “Мое лучшее творение”, — говорил отец, хлопая меня по плечу.
Покончив с зеркалами, отец надевал талес, тфилн, открывал книгу и начинал молитву. Талес — если не знаешь — это молитвенное одеяние в черных полосах с кистями, которые целуют, когда молятся. Потом его прячут в сумочку: у папы была такая из светло-зеленого бархата. Тфилн — черные коробочки с кожаными ремешками, которыми они крепятся на лоб и левую руку, причем ремешок обматывается вокруг руки строго определенное количество раз. Внутри коробочек находятся пергаменты с молитвами. Это мои детские воспоминания. А откуда пошло все это — толком не знаю. Можно, конечно, выяснить, но не хочу. Пусть все так и остается непонятным. На голову папа надевал кепку, кипы у него не было, я и слова такого не слыхал, произносили что-то похожее на “ермолку”, но не совсем так, с акцентом, путая по-своему звуки.
Родители соблюдали все, что положено, как и их родители, но по-настоящему религиозной была лишь мама. Для нее прежде всего была вера, а потом (да простится мне, если я ошибаюсь!) уже все остальное. Папа относился к этому не так строго, мы же себе позволяли всякое, заботясь только о том, чтобы мама не узнала, — любое отклонение в сторону заставляло ее тяжело переживать. Она устраивала папе сцены, когда заставала его с куском колбасы, который мы втихую ему передавали. И если отцу было нечем крыть, то в качестве последнего аргумента он говорил: “Знала бы ты, сколько свинины мне пришлось съесть на царской службе!” Мама закрывала лицо руками и уходила в дальнюю комнату.
Было время, когда наша семья состояла из тринадцати человек, и мама кормила весь дом. Она вставала засветло и трудилась до глубокой ночи. А если выдавалась свободная минутка, то сразу же уходила к себе и садилась за книгу, считая, что молитвы, сколько бы ее ни было, всегда мало. Ее книги были зачитаны до дыр, а страницы заплаканы. Быть может, со стороны все это выглядело не очень привлекательно, даже могло раздражать, тем более если не понимаешь ни слова. Так, собственно, и произошло, когда в наш дом вошла жена младшего брата Роза, хотя мама всегда уединялась и старалась никому не мешать. За глаза Мишину невесту мы называли “Роза из колхоза”. Миша, муж ее, обижался, но что ж поделаешь?
Мама много читала и просто так, в основном на идише. Помню, на полке в ее комнате стояли в большом количестве разные издания Шекспира, красиво изданный роман Толстого “Мелхуме ун шулом”, том Пушкина на идиш. Когда мамы не стало, я просил, чтобы мне оставили хотя бы одну из ее книг, но до моего приезда их успели отнести в синагогу. Мамина молитва была “Мойди ани”…
Сознаюсь, что сейчас мне нравится повторять эти слова, “вертеть их на языке”, наслаждаясь знакомым и незнакомым звучанием. Они пишутся и говорятся легко, без усилий, словно это мой родной язык, — он мне действительно родной, но не в том смысле, как это обычно понимают. Родной, как родственник, который живет в другом городе и бывает лишь наездами, но к большой радости всех. Мы все немного говорили на идиш (кто лучше, кто хуже), родителей это забавляло, они смеялись, когда мы вставляли эти не всегда понятные слова в свою речь. Если кто-то выговаривал их слишком уж неправильно, отец отлавливал его и начинал работать над произношением. Для этих целей у него была специальная скороговорка, которую он заставлял повторять снова и снова: “Фурт а пэйгер а барг аруп”. Как это перевести на русский — забыл.
Многое вообще вылетело из головы, но многое и осталось — в основном из того, что часто повторялось и было сродни ругательству: “клойстер”, “голах”, “гой”, “цейлем” (церковь, поп, иноверец, крест). А перед тем, как их произнести, у правоверных евреев всегда шло что-то вроде заклинания: “У мах шмой взухрой” (так мне вспоминается, но, скорее всего, это просто абракадабра, означавшая нечто вроде: “Избави меня от этого”). Помнится и еще одно слово из того же разряда, произносившееся достаточно часто и касавшееся в первую очередь своих, кто потерялся на своих неверных путях.
В то время к нам в дом часто захаживал один человек. Не то чтобы я его хорошо помнил, скорее нет. Из лица вспоминается только нос, красный и нееврейский — картошкой, зато фамилия его была Гринберг. Я особенно не прислушивался, о чем шел разговор, но маме он был чем-то глубоко несимпатичен. И однажды, сразу после его ухода, я услышал слово “апикойрес”. Я знал, что это было плохое слово, и когда оно произносилось, то звучало всегда враждебно. Папа же был спокоен, его больше занимал рассказ Гринберга о том, как до революции, в Киеве, он слушал Шолом-Алейхема, и люди хохотали, забыв о всяких приличиях. “До икоты”, — говорил он. Видимо, Гринберг был очень знающий, но “безбожник”, “отщепенец”. И это свое отрицание Бога высказывал он не просто так, а подкреплял ссылками на книги, которые хорошо знал. Когда он приходил к нам, вечера обычно заканчивались спорами. Как-то раз Гринберг вышел из себя, не погнушавшись разразиться обидными словами в адрес отца. Вмешался муж моей старшей сестры и поставил его на место. Больше “Апикойрес” не появлялся в нашем доме. Хотя для меня было что-то привлекательное в его учености.
Мне не нравилось такое недоброе отношение к другим, которым не выпало счастья родиться евреем или которые были какими-то неправильными евреями. Был же такой великий “апикойрес” Барух Спиноза, шлифовальщик стекол? Но дело было не только в этом. Соприкасаясь с миром, откуда доносились слова ежедневных молитв, мы узнавали только ту его часть, которая свидетельствовала об отличии евреев и их веры от всех остальных. Дальше ходу не было: иврита никто из нас не знал, а главная забота родителей состояла в том, чтобы мы правильно произносили звуки и складывали их в слова. Обложки религиозных книг, стоявших на полке, изданных в Вильно или Львове, всегда (думаю, не случайно) выглядели как запертые двери без ручки и скважины. Туда можно было колотиться сколько угодно — они были закрыты для нас, думаю, раз и навсегда. Так что когда мы спрашивали, в чем состоит смысл каких-то правил или запретов, родители ничего толком не говорили.
Я сказал “мы”, но на самом деле это был только я, ведь именно меня мама учила читать на иврите. Может, потому, что у меня было особое положение в семье (“лучшее творение” — это обо мне или о зеркале?), и родители ощущали во мне склонность к книжным наукам, совершенно отсутствовавшую у всех остальных. Или у них были какие-то планы на меня. Не знаю… Но почему же (повторюсь) одно только правильное чтение занимало их прежде всего и никогда ничего не объяснялось по существу? Возможно, следуя древним правилам “введения в Тору”, весь этот процесс рассматривался как постепенное восхождение, как лестница, где самая первая ступень состояла в овладении одними только правилами произношения. Об этом я узнал уже потом, спустя много лет, когда вынужден был признаться, что лестница, призванная вознести меня к божественному Престолу, так и осталась состоящей из одной-единственной ступени. Хотя я честно искал материал для ее постройки, представляя себя то Иосифом Прекрасным, то Тилем Уленшпигелем, которого я долгое время тоже считал евреем.
Вся эта темнота традиции, нарочно сгущаемая взрослыми, рассеивалась лишь по праздникам, когда истории оживали и многое становилось понятным. В первый день Пасхи откладывались все дела и собиралась вся семья. Накануне царила суета — все натиралось до блеска и тщательно убиралось, поскольку в доме не должно было быть ни крошки “хомеца” (квасного). Папа рассказывал, что, когда он был совсем маленьким, дедушка подозвал его, обшарил карманы штанишек и, обнаружив там хлебную крошку, с такой силой дернул за ухо, что чуть было не оторвал. “Крошка хлеба, малюсенькая была… Вот такая”, — говорил отец и показывал пальцем в первое попавшееся место на столе, где действительно каждый раз оказывалась хлебная крошка, словно она была приготовлена заранее и просто ждала своего часа.
Для Янкеля и Левки канун Пасхи был связан с одним не очень-то приятным поручением, повторявшимся из года в год. Дело в том, что мацу пекли в одном доме в самом конце Полтавской, куда надо было накануне притащить муку, а на следующий день забрать то, что из нее получилось. Муку (полмешка) доставить было делом нехитрым. А мацы, которую рассовывали по большим наволочкам, получалось много. И наволочки эти надо было как-то разместить на небольших санках, в которые, по обыкновению, впрягался Левка, а Янкель бежал сзади и следил, чтобы по дороге ничего не потерялось. Каждый раз все это происходило с уговорами и даже слезами, потому что было страшно ходить по темным улицам. Но у отца всегда находился свой довод.
