Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2012
Герман Сунягин
Герман Филиппович Сунягин родился в 1937 году. Доктор философских наук, профессор Санкт-Петербургского государственного университета. Автор книг: “Промышленный труд и культура Возрождения”. Изд. ЛГУ, 1987; “Монологи скорбного патриота”. Изд. СПбГУ, 2008; “Социальная философия как философия истории”. Изд. СПбГУ, 2008. Живет в Санкт-Петербурге.
антропологический сдвиг
Что-то неладное происходит ныне с человеком. Его природа, которая на протяжении тысячелетий воспроизводила исходную форму, ныне подтаяла и смещается неведомо куда. Человек не узнаёт (вернее, не хочет узнавать) своего отражения в делах своих. Те, что не так давно уверяли, что эта природа скроена по образу и подобию богов или, по крайней мере, разумна, ныне в прострации и твердят об “антропологической катастрофе”.
Так что же в самом деле происходит? Думаю, что окончательный ответ дадут только инопланетяне, которые посетят Землю, когда мы исчезнем. Но все же многое, правда, не из того, что будет, а, скорее, из того, что ожидать не следует, мы можем сказать уже сейчас, исходя из того, что было. В частности, уже сейчас мы вполне можем сдать в архив прежнее преимущественно оценочное отношение к человече-
ской природе как чему-то достойному гордости или самобичевания и начать воспринимать ее просто как природу, без всякого тайного смысла подаренную нам эволюцией, которую мы унаследовали просто как данность, без всяких замыслов относительно нас в вечности. Если не придумывать человеческую природу, когда она непроизвольно оказывается такой, как нам хочется, а исходить из сложившейся в ХХ веке “позитивной антропологии”, представленной фрейдизмом или этологией, то она, скорее всего, предстает поддающимся эмпирическому описанию набором комплексов и стереотипов, не намекающим нам о какой-то предустановленной гармонии, так что разные ее элементы взаимно коррелируют друг с другом, а могут и противоречить друг другу. Но зато не будучи гармонической целостностью, она оказывается некой живой, открытой системой, доступной исторической достройке, что не может не внушать определенного “осторожного оптимизма”. И все же доказанный еще в ХIХ веке факт нашей принадлежности к антропоидам, которые ныне достаточно хорошо изучены, позволяет нам наметить в этом произвольном пока для нас наборе разно порядковых элементов определенные зоны уплотнения, образующие некое силовое поле, которое и дает нам возможность начальной ориентации здесь.
Начнем просто с констатации. Высшие обезьяны, конечно, не самые “умные” существа (речь идет о способности устанавливать связи между разными очагами возбуждения в коре головного мозга, собаки в этом смысле гораздо “умнее” их), но зато они необычайно любопытны. Причем их любопытство простирается далеко за пределы биологически необходимого, перерастая в избыточную, немотивированную активность, что в сочетании со стадным образом жизни, способностью к подражанию и руками, позволяющими, хотя бы на время, легко присвоить любой предмет, дает то, что можно было бы назвать на нашем ценностном языке “жадностью” и “сварливостью”. И этот набор взаимно коррелирующих качеств, приводящих к тому, что сообщество обезьян, будучи вовлеченным в непрерывное “выяснение отношений”, никогда не успокаивается, надежно подпитывается их гиперсексуальностью, образующей как бы устойчивую доминанту их поведения. Физиологическая возможность постоянно получать половое удовольствие (самого доступного и самого сильного для всех высших животных) делает их интерес друг к другу да и к самим себе обостренным и эмоционально насыщенным.
Вот вам грубый набросок человеческой природы, весьма далекий от всех выдуманных, метафизически упорядоченных ее форм, составляющих ее устойчивый фундамент и вместе с тем создающий начальные предпосылки для уникального природного процесса — начала антропогенеза. Запускается он тем, что в этот постоянно бурлящий Солярис спустившегося на землю обезьяньего стада попадает роковой биологически нейтральный предмет — орудие (камень, палка). Эта способность к орудийной деятельности, с одной стороны, выражает самую нашу человеческую сущность, с другой стороны, ставит уже сообщества наших животно образных предков на грань самоуничтожения.
