Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2012
Константин Куприянов
Константин Александрович Куприянов родился в 1988 году в Москве. Окончил Всероссийскую академию внешней торговли. Данная публикация — дебют в “Неве”.
Темные мгновения
Было нам по пятнадцать. Я с детства там прожил, а Полина переехала из какой-то деревни западнее Смоленска лет в одиннадцать. Познакомились мы только через три года, хотя я частенько видел ее на улице, в школе, в магазине… — Ярцево хоть и “город” — по атмосфере как маленькая деревня. Познакомились и скоро начали гулять. Часто забирались в закрытые цеха литейного завода, курили, пили, если удавалось что-нибудь стащить, и целовались. До секса долгое время дело не доходило, но как-то мы оба спокойно к этому относились: знали, что рано или поздно все будет. Со временем, сидя летними ночами на крыше, свесив ноги над непаханым грязным полем, научились друг друга ласкать — подолгу, нередко превращая прелюдию в ритуал встречи восхода. Дожидались, пока треск нарождающейся зари спугнет страстное томление, и, едва соображающие от страсти и желания спать, упивались счастьем друг друга…
Это, я теперь понимаю, было лучшее время. Наверное, каждый по ходу жизни доходит до нескольких “высших” мгновений — вот и я с Полиной дошел до одного из них. Не про секс говорю, про иное — неуловимое, тонкое, то, у чего нет материальной цены, и потому оно так легко потонуло…
Полина училась на класс младше меня. У нее были хорошие оценки по математике, а я неплохо выучил английский, любил историю и литературу — в общем, клонилось к тому, что стану гуманитарием. Растила меня бабушка (сейчас пишу “бабушка” еле удерживаюсь от “бабка” — так ее всю жизнь называл, без злобы или намерения оскорбить, просто потому что в деревнях у пацанов “бабки”, а не бабушки) и лет с тринадцати, когда уклон стал заметен, сильно начала ругаться. Прям невмоготу ей было, что внучек руками ни черта не умеет делать (почти точная литературизированная цитата), а пишет “этой б**ди” (про Полинку, но, кстати, она так не со зла — это тоже незамысловатый сельский колорит, хотя и без меня знаете) стишки да поэмы. Вообще-то поэму я написал всего одну, но покорно признавал:
— Да, бабуль, руками я не особо, но кое-что умею же…
— И чем будешь на жисть зарабатывать, бестолочь?
— Выкручусь.
— Павлик — батюшка твой, царствие ему небесное, — крестилась, — все время так говорил, не вздумай его дорожкой пойти!
— Ой… ладно сочинять, а?
Папу моего в девяносто втором застрелили на бандитской разборке.
Полинке я сочинял примерно такое:
Есть волна —
Сметает она пределы.
Есть даль —
Я бегу к ней сквозь стену.
Потом остановилось
Мое сердце
И твое,
Потом опять забилось — уже одно —
Навсегда скреплено.
Она не искала подходящих слов, чтобы ответить, — просто прижималась грязной головой к моему плечу и мурлыкала что-то нежное. Наверное, чувствовала себя счастливой. У нас была довольно “взрослая” любовь по сравнению с другими парочками в школе. Другие только осторожненько при всех обнимались, да и то не всегда, а мы с первых же месяцев бродили по всему городу рука в руку, целовались на переменах, были не разлей вода. Всех друзей я тогда потерял — теперь думаю, что не без ее стараний, но какая разница.
Кто-то мне завидовал, большинству было наплевать. У нас тогда всем на все было наплевать, потому что младший завуч школы — башкир с серым лицом и черными глазами — привез в девяносто третьем волшебный белый пакетик. Весь город, начиная с бомжей на заброшенной товарной станции и кончая мэром — бывшим полковником угрозыска, — знал, что белый пакетик пополняется каждое третье и двадцать пятое число месяца, а между этими датами стремительно опустошается, в основном расходясь по малолеткам и безработной молодежи. На героин подсела сначала четверть нашего класса, потом вся добрая половина. Я сидел на “наркотике” более крепком, а Полина… ну, не знаю — может, любила меньше, чем я ее? Короче, пару раз она укололась. Один раз я заставил ее пойти в больницу, второй раз пригрозил побить и предупредил, что брошу, но, продержавшись две недели, она купила третью дозу (чего-то там украла из дома на продажу, естественно) и подсела. Сидела где-то с ноября по апрель. А я не знал, что делать. Это было мое первое “темное мгновение” — оно, видите, продлилось почти полгода.
Потом Полинка сама, без посторонней помощи, слезла: блевала дня два, мучилась месяц, потом вроде стала опять нормальная. Думаю, помогло и то, что ее отчим отдубасил, когда она его ружье выменяла на дозу. Я тогда пришел к ним домой и сказал:
— Еще тронешь ее, гнида, я тебя сам урою — голыми руками.
Он мне в ответ дал в глаз, я упал. Он пошел на кухню, ковырялся там чего-то. Вернулся с пистолетом. Снял с предохранителя, передернул затвор и сказал, наставив на меня:
— Боевой, вместо ружья купил. Тебя, м***ла, положу, не раздумывая, запиши себе куда-нибудь. А если будешь за эту шмару заступаться — выкину ее из дома, сам корми, как хочешь. Все понял?
— Да.
— Свободен.
С опухшим глазом я поплелся по городу, сочиняя новое стихотворение, но ничего не придумал.
В мае сказал ей:
— Задолбало здесь все, валить надо.
— Куда?
— В Смоленск хотя бы.
— И че там делать?
— Сначала последние классы закончу, потом в институт поступлю.
— Какой?
— На истфак.
— А че это?
— Исторический факультет. Ты как-то плохо соображать стала.
— Пошел ты, — она очень обижалась, если я хотя бы косвенно намекал на то, что с ней было. Винила меня, что ли? Хотя частенько думаю, что имела право… Вообще между нами после этой истории выросла какая-то невидимая стена. Серая, вонючая, как сигареты. У нас, как бы это объяснить, “руки похолодели”. Бродили мы по разбитым дорогам, вдоль железнодорожных путей, по опушке леса — где угодно, взявшись за руки, но тепло ушло. Только она этого, кажется, не чувствовала — ну и ничего, рассуждал я, перетерплю, потом все вернется.
— А ты бы пошла тоже в десятый-одиннадцатый там, а потом куда-нибудь поступишь.
Полина долго молчала. Мы прошли от ее дома до моего, потом до школы, завернули на угол, около магазина остановились, вжались в серый кирпич и целовались целую минуту. Раньше поцелуй с ней был как прыжок с крыши. Мне иногда казалось, что я узнаю что-то невероятно важное, сливаясь с ней в одно. Оно выкристаллизовывалось в этот момент, маячило за ее спиной, дышало сладким в ответ на прикосновения… Оно было невидимо и неуловимо, но скрепляло и пропитывало перья наших общих крыльев, и можно было не бояться падать, тонуть или прыгать в огонь.