В какой-то год зима выдалась снежной, в конце марта еще стояли сильные морозы, а когда Янкель и Левка отправились по обычному пути назад, началась самая настоящая снежная буря. Идти было тяжело, ноги проваливались по колено, никому ведь в голову не приходило убирать улицу, особенно там, где она начинала постепенно уходить вниз. Скоро стало совсем темно, окна домов почернели, было черно все кругом, и лишь где-то впереди мерцали одинокие фонари, на свет которых и шел Левка, опустив голову и все время прибавляя шаг. Янекль с трудом поспевал за санками, наволочки то и дело сваливались, но ему нравилось, что кругом ночь и они тайно бегут из дома неведомо куда… Неожиданно Левка встал и замер.
— Ты чего? — спросил Янкель, выпрямляясь и переводя дух.
— Тихо… — ответил Левка шепотом. — Смотри…
Снег падал густыми хлопьями, но впереди, шагах в двадцати, вполне можно было разглядеть молчаливо стоящую фигуру.
— Кто это?
— А я почем знаю?
— Как думаешь, он нас видит?
— Видит, наверное…
Дети замерли, а фигура стала медленно приближаться и вскоре превратилась в коренастого мужика в ватнике.
— Ну что? — заговорил он. — Чего везете? Показывайте.
Наклонился и стал развязывать наволочки.
Левка и Янкель стояли, остолбенев, словно сам злой дух, от которого пахло луком и перегаром, встретился им на пути.
Мужик вытащил белую, с коричневыми точками пластину мацы и поднес к самым глазам.
— А-а-а, — протянул он разочарованно, засовывая мацу обратно в наволочку. — “Абрамкино счастье”…
И, ни слова не говоря, пошел прочь, а мы, постояв с минуту, помчались со всех ног домой. Так что с того времени, когда отец начинал свой рассказ о великом исходе евреев, сопровождая его разными “гастрономическими иллюстрациями”, я сразу же переносился на Полтавскую улицу и переглядывался с Левкой. Он ведь знал, в чем дело, и сам любил потом рассказывать, как однажды ночью мы встретили “египетского стражника”, напоминавшего картинку в дореволюционном “Сказании о пророке Моисее”. Очевидно, все это было не просто так…
Если Пасха всегда оставалась немного страшной, то самым радостным праздником был Йом-Кипур, когда все каются и просят Всевышнего послать им благополучие на следующий год. С самого утра родители шли молиться и возвращались только к вечеру. В этот день соблюдался строгий пост, так что вся еда в доме была под замком, и мы каждый раз выбегали смотреть: не идут ли? Наконец появлялись родители, и мама доставала из печки еду. Нам, изголодавшимся от ожидания, казалось, что ничего вкуснее этой праздничной еды (кисло-сладкой капусты с мясом) на свете не было. Уже много лет прошло, а я все помню этот вкус, но с тех пор как не стало больше родительского дома, мне так и не довелось попробовать ничего подобного. Да и может ли что-нибудь сравниться с едой из детства?..
На Хануку из картофелин изготавливались светильнички, поджигались фитили из ваты, плававшие в подсолнечном масле, папа выстраивал нас по старшинству и каждому дарил деньги (ханука гельд). Мы, конечно, очень интересовались, кому сколько перепало, и завидовали друг другу, а Левка посматривал на всех с видом явного превосходства: ведь он был старше и получал из братьев больше всех.
— Чему ты радуешься? — спросил однажды у него Янкель.
— А ты не понимаешь? — ответил Левка.
И показал деньги.
— Но твое счастье все равно неполное, — сказал на это Янкель.
— Почему?
— Ну, как… Смотри: мы завидуем тебе, что у тебя больше всего денег. Так ведь?
— Так, — самодовольно ответил Левка.
— А тебе некому завидовать… Понимаешь?
Левка посмотрел на деньги, на Янкеля и расстроенно отвернулся. Если бы он немного подумал, то мог бы, например, сказать, что завидует Ротшильду, которого отец называл “самым богатым евреем на свете”, или кому-то еще, у кого было просто больше денег (а таких было немало). Но ведь именно на Левке заканчивалась молодая часть нашей семьи, и он почувствовал себя одиноким, ведь в мире, если так посмотреть, кроме нас, никого еще толком не существовало.
Так Янкель и все вокруг него веселились на праздниках и редко выходили за пределы “Первого проезда” (ставлю кавычки, поскольку как среда обитания он распространялся вдаль и вширь). А главные перемещения внутри этого пространства были пока еще связаны с религией.
В то время в Горьком не было синагоги, хотя говорили о ней с такой определенностью, будто у нее был почтовый адрес. Иногда в разговоре проскальзывало, что ее сожгли (скорее всего, при большевиках). Где она располагалась, мне тоже неизвестно. Но поговаривали, что находилась она на месте кинотеатра “Художественный” или недалеко оттуда. На улице Свердлова (Свердловке — с ударением на “е”), то есть в самом центре. Если все так и было, то по этому можно судить об особом положении еврейства в городе до революции. И ничего неожиданного в этом нет: Нижний был городом торговым, куда сходились пароходы и баржи со всей Волги, вплоть до Астрахани. Так что на знаменитой ярмарке (во времена моего детства еще говорили по-старому — “ярмонке”) наверняка крутились и еврейские миллионы.
Поскольку синагоги не было, то собирались в обыкновенных молитвенных домах, которые и называли синагогами. Они существовали на законных основаниях и были зарегистрированы, где положено. Один из таких домов, куда ходила наша семья, был на улице Фигнер у Рейтборда.
Рейтборд был шойхетом (то есть резником), и мама посылала меня к нему, всунув в руки живую курицу. А потом, уже в разделанном виде, я приносил ее обратно. Делал я все это с огромными усилиями (и в ту, и другую сторону) и никогда не мог понять, почему, если возникала необходимость идти к Рейтборду, ближе всех оказывался я. Возможно, причина была в том, что я умел читать Тору, мама этим сильно гордилась, а шойхет был в ее глазах одним из первых знатоков религии. Мама хотела, чтобы он обратил на меня внимание. По возвращении мне всегда задавался один и тот же вопрос: “Он спрашивал тебя о чем-нибудь?” Я со спокойным сердцем говорил: “Нет”. И это была чистая правда.
Рейтборд был опрятный, сухонький старичок с белой бородкой, в жилетке, по которой вилась золотая цепочка для часов. Едва я объявлялся на пороге, как он тут же молча принимался за дело: брал курицу, сдавливал ее шею своими каменными пальцами и молниеносным движением перерезал ей голову “халавом” — острым, словно бритва, ножом. Пока Рейтборд, бормоча себе под нос молитвы, аккуратно сцеживал кровь на противень с золой, курица все еще продолжала трепыхаться, а Янкель, стоя в прихожей, боролся с мучительными приступами тошноты. В этом доме не хотелось ни разговаривать, ни молчать: в квартире было удивительно чисто, нигде не соринки, и стояла мертвая тишина, которая не нарушалась ни хозяйкой, ни приживалом по имени Янкель, скользившим где-то вдалеке, словно тень. Этот Шойхет представлялся мне самим еврейским Богом, страшным и безжалостным. Видимо поэтому он ни разу не сказал мне ни слова: я ведь не Моисей и не Иаков, чтобы со мной разговаривать.
Гробовое молчание в доме Рейтборда нарушалось лишь по большим праздникам, когда собиралось много народу. Как-то раз отец взял меня с собой, чтобы читать. В квартире были страшная толчея и духота. Отчетливо помню открытую форточку в комнате, откуда сильно сквозило, — к радости тех, кто находился рядом. Люди молились и просили у Бога счастья для себя и своих близких, а как только выдавалась свободная минутка, мужчины бегали курить на улицу, а женщины принимались кудахтать между собой на все лады. Повсюду царило воодушевление, казалось, в тот день все искренне любили друг друга, рассказывая про свои прегрешения и надеясь на счастливую судьбу в дальнейшем. Ведь именно в этот момент Господь (по крайней мере, так это представлялось воображению) записывает в своей книге все, что еще только должно произойти.
Однако это всеобщее ликование имело для меня и другую сторону, ведь вечером того же дня или следующего к нам в дом должен был прийти уже упоминавшийся Янкель. Он жил у Рейтборда, помогал по дому, беспрекословно подчиняясь хозяйке и получая за это, помимо куска хлеба, еще и постоянные попреки. В дни еврейских праздников, когда собиралось много народа, он таскал и расставлял стулья для пришедших и старался предупреждать каждое их желание. Ему все это было очень нелегко: ведь он был далеко немолод и заметно нездоров. Когда Янкель приходил к нам, мама давала ему поесть. Это считалось благодеянием, по-другому — милостью, вменявшейся в обязанность каждому еврею. После ужина они недолго разговаривали то по-русски, то по-еврейски. “Если бы ты знала, — говорил Янкель, коверкая слова, — как мне там тяжело! Просто иногда невыносимо. А что делать?…” Сам он был из Польши — в Горьком таких поляков, сбежавших от немцев, было немало, и бедствовали они больше других. У Янкеля ничего и никого не осталось.
