Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2012
Григорий Никифорович
Григорий Никифорович родился в 1946 году в Минске. Биофизик, кандидат физико-математических и доктор биологических наук. Работал в научных институтах и университетах Минска, Риги, Тусона (Аризона) и Сент-Луиса (Миссури). Автор трех научных монографий и около 150 статей. Автор и соавтор научно-художественных книг “Беседы о жизни” (М.: Молодая гвардия, 1977) и “Почти природные лекарства” (M.: Молодая гвардия, 1987). Под псевдонимом Ник Грегори выпустил детективный роман “Сорвать банк в Аризоне” (М.: Время, 2005). Живет в Сент-Луисе, США.
Два рассказа: Аксенов и Горенштейн
Литературный талант, особенно талант прозаика, расцветает и находит признание там и тогда, где и когда в нем чувствуется потребность — так учила немодная теперь теория марксистской эстетики. Это положение блестяще подтвердилось полвека назад, во времена хрущевской оттепели, когда молодые Анатолий Гладилин, Василий Аксенов, Владимир Войнович, Анатолий Кузнецов, Владимир Максимов, Георгий Владимов опубликовали первые повести и рассказы. Их произведения были более чем востребованы — всякая журнальная публикация становилась событием. Их книги выходили, несмотря на противодействие цензуры, а то, что не напечатали, ходило по рукам в машинописных копиях — высшая награда для писателя. Первые лица государства считали нужным направлять их творчество — если не удавалось пряником, то кнутом.
В конце концов все они оказались в эмиграции — но и там продолжали писать и издавать книги, которые тайно переправлялись на родину и по-прежнему высоко ценились читателями. Потом грянула перестройка, рухнула сначала цензура, а за ней и весь государственный строй, и писатели возвратились — уже целыми собраниями сочинений, в зените славы. Для них нашли почтительное название — “поколение шестидесятников”, — их книги были поставлены под стекло и включены в школьные хрестоматии.
Круг замкнулся: в наши дни писателей-шестидесятников почитают все больше, однако читают все меньше. Времена настали иные, и многое в литературе шестидесятых годов прошлого века состарилось вместе со своими читателями. Как ни жаль, это — естественный процесс. Злободневность ушла, а встать в один ряд с высокими образцами, оставшимися в русской литературе — Достоевским, Чеховым, Буниным, — удалось лишь очень немногим.
Впрочем, среди писателей, начинавших в шестидесятые годы, был один, которого уже при жизни, а еще более — после смерти сопоставляли и с Достоевским, и с Чеховым, и с Буниным. Эта оценка была тем более удивительна, что в советские времена он опубликовал всего один рассказ. Имя этого писателя — Фридрих Горенштейн.
* * *
Фридрих Горенштейн родился в 1932 году, а его отец, профессор Киевского кооперативного института, был арестован в 1935 году и расстрелян в 1937-м. Мать не стала ждать ареста — взяла ребенка и несколько лет скиталась с сыном по стране, пока, перед самой войной, не очутилась у родни в Бердичеве. Затем была долгая дорога в эвакуацию — за Волгой мать умерла, и девятилетний Фридрих остался сиротой. Потом был детдом, а после войны — школьные годы в Бердичеве у сестер матери. Фридрих окончил Горный институт в Днепропетровске (хотел в университет, но помешало пятно сына врага народа), работал на рудниках, а затем — прорабом в Киеве. Наконец, в 1962 году, он был зачислен вольнослушателем на Высшие сценарные курсы в Москве.
Уже после его смерти в 2002 году писатель Игорь Шевелев горестно заметил: “даже Достоевскому, писавшему о нервных героях „случайных семейств“, могла только в жутком кошмаре привидеться рядовая советская история будущего писателя Фридриха Горенштейна”. Насчет кошмаров Достоевского судить трудно, однако история детства, отрочества и юности Горенштейна была хоть и вряд ли рядовой, но действительно вполне советской. Многие писатели поколения Горенштейна, пережившие войну детьми, могли бы рассказать нечто похожее. Например — Василий Аксенов.