Антропологи (например, такой авторитет, как Ю. С. Семенов) говорят о кризисе раннепалеолитических сообществ наших животнообразных предков, по-видимому, вполне сравнимому с нашим сегодняшним. Так что человечество начинало и ныне снова уперлось в некую двусмысленную для перспектив своего выживания ситуацию конфликта между своей природой и сущностью. Дело в том, что мощным орудием убийства, представляющим роковую угрозу и для ближних представителей вида, обладают и многие хищные животные, но в ходе эволюционного формирования такого орудия формируется и соответствующий инстинкт, исключающий применение этого орудия друг против друга. Антропоиды же хищниками не были, а эффективные орудия убийства получили “вдруг”, во всяком случае, по меркам, никак не сопоставимым с темпами биологической эволюции. “Позитивная антропология” говорит нам, что, скорее всего, для того, чтобы компенсировать отсутствие такого инстинкта, и возникло общество как некий паллиативный набор запретов, действующих не на безусловном природном, а на неком согласительном, “интерсубъективном” уровне, на котором и раскрывается сущность человека как социального существа. Вот в этой-то необязательной, рискованной по сравнению со статусом инстинктов “согласительности”, которая тем не менее обычно срабатывает (вернее, срабатывала) и заключается, по-видимому, главная загадка антропогенеза, состоящая в возникновении и конструктивном преодолении противоречий между природой и сущностью, унаследованной данностью и вновь формирующимися обстоятельствами.
Интересно, что эта гипотетическая идея, как, впрочем, и все, что мы можем сказать о событиях тех доисторических времен, подтверждается и вполне доступными проверке данными онтогенеза. Общество как некий “принцип реальности” входит в нас со словом “нельзя!”, которое образует конструктивное противоречие между природным желанием и социальным императивом, формирующим основу сверх-Я. И первыми уже филогенетическими запретами, как бы перекрывающими доступ энергии к некоторым нашим способным иметь деструктивный характер задаткам, как известно, были половые запреты. Они и сейчас оказываются для нас “первыми”: откровенный секс даже просто на экране представляется нам и сейчас чем-то более нетерпимым, чем размазанные по тому же экрану мозги.
Половые табу, исключающие восприятие членов моей кровнородственной группы в качестве объектов вожделения, обеспечили возникновение социальности — первых островков конструктивного, надприродного сотрудничества в море “зоологического индивидуализма”. Природа, однако, прорвалась вовне, во взаимоотношения между тотемистическими группами, которые уже не были табу и воспринимались, как и все прочее, — в качестве добычи. Оргиастические нападения, предполагающие насилие или даже убийство, чем антропогенез органично дополнил естественную животную похоть, которой половое насилие не ведомо, образуют собой самую архаическую составляющую и современного секса, придавая внебрачному половому обладанию и наслаждению волнующий оттенок неясной, тревожной рискованности.
Однако такое равновесие, достигнутое за счет пространственного разведения ростков социального и природного, не могло быть устойчивым и со временем завершилось формированием экзогамии, которая. сохранив исходный принцип, что легальные половые отношения возможны только между чужими людьми, дополнила его своеобразным “приручением” — обращением внешнего полового партнера в некого условного родственника, которого можно привести в свою кровнородственную группу в качестве жены. Условность такого обращения становится очевидной только при разводе. В обыденном же существовании такой рутинный брачный секс с женой оказался своеобразным громоотводом, позволяющим гасить рискованные разряды дарованной нам природой либидозной энергии, которая была и остается сильнее всякой социальности. Значение всего этого столь велико, что есть серьезные основания вслед за Ю. Бородаем полагать, что только с утверждением экзогамии мы и можем говорить о возникновении “готового человеческого общества”.
Итак, погасив рискованные природные страсти внутри группы и выместив их
вовне в форме охотничьего азарта, в котором человеческая природа выражается, пожалуй, наиболее полно и естественно, как, кстати, и в имитирующей этот азарт игре, человечество, смягчив этот азарт браком, защищенным всевозможными священными запретами, просуществовало десятки тысяч лет. И желая получить чистый экстракт человеческой реальности, мы отправляемся не в салоны утонченных французских интеллектуалов, уверенных, что они и есть наиболее полная, очищенная деконструкцией форма человека и общества, а в леса Амазонки, где сохранились формы, не замутненные последующими иллюзорными сублимациями.