После таких визитов Янкелю снился Янкель, тот, другой, с тонкой цыплячьей шеей, к которой тянулась страшная рука Рейтборда, прятавшего за спиной свой “халав”.
Когда я спрашивал маму, почему безобидного приживальщика заставляют так страдать в доме шойхета, она отвечала, что есть вещи, о которых не стоит разговаривать просто так, ведь здесь, по сути, начинается “Божий промысел”. Возможно, если бы Янкель (из Польши) не бросил свою семью на верную смерть, его судьба тоже сложилась бы иначе, никто не знает как. Янкель был призраком, отягощенным своим несчастьем и своей виной, но, если честно, мне все равно оставалось непонятным, почему бы просто не пожалеть и без того несчастного человека. Конечно, страшному Шойхету были незнакомы такие чувства — отчего на душе у меня, как только я оказывался на пороге его дома, становилось зябко, словно вдруг пахнуло из бездонной ямы тяжелым, нечеловеческим духом. Может, поэтому я чувствовал необъяснимое отторжение от всевозможных обрядов и правил, слишком глубоко заглянув однажды в этот колодец. Для меня это распространилось на религию вообще.
Обо всем этом я думаю, мысленно проносясь по Полтавской улице, сворачивавшей к единственной действующей церкви, куда по праздникам мимо наших окон направлялись облаченные во все черное, неизвестно откуда взявшиеся, словно из-под земли выросшие богомолки. Они двигались медленно, казалось, что у них нет ни лиц, ни тел — одни только черные балахоны до пят, благодаря чему они как будто бы не шли, а плыли по притихшим улицам. Особую неприязнь вызывали они у дворовых собак, которые, едва почувствовав приближение процессии, сбегались со всех концов и сопровождали ее злобным лаем. Иногда кто-то из идущих отделялся от общего движения и заходил в первый попавшийся двор (например, наш): черное одеяние приподымалось, фигура приседала на корточки, превращаясь на мгновение в страшную птицу, потом выпрямлялась и скользила прочь. Оставшуюся посреди двора лужу называли “божьей росой”. Янкель, сколько себя помнил, старательно обходил это место в любое время года.
Так что ничего удивительного не было в том, что при случайной встрече с попом (а такая встреча иной в те времена и быть не могла) у Янкеля возникало чувство страха, смешанного с брезгливостью. Поп, необрезанный мужик с крестом на шее, монашки, бесшумно плывущие по улице, были участниками этого внешнего, враждебного мира, его главными действующими лицами. Однако после войны эта религиозная распря, куда мы, как мне кажется, были втянуты совершенно случайно, в силу устоявшегося порядка вещей, во многом потеряла свой смысл. Никогда, впрочем, полностью не исчезнув.
Однажды сидели у Костьки Панкова, во что-то играли, когда в окно дальней комнаты постучали. Костя выглянул на улицу и подозвал к себе остальных. Перед окном, опираясь на костыли и протягивая ладонь к зашторенному окну, стоял нищий инвалид и ждал, понурив голову, не откликнется ли кто-нибудь.
— Янкель, — зашептал Костька, — иди скажи ему.
— Что сказать? — спросил Янкель.
— Как что? “Не прогневайся, Божий человек. Ступай своей дорогой!”
— Не буду говорить! — упирался Янкель. — Скажи сам!
— Мне нельзя, — ответил Панков. — Я же крещеный, а это — большой грех, я в ад попаду. А с тобой ничего не будет.
— Почему не будет?
— Ну, как… Ты ж еврей, у вас там даже ада толком нет. А этот еще и… как по-вашему? Гой!
Янкель отнекивался, как мог (“Почему я?”), но Костька не отставал, а остальные взяли Янкеля за руки и подтащили к окну. Окно было страшное, неприветливо глядевшее на улицу, будто высматривавшее кого-то. Янкель раздвинул занавески. Ему не хотелось говорить тех слов, которым его научили, но сзади подталкивали со всех сторон, и тогда он (то есть я), глубоко вдохнув и холодея от страха, выпалил:
— Не прогневайся…
Услышав эти слова, нищий быстро перекрестился, повернулся и, не говоря ни слова, пошел прочь. И тут вдруг мне стало невыносимо стыдно, будто из-за меня лишили этого несчастного подаяния. Не сомневаюсь, что мама очень бы рассердилась и отвернулась от меня, расскажи я ей об этом. С ее точки зрения, я совершил множество прегрешений: повторил эти “церковные слова” и тем более — заставил нищего перекреститься в моем присутствии. Но, думаю, еще больше рассердилась бы она за то, что я отказал изувеченному человеку, которых было огромное количество на улицах, в милости. Очевидно, между всем этим существовало какое-то противоречие, и не знаю, как именно поступила бы она. Но если честно, то Янкель согласился отказать нищему еще и потому, что ему действительно бы за это “ничего не было”.
История с Костей Панковым была не единственной, где всплывало, что мы (я, мои браться и сестры, многие из Первого проезда) — евреи. Но в этом, как правило, не было ни злобы, ни зависти, ни скрытой обиды, которая могла бы вдруг прорваться наружу. Или все же прорывалась? Когда надо было выбирать, кому водить, помню, например, такую считалку: “Ты — Абрам, я — Иван, соли я тебе не дам. Дверь закрою, щи сварю, а тебя не позову”. Тот, на кого выпадало “не позову”, выбывал из счета, и так до конца, пока не оставался кто-то один, отворачивавшийся к стене и считавший до двадцати. Мне казалось, что этот последний и был самым главным апикойресом, стыдливо опускавшим голову и закрывавшим глаза. Но ведь им мог стать каждый, кто участвовал в игре.
Нас было много одногодков кто постарше, кто помладше, — живших в Первом или Втором проезде (или дальше), то мирившихся, то ссорившихся, но никогда друг с другом особенно не враждовавших. Если представить весь мой двор или, скорее, всю нашу “улицу”, то картина вышла бы такая. Слева направо, как следуют дома по Первому проезду, мне видятся Костька Панков, по прозвищу Зера (почему — не знаю), Яшка Зарембо, по кличке Черт, чумазый, словно чертик, с черными волосами. Ванька Царев, по кличке Царек: ростом не вышел, Юрка Калиш, по прозвищу Коцни, потому что, когда видел кого-то с едой, всегда подходил и говорил “коцни” (с ударением на и). Рита Папилова, по прозвищу Королева Марго, Дымба — не поймешь кто, ни фамилии, ни имени его я не помню. Гоголь, по кличке Гоголь, Левка Портнов, по прозвищу Парикмахер (их дом был рядом с парикмахерской), Гога Малеханов, по кличке Колесо, Генка Сорокин, по прозвищу Дятел, Роза из колхоза. Еще была Ира Скороходова, дочь знаменитого в Горьком боксера-средневеса, прозванная Знаете, Кто Мой Папа? (Вопрос, который она всегда задавала, если с ней хотел кто-то познакомиться). Еще были Череп — мой брат Левка (уж такой писаный был красавец), Аня, по прозвищу Булочная (работала на хлебозаводе во время войны), и Янкель, из-за своей худобы прозванный Скеля (скелет). Об остальных как-нибудь в другой раз.
Мы часто собирались все вместе и шли гулять. Если погода была хорошая, то брали лодку и плыли к Старой Волге. Сложно объяснить, откуда взялось это название. Видимо, когда-то река текла по другому руслу, а в наши времена это был просто отвернувший в сторону рукав, исчезавший в прибрежных кустах. Место это находилось неподалеку от Стрелки, там, где Ока сливалась с Волгой, — линию раздела их разноцветных вод можно было увидеть с набережной Жданова. С воды была еще хорошо видна спускавшаяся с откоса Чкаловская лестница, названная так из-за памятника Чкалову. Его фигура на пьедестале из черного гранита, украшенном географической картой, где пунктирные линии обозначали знаменитые перелеты, была развернута в сторону Волги, взгляд устремлен вдаль. А над головой медленно плыли облака.
Мы ужасно гордились (почему-то), что были с Волги, и когда встречались с пацанами из другой части города (то есть с Оки), надо было сразу все расставить по местам, выпалив скороговоркой: “Мы с Волги, вы — с Оки!” — так, чтобы при этом слышалось: “Мы с Волги — высоки!” А дальше уж — как пойдет. И, главное, куда! Ведь существовало множество путей, ведущих из Первого проезда, но некоторые были еще наглухо закрыты (возможно, навсегда), другие тщательно кем-то охранялись, а третьи пока не были нам неизвестны. Однако внутри каждого из нас жило сильное желание как-то расширить географию наших путешествий, которая хотя и не дотягивала до чкаловской, но тем не менее постепенно уплотнялась, обрастая новыми подробностями, и на этой воображаемой карте постепенно начинали появляться достаточно отдаленные точки. Кому-то здесь было суждено (пусть и не с первой попытки) уйти слишком далеко, а кто-то вернулся назад, хотя, как оказалось, разница между тем и другим была небольшая. Здесь надо рассказать историю про натрий.