Родители Василия Аксенова, ровесника Фридриха, были арестованы в 1937 году, когда их сыну было пять лет. Мальчик попал в детдом для детей репрессированных, затем провел школьные годы у родственницы в Казани. Два последних школьных года жил у матери в Магадане — ему несказанно повезло: мать оказалась жива и жила хоть и в ссылке, но на свободе. Снова повезло, когда удалось поступить в медицинский институт в Ленинграде: в то время ни его отец, ни его мать еще не были реабилитированы. Недолго работал врачом, о чем написал повесть “Коллеги”, вышедшую в свет в 1959 году; вскоре последовали одноименная пьеса и фильм. Так Василий Аксенов стал профессиональным литератором.
Сходство двух биографий очевидно: детство без отца и матери, отверженность, бедность, ранняя самостоятельность. Все это откликнулось в начале шестидесятых: Фридрих Горенштейн написал рассказ “Дом с башенкой”, опубликованный в журнале “Юность” в 1964 году, а Василий Аксенов — рассказ “Завтраки сорок третьего года” (1962). Оба рассказа запомнились читателям, хотя получились разительно непохожими — уже в них в ретроспективе можно разглядеть, почему Аксенов стал лидером и кумиром шестидесятничества, а Горенштейн, по определению Виктора Ерофеева, его “черной овцой”.
* * *
Сюжет “Дома с башенкой” пересказать легко. Военной зимой мальчик с больной матерью едет в битком набитом дальнем поезде. В одном маленьком городке их высаживают из вагона, и мать отправляют в больницу. Там, на глазах у сына, она умирает. Мальчик снова попадает в эшелон и едет дальше — один среди людей, сорванных с места военным лихолетьем. Дом с башенкой на привокзальной площади маленького городка навсегда остается в его памяти.
Это очень похоже на мытарства маленького Фридриха Горенштейна, чья мать умерла в заволжской степи по пути на восток. Наверное, поэтому почти все, кто писал о “Доме с башенкой” (кроме легендарной новомировки Анны Берзер), сочли, что в рассказе описана дорога в эвакуацию, не заметив даже однозначной реплики одного из персонажей: “Нравы, — сказал старик в пенсне и криво усмехнулся, клочок бородки пополз влево, — нравы третьего года войны”.
На самом деле эшелон идет не на восток, а на запад, из эвакуации. Иначе трудно объяснить беспричинную, казалось бы, неприязнь между “дядей в кожаном пальто” — благополучным тыловиком — и инвалидами, уже потерявшими на фронте кто руку и ногу, а кто и зрение. Поэтому и разбитые танки стоят на берегу Волги — они стоят там уже больше года, со времени битвы под Сталинградом. Поэтому и мальчик может фантазировать, что его мать не умерла — она просто партизанка, была за линией фронта, и теперь он едет к ней.
На все эти детали писавшие о “Доме с башенкой” не обратили внимания. Кто-то читал текст Горенштейна поверхностно, а кто-то, возможно, сознательно проигнорировал направление движения поезда: чтобы легче было объяснить успех “Дома с башенкой” не талантом, а просто хорошей памятью автора. Именно так — хорошая память — отозвался о рассказе сразу по его выходе тогдашний сокурсник Фридриха Анатолий Найман. Горенштейн впоследствии припомнил этот отзыв, язвительно прибавив: “Да, у меня хорошая память”.
Разумеется, дело не только в памяти автора — дело в мастерстве писателя. Все в рассказе — и мальчик, и люди, его окружающие, и поезд, и пейзаж — все это живое, меняющееся на глазах. Происходит так потому, что за три дня, в которые умещается время действия рассказа, мальчику приходится повзрослеть.
Изменяется взгляд мальчика на окружающих его людей. Первая же фраза рассказа: “Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх”. Его мать уже тяжело больна. Раньше она разбиралась в лицах и людях за них двоих — теперь мальчик чувствует, что это придется делать ему самому. Но детский страх — посмотреть человеку в лицо — не отпускает его. По дороге в больницу, куда отправили мать, мальчик становится в очередь на автобус, сначала “за какой-то меховой курткой с меховыми пуговицами на хлястике”, а потом “за шинелью с подколотым пустым рукавом”. Куртка и шинель в восприятии мальчика в начале рассказа — не одежда на людях, а сами люди:
…автобус опять долго не появлялся. Тогда он спросил у шинели, где больница.