Новый этап взаимоотношений между сверх-Я и природой начинается с эпохи цивилизаций, когда на смену самостимулирующемуся охотничьему риску приходит скучная и высокопродуктивная земледельческая практика. К такого рода практике людей нужно специально принуждать, никак не считаясь с капризами их природы. Поэтому древней истории пришлось дополнить первобытные табу сложной системой уже трудовых и имущественных запретов и принуждений. Универсальной формой таких запретов и предписаний стала система так называемого “поголовного рабства”, когда все члены разросшейся популяции, занятой высокопроизводительным поливным земледелием, образуют собой деспотию, то есть своеобразную составленную из людей “мегамашину” (Л. Мамфорд), в которой все индивидуальные функции жестко определены подобно функции детали в машине.
Такое тотальное подавление необычайно жизнеспособно и в том или ином виде дожило и до наших дней. Но в историческом плане гораздо интереснее та преходящая форма “классического рабства”, которая сложилась в долинах Балканского полуострова, где люди четко подразделялись на свободных (эллинов) и рабов (варваров).
В сущности, рабы были никакими не людьми, а говорящими орудиями, которые проходили не по ведомству людей, а по ведомству вещей, и о них мы знаем даже меньше, чем о самих вещах. Люди это — свободные, свободные прежде всего в отношении людей-вещей, с которыми они вправе поступать так, как диктует им их не знающая сострадания природа и становящийся все более весомым материальный интерес, каковой теперь и оказывается “принципом реальности”. Ведь теперь производят не только для того, чтобы выжить. Собственно, общество — это сообщество свободных, которые, выместив все свое естественно-эгоистическое начало, в сущности, как и прежде, вовне, на варваров и рабов, внутри себя в обстановке деятельного досуга поступают свободно, то есть тоже в соответствии со своей природой, сублимировав ее, однако, на другой, более возвышенный уровень. Агрессивный азарт оборачивается героической войной и повседневным агоном, любопытство — влечением к бескорыстному отвлеченному знанию, а первобытное вожделение — эросом, эстетизированной сексуальностью, где важна не физиология секса, а культ его формы в виде вторичных половых признаков, представших как гармоническое сочетание совершенных символов. И далее такой досугово-аристократический способ осуществления человеческой природы станет, по крайней мере, для нас, европейцев, “недосягаемым образцом” (К. Маркс). Свобода здесь оборачивалось правом и возможностью реализации своей сублимированной в соответствии с императивами человеческой сущности естественно заданной природы.
Но общество атлетов и ораторов, способных на утонченный досуг, в котором безоговорочно реализуется человеческая природа, могло быть таковым только потому, что неизмеримо большая его часть была обречена на страдания и самоотречение. Именно эти ничем вроде бы не привлекательные качества и стали знаменем “новозаветной революции”, преобразившей в конце концов европейский мир. Христианство, как по-своему и другие постъязыческие религии, в сущности, объявило войну человеческой природе, как силовую, так и духовно-нравственную. Любопытство и жадность самоутверждения, как и перехлестывающий через край универсальный активизм, которыми вдохновлялась Античность, представлялись ему проявлениями мирской суеты, чем-то ничтожным и не заслуживающим уважения. Был создан другой, чисто идеальный образ человека, который силен не насилием, а способностью индуцировать жалость и сострадание. Блаженны страдающие, нищие духом, смиренно подставляющие себя ударам судьбы. Но особенно ненавистно было христианству телесно-сексуальное начало, которое явилось для него прямым конкурентом за безусловное господство в мире эмоций, над которым и через который оно намеревалось властвовать. И эта проблема была решена универсальным для него способом — за счет растворения телесного начала в духовном, так что вожделение обернулось бесполым “трепетом утробы”, а античный эрос — любовью, в которой телесная составляющая существует для ее страдальческого преодоления, так что даже физиология зачатия в своих судьбоносных проявлениях должна быть непорочна, то есть лишена телесного отягощения. Загнанная в подполье человеческая природа время от времени давала, однако, о себе знать разве что жуткими приступами массовой жестокости и публичного сексуального насилия, так что Средневековье как время господства христианского идеала дает нам примеры и безраздельного смирения, и безраздельного разгула атавистической природной стихии.