Здесь надо рассказать историю про натрий.
Левка был неисправимым двоечником, так что родителей регулярно вызывали в школу, последние, впрочем, с такой же регулярностью туда не ходили. Маме было стыдно, а у отца был на это свой довод — с пряжкой на конце. Однажды в кабинете химии Левка прикарманил здоровенный кусок натрия, приволок его домой, чтобы показать сестрам настоящее “химическое чудо”. Положил натрий в пепельницу (была у нас такая из темно-синего стекла с танцующей балериной) и торжественно на него плюнул. Неожиданно поднявшийся оттуда огненный столп — а по близорукости брат мой поднес пепельницу к самым глазам — опалил Левке волосы и щеки, от чего тот схватился за голову и, ошалев, заметался по комнате. Очнувшись, он сгреб со стола свою лабораторию вместе со скатертью и выбросил в окно — как раз в то место, где по какому-то странному совпадению лежала промасленная ветошь. Пламя мгновенно занялось и уже стало уходить под крышу, когда сбежавшиеся на Левкины вопли соседи как-то растащили и залили назревавший пожар.
Обитатели дома Ревина и каменного флигеля еще долго вспоминали с ужасом эту историю, Левке же было совсем не смешно, поскольку теперь вся наша компания, только завидев его, начинала покатываться со смеху, особенно пока у него не отросли брови и волосы на голове, которая с того момента навсегда перестала быть Черепом (был Череп, стал Левка-Химик). Однако у этой истории был еще и какой-то другой, скрытый от всех смысл, так что каждый раз, когда Левку начинали подначивать по этому поводу, он серьезно говорил: “Знаете, не все это так просто было… Ой, не просто…” И грозил пальцем кому-то невидимому.
Так Левка поменял свое прозвище с детского на более взрослое, что же до меня — то после Скели меня стали называть Мухрым (от выражения “этот человек тебе не хухры-мухры”). Получил я это прозвище за то, что хорошо играл в бильярд, — его сделал кто-то из взрослых и отдал в наше распоряжение. Ничего особенного в нем не было, но все же, почитай, это был настоящий бильярд — с металлическими шарами, лузами и сеточками. Кии были соответствующие: просто выструганные палки различной степени кривизны с кожаными насадками на конце. Устанавливали бильярд у столба, под самым фонарем, так что играть можно было до глубокой ночи, забывая обо всем на свете. И в этой игре, надо сознаться, мы здорово поднаторели. Особенно шла она у меня, в конце концов Янкель стал одним из первых, а поскольку играли навылет, то заигрывался он до тех пор, пока все шары на столе не сливались в один большой сверкающий шар, от которого слепило глаза. И даже когда все расходились по домам, Янкель продолжал совершенствоваться в “штанах” и “дуплетах”.
Помню, однажды вечером мимо нас шел слегка подвыпивший дядя. Увидев игру, он притормозил и присмотрелся.
— Да, ты, я вижу, мастер, — обратился он мне. — Катнем?
— Можно, — ответил я.
— На что играть будем? — спросил он, снимая пиджак.
— Как на что? — не понял Янкель.
— Ну, чего так вхолостую шары гонять? — пояснил он. — Сыграем на интерес?
Меня это смутило. Денег ни у кого из нас не водилось — все жили бедно. А в нашей семье они вообще были только у отца, который их прятал в особом месте, и нужны были очень веские доводы, чтобы он выдал хотя бы копейку. Однако пацаны завелись: давай, давай! Яшка Зарембо (Черт) сказал: “Сбросимся в случае чего”. Колесо и Панков тоже идею поддержали: “Ты только не подведи, играй спокойно, и все будет хорошо”. Дядя назвал сумму. Она была немаленькой, но остановиться уже было невозможно.
Стали играть. Прохожий, как оказалось, не в первый раз взялся за кий, да и хмель с него слетел очень быстро. Игра шла шар в шар, тишина вокруг стояла мертвая. После очередного удара шар не докатился и встал в лузе. “Дохлый!” — выкрикнул кто-то за моей спиной. Но прохожий его тут же снял: семь-семь! На кону два шара, он сыграл — мимо. Покрутившись по столу, они встали друг подле друга, прямо как в учебнике. Мне бить. В голове все перепуталось (шары, лузы, деньги, Яшка Зарембо-Черт), пальцы сжали кий… Повисла пауза… и р-р-разз! Шары влетели в лузы, каждый в свою, не тихо, словно закатились туда против своей воли, а внеслись на всех парах, как в дом родной.
Народ выдохнул и загалдел. “Да, — сказал Генка Сорокин (Дятел), — это тебе не хухры-мухры”.
Противник мой был заметно обескуражен, молча положил кий на бильярд и полез во внутренний карман. Я попытался его остановить, но дядя был настроен решительно.
— Ты что? — удивился он. — Так нельзя. Выиграл — получите в кассе!
Отсчитал деньги, всунул их мне в руки и, взяв пиджак на плечо, пошел, не оглядываясь, в сторону Киевской.
Я держал в руках деньги и еще не понимал, что произошло и что теперь делать, после того, как это произошло.
— Может, все же вернуть… — сказал кто-то сзади, а Юрка Калиш сказал свое:
— Нет, лучше коцнуть.
Деньги гипнотизировали меня и всех остальных, светились каким-то неземным светом, открывая дорогу желаниям, которых, честно говоря, было очень много. Я побежал догонять прохожего.
Вскоре в темноте мелькнула его плотная спина (шел он не сильно торопясь), но в этот самый момент мои собственные силы, не физические, а какие-то другие, окончательно покинули меня. Я остановился посреди темной улицы и безучастно смотрел, как он уходит от меня все дальше и дальше, а с ним — мой первозданный рай, в котором еще хотелось бы остаться на какое-то время, но возможности такой уже не было.
На обратном пути мне встретился Костька Панков.
— Ну, чего? Догнал? — спросил он.
— Догнал, — ответил я упавшим голосом, убедившим Панкова в том, что денег у меня больше нет. Хотя переживал я как раз по обратному поводу.
Началась новая жизнь (“при деньгах”), которые я спрятал в надежном месте, и очень гордился тем, что найти их было практически невозможно, даже случайно. Я фантазировал целыми днями про себя, как их можно потратить, но с этим возникали большие сложности. Любая купленная вещь сразу бы вызвала расспросы, а поскольку врать я не умел (???!!!), то, вполне возможно, стал бы изгоем и дома, и на улице. Еду покупать себе я не мог — все мы жили впроголодь, и набивать себе живот французскими булками в одиночестве было невозможно. Наконец, мне пришла в голову идея: сходить на Молитовский рынок, где была самая большая в городе барахолка. Здесь тоже были свои тонкости, ведь в Молитовке приторговывали многие из наших, опять бы начались вопросы, но тем не менее я решился…
На рынке было полно народа, торговали всем, чем ни попадя: старинными вещами, украденными или полученными по наследству, одеждой, керосиновыми лампами, диковинками старинного и довоенного быта, едой, инструментами, всякой мелочью. Многое мне нравилось, но потратить свое богатство так просто я не мог.
Время шло, Янкель бесцельно толкался по рынку, шарахаясь от мнимых и настоящих знакомых, пока не увидел одного высокого человека с аккуратной старорежимной бородкой, торговавшего книгами.
Книги были старые, в основном дореволюционные: Пушкин с ерами, павленковские биографии в мягких обложках, подшивки журнала “Нива” за много лет, “Все стихи Некрасова” в одном томе и много чего еще. Отдельно стояла массивная книга с золотым обрезом и красивым тиснением на обложке. Это был “Фауст”.
— Интересуетесь классической литературой, молодой человек? Трофейная, из частной библиотеки, — заговорил продавец, перехватив мой взгляд. — Настоящий раритет!
Книга выглядела почти как новая, несмотря на то, что издана была больше пятидесяти лет назад — видимо, бывшие хозяева заглядывали в нее нечасто. Я раскрыл где-то в середине, чтобы проверить “Фауста” на глаз. Мы все учили немецкий, и мне он неплохо давался, так что читал я вполне свободно тексты и не из школьного учебника. Но тут сразу же запнулся: книга был набрана готическим шрифтом. Возможно, именно поэтому я вдруг почувствовал, что должен непременно купить этот переливающийся золотом фолиант, не понимая или понимая с большим трудом, что там написано. Ведь читал же я до этого Тору по праздникам у Рейтборда, практически не зная ни одного слова? Здесь было похоже, хотя и по-иному: я понимал по-немецки, но незнакомый шрифт закрывал от меня великое произведение — как витраж закрывает красивый вид за окном.
Продавец, видя мою заинтересованность, стал наседать: давай, мол, раритет как-никак. Мы поторговались, но больше для порядка, и, завернув “Фауста” в газету, я поспешил домой, чтобы спрятать свое сокровище.