— Это далеко, — сказала шинель.
А вот доктор в больнице, куда мальчик все-таки добирается:
…мальчик увидел халат весь в желтых пятнах, перед самыми глазами мальчика было пятно, похожее на жука, а чуть левее, у костяных пуговиц, пятно, похожее на черепаху с длинной шеей.
— Это сын той, с эшелона, — сказала сестра халату.
— Ну-ка, расстегни пальто, — сказал халат и приложил ко лбу мальчика твердую ладонь, при этом жук дернулся, пополз, а черепаха зашевелила шеей.
Тогда мальчик еще был способен играть в ребячьи игры и воображать себе жука и черепаху. После смерти матери, снова в поезде, он уже различает людей не только по одежде. На следующий день он стоит в очереди в вагонный туалет и видит:
За мальчиком стояла толстая женщина, вернее, когда-то она была толстой, теперь кожа на ней висела, как пустой мешок.
Старик был в очень рваном пальто, но в красивом пенсне с толстыми стеклами и с кусочком седой, чистенькой бородки под нижней губой.
Потом мальчик начинает различать и более мелкие детали:
Инвалид держал об руку военного в шинели без погон, ушанке и с гармошкой на плече. Лицо военного было в темно-зеленых пятнышках, а на глазах черные очки.
Мальчик увидел перед собой плохо выбритое лицо, дышавшее сквозь желтые зубы горячим, остро и неприятно пахнущим воздухом, и отодвинулся подальше, в самый угол.
Появился инвалид; лицо, шея и волосы его были мокрыми, и он каждый раз отфыркивался, точно все еще находился под краном.
А потом — и отношения между людьми:
…толстая женщина взяла портсигар и сказала:
— Он его все равно пропьет… Лучше уж мальцу еды наменять, скоро станция узловая…
Инвалид посмотрел на нее, качнулся и вдруг обхватил единственной рукой за талию и поцеловал в обвисшую щеку.
— Как из винной бочки, — сказала толстая женщина и оттолкнула его, но не обозлилась, а, наоборот, улыбнулась и кокетливо поправила волосы.
Инвалид провел рукавом по глазам, обернулся и подмигнул мальчику.
Изменяется и дом с башенкой. Когда мальчик видит его впервые, мать еще жива и дом обыкновенный: “старый, одноэтажный”. Мать умирает, городок заметает снегом, и мальчик снова выходит на площадь у вокзала: “она была совсем незнакомой, тихой и белой. Дом с башенкой был другой, низенький”. А уезжая, мальчик смотрит в оконное стекло вагона и опять замечает что-то новое: “В конце площади был дом с башенкой, где была лестница винтом”. Теперь мальчик уже не новичок в этом городке, он бывалый человек, он знает: “А если пойти влево, то можно дойти до трубы, а оттуда до больницы”.
И хотя взрослый автор рассказа пишет все это от собственного лица, а не от лица своего героя-ребенка, видно, как грань между ними быстро стирается: никогда уже мальчик не сможет увидеть жука и черепаху вместо желтых пятен. Жизнь взрослых приоткрылась ему, и дороги назад нет. Они по-прежнему сильнее его, но теперь и он может быть опекуном по отношению к еще более слабому. Поздней ночью он видит, как голодный старик, таясь, отщипывает кусочек хлеба от чужой буханки. Жалкий старик — “под седыми, редкими волосами была видна нечистая белая кожа” — замечает мальчика и привычно ждет крика, может быть — удара. Но происходит совсем другое, и этим эпизодом рассказ заканчивается:
Он все время, не мигая, смотрел на мальчика, и мальчик приподнялся на локтях, отломил угол от пирога, оставленного инвалидом, и протянул старику. Старик взял и сразу проглотил. Мальчик снова отломил снизу, где не было повидла, и старик так же быстро взял и проглотил. Мальчик отдал старику по кусочку всю нижнюю часть пирога; а верхнюю, с повидлом и печеными хрустящими колбасками, оставил себе.