Новое время начинается с попыток противопоставить иррациональным позывам человеческой природы не просто запреты, а наработанное за время противостояния ей искусственное, культурное начало, именуемое истинной человеческой сущностью и предстающее как разнообразие способов человеческую природу преобразовывать, рационализировать, ставя тем самым ее естественную энергию себе на службу. Человек становится слепым орудием своей природы, если он не хитер, не просвещен, не знает своих интересов, которые состоят в том, чтобы обеспечить себе беспроблемное существование не только в будущем потустороннем мире, но и в реальном, повседневном. А комфортная жизнь в этом мире обеспечивается богатством, которое есть накопленный труд, переделывающий внешнюю неподатливую природу для человеческих нужд.
Тем самым труд из внешней обязанности, к которой принуждаются “подлые”, неполноценные люди, так сказать, в воспитательных целях, становился образом жизни для всех людей, а его результаты — главным показателем их общественной и даже божественной избранности, хотя в священных текстах, созданных в другие времена, он еще выступает в качестве наказания: “в поте лица будете добывать хлеб свой”. Ближе всего к Богу нищие, никакими работами и заботами себя не утруждающие. Божественной избранностью отмечены не труды, а страдания, а уж если труды, так приносящие страдания.
Это была грандиозная историческая эпоха возвышения над человеческой природой общественного труда, которая смогла подавить ее убедительнее, чем что-либо другое, за какие-то полтора-два столетия она впервые обеспечила европейцам явное превосходство над прочими великими цивилизациями (У. Мак-Нил. Восхождение Запада. М., 2004, с. 749). Рациональный и упорный труд становится главным фактором, уравновешивающим и соответствующим образом направляющим энергию человеческой природы, претендуя даже на то, чтобы ее заменить. Его только нужно освободить и рационализировать, и тогда он становился уже не наказанием, а “свободной игрой духовных и физических сил”, а все люди — трудолюбивыми и совестливыми, то есть действующими на пользу и себе, и всем другим.
Но вскоре в этой идеальной вроде бы модели выявилась одна серьезная неувязочка, роковая опасность которой не всеми осознаваема и по сей день. Рациональный труд, в отличие от страданий и возвышенной молитвы, последствия которых для реальности носили лишь эфемерный, ограничительно-замещающий характер, имеет вполне реальные физические последствия. Комфорт как ближайший продукт труда обеспечивается набором вещественных предметов-товаров, имеющих самостоятельное физическое бытие и присутствующих в нашем человеческом пространстве и тогда, когда они нам уже не нужны. Поначалу их ремесленное изготовление определенным образом ограничивало их массив, да и существовали они в обществе на том же статусе и в той же исторической метрике, что и другие ценностно-субъектные элементы искусственной среды.
Но однажды выпущенный из бутылки джинн свободного (предпринимательского) труда в себе самом не знает каких-либо внутренних ограничений, с необходимостью превращая все, к чему бы он ни прикасался, в подлежащий продаже вещественный предмет, подобно тому как в известной сказке от прикосновения все превращалось в золото, что, оказывается, хорошо только поначалу.
Рациональность такого труда, измеряемого чисто количественными параметрами, в конце концов обернулась машинерией, по своей сути антигуманной, интересующейся человеком лишь как своей недостающей деталью, поскольку он оказывался дешевле самой этой детали, и при первом же удобном случае выталкивающей его из себя как свое самое ненадежное звено, как “человеческий фактор”, мешающую ей работать абсолютно надежно в любых режимах и на любых скоростях.