Чушь. Сейчас я чувствовал, что наши языки постоянно сталкиваются, мешают друг другу, что ее слюна и губы сильно пахнут сигаретами, что ее пальцы впились мне в лопатки и сквозь тонкую белую рубашку ногти оставляют следы на коже.
Хотя ее объятия были очень крепкими, я в конце концов отцепил ее от себя и удивленно уставился на ее лицо. У Полины были светло-зеленые глаза и белые прямые волосы. Круглое лицо немного похудело за последние месяцы, но на щеках уже выступил румянец, как и положено выздоравливающим детям. Она вдруг ответила на мою последнюю реплику, хотя прошло минут пятнадцать:
— А я не хочу никуда поступать. Я вообще ничего не хочу.
— Хочешь жить здесь?
— Мне все равно, где жить. Главное, чтобы с тобой, а где — все равно.
Это было приятно слышать, но удовольствие столкнулось со стеной, давно выросшей между нами, и я почувствовал только его вялое эхо. Тут я догадался, что стена, может быть, возникла не “между нами”, а вокруг меня. Может быть, даже конкретно я отгородился от Полины. Вот теперь было впору чувствовать себя предателем.
— Дай сигареты.
— На.
Я редко курил, но в этот вечер смолил, не переставая. С той недели начал постоянно всем рассказывать, что мы с Полиной летом переедем в Смоленск, будем заканчивать там школу, потом учиться в институте и работать. Кто-то крутил пальцем у виска, большинство пожимало плечами. Был в школе парень Андрей Налитин, я у него в декабре одалживал денег и пытался купить где-нибудь в городе лекарства, чтобы снять у Полинки зависимость. Ходил тогда и по аптекам, и поликлиникам, и в больницу заглядывал, к бабкиной подруге-медсестре. Но никаких лекарств никто не знал, и я вернулся ни с чем. Сидел всю ночь возле Полины, у которой опять были пустые глаза, огромные, как плошки. Это, помню, было как сидеть рядом с памятником. Только хуже. В памятнике хотя бы осколок души скульптора и капля памяти о том, кому он посвящен. В Полинке же ничего не было. Просто кукла из кожи, набитая отравленными органами, которые вяло функционируют под наркотическим обмороком.
В общем, деньги этому Налитину я так и не вернул. Точнее, отдал через неделю половину, потом по частям еще где-то треть, а остаток так и висел ярмом. Поскольку я немного подрабатывал у одного фермера на участке (убирал мусор, водил коней на выпас — пытался “работать руками”, как бабка заставляла), Андрей не особо на меня наседал — знал, что верну. Но когда до него дошли слухи, что мы собираемся уезжать, он меня подозвал и строго сказал:
— Долг вернешь?
— Конечно, Дрон, какие вопросы.
— Смотри… Где в Смоленске жить-то собрался?
— Да у папиного брата сводного, наверно.
— У дяди, что ль?
— Ну да.
— Добро. Только деньги верни.
Налитин поздно в школу пошел, ему в одиннадцатом классе уже было девятнадцать. Поэтому шутить с ним не стоило. Но неделя за неделей вернуть долг не получалось. Он меня подзывал еще раз, третий — а я все не мог наскрести. У того фермера сгорел то ли амбар, то ли баня — короче, платить он мне перестал. К последним школьным дням накануне лета я старался Андрею на глаза не показываться. Он меня особо и не искал. Я расслабился, решил, что, может, пронесло — забудет.
Но как-то вечером я пришел к Полининому дому — барачного типа постройке на четыре этажа — и в подъезде наткнулся на Налитина и пару его приятелей. Он среди них был, конечно, самый старший, но и эти два тоже были старшеклассники. Я почуял, что сейчас начнется что-то нехорошее.
— Деньги возвращай, — спокойно сказал Налитин, я понял, что он прилично напился. А вот дружки были потрезвее. Бегал я быстро, но решил для начала поговорить.
— Верну через неделю. Пока работы нет.
— У бабки сопри.
— Не могу, ей и так пенсию полгода не платят.
— Тогда магазин ограбь. Слушай, мне насрать на самом деле. Деньги нужны сейчас, — Налитин смачно рыгнул и резким движением разбил бутылку об стену. У меня перед глазами оказалась стеклянная розочка. Когда я попятился, один из его приятелей зашел мне за спину. Бежать было поздно.
— Принесу завтра.
— Сейчас, ты тупой, что ли? — раздался голос сзади.
— Спокойно, — заговорил опять Налитин, — ты ж нормальный мужик вроде, понимаешь, не? Если собрался валить отсюда, значит, скопил что-то, правильно?
— Ну… — я не хотел отвечать, но от меня терпеливо ждали каких-то слов, — я только начал копить…
— Вот это и принеси.
— Все принеси, — добавил голос сзади. — Процент заплатишь.
— Парни, может, без процента?
Мне досталась сильная оплеуха по затылку. Я рассвирепел и развернулся, сжимая кулаки.
— Ну и? — обидчик явно только и ждал, чтобы я сделал первый шаг. Он был здоровый, я подумал, что такого вряд ли завалю, даже если один на один. Пришлось поостыть.
— Без процента, ладно? — спросил я, поворачиваясь опять к Налитину.
— Ах ты, тупица малолетняя! — прошипел за моей спиной старшеклассник и, как удавку, накинул мускулистую руку на шею. Это был явно поставленный, не первый раз выполненный захват. Я не успел глотнуть воздуха — сразу стал задыхаться. Пытался достать руками до его головы, врезать по зубам, выцарапать глаза, пяткой бил по коленям, но все напрасно. Тем более длилось все от силы секунд пять. Меня загнули назад, и кто-то — видимо, третий — врезал мне по почкам. Налитин вышел из оцепенения, сплюнул и всадил розочку под ребра слева. Последние остатки кислорода ушли на громкий вскрик. Я почувствовал, как по животу заструилась кровь. Новых ударов не последовало. Меня отпустили, я упал на спину и закашлялся.
— До свадьбы заживет, — сказал Андрей, — завтра с процентами.
Все должно было кончиться, но на мой крик в подъезд спустилась Полина.
— Эй, чика, поди-ка сюды! — крикнул третий из шайки.
Налитин выбросил окровавленную розочку в кусты и сказал:
— Отвали от нее.
— Это ты отваливай, б**, если не хочешь, — огрызнулся его дружок, навис над Полиной и начал ее лапать. Она вжалась в стену и отталкивала его руки. Он загоготал и вдруг влепил ей пощечину. Звук был похож на одинокий хлопок аплодисментов. Его проглотила взбурлившая кровь. Она концентрированным горячим комком прошила сердце насквозь, вытолкнула плохо ввернутую затычку, а в следующую секунду кровь уже заместила прохладный воздух, полную луну, звезды, мечты и какую-то там нелепую школьную “любовь”.
Пока все это происходило, я с трудом садился, тряс головой, приходил в себя. Рубашка и верхняя часть брюк насквозь промокли. Я, кажется, пропитался запахом крови от пяток до корней волос. Запах всколыхнул волну ярости, потушил немногочисленные огни ночного города. Темное мгновение — я догадался, что это было оно, только спустя столько лет! — запомнилось одним: тяжелым чугунным обручем, сдавившим виски и проглотившим свет.