Впрочем, это еще не финал рассказа. В самом конце “старик прикрыл ноги мальчика теплой кофтой, мальчик увидал мать, вздохнул облегченно и улыбнулся”. Без этой оптимистической концовки, писал в начале девяностых годов Борис Кузьминский, рассказ никогда бы не напечатали миллионным тиражом. Критик прав — может быть, так бы оно и было.
* * *
Рассказ Василия Аксенова “Завтраки сорок третьего года” тоже о мальчике, живущем у тетки, без отца и матери, в “далеком перенаселенном, заросшем желтым грязным льдом волжском городе”. Одноклассник-переросток с компанией приспешников силой отбирает у мальчика и его друзей еду — школьные завтраки — и издевается над ними при попытках сопротивления. Унижение навсегда оставляет зарубку в душе мальчика. Став взрослым, он случайно встречает в купе вагона своего обидчика — тот не узнает его. Герой рассказа задумывает месть: он пригласит негодяя в вагон-ресторан, накормит до отвала, заплатит за обед и плюнет ему в лицо. Но месть срывается — герой обознался:
— Да что это мы все так — “вы” да “вы”, — сказал я, — даже не познакомились.
Я назвал свое имя и привстал с протянутой рукой. Он тоже привстал и назвал свое имя.
Того звали иначе. Это был не Он, это был другой человек.
Рассказ Аксенова намного короче и не такой многоплановый, как “Дом с башенкой”, но параллели с рассказом Горенштейна очевидны. Одно и то же время действия: “сорок третий год” и “третий год войны”. Один и тот же возраст мальчиков: их прототипы, Аксенов и Горенштейн, ровесники. Одна и та же психологическая ситуация: мальчик среди безразличного, а иногда и враждебного к нему мира. Оба мальчика не названы по имени, что сразу предполагает некоторое обобщение. Рассказ Аксенова был мастерски построен — но сегодня он выглядит устаревшим, а рассказ Горенштейна, наоборот, в наши дни еще более современен, чем полвека назад.
Секрет прост: мальчики хоть и похожи, но очень разные. Аксеновский мальчик — идеалист, он верит в справедливость, в существование определенных норм отношений между людьми: “мы не понимали, как это можно бить того, кто явно слабее, или втроем бить одного, или всем классом бить троих”. Он считает справедливость законом природы и борется с подступающими сомнениями:
В сером темнеющем небе над липами кружили грачи. За забором шли военные девушки. “И пока за туманами виден был паренек, на окошке у девушки все горел огонек”. Чем питаются грачи? Насекомыми, червяками, воздухом? Им хорошо. А может быть, у них тоже есть кто-нибудь такой, кто все отбирает себе?
Его мучает не столько чувство голода, сколько невозможность отстоять принадлежащее ему по праву: “в школе нам каждый день выдавали завтраки”. Ощущение справедливости этого “выдавали” очень важное для понимания психологии аксеновского мальчика.
Горенштейновский мальчик с самого начала знает: никто ничего ему не выдаст, и никто ничего ему не должен. За все надо платить — и, оставшись один, он предлагает взрослым сначала деньги, а потом самую большую драгоценность — отрез на костюм, оставшийся от матери:
— Я в медпункт, — сказал мальчик, — у меня мама заболела.
— Я твои вещи караулить не буду.
— Ну, еще немного, я уплачу.
— Дурень, — поморщилась женщина, — я ведь на работе.
— Дядя, — сказал он, когда их вытолкнули на свободное место, — закомпостируйте мне билет.
Дядя ничего не ответил, лишь мельком взглянул на мальчика, морщась, потирая ушибленный об угол локоть.
— Я уплачу, — сказал мальчик.
— Сопли утри, богач, — сказал дядя.
— Деньги у тебя есть? — спросила кудрявая женщина.
— Есть, — торопливо ответил мальчик, полез в карман и вытащил деньги.
Кудрявая женщина взяла деньги, пересчитала и сказала:
— О чем люди думают, когда пускаются в такую дорогу? О чем твоя мать думала… Тут ведь на тебя одного не хватит.
После еды мальчику стало тепло, весело, и захотелось сделать для дяди что-нибудь хорошее.