Традиционное общество, замороженное высшими пророческими запретами буддистского ли, христианского ли или исламского толка, понуждало предметную “цивилизацию” в уничижительном, шпенглеровском значении этого слова меняться в том же ритме, что и другие элементы культуры, скажем, язык, что создавало ощущение цельности и устойчивости бытия. Продукты взбесившейся машинерии, которые жили в другом не метафизическом, а чисто инструментальном мире, работали на износ и знали только короткие и все более сжимающиеся циклы. Поэтому классическое буржуазное общество ХIХ века, стыдливо прикрывшееся флером викторианской добропорядочности, а в сущности, жадное и жестокое общество железа и пушек, не хотело пускать в торжественно-благостный аквариум культуры пираний машинерии. Их вытесняли в “black country”, на задворки культуры, где они в чисто инструментальной среде плодились и умножались, будучи скрытыми от глаз “культурного” человека, чтобы он мог жить так, как будто их вообще нет. Там, за пределами культуры машинерии, можно было дать полную свободу: “стирать в порошок” на грохочущих вонючих фабриках человеческие судьбы, а за океаном превращать в скотов целые народы, фальшиво обманывая себя, что человеческая сущность выражается в совсем не этих пользительно-веществнных процессах, а в музыке, вернисажах, всеобщем избирательном праве, в трансцендентных спекуляциях.
Но на рубеже веков выходцы из “black country” прорвали узкую перемычку, отделяющую их от культуры, и широким потоком хлынули в повседневное гуманитарное бытие. За ничтожный, в сущности, промежуток времени появились электрическое освещение и трамвай на улицах, лифт и унитаз в квартире, телефон и кинематограф в мире знакового общения и, наконец, тотемный зверь ХХ века — автомобиль. И все это было только начало. Попав на заповедную почву культуры, цивилизация стала расти, как раковая опухоль, вытягивая из нее все живые соки и образуя тем самым новую среду обитания. Чтобы выжить в этой новой среде, культура в конце концов тоже должна была усвоить новые, более агрессивные образцы поведения, тоже перейдя в режим “коротких циклов”, ориентирующихся не на метафизичекие императивы вечности, а на преходящие законы моды. Тем самым бездуховный рынок машинерии был дополнен рынком “духовного производства” и оказался переполненным.
Исполненным творческой страсти оказалось не производство, как это было совсем недавно, а потребление. Автоматизированная бесчувственная машина может вам наштамповать сколько угодно и чего угодно. Главное — найти этому всему потребителя. Раньше такого потребителя искали чаще всего там, где машинерии не было, — в колониях, где можно было сменять “огненную воду” на дорогие меха, а драгоценные камни на цветные тряпки. Со временем, однако, в силу разных причин главными потребителями продуктов машинерии становятся сами жители метрополии. Но для этого их нужно было освободить не только как производителей, с че-
го, собственно, все и началось, но и как потребителей. Они должны были обрести определенный ресурс свободного времени и потребностей, но главное, чтобы в пучине “чудовищного выбора” этими массами потребителей манипулировать и направлять, нужно было найти некие вроде бы не ущемляющие их свободу надежные и беспроигрышные механизмы воздействия на них.
И их быстро отыскали: это человеческая природа. Припудренная целой системой ограничений и запретов, она никуда не делась, она здесь, под рукой. Ее на протяжении многих тысячелетий то грубо, то изощренно подавляли и вытесняли, выдвигая на передний план возвышенно-рациональную сущность человека. Но теперь мы свободны, у нас есть “неотъемлемые права”, в том числе и на эту природу. Любопытство, избыточная активность, потребительская ненасытность и гиперсексуальность, которые напрямую замыкаются на удовольствия, могут теперь без всяких сублимаций быть задействованы по назначению, превращаясь в “непосредственную производительную силу”.
Дело, например, вовсе не в том, чтобы создать некий особый инкубатор для продуцирования высоких технологий, как это некоторые полагают. У нас с изобретателями, как с теми экономистами, перебор. Дело в том, чтобы заразить массового обеспеченного покупателя, например, непреодолимой потребностью все чаще определять с высокой точностью свое местонахождение, и тогда высокие технологии вроде, скажем, тех же глонпадов или айфонов, как сорняки, сами по себе попрут из всех щелей.