Скорее всего, произошло следующее: я поднялся, оттолкнул протянувшего руку Налитина, шаркая ногами и зажимая раненый бок, подошел к Полине, оттеснил безымянного парня, схватил ее за руку и поднялся в квартиру на второй этаж.
— Чего с тобой? — прошептала она.
Я ввалился в комнатушку ее отчима.
— Где он? Где ты его прячешь?! — срывая голос, я тряс его за грудки.
— Он в запое вторую неделю, — пролепетала перепуганная Полина.
— Где он, б**, где, где, где?! — орал я, тряся вонючее обмякшее тело. Потом плюнул ему в лицо, ворвался на кухню, перерыл все шкафы, ящики, вывалил на пол кастрюли, высыпал сахар, чаи, кофе из банок, сорвал крышку с вентиляционного отверстия.
— Он на подоконнике, — еле слышно сказала Полина.
Я посмотрел на нее. Кожа у нее стала светлее песочных крашеных волос.
— Ненавижу, убью, — прорычал (мог прорычать, должен был прорычать — прорычал!) я и дернул занавеску. Из пустого горшка достал пистолет. В патроннике была ровно одна пуля, обойма пустая.
— Где?
Она сбегала в комнату и принесла кучку блестящих, недавно смазанных пуль.
— Сука, — я ненавидел ее заодно с остальными. Я бы наверняка убил ее — пусть бы только дала повод.
— У тебя кровь идет…
— Убирайся, отвали! Это все из-за тебя! Убью…
На улице я увидел только налитинских дружков. Самого Дрона видно не было.
— Эй, пи***к, чего, денежки несешь уже? — спросил один.
Я с расстановкой (а он, видимо, предпочел не увидеть, не испугаться, не напасть…) передвинул предохранитель, передернул затвор, поднял пистолет и стряхнул с плеч половину темного наваждения. Затем, не раздумывая, повернулся ко второму. Тот уже улепетывал вниз по улице, но второй выстрел прибил его к земле. Тьма рассеялась окончательно.
Дальше начинаю вспоминать, как было на самом деле. Бабушка причитала минут десять, потом собралась. Ей вообще-то было всего пятьдесят пять, не такая уж и “бабка”, поэтому в критический момент она начала соображать удивительно быстро. Для начала выставила рыдающую Полину за дверь. Я не сказал ни слова. Дальше отцепила от моей руки пистолет. До этого я целый час шел по улице, никак не мог отыскать нужный дом и все это время, словно продолжение руки, в ладони трясся смертоносный кусок металла.
— Ну-ну, Кирюша, спокойнее, ну чего ты дрожишь, а? — бормотала бабка, смачивая в тазике какую-то тряпку, прикладывая к ране… Затем наливала горячий чай, поила. Потом опять промывала рану, потом бинтовала, снова поила… потом куда-то ушла, часа два ее не было. Пришла Полина. Она пыталась меня обнять, поцеловать, а я опять смутно вспоминал, как оно было еще каких-то девять месяцев назад, и не мог ее узнать. Потом меня вдруг стошнило. Она заплакала, я посмотрел на пистолет и тоже заплакал. Никогда не был особо верующим, но тут вдруг посмотрел на иконку, висевшую в углу под потолком, и горло сдавил ядовитый ком…
— Нет, нет, нет, — стал бормотать, как сумасшедший. Хотелось сорваться и побежать вон. Полина бы не удержала, но тут вернулась бабка. Сказала “пошли”, и я ушел. Полину она опять прогнала. По-моему, ударила ее. “Бедная девочка, — думаю сейчас, — вот у нее ночка вышла”. А все из-за чего? Из-за чего?! До сих пор не понимаю, как и почему все это произошло с нами.
Бабушка спрятала меня в одном из бывших хлевов закрывшегося совхоза. Это было в двух километрах от Ярцева. Оставила мне попить и поесть, сказала, что приедет какой-то мужик и меня заберет. “Мужиком” оказался молодой парень, лет двадцати, кавказской наружности, с густой щетиной, в кожаной куртке, потертых джинсах и армейских кирзачах. Я вспомнил, что три года назад его видел на похоронах отца. Только тогда он был без бороды.
— Привет, — сказал почти без акцента, — меня Гоча зовут. Помнишь меня?
Я кивнул.
— Садись, поехали к Папе.
Я сел в красную “ниву”, и мы запрыгали по ухабам и лужам старой проселочной дороги. Отъехав подальше от Ярцева, свернули на окружное шоссе и по нему уехали в Смоленск. Через месяц мне исполнилось шестнадцать.
* * *
Папой оказался седеющий грузин лет пятидесяти на вид (хотя на деле ему было гораздо больше). Он был высокого роста, средней комплекции, с черными пятнами под глазами — свидетельством сильной боли в почках. Сколько его помню, он всегда ходил чуть согнувшись и постоянно трогал левый бок. Видимо, боль не отпускала его много лет подряд. Очень скоро не осталось сомнений, что значит Папа и к кому я попал. Только в две тысячи седьмом, на похоронах, я прочитал на надгробном камне настоящее Папино имя — Елгуджа, хотя, если честно, черт его знает, насколько оно настоящее. Несколько лет я жил в небольшом двухэтажном коттедже, с тремя соседями, в том числе Гочей. Все они, оказывается, знали моего погибшего отца.
Мы с Гочей стали чем-то типа напарников и четыре года занимались какой-то х***й. Ездили по деревням, растаскивали трупики колхозов, скупали без разбора новую, старую, разбитую технику, гоняли ее к границе, где уже другие ребята разбирали на запчасти и куда-то продавали. Иногда приходилось драться за более-менее лакомые колхозы, иногда приходилось что-нибудь поджечь или взорвать, но убивать Папа никогда не приказывал. Если вдруг попадался председатель, который отказывался отдать хозяйство за бесценок, Гоча возвращался в Смоленск, привозил оттуда кого-то, и через несколько дней все решалось: иногда человек оставался жив, иногда нет. Сначала у меня от этого мурашки шли по коже, а потом я неожиданно понял, что привык.
Видимо, они это заметили и на очередную “профилактику” взяли с собой. Мы втроем искалечили какого-то дедка, после чего он подписал нужные бумажки и отдал увесистую пачку денег. Всю ночь перегоняли из колхозного хлева молодых буренок: гнали прямо в товарняк, который стоял в трех километрах от деревни. Все делали втроем, поэтому куча коров разбрелась неизвестно куда, но больше сотни загнали. Куда этот поезд потом ушел, я не знаю, да и опять же плевать. Под утро я сильно напился, а днем еще технику надо было “принимать” — ребята управились без меня.