Он вспорол зубами крепкие нитки на узле, вытащил пахнущий нафталином коричневый отрез и сказал:
— Дядя, пошейте себе костюм.
Дядя удивленно поднял брови, но кудрявая женщина быстро вскочила и протянула руку.
— Это не вам, это дяде, — сказал мальчик и отдал дяде отрез.
Аксеновский мальчик вряд ли расстался бы с отрезом — с идеализмом у него сочетается любовь к вещам, особенно заграничным:
Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах и темно-синих штанах, которые мне выделили по ордеру из американских подарков. Штаны были жесткие, из чертовой кожи, но к тому времени я их уже износил, и на заду у меня красовались две круглые, как очки, заплаты из другой материи. Все же я продолжал гордиться своими штанами — тогда не стыдились заплат. Кроме того, я гордился трофейной авторучкой, которую мне прислала из действующей армии сестра. Однако я недолго гордился авторучкой. Он отобрал ее у меня.
У мальчика Горенштейна другие заботы: ему надо просто выжить, уцелеть во что бы то ни стало. Поэтому для него вещи не существуют — лежа на вагонной полке, он думает только о еде:
Мальчик съел картошку вместе с кожицей, под кожицей она была мягкая и желтая, как масло. Огурец он сначала обкусал со всех сторон, а серединку оставил на закуску. Потом осторожно глянул вниз, не смотрит ли кто, и обрывком жирной газеты, на которой дядя подал ему еду, натер горбушку и мякоть. Получился хлеб с селедкой, и мальчик ел его медленно, маленькими кусочками.
У Аксенова приметы военного времени немногочисленны и, скорее, оптимистичны: это наши пикировщики, низко идущие над городом, “военные девушки” и фильмы в кинотеатре “Электро”, в которых “жалкий, вечно попадающий впросак Гитлер” и герой-молодец Антоша Рыбкин — именно “четким и легким” приемом Антоши Рыбкина мальчик мечтает одолеть своих врагов. У Горенштейна война видна во всем — и в отчаянной круговерти посадки на поезд, и в фигурах фронтовиков-инвалидов, и, наконец, в поразительной сцене поминовения павших:
В это время поезд застучал по мосту, и инвалид сказал военному:
— Вот она, Волга!
Они выпили снова, и лицо военного стало красным, а щеки инвалида, наоборот, побелели. Головы их мотались низко над столиком, а за головами в окне до самого горизонта стояли припорошенные снегом танки, машины и просто непонятные, бесформенные куски.
— Кладбище, — сказал инвалид, — наломали железа.
Они выпили, и инвалид сказал:
— Давай фронтовую…
Пальцы у военного часто срывались, он бросал мелодию на середине и начинал сначала.
Но самая главная разница между двумя мальчиками другая: мальчик Аксенова так и не повзрослел, остался прежним идеалистом. Даже отомстить он собирается изящно, по заграничному образцу: “Французы делают так: наливают коньяк, плюют в него и выплескивают таким вот типам в физиономию. Разным там коллаборационистам”. И автор это одобряет и даже гордится тем, что его герой сохранил детские черты и по-прежнему готов преодолевать свой страх и выходить на бой со злом, хотя там, в детстве, исход этой борьбы остался неясен: “Я так и не знаю, было это поражением или победой”.
Мальчик Горенштейна ни с кем бороться не собирается, потому что автор “Дома с башенкой” всегда ощущает неотвратимость судьбы, даже сам поезд представляется какой-то отстраненной надчеловеческой силой: “Мальчик не спал всю ночь, и теперь, когда голоса притихли, он взял обеими руками горячую руку матери и закрыл глаза. Он заснул сразу, и его мягко потряхивало и постукивало спиной о дощатую стенку вагона”. Мальчик Аксенова по-советски верит в конечное торжество справедливости; мальчик Горенштейна на нее не надеется — он подсознательно чувствует, что “правды нет и выше”.