Эта сила ныне до критической черты раскрутила маховик общественного производства, который мы возвышенно именуем “прогрессом”, удовлетворяющим наши “законные и естественные” потребности. Стоит этому маховику, по существу, с нарастающими темпами перерабатывающему природу во все более ядовитые отходы и не столько усовершенствующему жизнь, сколько захламляющему ее, чуть приостановиться, как мы начинаем голосить о кризисе, который нужно срочно преодолеть. Например, приостановились конвейеры автомобильных заводов, взявших в кольцо многие крупные европейские, а теперь вот и российские города. Ну, и слава богу! Ведь именно массовая автомобилизация сделала непроезжими наши города, собирая при этом с нас, непонятно за что, немыслимую дань и деньгами, и человеческими жизнями, разрушая заодно сами наши исторические города. Ан нет, власть предержащие, зомбированные никелированным тотемным зверем, изыскивают все новые средства, чтобы соблазнить покупателя “совсем дешевыми” кредитами и теми удовольствиями, которые можно испытать, разогнавшись за три минуты до скорости в 150 км в час (непонятно, правда, где). Но ведь это, в сущности, зоологические удовольствия. Если расколоть надвое земной шар, что нам ныне технически тоже вполне доступно, такого рода удовольствий можно получить еще больше.
Так после нескольких тысячелетий цивилизованного развития мы, по сути дела, сдвигаемся в объятия первобытной архаики — присваивающего хозяйствования, причем под эгидой того, что мы считали главными достижениями новоевропейской культуры — под эгидой труда и свободы, — и такой всемирно-исторический подвох, пожалуй, опаснее всего, ибо он маскируется под высокотехнологичное благо, претендующее быть “локомотивом нашего развития”.
И интересно, что к таким выводам нас влечет не только логика исторического развития, но и структурные сдвиги в самом современном обществе, которое мы, европейцы, считали образцом общества вообще. Дело в том, что в постиндустриальном электронном обществе, которое начинает меняться со скоростью обновления мобильных телефонов, по-разному чувствуют себя разные возрастные группы. В традиционном обществе наиболее привилегированно чувствовали себя старики, которые были не только хранителями традиции, но и одновременно наглядным образом будущего. В них подрастающее поколение могло увидеть осуществленный вариант того, что ему предстоит. Соответственно, и в обществе в целом преобладали ценности, которые свойственны старости, то есть ценности, которые формируются перед лицом образа вечности — спокойной проницательной рассудительности, полагающей, что все движется по кругу.
Классическое буржуазное общество — это общество взрослых людей, самостоятельно и жестко делающих свою судьбу. Соответственно, это общество выдвинуло на передний план “взрослые ценности”: ответственность, серьезность, упрямство в достижении цели, трудолюбие и вообще все то, что мы до сих пор считаем универсальными положительными ценностями, по которым пытаемся воспитывать и современную молодежь.
Но эта молодежь плохо поддается нашим воспитательным усилиям, ибо интуитивно чувствует, что именно культ этих вроде бы безупречных с нравственной точки зрения ценностей в конце концов и привел нас на грань природной катастрофы, имея в виду как внешнюю, так и собственно человеческую природу.
Но взрослая система ценностей предполагает определенный уровень стабильности, классическая буржуазная культура не случайно всеми силами маскировала агрессивную машинерию, то вытесняя ее на задворки культуры, то украшая ее извечными, сентиментальными цветочками. Прорвавшись в культуру, машинерия учредила свои ценностные нормы красоты, меняющиеся вместе с каждым очередным инновационным салоном. Современное общество — это общество перманентного эксперимента, где даже для того, чтобы остаться на месте, нужно “бежать изо всех сил”. Лучше всего к такой постоянно меняющейся среде, знающей только настоящее, приспосабливается (или отсеивается в наркоманы!)не потерявшая еще природной пластичности роста молодежь. Так мы вступаем в эпоху тинейджеризма, которая, как поется в известном молодежном хите, призывает нас: “Dont worry, be hapрy!” (“Не парься, будь счастливым!”).
На передний план выходят совсем другие, в сущности, инфантильные ценности, связанные прежде всего с игрой, сексом, риском, желанием во что бы то ни стало выделиться из толпы, с наивным, лишенным взрослого сострадания эгоизмом. Короче, “Судьба ласкает молодых и рьяных!”