Время шло, книга вместе с оставшимися деньгами лежала в тайном месте, и я постоянно думал о том, как бы ее “легализовать” (слово совсем из другого времени) или, по-другому, “ввести в дом”. Но как я ни ломал голову, ничего путного мне на ум не приходило, пока все вдруг не решилось само собой.
Однажды меня, идущего куда-то по своим делам, настигла раскрасневшаяся Королева Марго.
— Мухрым, — задыхаясь, проговорила она. — Беги домой скорее…
— А что случилось? — испугался я.
— Пожар у вас! Дом горит. Весь проезд уже там.
Я побежал что есть духу и скоро был на месте. Пожар уже потушили, отец метался по двору в поисках Левки, а все остальные посмеивались в рукав — найдет или нет? Я подошел к дому: задняя стена почернела, доски, сложенные под окном, еще дымились, а небольшой ящик, где раньше хранили инструменты, сгорел вовсе. И вместе с ним в пламени, выпущенном на свободу Левкой из злосчастного натрия, сгорел и мой “Фауст”.
Когда спустя некоторое время я рассказал ему обо всей истории с бильярдом и Молитовкой, он вытаращил сильнее обычного глаза и вдруг с самой настоящей злостью набросился на меня.
— Ты знаешь, что ты наделал? — чуть ли не кричал Левка. — Знаешь?!
— Я наделал? — удивился Янкель.
— Да, ты!
— Что?
— Ты своей дурацкой книгой навлек на нас ГНЕВ БОЖИЙ! Понимаешь, нет?
Я действительно не понимал, чего это мой брат заговорил вдруг как правоверный иудей, чего за ним раньше не замечалось.
— Мы все ведь могли погибнуть! И я в первую очередь! Ты понимаешь? Обыграл какого-то мужика, потратил деньги, обманул всех… Это ведь ГРЕХ, что ты совершил! Страшный грех!!! И вот результат!
Если честно, я слушал все это, онемев от изумления, а Левку несло со страшной силой: наконец-то он нашел единственно правильное объяснение всей этой истории с натрием, с самого начала казавшейся ему какой-то странной. После этого у моего братца возникла привычка (к радости не понимавшей, в чем дело, мамы) говорить на разные религиозные темы, о Всемирном потопе, казнях египетских и всякого рода отщепенцах, под которыми, видимо, подразумевался я. Он стал более разборчив в еде, и я (уже я, а не ты) помню, как, приезжая к нам в Ленинград и усаживаясь за стол, дядя Лева насаживал на вилку кружок колбасы, подносил к самым глазам и неодобрительно качал головой.
— Янкель, что ты делаешь? Ведь это же хазер, — говорил он с тоской в голосе.— Чистая смерть…
Я его так и звал про себя: Дядя Хазер.
Меня (это уже снова твои слова) веселило неожиданное преображение Левки и сближение его с родителями в том, что раньше вызывало лишь почтительное сочувствие. И все же мне кажется, что в обращении моего брата было что-то закономерное, естественное и все, что он ни делал, возвращало его назад, в “Первый проезд”. В этом мы совершенно не были похожи. В то время кругом было уже слишком много интересного, особенно когда радиус нашей жизни постепенно расширился. Я много читал, возводя свою лестницу из подручного материала, и когда раскрывал книгу, все равно какую, у меня каждый раз возникала надежда, что именно сейчас жизнь должна как-то круто развернуться и пойти по-другому. Почему-то мне кажется, что такое отношение к книге — чисто еврейская черта. Возможно, я ошибаюсь.
Вместе с тем возникали и совсем некнижные интересы.
Первое, о чем вспоминается, — танцплощадка в Парке культуры и отдыха имени Свердлова. Туда ходили послушать местную знаменитость — Фроловского. Выглядел он заметно старше остальных музыкантов и держался несколько обособленно. Рассказывали, что он приехал в Горький из Москвы, где играл в большом оркестре, но там что-то случилось, и его отправили (сослали?) к нам. Он выходил последним, садился за рояль, клал пальцы на клавиши, брал несколько аккордов, музыканты подхватывали, и красиво одетые пары (“красиво одетые” — по меркам послевоенного провинциального города) начинали медленно кружиться по эстраде. Именно там и произошел мой “первый бал Наташи Ростовой”, когда после долгих терзаний я наконец-то решился пригласить Иру Скороходову (Вы Знаете, Кто Мой Папа?”) на танец. Она смеялась, чувствуя мои неуклюжие движения.
Постепенно мы взрослели, и у многих за плечами были уже немалые “открытия”, вроде культпохода в Горьковский оперный театр на “шедевр”, по словам нашей школьной учительницы, Ивана Дзержинского “Тихий Дон” или балет Арама Хачатуряна “Гаянэ”. Но все это как-то прошло мимо: опера была скучная, а балет — вообще без слов. Так что даже не зацепишься. Другое дело — кино. О нем разговор особый.
Мне кажется, что по-настоящему сходить в кино можно только в детстве и только в детстве можно с неподдельным восторгом поговорить об увиденном. Для описания своих оценок никто не использовал таких мудреных слов, как, например, “отлично сыграно”, “великолепно снято” и т. д. Говорили: “зыко”, “замри”, “восторг”, и все это умещалось в одно заповедное слово — “киношка”, включавшее целый мир наших переживаний.
Главное чувство, связанное с походом в кино, было нетерпение. Сначала надо было проникнуть вовнутрь (денег на билеты никогда не было), дождаться, пока пойдет журнал “Новости дня”, с ужасом ожидая, когда после его окончания в зале вновь зажжется свет и по проходам будут ходить контролеры, отлавливая безбилетников. Если фильм был новый (и интересный), он смотрелся на одном дыхании, и время как будто останавливалось. Но в основном мы ходили на фильмы, которые уже видели не один десяток раз. И здесь самое главное было досидеть, ерзая на стуле, до появления главного героя, пережить любимую сцену и потом ждать неотвратимого конца. Кино ведь не книга, невозможно пролистать вперед — отмотать назад, пустить время вспять. Чтобы всеми правдами-неправдами пережить все это, надо было снова оказаться в зале.
При всем том “киношка” для тех, кому посчастливилось попасть внутрь, не была просто черным ящиком без окон, без дверей: слова, шутки и целые сцены перекочевывали в Первый или Второй проезд, на Полтавскую и Киевскую, и даже в мрачный дом Рейтборда на улице Фигнер, поскольку его внучка Люба часто ходила с нами в “Художественный” или в “Палас” — рядом со стадионом “Динамо”.
С какого-то момента мы вообще перестали жить своей жизнью и говорить своим языком. Так, например, когда собиралось “толковище” и надо было решить, что делать вечером, Костька Панков (Зера) садился, подпирал щеку рукой и говорил, как в известном, вытверженном всеми наизусть фильме: “Тихо! Чапай думать будет”. И все, как по команде, усаживались рядом на корточки.
Или вот еще: в фильме “Подвиг разведчика”, где главную роль играл переходящий из картины в картину Павел Кадочников, а фашистского недоумка обер-лейтенанта Штюбинга — Сергей Мартинсон, есть такая сцена. Застолье, кругом полно фашистских офицеров, поднимается главный из них с моноклем в глазу (непременный атрибут отрицательного персонажа) и бокалом шампанского в руке, чтобы выпить за скорую победу. Наш Кадочников, разведчик, — разве может пить за такое? А как не выпить? Провалить операцию? Все уже чокаются, обнимаются, орут свои фашистские лозунги. И тут Кадочников выдерживает паузу, поднимает бокал выше всех и так, по-мужски, без затей, провозглашает: “За нашу победу!” И чокается со всеми, а они, натурально, с ним — ничего ведь не понимают, что он сказал. Представляете, какой подтекст! И какой восторг! И вот как только возникало какое-то сложное дело, требующее отваги и решительности, надо было поднять воображаемый бокал и сказать: “За нашу победу!” (сделав ударение на втором слове). И сразу всем становилось понятно, о чем идет речь. А если возникали какие-то обиды друг на друга, надо было сказать из того же фильма: “Не переживайте, Штюбинг, дайте срок, и мы с вами за все сочтемся…”
Часто поминали и Котовского (из фильма с таким же названием), как он попадает в тюрьму и как в самый тяжелый для героя момент, которого вот-вот попишут уголовники, откуда-то из угла вдруг раздается голос самого главного авторитета: “Шура, в камере послышался какой-то шум — или мне показалось?” И вечером (а все мы, мальчики, спали в одной комнате) стоило только кому-нибудь пошевелиться (или заговорить), как сразу же следовало: “Шура…” и т. д. А утром, просыпаясь, сразу же слышишь: “Привет Шишкину! Бегом на зарядку!” из фильма “Первая перчатка”. Идешь делать гимнастику во двор и мурлычешь под нос песенку тренера по боксу Привалова оттуда же: “Во всем нужна сноровка, закалка, тренировка. / Умейте выжидать, умейте нападать. / При каждой неудаче давать умейте сдачи, / Иначе вам удачи не видать!” Без всего этого представить мне свою жизнь просто невозможно.