* * *
“Домом с башенкой” начиналась проза писателя Фридриха Горенштейна — горькая, жесткая, трагическая, порой даже мрачная, но всегда честная и написанная прозрачным русским языком. Уже в этом первом рассказе можно было заметить характерную черту писателя, которая в полной мере проявилась впоследствии: Горенштейн не отождествлял себя со своими героями, оставляя за автором право смотреть на них чуть издали, а иногда и чуть сверху. Порой это вызывало раздражение читателя: он успевал полюбить героя, сродниться с ним, но вдруг автор какой-то фразой или эпизодом снижал образ, показывал совсем другие его черты. Тогда-то и обнаруживался трагизм противоречий внутри человеческого характера — в героях романов Горенштейна “Место”, “Псалом”, “Попутчики”… Даже мальчик из “Дома с башенкой”, любимый герой, способен был, оказывается, одобрить и несправедливость, и жестокость:
…старик продолжал стоять, покачиваясь, часто моргая красными веками, и тогда дядя вскочил, взял его за воротник кофты и толкнул в глубину прохода.
Мальчик рассмеялся, потому что старик смешно взмахнул руками, а пенсне его слетело и повисло на шнурочке, и подумал: “Хороший дядя, прогнал старика”.
Это тот самый старик, которому мальчик отдает кусок пирога в конце рассказа. Писатель Горенштейн никогда не забывает, что жизнь сложна и характеры людей сложны тоже. Но чтобы проникнуть в их глубины, нужна мудрость, а в ней, по слову Екклезиаста, много печали. Таков закон настоящей литературы во все времена — не случайно Пушкин писал: “Над вымыслом слезами обольюсь”.
На беду Фридриха Горенштейна, его причастность к настоящей литературе сразу же осознали не только читатели, но и писатели — советские писатели. Советская литература, как известно, должна была вызывать чувства радости и оптимизма вместо мудрости и печали, и поэтому вытеснение Горенштейна из советской литературы началось немедленно после “Дома с башенкой” — ни одно его произведение больше не появилось в советской печати. В каком-то смысле это было справедливо — писатель Горенштейн с самого начала существовал хоть и в советской действительности, но вне советской литературы.
Особенности прозы писателя Василия Аксенова тоже проявились уже в “Завтраках сорок третьего года” — ими были врожденный оптимизм, идеализм и вера в справедливость. Не всегда добро побеждало — унижение аксеновского мальчика так и не было отомщено, — но сомнений в конечном его торжестве не было ни у героев “Коллег”, ни у подростков из “Звездного билета”, ни даже у интеллектуалов из запрещаемого цензурой романа “Ожог”. В этом отношении писатель Аксенов, при всем своем диссидентстве, был неотъемлемой частью советской литературы, хотя и бунтовал против ее форм и ограничений. Его герои были куда более простыми и, главное, более оптимистичными, чем герои Горенштейна, — и потому они были намного понятнее массовому читателю шестидесятых годов, воспитанному именно на советской литературе. По существу, Василий Аксенов и другие писатели-шестидесятники пытались реанимировать советскую литературу, наполнив ее новым содержанием, — такие же идеалисты-оптимисты в те же годы пытались основать в Чехословакии улучшенный “социализм с человеческим лицом”.
Горенштейн же, со своей сложностью, пессимизмом и способностью услышать голос судьбы, в писатели-шестидесятники никак не годился. И в любимцы широких масс советских читателей — тоже. Да и не только советских — не каждый читатель способен понять глубину писателя Горенштейна. С похожей проблемой когда-то сталкивался писатель Достоевский — в его времена общепризнанными кумирами широких масс разночинцев-народников тоже были писатели-шестидесятники, правда, не двадцатого, а девятнадцатого века: Николай Помяловский (“Очерки бурсы”), Федор Решетников (“Подлиповцы”), Глеб Успенский (“Из деревенского дневника”)… Увы, мало кто знает об этих писателях сегодня.
Вряд ли, однако, литературу советских шестидесятников ожидает такое же глубокое забвение: лучшие ее образцы — тоже литература настоящая. Но в целом проза шестидесятников соотносится с прозой Горенштейна примерно так же, как гремевшие в двадцатые годы прошлого века прямолинейные плакаты Родченко с создаваемой в то же время “аналитической” живописью мало кому известного тогда художника Филонова. Родченко теперь полузабыт — его слава ушла вместе с реалиями и, что еще важнее, эстетикой модного тогда конструктивизма. А картины Филонова, завораживающие сложными изломами форм и столкновением цветов, сегодня считаются украшением лучших музеев мира.