С тех пор “человек из Смоленска” больше не был нужен: всех, кого надо, мы могли замочить на пару с Гочей. Раза два у терпил оказывалась крыша. Пока в деревне не появилась сотовая связь, вызвать ее было не так-то просто, но вот два раза кто-то приезжал на защиту. Мы с Гочей умели базарить и улаживали все миром. На третий раз не свезло, нас чуть не пристрелили — мы тогда попробовали цепануть очень крепкий колхоз (прямо на удивление), у них даже своя охрана была. Еле ноги унесли. Гочу ранили в пах, пуля прошла насквозь, потом мочевой пузырь с двух сторон зашивали. Когда врач сказал, что с эрекцией будет все нормально, он чуть не сплясал.
В девяносто девятом Папа сказал, что хватит нам колесить по области, “призвал” в город на постоянную службу. Мне дали пистолет Стечкина, Гоче почему-то ничего не дали — типа водила, пусть дальше баранку крутит. Зато с “нивы” мы пересели на “нексию”. Стали ездить на разборки… Фуб** — это тупое слово меня еще тогда бесило. Обычно выглядело это так: Папа или один из его приближенных вызванивал Гочу, говорил, чтобы он брал меня и кого-нибудь третьего и ехал в такое-то место. Где-нибудь за городом (ночью обычно — в перелеске возле танка, который на въезде в город с восточной стороны), или в кафе “Ной” на Дзержинского, или в коттеджном поселке в пяти километрах к северу от города мы встречались с другой группировкой. Кроме нас, от Папы приезжали еще две-три машины, одна обязательно джип (один раз — мы потом очень ржали — джип сломался, и всю сходку отменили, я думаю, может, у Папы были какие суеверия на этот счет, что ли?). С другой стороны приходили когда кто: иногда русские, иногда кавказцы, иногда, как мы, смешанные.
Чаще всего дела приходилось иметь с торговцами наркотой. Папа этим дерьмом не занимался, но поневоле дорогу ему переходили часто, или он сам переходил. “Нарики”, как мы их звали (что неправильно, так как из них мало кто сам сидит), были очень богатые, богаче нас. У них и оружие, и тачки были покруче, но Папа работал на перспективу. Он поглощал, как ненасытный паук, деревню за деревней и потихоньку концентрировал деньги и людей, чтобы взять что-нибудь крупное. Но пока крупного не подворачивалось, приходилось на этих тупых “разборках” выслушивать бесконечные матюги и в любой момент готовиться кого-нибудь пришить. Но стреляли там редко. На моей памяти всего три раза, да и то один раз чисто из-за недопонимания.
Но вот один раз произошла настоящая жесть. Нам забил стрелу какой-то генерал ФСБ. Он, сука паршивая, гнал в Беларусь состав танков Т-80. Фигня в том, что это по описанию они были восьмидесятками, а на самом деле под брезентовыми покрывалами умник припрятал свеженькие девяностые. Десять вагонов танков!
Как там они эту сделку проворачивали с таможенниками, нас не касалось, но поскольку Папа с девяносто седьмого держал все смоленские промышленные железные дороги, просто так, задаром, он пропустить этот поезд не мог. Это было не “по понятиям” — даже мы с Гочей понимали, — а генерал не понимал. Когда состав тормознули, его люди отказались платить, в результате сутки поезд стоял. Видать, таможенное “окно” они в этот момент прошляпили, поэтому дико взбесились. Из Москвы на стрелку приехал целый кортеж и чекист этот лично. В тот раз с нашей стороны было три джипа, в одном сидел Папа. Наша машина встала последней, нам сказали стеречь дорогу, чтобы никто лишний не заехал случайно (дело было на каком-то дорожном тупике). В общем-то, это и спасло нам жизни. Генерал оказался безбашенный, начал стрельбу первый. Гочу ранило в руку и шею, на мне ни царапинки. Папу спас бронированный джип, а еще с нашей стороны погибло восемь пацанов и десять было ранено. После этого пришлось целый год выплачивать генералу “компенсацию”, но в двухтысячном Папа наконец наскреб денег на киллера, и снайперская пуля сняла это ярмо.
В течение нескольких следующих лет было еще несколько перестрелок, Гочу ранили еще раз, а мне все везло. Меня стали звать Кирилл Фартовый, но со временем сократилось до просто Фартовый, а потом еще короче — Фарт. В две тысячи втором Папа наконец-то добился своего: взял крупный промышленный объект в Смоленске. Деньги потекли рекой, надо было срочно легализоваться. Меня и еще пару молодых отправили в Москву, чтобы прикрывали тылы: давали на лапу кому надо, вели более-менее нормальный бухучет, оформляли первые законные сделки и, главное, мыли смоленские денежки. В столице делать последнее было гораздо проще и дешевле, чем в области. Чтобы лучше справляться, я даже поступил на заочный факультет Юридического института.
Парадоксально, что только теперь, когда я перебрался в Москву, в моей жизни наконец появилась возможность отыскать и вернуть прошлое. Я впервые за несколько лет был более-менее предоставлен самому себе. Поэтому съездил в Ярцево, навестил бабушку. Она сильно постарела, болела чем-то очень нехорошим, и вообще видно было, что жить ей осталось недолго. Я узнал, и это стало большим облегчением, что ни один из тех двоих пацанов шесть лет назад не погиб. Это, честно говоря, было как камень с души, ведь получалось, что за все эти годы я так и не убил никого самолично — калечил, было дело, стоял рядом, стрелял в ответ, но целенаправленно не убивал.
Бабка ничего не захотела рассказывать про Полину, но в маленьком городке узнать про нее было проще простого. Как я и предполагал, Полина уже успела выйти замуж — в девяносто восьмом. А год назад развелась, детей у нее не было. Кто-то сказал, что после развода она пыталась найти работу, но в конце концов вынуждена была ехать в Москву, работала то ли гувернанткой, то ли няней, но надолго не задерживалась и периодически возвращалась в Ярцево, сидела здесь месяц-другой и опять уезжала.
Через пару месяцев я ее отыскал в Москве. Она действительно работала няней у каких-то геев на Гагаринском переулке. “П***ры, — рассказала, — девочку трехлетнюю удочерили, а воспитывать не умеют, я ей и как мама, и как папа, ужас, замучилась!” Я поржал (мы по телефону созвонились). Говорю, надо бы встретиться, но она чего-то долго ломалась… в общем, увиделись мы только в две тысячи третьем, в феврале.
Дела у Папы тогда шли плоховато: очень на него давили, причем со всех сторон. Я носился по Москве, разыскивая человека, кому бы дать нужную взятку, но все, кто хотел Папиных денежек, оказывались жуликами — ничего делать для него не собирались.
— Так и кручусь, — рассказал я, когда мы встретились в ее обеденное время.
Полина хмыкнула. Ей как раз исполнилось двадцать три, но я увидел, что молодость ее и красота рано начали сходить. Видимо, эти годы несладко ей жилось. Хотя, если подумать, и до разлуки жизнь наша была не сахар…
— Ты больше к герычу не возвращалась?
Она опять как-то странно ухмыльнулась.
— Возвращалась, потом деньги кончались, опять бросала. Чуть не померла один раз, потом надоело это все, вроде бросила. Уже лет пять не кололась.