Нашим любимым кинотеатром был “Художественный”, на Свердловке, где, по преданиям, была синагога. В “Художественном” работала контролером бабка Костьки Панкова (та самая, которая его в детстве тайно крестила), и поэтому была маленькая, но надежда, что как-то удастся пробиться в “киношку”. Внутри было всегда достаточно многолюдно, и мы, просачивавшиеся разными неведомыми тропами, всегда встречались под огромной — во всю стену — картиной “Кузьма Минин собирает ополчение”. У нас это называлось “Записаться в ополчение”.
Картина была дипломной работой молодого горьковского художника (возможно, не одного) и воистину поражала воображение своим размахом. Я больше чем уверен, что во времена Кузьмы Минина в Нижнем не было столько народа, сколько было изображено на картине в фойе. Кроме того, доподлинно было известно, что для картины позировали знакомые, родственники, а то и просто случайные люди, так что в этой многофигурной композиции многие находили лица, себе нечужие. Можно даже сказать (в шутку, разумеется), что это величественное полотно являло собой живую перекличку времен, тогдашнего и нынешнего (не нынешнего нынешнего, а того) времени, когда всё чудесным образом связывается воедино и все узнают себя в других. Правильно сказал один еврейский писатель (не помню точно кто): “Наша жизнь — музей, где все портреты имеют фамильное сходство”. Или, как перефразировал бы его я, “где все портреты — изображение того же самого в разных лицах”.
В фойе, в перерывах между сеансами, выступала студентка Горьковской консерватории певица Изабелла Браво, подхалтуривавшая в свободное время со своим оркестром. Играли в основном попурри из песен советских композиторов. Однако это было не главное. Изабеллу Браво нельзя было назвать красавицей, но, однажды увидев, я уже не мог забыть ее. Почему? Не знаю, если честно… На ней было всегда одно и то же черное платье с блестками и прямоугольным вырезом, который, как я узнал позднее, назывался каре. Сама она была невысокого роста, хорошо сложена, и во время пения в ней пробуждалось что-то ускользающее, неповторимое, чем-то напоминающее американские фильмы, на которые мы будем ходить еще только лет через десять. В каком-то смысле Изабелла Браво была гостьей из будущего, хотя и тревожила воображение совершенно по-настоящему. Так что после Иры Скороходовой это была моя вторая “первая любовь”.
Скажу честно, что, слушая ее выступление перед фильмом, я очень часто опаздывал в зал и, теряя драгоценные минуты, смотрел, как она накидывает себе на плечи шаль, музыканты прячут инструменты в футляры и расходятся по своим делам. Вполне возможно, что она не обращала на меня внимания или не показывала виду. Вряд ли она могла заблуждаться относительно переживаний своего юного поклонника, ведь все самые тайные чувства (тайные во многом даже для меня самого) были написаны на моем лице такими же крупными буквами, как названия фильмов на афише. Единственное, о чем она не подозревала, так это о тех опасностях, которым я подвергался, чтобы лишний раз ее увидеть.
В первые послевоенные годы, о которых идет речь, мирная жизнь еще не вошла в привычку. Война чувствовалась повсюду: было полно калек, просивших милостыню и дравшихся насмерть между собой костылями за лучшее место. Кроме того, в это смутное время город кишмя кишел самым разным “преступным элементом”. Были урки — настоящие уголовники, мелкое приблатненное ворье, щипачи, карманники, срезающие сумки в транспортной толкотне. И просто шпана, ходившая стаями и считавшаяся самой опасной. Действовали они так: кто-нибудь толкал взрослого мужчину, и если тот ввязывался в объяснения (или даже не ввязывался), сразу же набегала откуда ни возьмись целая свора, и тогда прохожего в лучшем случае обирали до нитки. Но запросто могли и “покоцать”.
Когда начинало смеркаться, они выходили на охоту, собираясь рядом с Мытным рынком, Домом колхозника и парком Кулибина, называвшимся в шутку “Парк живых и мертвых” из-за старого кладбища, которое раньше было на этом месте. Было немало шпаны и у “Художественного”, поджидавшей зрителей с последнего сеанса. Но опасность была не только снаружи “киношки”, но и внутри: проникая неизвестным образом в зал, хулиганы ходили по рядам и собирали дань со зрителей. В основном подсаживались к одиноким женщинам, за которых некому было вступиться, и вообще к тем, кто сидел один. В случае чего вызывали из зала “поговорить”, и сразу же, как по команде, к выходу тянулась вся банда.
Такое однажды случилось и с Янкелем, которому страстно захотелось посмотреть (уже в самом конце школы) в очередной раз…. какой-то фильм в “Художественном”.
Было еще не поздно, когда он засобирался, придумав себе какое-то дело у “родственницы”, жившей неподалеку. Но к ней Янкель, разумеется, даже не зашел, просто стукнул в окно, проходя мимо, и направился на Свердловку. Постепенно начинало смеркаться, была середина осени, октябрь, ветрено, и на тротуарах уже лежали кучи листвы. Когда Янкель оказался на улице Моисеенко, по которой обычно шли в “Художественный”, сердце его заколотилось от страха и предвкушения. Где-то впереди мелькали подозрительные личности, никак себя, впрочем, пока не проявлявшие. Янкель убыстрял шаг, пятна от фонарей мелькали под его ногами, складываясь в странные фигуры, мгновенно распадавшиеся и остававшиеся где-то за спиной. Он воображал, что под покровом ночи идет в тайное место на священнодействие. Освещенный неверными огнями “Художественный” манил к себе, представляясь одновременно и неприступной крепостью, и землей обетованной. Янкель нервничал: вдруг что-то не получится, сорвется в самый последний момент. Но его уже ждали в условленном месте. В неприступной крепости открылась маленькая лазейка.
— Чего опаздываешь? — услышал я над собой голос недовольной бабки Кости Панкова.
Она взяла меня за руку и, прикрывая своим телом, провела мимо контроля: “Внучика вот привела… опять в кино просится”. — “Так он же пять раз уже смотрел?” — “Да, вот и я говорю! А он все — давай, давай…”
Под “ополчением” никого не было. Изабеллы Браво с ее оркестром — тоже. Я не мог поверить своим глазам и стоял перед пустой эстрадой в том самом месте, где должна была находиться она. Прозвенел звонок, и я поплелся в зал.
Шел фильм “Семеро смелых”, который я видел не меньше (если не больше) раз, чем Костька Панков. Настроение было самое пасмурное, и от арктических пейзажей с экрана тянуло самым настоящим холодом. Где-то в середине фильма в зал стали просачиваться характерные темные фигуры. Две из них, возрастом ненамного постарше моего, сели спереди и, развернувшись вполоборота, стали тяжело смотреть мне в глаза.
— Ну, гражданин хороший, — заговорил один. — Отдыхаем?
Я стиснул зубы и изо всех сил продолжал смотреть на экран.
— Ой, — подхватил второй, — нам не отвечают…
— Гражданин, не спите… — затряс он меня. — Трамвай приехал на последнюю остановку.
— Пройдемте для беседы в более подходящее место, — сказал второй, щегольнув цитатой из фильма “Путевка в жизнь”, которую любила в этих случаях повторять местная шпана.
— Никуда не пойду, — смело сказал я, но в этот момент чья-то тяжелая рука легла мне сзади на плечо:
— Кончай бузить, пошли… — и чуть ли не вместе с креслом подняла меня на ноги.
Меня оттащили под лестницу, ведущую в подсобные помещения (к этим трем, вырастая словно из-под земли, присоединялось еще несколько человек), и вывернули карманы. Денег и ничего такого, что могло бы их заинтересовать, за исключением разве что каких-то мелочей, у меня не было.
— Ай, Абрам, — заговорил тогда немного подвыпивший парень средних лет с затекшим глазом, разглядев меня, — если денег нет, то покажи обрез!
Толпа довольно загалдела. Идея пришлась по душе.
— Не покажу! Пустите меня, — сказал я, отступая к стене и готовясь к чему угодно, даже к смерти.
— Покажи, покажи свой кулацкий обрез, Абрамка! — раздалось со всех сторон.
С каждой минутой страшные рожи, совсем молодые, постарше, с фиксами и без, украшенные разными увечьями (тяжело дается хулиганская жизнь), подступали все ближе и ближе. Все было кончено, наконец-то я встретился с самыми главными стражами, караулившими грешника на его неверных путях, так что теперь мне не помог бы ни Д’Артаньян, ни Зорро. Но здесь неожиданно в центр протиснулся неприметный мужичок в подрезанной шинели.
— Чего у вас тут? — спросил он.
— Да вот просим Абрамку обрубок показать, а он не хочет…
— Карманы проверили?
— Пустой.
— Ну, раз пустой, так чего над человеком глумиться? — заговорил новый дядя больше с интересом, чем со злобой. — Чего так заплутал? Мамка-то знает, куда пошел?