И эти ценности вовсе не ограничиваются молодежной средой, они приобретают универсальную значимость, и если в классические времена детей позиционировали как маленьких взрослых, то теперь, наоборот, даже старички и старушки щеголяют в шортиках и коротких юбочках, норовя играть и развлекаться. В наши времена “кривых зеркал” быть старым и назидательно серьезным становится просто неприлично.
И в условиях неолиберализма, неотъемлемых прав и массового потребления этот антропологический сдвиг произошел как нечто само собой разумеющееся, просто как еще одна стадия неуклонной гуманизации человеческого общества. На деле же инфантильная система ценностей, которая является следствием тинейджеризации современного общества, возвращает нас к глубокой архаике, когда природные влечения еще не были блокированы развитым сверх-Я цивилизованного человека, его осознанной человеческой сущностью.
Но в те времена “принцип удовольствия”, к которому, в сущности, и сводятся все естественные влечения, жестко и жестоко подавлялся “принципом реальности”, то есть неподатливой внешней данностью, с которой нужно было вести напряженную борьбу за выживание. Для веселья наша планета была “мало оборудована”. В этом напряженном противостоянии природы и нарождающейся социальности и вершилось чудо антропо- и социогенеза. Теперь одна из сторон этого творческого противоречия потеряла свою неподатливость и провокационно размягчилась, подтаяла. Природа, затаив свою бесхитростную мстительность, вроде бы побеждена и загнана в резервации, теперь ее надо охранять от вакханалии потребительства и развлечений. Нарастающие пустоты свободного времени настоятельно требуют хотя бы какого-то нейтрального заполнения, иначе они начинают заполняться занятиями, просто физически разрушающими человека. Социальные нормы, проделавшие сложный путь от первобытных запретов до нравственных заповедей, теперь стали личным или даже интимным делом каждого отдельного субъекта, а пенитенциарная система, призванная защищать социальный организм от переродившихся, смертельно опасных клеток, — важнейшим объектом гуманизации. Пожалуй, впервые за всю историю антропогена человеческая природа получила возможность для своего действительного, свободного проявления. Теперь, чтобы получить чистый экстракт этой природы, совсем не обязательно вести археологические раскопки. Для этого достаточно отправиться в ближайший ночной клуб. Как заявляет корреспондент официальной правительственной газеты, “сегодня секс стал не просто одним из раскрученных брендов, а идолом едва ли не наравне с деньгами” (Российская газета,
№ 126).
И в этом нет ничего удивительного: если людей полностью освободить от забот по пропитанию и крову, то есть главных взрослых забот, предоставив самим себе, они, как те гогеновские таитяне, будут поглощены только поисками удовольствий, а самым доступным удовольствием, для которого достаточно того, что естественным образом вырастает на нашем теле, является секс. Поэтому естественно, что по мере того, как люди освобождаются от взрослых забот, они начинают жить в инфантильных, коитальных ритмах.
Но современные люди все же не исторические полинезийцы. Эпоха всесокрушающего труда и репрессивной рациональности снабдила людей исключительными инструментальными возможностями, которые позволяют им удовлетворять позывы своей природы на немыслимом для прежних времен уровне. И любопытство, и избыточная активность, и жажда присвоения стали поводом для формирования соответствующих мощных услуговых индустрий, отодвинувших собственно индустрию на второй план. Необычайно энергоемкая инфраструктура по обеспечению транспортных, информационных, досуговых и прочих услуг не только патологиче-
ски разрослась, но и стала опасно уязвимой, перманентно катастрофичной. В сущности, это и есть современная, апокалиптическая форма бытия “принципа реальности”.
Но может ли современное общество с наличным качеством человеческого материала адекватно ответить на этот вызов? Пока что человечество уходит от ответа, погружаясь в навеянный изощренной электроникой “золотой сон” Интернета и виртуальной реальности. Этот “высокотехнологичный” и, в сущности, предельный продукт машинерии теперь не только пытается теснить культуру как некую наработанную систему приемов по сублимации человеческой природы. Он претендует на то, чтобы эту культуру вообще заменить, создав особую иллюзорную среду, которая заранее создана по меркам человеческой природы. Эту среду вовсе не надо переделывать, понуждая себя к производящим усилиям, в нее нужно только погрузиться и присвоить как свое заветное инобытие.