— Молодец.
— Да что молодец. Может, лучше было и умереть тогда?
Я взял ее за руку.
— Ну, ты чего такое говоришь?
— Ой, пошел ты, — она отмахнулась от меня с какой-то едва уловимой, но очень неприятной брезгливостью. — Как будто тебе дело есть, — закурила, — как и что я без тебя.
— Есть. Я тебя люблю.
— Пфф, ничего ты меня не любишь. Ты меня еще после первого раза разлюбил. Помню, с каким отвращением ты меня целовал тогда. А в последний раз вообще сблеванул, помнишь?
— Дура, что ли? — меня даже передернуло от такой глупости. — Я ж думал, что двух человек угандошил. Как ты думаешь, из-за тебя я сблеванул или, может, из-за чего другого все же?
— Не знаю, — она наконец-то улыбнулась, опять руку на стол положила. Сначала не хотел ее трогать, потом коснулся. Сидели-курили несколько минут молча. Потом она рассказала:
— Вышла замуж за нарика нашего местного. У него полный комплект: алкоголик, колется да еще и эпилептик… Идиот. И чем больше пил, тем хуже эпилепсия становилась.
— А чего вышла тогда?
— Отчим из дома выгнал, да и одной надоело.
— Мда, ну молодец.
— Ну а че?.. Короче, бить меня начал. Часто. Потом, после очередного припадка, я не выдержала и сбежала. Еще, не дай Бог, дети бы появились. Сдала его маме.
— Своей, что ли?
— Да при чем тут моя — его сдала.
— Ну, а потом?
— А потом стала в Москву ездить, но че-то у меня здесь не очень хорошо получается, уже три раза выгоняли. Говорят, невнимательная или еще че-то. На самом деле платить просто не хотят. Последняя бабка, у которой я работала, за три месяца не заплатила.
— Дай адрес. Хочешь, прессанем ее?
— С ума сошел? Здесь так не делается. Это тебе не Смоленск. Да и пофигу на нее, сейчас мне уже нормально платят. Если годик продержусь, смогу нормально вернуться, не работать сколько-нибудь.
— В Ярцево?
— Ага.
— А че там делать?
— А че здесь делать?
— Ну, работать.
— Я работать не люблю, — Полина засмеялась. — К тому же особо ничего не умею.
— Ну, пойди поучись.
— Да че ты меня лечишь, а? Не хочу я ничего.
Я подумал: “Прям как восемь лет назад. Ни черта не меняется”.
— Чего ты вздыхаешь?
— Люблю тебя.
— Фи, какой сентиментальный. Никогда не поверю, что ты на каких-то там упырей работаешь.
— Ты меня слышишь вообще? Я тебя люблю.
— Говорил уже.
— А ты меня?
— А тебе не все равно?
— Б**, давай без этих штучек, а? Все ты понимаешь. Хочешь, давай поженимся.
— Больше никогда замуж не выйду, — резко ответила она.
— Почему? Я не эпилептик, я даже почти не пью.
— Нет, Кирилл.
— Строгая какая.
— Ну, вот такая.
Я сделал вид, что меня все устраивает, да, в общем-то, так почти и было. Когда я ее первый раз увидел спустя столько лет, то показалось, что опять это самое “высшее” мгновение наступает — раскаленное, отрезвляющее. Но чем дольше она передо мной сидела, курила дешевые сигареты, крутила на руках уродливые пластиковые браслетики и поправляла грязные волосы, я понимал, что вернулись не светлые мгновения наших первых месяцев, а вязкий налет темноты. Мне было очень темно с ней. Удивительно, но я чувствовал себя хуже, чем когда мы колесили по очередной деревне, которую сейчас будем средь бела дня грабить. В те секунды во мне что-то загоралось. Я понимал, что творю зло, однако оно было сверкающим, соблазнительным. После него наступало странное опустошение, тупая боль. Но к этому привыкаешь. Как привыкаешь к ночевкам в машине посреди трассы или под открытым небом, под тентом или в непонятно чьей постели, неизвестно с чьей женой, дочкой, матерью… Ко всему привыкаешь. Я очень много тогда пил, чтобы унимать боль, и постепенно в голове ничего не осталось, кроме ярких секунд возбуждения — мгновений страха или радости. Чем острее были впечатления, тем лучше, тем, значит, больше понадобится водки. Вот и все.
В Москве я оказался один, мой единственный друг остался в Смоленске. Пришлось немного перестроиться, использовать остатки мозгов — оказалось, в голове еще что-то есть… И вот я почти чудом отыскал свою первую и последнюю “любовь”, а от нее никакого света, никакого тепла. Это вообще любовь? В кино все не так. В книжках тоже. Там это обязательно что-то восхитительное, что-то, чему посвящают лучшие сцены и длиннючие, “несъедобные” монологи. А у меня — “чувство” растеклось маслянистым пятном по поверхности пустой, злой жизни и скрыло солнце.
Но рефлектировал я недолго. Не было навыка.
Я стал частенько приезжать к Полине. Хозяев квартиры, где она присматривала за ребенком, никогда не было дома, поэтому мы развлекались прямо там, обычно в гостиной на диване, или ездили куда-нибудь. Естественно, работу она скоро потеряла, но жить со мной не захотела. Тогда я снял ей квартирку на “Юго-Западной”, и какое-то время мы продержались. Правда, чем дольше мы спали, тем сильнее делалось противоречие. Было ощущение, когда встречались после перерыва, что это как раз то самое — наше оставшееся в ужасной, недостижимой дали трепетное чувство. Но после секса она смотрела на меня, и по ее глазам я понимал, что ей плевать. Не на меня — шире. Ей было плевать, если сейчас у одного из нас вдруг остановится сердце. Или если на улице рванет атомная бомба. Она не кололась, но как самый настоящий наркоман ничегошеньки не хотела. Меня это сначала бесило, потом пришлось привыкнуть, а через три месяца она не выдержала и уехала домой. Я стал ездить в Ярцево.
— Чего ты сбежала-то?
— Бесит меня эта Москва.
Ну, бесит — значит бесит, не насильно же ее тащить. Дела у Папы опять пошли на лад, работы стало поменьше, поэтому почти каждую неделю на выходных я исправно мотался на Смоленщину и обратно. В четвертом году похоронил бабушку, а на Новый год, первого января две тысячи пятого, Полина вдруг возьми и скажи:
— Я беременна.
— Отлично. Выйдешь за меня?
— Нет…
Она уткнулась мне в плечо, я лежал неподвижно, смотрел в потолок и слышал, как она плачет. Надо же, хоть что-то ее расшевелило-растрогало. В моем сердце что-то почернело, обуглилось. Сначала хотел сказать: “Делай аборт”, потом передумал: “Не волнуйся, буду деньгами тебе помогать, а потом, если надумаешь…” Нет, тоже не то. Решил, что лучше вообще ничего не говорить. Она так и плакала до утра — наверное, все слезы за несколько лет пролила. Так жалко ее было. Когда плачет любимая женщина, становится жалко всех на свете, даже себя — подонка. Первый раз в жизни я захотел взять пистолет, засунуть в рот и вышибить себе мозги. Зачем все это дерьмо? Зачем терпеть? А с другой стороны, потом лучше не будет. Ну, начнется постоянная тьма. Сейчас она только мгновениями, а так будет насовсем.