Это был вопрос, но я совершенно не знал, что отвечать и надо ли…
— Домой давай беги! — сказал он, хитро подмигивая. — И поставь свечку своему еврейскому богу, что я сегодня добрый! А остальным — расходиться…
Некоторым такая развязка не очень пришлась по душе, но, видимо, удачно появившийся человек был у них за главаря. И через минуту под лестницей никого не было, кроме меня. А я продолжал стоять спиной к стене и думал, что теперь, наверное, никакая сила на свете не сможет заманить меня обратно в зал. Двери захлопнулись, и я пошел домой. После этого мы ходили смотреть фильмы только большой компанией, но у меня до сих пор пробегает по коже холодок, когда во время сеанса кто-то входит в зал. Так что можно сказать, что в кино я по-прежнему продолжал ходить, а в “киношке” не был больше уже ни разу.
Спустя много лет я рассказал Левке-Химику про всю эту историю. Он опять был мной сильно недоволен.
— Янкель, — говорил он, — это был тебе знак… Предупреждение…
— Какое предупреждение?
— Ну как какое? Чтобы ты не связывался!
— С чем не связывался?
— Со всем этим…
— Не понимаю…
— Ты где работаешь?
— В кинотехникуме…
— Ну, вот! Тебе не надо там было работать. Вообще ничего этого не надо, что ты сам себе напридумывал. Тебе говорили, а ты не понял. Это же почти что самоубийство, что ты сделал!
Левке вообще не нравилось, как я живу.
Эта история так и осталась историей без конца (прости за двусмысленность). Я вернулся домой и лег спать, чувствуя, как поднимается обида на целый мир, но в то же самое время меня охватывала радость от того, что, по крайней мере, на этот раз все закончилось и не надо было ломать голову над объяснениями. Можно просто отодвинуть будущее еще на какое-то время, хотя времени уже больше не оставалось совсем. Как выяснилось.
Однажды летом, после окончания школы, мы гуляли с Костькой Панковым (Зерой), Парикмахером и Костылем по улице, разговаривая на одну интересную тему: в ближайшие дни Игорь Новиков (Седой), брат нашего Царька, должен был приехать к своей невесте, которая на тот момент сильно загуляла.
— Вот ведь, — философствовал Костька, — как оно бывает. Думает, что едет к невесте, а тут — шиш с маслом. Будет сильно удивлен…
Игорь уже два года учился в одной из военно-морских академий в Ленинграде. Приезжая на побывку, каждое утро он выходил во двор с табуреткой, ставил ее ножками вверх и, опираясь на них, выжимал стойку. Это было красиво, и мы все завидовали ему.
Услышав новость про приезд Седого, Парикмахер и Костыль закивали головами, а Янкель процитировал:
Господа! Если к правде святой
Мир дороги найти не умеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
Костька задумался.
— Знаешь, Мухрым, о чем я недавно подумал? — заговорил он спустя некоторое время. — Ты ведь читал Горького “На дне”?
У Зеры были большие проблемы с учебой, так что большую часть книг по школьной программе он читал в конце года, чтобы спастись от двойки.
— Читал, разумеется, — ответил я. — Откуда ж тогда я знаю про “сон золотой”?
— Ну, да… Так вот, мне пришло в голову, что “На дне” — это про нас.
— Как про нас?
— Ну, про всех нас. Про Первый проезд. Ты посмотри — живем почти что вместе, все друг друга знаем… У каждого свои дела…
— Да брось ты, — говорю. — Это пьеса — про людей, выброшенных из жизни, у которых все хорошее либо позади, либо — “сон золотой”.
— Это тебе Ильинична (наша школьная учительница по литературе) наплела небось. Нормальный человек до этого не додумается…
— Нет, мне и самому так кажется.
— Я говорю не про содержание, — настаивал Костька. — А если в общем сравнивать. Я, между прочим, нашел даже прямое сходство.
— Какое сходство?
— Вот Дятел (Генка Сорокин), например. Он — Сатин…
— Почему?
— Ну как — Сатин же говорит в самом начале, что служил на телеграфе!
— Ну?
— Чего ну? Не соображаешь? Генка же тоже на телеграфе работает.
Так оно и было: Генка Сорокин действительно работал на почте телеграфистом (в большом сером здании на углу площади Горького и Свердловки).
— А дальше?
— Дальше надо придумать, — сказал Генка. — Например, твой брат Левка, он ведь какой — суровый мужик?
На этом все засмеялись.
— И главное, вцепится — не отстанет. Да Анькой (Булочная), сестрой твоей, командует.
— И кто это?
— Как кто? Клещ! Митрич!
Это прозвище гораздо больше подходило Левке, чем Химик, появившееся случайно и совершенно ему не шедшее.
Всем остальным оно тоже понравилось, так что с этого момента Левка стал Клещом, или Митричем. Сначала он спорил, ведь произведения Горького не читал, но когда ему рассказали, что к чему, — подумал и согласился. Так он и остался на всю жизнь Клещом (Митричем), даже я это слышал от отца: “Клещ, давай завтракать” — когда дядя Хазер бывал у нас в гостях.
— А Костылев, — ввязался Парикмахер, — это, например, вот тебе: Костыль.
Костыль обиделся, но поскольку учился только в восьмом классе, ему до Горького было как до луны, и поэтому он просто обозвал Парикмахера дураком.
— А кто еще?
Стали придумывать. Не все сходилось, конечно же, хотя идея была хорошая. Нашлась роль для Яшки Зарембо (Черта).
— Он ведь черт, нерусский, — сказал Костька, — за это его и прозвали Чертом. Так пусть будет Татарином!
Яшка Зарембо, когда узнал об этом, был, в общем-то, не против. И даже выучил стишок по этому поводу:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно.
Дни и ночи часовые
Стерегут мое окно — и т. д.
— Ну, хорошо, — сказал Янкель, — а я кто?
— Ну, это ясно, — ответил Костька Панков. — Ты — Актер.
— Почему? Я ж не пью и вешаться не собираюсь!
— Но зато стихи читаешь про “Сон золотой”. Да и вообще…
Сам Костька скромно отвел себе роль Васьки Пепла, а подругу свою переименовал в Василису, хотя ни то, ни другое не прижилось, и можно сказать, что из всего этого только Левка стал Клещом, а Яшка Зарембо иногда, если его об этом просили, декламировал: “Солнце всходит и заходит…”
Стали гадать, кто бы мог стать Лукой. Но это было сложнее всего, поэтому, перебрав всех знакомых, решили пока отложить этот вопрос. Но опять же, как это часто бывает, все решилось само собой в тот вечер, когда однажды к нам в дом пришла наша учительница по литературе Вера Ильинична Лукина, чтобы поговорить с мамой. Отец уже был сильно болен и в семейных делах не участвовал.
Разговор был обо мне.
— У вас очень талантливый мальчик, — говорила она маме. — Ему надо продолжать учиться.
— Да он собирается, — растерянно сказала мама, чувствуя недоброе. — На врача. Или в Технологический.
— Нет, — сказала решительно Вера Ильинична (за тем и пришла). — Мне кажется, что это… не совсем его. Понимаете? Он у вас очевидно гуманитарного склада. Просто что-то удивительное… Учится по литературе лучше всех в классе, да и не только это. Понимаете, он все это любит…
Мама тревожно посмотрела на Веру Ильиничну.
— Ему надо поступать на филологический факультет, заниматься литературой.
Мама была в ужасе и еле сдерживала слезы.
— Вы знаете, — продолжала Вера Ильинична, — он должен ехать… В Ленинград… и поступить в университет. Сейчас и время подходящее, говорят, что на национальность больше не смотрят. Кроме того, там работает мой хороший знакомый. Он ему поможет, если что…
Не имеет смысла передавать этот разговор полностью — результат был вполне предсказуем. Мама не хотела слышать ни про какой Ленинград и запретила мне даже говорить об этом. Я поступил в Технологический, как и планировалось, но мысль о том, что мне надо учиться в университете, уже не выходила из головы.
Отец умер. Сестры к тому времени вышли замуж и ушли из дома. Братья тоже смотрели в разные стороны. Надо было что-то решать, время шло, я уже был на втором курсе. И вот как-то вечером, собравшись с духом, Янкель объявил маме, что уезжает в Ленинград. Для всех (и для нее в первую очередь) это было неожиданностью, никто ведь не знал, что искры давнишнего разговора с Верой Ильиничной тлели внутри меня, так что наружу вырвалось уже самое настоящее пламя.
Возможно, здесь была удачной сама идея (Горький, “На дне” и все эти разговоры вокруг, которые велись хотя бы и в шутку), совпадение, которое тем не менее не могло быть случайным и выводило меня на совершенно другие просторы. Так что я уверовал в свое будущее, словно в какую-то новую религию, и готовился даже за это серьезно пострадать. На меня наседали все вокруг, но на уговоры я не поддавался. В общем, я стал самым настоящим апикойресом, мама большую часть дня проводила в дальней комнате и старалась не смотреть в мою сторону. Накануне моего предполагаемого отъезда в доме ходили тихо, словно при тяжелобольном (“фурт а пэйгер а барг аруп”: “покойник едет вниз с горы”). Так это все, по крайней мере, начиналось или заканчивалось для меня.