Перед нами как бы второе пришествие “присваивающей экономики”, на которой зиждилось, казалось бы, давно отошедшее в прошлое первобытное бытие. Стержнем этой экономики являлась охота, которая ориентирована на то, что уже есть, что нужно только найти и присвоить, и которую (охоту) никак не нужно извне стимулировать, она самостимулируется за счет внутренней природной страсти, которая опять же уже есть. Конечно, охота жизненно необходима, но главным ее продуктом оказывается все же не сама добыча, а определенный тип поведения, который она порождает.
В частности, охоте как образу жизни, в сущности, известно только два возможных состояния. Во-первых, состояние полной отмобилизованности и поглощенности азартом, во-вторых, состояние расслабленности и кайфа. Состояние обыденной и рационально контролируемой активности, добытое тысячелетиями ведения производящего хозяйствования, человеку-охотнику, как, кстати, и ребенку, неведомо. Тинейджеризм, помноженный на комьютерную реальность, приводит к вымыванию из нашего сознания этого третьего взрослого состояния нашей психики, именуемого ныне “деспотизмом разума”. Рыская по компьютерным джунглям в поисках какой-нибудь новой, обещающей неведомые эмоции добычи, мы становимся, в сущности, такими же первобытными охотниками, какими мы были многие десятки тысяч лет, и что всегда сохранялось в нас как “вечный зов” нашей изначальной природы. Не случайно это рыскание может так легко сделать нас счастливыми и обеспечить эффект привыкания, от которого человека невозможно излечить, в отличие от многих цивилизованных навыков, которые требуют постоянных усилий и для формирования, и для сохранения.
Конечно, это ойкуменический процесс, который имеет силу для всех регионов, где стали пользоваться щедротами нарождающейся присваивающей (неоконсюмеристской) экономики. Но и Европа, и Китай прошли длительный путь цивилизационного развития, в течение которого репрессивность прагматической рациональности, пусть у европейцев и китайцев на свой лад, давно превратились в нечто само собой разумеющееся, во “вторую природу”, которая срабатывает сама по себе. Другое де-
ло — Россия с ее догоняющей судьбой и незавершенными, верхушечными модернизациями, которые обычно компенсировались репрессивностью высоких жертвенных целей православного ли, большевистского ли образца. Десакрализация этих целей в условиях навязываемого нам Западом выставочного неолиберализма обнаруживает, что все эти высокие “мобилизующие” ценности зиждились над бездной, в которую они бесследно и провалились, оставив нас один на один с вызовами и рисками человеческой природы. Для нас, православных, “если Бога нет, то все позволено”.
Что же нам делать перед лицом этого, скорее всего, последнего для нас вызова? Может быть, сделать нынешний демагогический консерватизм, которым пиарится наша правящая партия, действительной реальностью и снова пройти не выученные в свое время уроки свободного от политкорректных ужимок консерватизма? Например, вместо современной демократии, которая так уместна, скажем, на Евровидении и ввести “авторитарную демократию” для взрослых, овладевших ограничительными возможностями мировой культуры, как это предлагает, например, Гавриил Попов (См.: Г. Х. Попов. Народно-демократический вариант выхода из социализма. СПб., 2008, с. 30). Но можно ли позабыть, и прежде всего власть и капиталы предержащим, соблазнительный вкус той дикой медовухи, которую мы ныне пригубили? Правда, и Запад в последнее время вроде бы тоже склоняется к консерватизму и “просвещенному национализму”. Так что вдруг мы, как и после 17-го, снова окажемся “впереди планеты всей”? Но есть ли у современной, летящей в будущее истории время на этот нескорый процесс?
А может быть, нам просто окончательно распустить империю, а с оставшимися “расслабиться и получить удовольствие”, следуя, как те поглощенные досугом древние греки, за сублимированной человеческой природой? Ведь если отбросить все возвышенные интернациональные да и территориальные обязательства, на первое время богатств для этого у нас вроде бы должно хватить. А там авось пронесет, скажем, случится потепление, и наши безлюдные, мерзлые просторы превратятся в райские кущи, или вдруг сработают высокие технологии. Это ведь тоже очень по-нашему, по-русски.