— Не буду рожать, — на прощание заявила Полина, и я больше ей не звонил — все восемь месяцев.
В начале августа, когда у нее бы уже наступил срок, на Папу нехило насели. У него отжали смоленский завод, мы оказались в преплачевном состоянии. С “фокуса” я пересел на метро, из съемной квартиры на Ленинском переехал в комнату в Алтуфьево — денег ни на что не хватало. В сентябре впервые в жизни получил повестку к следователю. Когда я приехал в ментовку, зазвонил телефон. “Полина (Ярц)”. Сбросил. Потом начался допрос, телефон вообще выключил. Мог в тот день выйти на улицу в наручниках и под конвоем, но пронесло. Уже вечерело, когда отпустили домой. Свернул за угол и увидел Гочу.
— Брат! Здорово, брат!..
Я его видел, конечно, несколько раз в течение последних трех лет, но все равно рад был безумно.
— Все отлично, Фарт, — сказал он мне, — Папа их всех сделал. Вернули мы свое!
— Ой, ну слава богу.
— Вот “за службу” тебе подарок пригнал.
Гоча показал на новенькую “ауди ТТ”, припаркованную на тротуаре. Я вытаращил глаза.
— Че, в натуре? — взял ключи.
— Отвечаю. У меня такая же, — гордо ответил он. — Десять лет, между прочим, — усмехнулся.
— Да, точно. Я даже как-то забыл, перестал считать.
— Ну, десять в июне было, уже одиннадцатый пошел.
— Да пофиг же.
— Ну да. Садись, осваивайся.
Мы сели в салон, тут пахло новой кожей. Я провел по маленькому рулю руками, завел, включил кондишн.
— Какая-то бабская тачка, — говорю.
— Дареному коню… сам знаешь, — посмеялся Гоча.
Крутанулись по району. Была пятница, поэтому кругом пробки, домой решил поехать попозже. Выехали на Воробьевское шоссе, поехали по направлению к Киев-
скому вокзалу, не доезжая Третьего кольца, свернули направо. Там есть такой “кармашек” для машин, а после него начинается дальнее окончание парка “Воробьевы горы”. Остановились метрах в пяти от реки и смотрели, как на воду ложится янтарный закат. Здание “Лужников” горело на другом берегу светло-рыжим факелом. Тут я вспомнил про телефон, включил. Были еще два пропущенных звонка от Полины и эсэмэс: “Меня зовут Катя, я Полинина соседка по палате. У нее три недели назад родился мертвый мальчик. Я вам очень сочувствую, она боялась вам говорить. Она уже два раза пыталась покончить с собой, сейчас попала сюда (адрес больницы). Ей очень плохо…” Дальше я не запомнил. Странно, несколько лет помнил эту эсэмэску наизусть, а сейчас не могу вспомнить. Меня будто парализовало.
— Ты чего, брат?
— Ты в Смоленск когда возвращаешься?
— Думал завтра утром поехать.
— Ясно… поедем вместе.
— Э, нет, брат. Тебе надо завтра с одним очень важным человеком встретиться.
— Что? С кем?
— С Папиным “Папой”, — Гоча рассмеялся. Впервые его смех показался мне отвратительным. Чуть по морде ему не съездил.
— Он что, откинулся?
— Да. Возьмешь эту машину и покатаешь его. Он в Домодедово в двенадцать прилетает. Рейс из Иркутска.
— Черт.
— Че такое?
— Ничего. Надо в Смоленск мне, брат.
— Слушай, Фарт, это очень большой человек. Папа же все эти годы его дело держал. Мы на него с тобой работаем. Отец твой на него работал. Не дури, все должно быть по первому разряду. Машина эта — его, одежда на тебе — его, телефон, — он кивнул на трубку, которую я крепко сжимал в кулаке, словно драгоценный камень, — тоже и все остальное.
— Мы ж его никогда не видели.
— Я видел.
— Черт, — повторил я, потом еще несколько минут мог говорить только матом. Дальше начал названивать Полине, но, как назло, телефон теперь был выключен у нее.
— Фарт, да че с тобой?! Кончай уже, возьми себя в руки.
— У меня сын родился.
— О, поздравляю, папашка! — Гоча, похоже, искренне обрадовался. Он меня, кажется, больше любил — именно как брата, — чем я его. — За такое надо выпить!
Мы отъехали за коньяком, через полчаса вернулись на то же место. Закат уже перебродил, и янтарь сначала превратился в светлый пурпур, потом стремительно потемнел. Тень легла на город, и я почувствовал, как она прибирает меня огромным крылом. Какая же это чушь — жалеть себя, тем более когда надо не “чувствовать”, а делать. Бросать все и мчаться к Полине, к своему единственному “светлому” мгновению. Но ведь свет не проходит через ее масляное пятно… Что я такое выдумал?.. Чертовы мозги — пропить бы их уже давно, а еще лучше прострелить. Почему если даже убиваешь, взрываешь, врешь и воруешь, у тебя остается душа, которая чего-то там способна чувствовать? Я бы хотел не чувствовать ничего. Я захотел, чтобы тьма заполнила все уголки груди и вытравила остатки любви, которые когда-то по случайности там выросли. Стишочки чтобы все выгорели, запах ее волос, запах ее кожи в нежном месте под мочкой уха, ближе к тыльной стороне шеи… чтобы ничего не осталось.
Я пил и думал обо всем этом, потом в голове что-то застопорилось. Тогда я купил вторую бутылку, пил ее уже в одно рыло. Гоча удивленно смотрел на меня
— Э, брат, не напивайся так, тебе завтра Дедушку встречать, помнишь, да?
— На**р все, — пробормотал я (наверное, пробормотал — вообще-то я ничего толком уже не соображал).
Потом город парализовало. Он стал холодным, будто солнце его никогда не грело, будто я в нем оказался первый раз в жизни и не знал, по каким правилам, в каком ритме он живет.
— Здесь подогрев сидений есть? — еле ворочая языком, спросил я.
Гоча показал. Я включил и рванул с места.
— Тебе лучше не вести, брат, да?
— Заткнись. Я же Фартовый.
Мне в голову пришла сумасшедшая мысль, что если разогнать машину как следует, город согреется, я согреюсь, свет опять вспыхнет — и до Полины докатится треск внезапного горячего восхода. Как когда-то он настигал нас двоих — детей, сидящих на крыше заброшенного цеха, окутанных любовной горячкой, — и пробуждал, отрезвлял, вызволял из объятий тьмы, и мы просыпались всегда вместе, неразлучные, завернутые в крылья…
На скорости сто двадцать километров в час я влетел в опору пешеходного моста Богдана Хмельницкого через Москву-реку, напротив Киевского вокзала. Гоча погиб на месте, я провалялся в больнице почти полгода. Удивительно, но вышел не хромой, и даже зубы вставные не понадобились. Фарт…
Свою “работу” я потерял, Полину найти не пробовал, даже узнавать, жива ли
она, побоялся. Устроился охранником в школу, сидел целыми днями и читал книжки, разгадывал кроссворды, писал на полях стихи, бухал каждую ночь, но почему-то после аварии вообще переставал напиваться. Водка, коньяк, виски — все как вода. Только коктейли, которые детишки во дворах пили, немного торкали. Их и брал.