В день моего отъезда, рано утром, пока еще все спали, я тихонечко оделся и вышел во двор. Все было, как всегда, и находилось на своем месте: сиреневый палисадник, деревянный “Домъ Ревина” и наш флигель. И где-то уже вдали, на заднем плане, был я. Вещи уменьшились, сжались, сделались какими-то чужими и тусклыми. Постояв на крыльце, я вернулся в комнату, оделся и взял чемодан. В доме стояла утренняя тишина, все ведь думали, что поезд у меня только завтра, но в действительности билеты были куплены на сегодня, чтобы избежать тягостных прощаний и проводов. Так вот и начался мой исход из Горького, ранним утром, когда все еще спали и никто не знал, что Янкель несется по улице с чемоданом в руке, думая, что его никто не видит.
На вокзале было полно народа — зал ожидания, как всегда, битком, люди сидели среди тюков, ждали своих поездов или просто чего-то ждали. Те, кто не спал, громко разговаривали. Везде царил дух тревоги и беспокойства, ведь вокзал совсем не простое место для тех, кто хотя бы немного помнил войну. Отсюда уходили эшелоны на фронт, сюда прибывали санитарные поезда с ранеными, а после войны — составы с пленными немцами. С момента, когда закончилась война, многое изменилось: фасад перекрасили, над входом установили большие часы и поменяли лавки в зале ожидания. При этом все равно было как-то холодно и неуютно, так что приходилось коротать время в буфете, стоя за одноногим столом, который мы называли “ромашкой”. Время не стояло на месте — бежало, пока Янкель слонялся из стороны в сторону по перрону.
Вагон был плацкартный, чтобы подешевле, поэтому спать Янкель особенно не планировал и приготовился размышлять о своем будущем, которое рисовалось ему в самых неопределенных тонах. Ему было тяжело уезжать, но ведь другого выхода не было, и он очень гордился тем, что ему удалось обмануть своих и чужих, да мало ли еще кого… Со стороны могло показаться, что его предприятие носит безумный характер, но, как известно, “безумству храбрых” и т. д., а кроме того, существовало внутреннее убеждение, что продолжать, как раньше, было уже нельзя — ведь что бы там ни говорил Левка, от жизни осталась одна только видимость. Туман, несмотря на вечернее время, рассеивался, и все обретало свои более или менее очевидные контуры.
Янкель сидел и в полудреме уже не понимал, где он — внутри или снаружи всего, что происходит или уже произошло. Это не я говорю, это ты пишешь.
— Просыпаемся, конечная, — услышал он голос проводника, который ходил по вагону и толкал спящих.
На перроне меня встречали, ведь все было известно и продумано заранее, я просто не говорил об этом.
Ленинград меня поразил уплотнившимся воздухом, отчего все казалось размытым, так что свет, не проникая вовнутрь, скапливался на краях предметов, зданий, всего, что было вокруг, усиливая жару. Слепило глаза и захватывало дух от проносившихся автомобилей, которыми были запружены улицы, хотя, наверное, если бы я сейчас оказался в том времени, они показались бы мне пустыми. Мы шли пешком, как объяснила Ира, — не та, другая, но из той же жизни, — чтобы “немного пройтись по красивому городу”, по Невскому и дальше, свернуть к Сенной (тут все недалеко, не так, как у нас, конечно, но все же недалеко!). Пришли домой, который оказался теперь на втором этаже в темной ленинградской коммуналке, с коридором таким же длинным, как Первый проезд, откуда я только что уехал. По утрам сквозь сон я слышал, как звенят колокола Никольского собора.
Жизнь вошла в привычное русло и пошла по-новому. Планы были самые разные — выучить в совершенстве немецкий и перевести “Фауста”. Или, например, написать книжку про Гоголя, чтобы наконец-то точно выяснить, почему величайший русский писатель был таким страшным антисемитом. Это были только планы, которых всегда слишком много, но, честно говоря, с того момента, как я уехал, ты уже многое про меня знаешь, так что здесь вполне можно остановиться. Я не поступил на филологический факультет. Подробностей вспоминать не хочу. Потом я поступал в театральный (ух ты!), но там я недобрал одного или двух баллов, кончилось все тем, что я перевелся в Технологический и закончил его. Насколько правильно я все тогда сделал — судить не могу. Да и незачем.
Не думаю, что моя жизнь в Ленинграде была какой-то неправильной или скучной. Уехав из дома, я довольно быстро почувствовал, что хочу сочинять сам. Для этого не требовалось никакой учености; достаточно было просто любить писать. Это вылилось поначалу в небольшие рассказики про моих друзей по Первому проезду, которые я посылал в Горький, чтобы они почитали про себя. Кому-то, думаю, они пришлись по вкусу, во всяком случае те, кому я давал их читать, подбадривали и говорили, что по мне плачет Союз писателей. Советовали, чтобы я двигался дальше и не останавливался.
Разумеется, это были просто красивые слова, потому что я никуда не мог выйти из-за моего письменного стола под лампой, которую я закрывал от остального мира (от тебя, спящего на кровати у пианино) стопками книг, чем-то напоминая — никуда не деться от сравнений! — героя моей золотой книги, сгинувшей в химическом пламени. Мне не нравилась моя работа или нравилась не настолько сильно, чтобы поглотить меня полностью. В конце концов пять дней в неделю я ходил одним и тем же путем по улице Правды и думал лишь о том, что ждет меня вечером или ночью. Я чувствовал себя абсолютно свободным, отдаваясь этой странной стихии, которая могла меня завести куда угодно, так что было даже страшно вообразить, где я окажусь под утро, когда пора возвращаться назад и открывать глаза.
Прошло много лет, но, ты знаешь, мне кажется, я их, в общем-то, и не заметил. Ничего не произошло, и Янкель, бывший Скеля, так и остался щуплым, словно только что вылупился из яйца, и немного сутулящимся, напоминая чем-то конькобежца на дистанции с заложенной за спину рукой. В этой напряженной позе он легко пронесся сквозь время, и к нему не успело пристать ничего такого, что делает других, обычных людей такими основательными и значительными. Племянники Янкеля выросли, раздались в плечах и, когда пришло время, быстро пошли в гору, так что можно сказать, что на нынешней Нижегородской ярмарке снова крутятся еврейские миллионы.
Но все это уже не имело никакого значения, и мне хотелось понять только одно: куда же, в конце концов, тянутся нити моих историй, которых наконец-то стало так много, что набралось на целую книгу. Могу лишь со всей определенностью сказать, что именно ты, и никто другой, оказался неотъемлемой частью всего этого обширного замысла (вот она, сила Провидения!), который стал понятен спустя много лет, когда, находясь совсем в другом городе и даже другой стране — без вас (о, Янкель, тот, другой, из дома на улице Фигнер, — вот мы и встретились!), под утро, проверив свою электронную почту, я, к большому удивлению, обнаружил от тебя письмо с просьбой рассказать о моей молодости, о том, как все мы жили после войны. И я понял, что должен написать все это, несмотря на то, что пора ложиться спать. Должен последовать за твоим вопросом.
Теперь Горького больше нет. Как и нет многих из тех, о ком мне тут вспомнилось. Костыль затерялся где-то после того, как Первый проезд снесли и его семья получила новую квартиру. Генка Сорокин долгое время работал на почте, а потом завел семью и уехал на север. Яшка Зарембо сидел, а потом был сослан на поселение, с тех пор больше его в Горьком никто не видел. Костю Панкова сбила машина, и он умер на месте, не дожив двух лет до возраста своего воображаемого прототипа. Клещ (Митрич) окончил техникум и работал на Горьковском автозаводе. Умер еще нестарым от рака. Но это уже все неважно, ведь если вновь оказаться там, в Первом проезде, как сделал это я сейчас, то выяснится, что все идет по-старому, а значит — туда можно возвращаться когда угодно. Главное, не торопить время, чтобы дождаться того момента — и я благодарен тебе за это, — когда вдруг начинает слышаться голос (не твой, другой, под твоим), идущий из самой глубины, который зовет тебя, зовет, не переставая. И ты бежишь на этот голос, бросив все на свете, бежишь без оглядки. Именно это и произошло со мной в тот самый день, когда ты попросил меня написать о моей жизни в Горьком, и я, как и много лет назад, ранним морозным утром снова постучал в окно родного дома, замерев в ожидании, когда в промерзшем за ночь коридоре послышится: “Кто там?” Увидев меня, мама заморгала глазами от неожиданности, чтобы не заплакать, но все равно слезы потекли из ее глаз. Она обхватила руками мою шею, прижалась всем телом и сказала: “Хорошо, что ты вернулся… Теперь мы здесь все вместе. Здесь, в нашем доме. Навсегда”.