* * *
Василий Аксенов еще раз написал о своем детстве в Казани военных лет в “Ленд-лизовские. Lend-leasing” — незаконченном наброске романа, опубликованном уже не самим писателем, а его наследниками. Роман во многом перекликается с “Завтраками сорок третьего года”, но, конечно, более разносторонен и гораздо более оптимистичен. Как бы ни были тяжелы воспоминания героя романа, мальчика Акси-Вакси — о голодном времени, промерзшей квартире, жалкой фигуре отца-заключенного перед этапом, — они все-таки остаются на заднем плане, в декорациях. А на сцене — картины дружной жизни в семье любящей тетки, веселый пионерский лагерь на берегу реки Свияги, первые влюбленности — словом, хоть и трудное, но детство. Фридрих Горенштейн никогда больше не писал о судьбе мальчика во время войны — у него, как он говорил сам, “в детстве не было детства”.
Судьбы двух писателей, так схожие в начале жизни, потом разошлись и скрестились только однажды: и тот, и другой приняли участие в неподцензурном альманахе “Метрополь”, после чего оба эмигрировали. Однако эмигрировали по-разному: Аксенов уехал признанным мэтром в ореоле диссидентства, а Горенштейн — почти никому не известным писателем. Правда, за рубежом и его ждал успех: его книги издавались и по-немецки, и по-французски, и по-английски — но о шумной славе, подобной аксеновской, не было и речи. И завершение жизненного пути застало их в различных точках земного шара: памятник Аксенову стоит на престижном Ваганьковском кладбище в Москве, а надгробие Горенштейна — на кладбище Вайсензее в Берлине.
Для настоящего писателя, однако, жизнь не кончается со смертью. Остаются книги, и именно тогда наступает настоящий Страшный суд — суд читателя, который и решает, жить ли писателю дальше — кому годы, а кому и века, — или быть окончательно забытым. Предсказать вердикт этого суда заранее невозможно, а скорым он не бывает. Но некоторые предположения можно сделать уже сейчас.
Писатель Василий Аксенов понемногу превращается в памятник самому себе: говоря о нем, все больше вспоминают не его творчество, а его увесистые регалии — Букеровскую премию, телесериал “Московская сага”, французский орден “Искусств и литературы” и почетную ученую степень американского университета. (Его давняя повесть для детей так и называлась: “Мой дедушка — памятник” — неужели провидчески?) Читатели, верные Аксенову на протяжении полувека, всегда ждали от него чего-нибудь нового, острого, современного — и писатель не оставлял их разочарованными. И сегодня самая читаемая его книга — самая новая из отправленных им в издательство — беллетризированные воспоминания “Таинственная страсть”. Однако эта книга — его последняя, да и читатели, увы, постарели на те же полвека.
Писатель же Фридрих Горенштейн, мало считавшийся со вкусами читателей, остается живым. Его книги не устарели: их только начинают читать и перечитывать сегодня, через два-три десятка лет после того, как они были написаны. Изданный в девяностые годы трехтомник Горенштейна давно разошелся. Уже в двадцать первом веке вновь переиздан большой роман “Псалом”, написанный сорок лет назад, вышли два-три сборника повестей, рассказов и пьес, книга о Шагале, готовятся другие книжные издания. Литературная критика тоже начинает все чаще вспоминать о Горенштейне, причем далеко не всегда комплиментарно — верный признак того, что писатель жив, а не мертв. (Это только о мертвых “либо хорошо, либо ничего”: Дмитрий Быков в предисловии к “Ленд-лизовским” назвал рассказ “Завтраки сорок третьего года” гениальным.)
Фридрих Горенштейн оказался прав, когда говорил в одном из своих последних интервью: “Выросло новое поколение, и у меня с ним больше связи, чем с поколением, к которому я принадлежу по возрасту”. И хотя читателей Горенштейна всегда было и будет не так уж много, есть надежда, что они найдутся и в дальнейших поколениях — жизнь писателя продолжится.