В апреле седьмого умер Папа. Меня как “старую гвардию”, пусть и в отставке, пригласили почтить память. Похороны были в Смоленске, меня на машине повез один бывший товарищ. Когда проезжали Ярцево, я подумал, не поискать ли Полину, но побоялся. Точнее, так: сказал сначала: “Давай на полчасика заедем на такой-то адресок”, заехали, я посмотрел на подъезд, с которого все началось, посмотрел на окно, с подоконника которого достал первое в жизни оружие… показалось даже, что узнаю лужу, возле которой упала моя вторая жертва. За двенадцать лет тут ничего толком не поменялось, только дороги, пожалуй, стали еще хуже. Чуть с Минки съедешь — уже быстрее второй передачи не покатиться: одни дыры в асфальте, нормального покрытия нет. Черт. Покурил, потом водителю надоело ждать, он сказал, что либо едем, либо он меня тут оставляет. Я сказал, что сейчас вернусь, поднялся до ее дверей. Вообще-то тут жил ее отчим, а сама Полина после того, как ее выгнали, жила на другом конце города, но я чувствовал, что она здесь, по крайней мере, дух ее здесь. А потом из груди выветрились последние ошметки тепла — старого, застоявшегося, которое сбереглось только благодаря воспоминаниям. И я уехал, так и не позвонив в дверь.
На похоронах была толпа народу. Был и откинувшийся Дед, точнее, погоняло у него другое, но вы же не хотите его знать, правда? Подходить к нему я не стал, помялся немного у оградки, поздоровался с парой знакомых пацанов, молча помянули… Из тех, с кем я когда-то начинал, осталось хорошо если человек десять. Почти все они занимались более-менее тем же, чем и дюжину лет назад. Кто-то, правда, уже ушел “на пенсию”, один человек завел собственный бизнес, двое работали с тем же дерьмом, но уже сами на себя. Только один высоко продвинулся, стал личным телохранителем Деда. Когда я уже собрался уезжать, он отвел меня в сторонку:
— Слушай, тут такое дело. Короче, тебе лучше смотаться.
— Куда?
— Отсюда подальше.
— Я и так в Москве живу.
— В Москве опасно тебе. Лучше дальше свали.
— Куда дальше-то?
— Слушай, — он понизил голос, — я на свой страх и риск говорю: родня Гочи очень просила Деда, чтоб он с тобой поквитался, но он тянул, думал тебя назад взять. Да и Папа тебя любил, заступался. Но в последнюю встречу вроде договорились. Короче, никто тебя больше не защищает, и сам понимаешь: грузины до тебя теперь доберутся, их больше ничего не держит.
— Б**.
— Вот то-то и оно. Короче, я тебе это по старой дружбе говорю и своей башкой рискую. Лучше, чтоб они тебя не достали.
— Б**, это все хорошо, а че делать-то?
— Ну, найти тебя не так просто будет, если потише усядешься.
— Ладно, подумаю.
— Времени мало, думай по-резкому. В любой момент за тобой могут прийти. Они думают, ты его нарочно убил, многие, честно говоря, так думают. Я-то все знаю… —Он, разумеется, ничего не знал.
— Ладно, братан, спасибо.
— Держи, — протянул мне пятьсот евро одной бумажкой. — Чем могу. Езжай куда подальше, где ни друзей, ни родственников. На первое время растяни это, потом, если что, еще помогу. Дай знать, только тихонько…
* * *
Никому ничего давать знать я не собирался — своих, что ль, рук нет заработать? Два года я прожил в Миассе. На удивление живой городок для России. Развивается, цветет, правда, с экологией х**ово как-то. Устроился дворником в тот же дом, где снял хату. Зарплата копеечная, но на жизнь и бухло хватало. А больше ничего и не нужно.
Алкоголь опять стал на меня действовать — приятная неожиданность, следствие провинциальной жизни, что ли? Стал уходить в запои. Поначалу это было необычно: выпадать на несколько смазанных секунд из реальности, потом заныривать в нее обратно — через тягучее масляное пятно, видеть свет, осязать вещи… По-
том — “бульк”, упал, и опять нет меня, нет мира, нет боли… и прочь воспоминания, поглубже на дно текст той чертовой последней эсэмэски, подальше от собственной трусости и идиотизма. Падения казались секундами, а на самом деле растягивались на часы и дни. Моей спутницей могла быть только густая, бесполая тьма — одно непрерывное темное мгновение — по сути, уже не мгновение, а вечность.
Для вас-то, поди, есть разница, да, православные? Между смертью и жизнью? Если жизнь — это ничто, а смерть — все, то что проку от мгновения, в котором вы рождаетесь, креститесь, болеете и чахнете? Впрочем, оптимист перевернул бы наоборот: есть только жизнь, а единственный мрачный миг, переворачивающий склеенные страницы, — он не страшен, разве что чуть-чуть печален, но всегда далек… Но это у “них”. А я верю в простые вещи: жизни до меня не существовало. И глупо верить, что она останется после меня. Полина была чем-то вроде ингаляции — когда на несколько дней, месяцев или лет я поверил, что способен вздохнуть глубже, во-
брать стороннюю душу и выдохнуть с благодарностью за свою жизнь. В конечном счете (я допивал третий обязательный коктейль перед сном) все оказалось обманом. Если я потерял ее, значит, ее у меня никогда и не было.
…А потом за мной пришли. В конце ноября. Снегу намело за сутки — как у нас всегда на Руси — зараз три месячных нормы. С огромной лопатой и метелкой мы бродили по двору, но против пурги что толку бороться. Зафар, второй дворник, плюнул еще в полдень, а я упрямился до четырех. Боялся, что зарплату не дадут. Потом решил, что ну его на**р. Поднялся к себе, и вот там-то поджидали “они”.
Нет, вообще-то там был только один человек. Просто в него концентратом собрались все ОНИ — ненавидевшие меня родственники-грузины Гочи, да и сам Гоча, да и еще весь грузинский народ в придачу, с которым наша страна повоевала полтора года назад… Да, нагоняю этого глупого пафоса специально, чтобы оттенить главное: мне она показалось похожей на Полину…
Зачем, мать их за ногу, они послали ее — в смысле девушку? Брюнетку с некрасивым вытянутым лицом, росточком сто шестьдесят, в очень легкой кожанке, с идиотским каре а-ля фильмы Квентина Тарантино… ну, глупо же, не? И какой, мать его, киллер ходит на дело с простым пистолетом? Да, у нас в девяносто девятом с Гочей был один “стечкин” на двоих, но, извиняюсь, “стечкин”, если надо, очередями стреляет! Из него можно очередь в двадцать патронов за десять секунд дать! И отдача у него почти как от узи”! А эта?.. Дурочка вышла на меня с “макаровым”. Она бесшумной кошачьей походкой выползла из-за трубы мусоропровода, которая зеленой кишкой прошивает пять общих площадок пятиэтажки и является своеобразным ориентиром на никогда не освещенном пятачке перед квартирами.
…По дороге домой я уже успел тяпнуть одну “ягу”, поэтому шагов не услышал. Она выстрелила с двух метров, попала в левый бок, на уровне нижних двух ребер. Эти ребра у меня удалили после аварии, поэтому пуля легко прошла насквозь, с наслаждением вспорола мякоть легкого и вонзилась в стену. Пробей она кости, меня бы наверняка дезориентировал болевой шок, и второй выстрел стал бы смертельным. Меня сильно качнуло, но боль не была пронзительной, скорее, протяжной, наваливающейся каскадом, и в драгоценные полсекунды я метнулся вправо, инстинктивно угадывая, куда она не повернет пушку. Второй выстрел мимо. Я развернулся.
— Полина, Господи, это же Полина, — сказал свет у меня в голове, но думать вслух было некогда. И ведь явно Полинка тут была ни при чем. Просто своеобразной логикой обладало то, что женщина, давшая мне вздох, заберет и последний выдох. Но этого не случилось.
Я бросился на нее, благо было всего два шага, руки вперед, вцепился в пистолет. Третий выстрел причинил куда больше боли: пуля прошла по касательной вдоль бедра. Вреда меньше, но гораздо острее. Но дальше пошла уже техника и грубая сила. Одним ударом я сломал ей нос, вторым опрокинул на пол, вывернул руки, отобрал оружие, бросил в сторону и задушил. Не хотелось стрелять. Когда все кончилось, этажом ниже опасливо скрипнула дверь, затем резко захлопнулась. Сюда уже кто-то едет, понял я.
Поднял с пола сначала пистолет, потом пакетик, в котором болтались еще два коктейля и банка маринованных огурчиков.
— Б**, разбилась… Ой, чего это я вслух разговорился?.. Б**, шатает че-то…
Сроду в этой засранной съемной квартире не додумался бы принимать ванну. Но сейчас залез. Она вся грязная, облезлая, в подтеках каких-то желтых. По-моему, туда предыдущие жильцы по малой нужде вообще ходили. Ну и плевать. Набрал воды
так, чтоб по подбородок было, и лег. Сначала чуть не заснул, но через минут пятнадцать стали колотить в дверь. Я приподнялся. Вода в доме была так себе — с заметным коричневым осадком. Но сейчас моя кровь все отлично перекрасила. Мне вдруг стал нравиться вкус и вид моей крови. И как я раньше не осознавал ее прелести?..
Было в этой минуте что-то торжественное, хотя со стороны я выглядел, должно быть, очень жалким. Было что-то кинематографичное (а может, я просто зря посмотрел накануне “Утомленных солнцем”), но снять фильм уже было явно не судьба. Под рукой ни камеры, ни толпы ассистентов, ни Полиночки-блондиночки на роль “Полины” … — помимо зажатого в руке пистолета и коктейлей в холодильнике, у меня из ценностей остались только кровь и чернота. Выбирать было не из чего, поэтому в канун своего последнего темного мгновения я написал об этом рассказ — как будто кто-то мог его прочесть — ядовитыми чернилами по мерзко пахнущей воде.
А потом они ворвались.
Виола
1.
Было время, Виола “держала” цыганок, умела гадать по руке, не стыдилась стрелять у студентов мелочь на пиво и зарабатывала воровством потерявшихся детей, но даже тогда никому бы в голову не пришло отнести ее к лихому кочевому племени. По большому счету она человек без национальности — апофеоз мечты космополита. Но миролюбивый космополит скажет: “Нет плохих или хороших национальностей — бывают злые и добрые люди — в любом народе”.
Был ли Иисус Христос космополитом? Не знаю, но пацифистом он был точно, ведь его слова (записанные человеком-проводником спустя тысячу девятьсот лет): “Нет злых людей — все люди добры”. Хорошо, с этим тоже не поспоришь. Виола не цыганка и тем более не злой человек. Она человек, опаленный войной, и хотя война давно позади и ее неуступчивый уголек тлеет лишь в горах, в тысячах километров к югу от наших сытых столов, Виола, как настоящий воин, не знает, какой тропой уйти с передовой. В ее черных глазах, насмешливо глядящих, не щурясь, на солнце, сверкает огонь, и она помнит.
Например, она помнит, каково было лететь в пропасть. Вокруг ревел раскаленный воздух, а где-то внизу алел океан огня, но, вспоминая, — она не боится. Ведь падать в пустоту — значит уже умереть и исчезнуть. Разрубить пуповину инстинкта, связывающую маленькое зернышко бога в груди и покрытый туманом “мир живых” — значит “никогда не быть”, и, вынырнув со дна, ты уже ни за что не поверишь, что в жизни есть что-либо, стоящее страха.
Она рухнула впервые, когда они сказали: “Стреляй”. Виоле было двадцать три, и, не поверив, она нажала на курок. Ее отпустили спустя час-сутки-неделю (неважно-неважно-неважно!) — бродить между остывших, умытых кровью тел, и она бормотала: “Живая, живая…” Да, жива ты, жива, Виола, посмеивался дьявол и увлекал в искрящийся костер мести, в пучину войны, в которой не будет победителей; впрочем, прошло много лет, прежде чем она поняла, за что вообще сражаются многочисленные убийцы, снующие вокруг.
Потом потянулся девяносто пятый и два года первой войны: стрелы огня с неба, стрелы огня из-под земли и четыре женщины, делившие с ней комнату. Каждые полгода одна из женщин погибала, и в конце концов живой осталась только Виола. Она все, как безумная, волокла воспоминание о падении, и упрямым поплавком оно выталкивало ее на поверхность. “Самая свихнувшаяся”, — говорили боевики про свою палачку, но уважали ее, зная, что таких останавливает только смерть. Она шла, будто раз запущенная пружинная игрушка, и ни огонь, ни перепаханная бомбами земля, ни лес, ни дождь, ни холод не пугали и не ранили ее.
Постепенно на том, что в ней осталось человеческого — поврежденного, изодранного, испитого, — выросла защитная корка-панцирь, и Христос мог больше не отводить взгляд от “хорошего человека Виолы”, как он поступил в девяносто четвертом. Она почти оправилась к концу войны: научилась смеяться, любить, радоваться солнцу. Мир вокруг два с половиной года был серым и пах свинцом, но воцарилось недолгое перемирие, и краски возвращались. Они просачивались сквозь потертый серый навес, и вскоре подтеками засинело небо, каплями на деревьях зазеленели листья, чернотой налились гнилые глазницы мертвецов.
Пока ты молод, в теле и психике есть какие-то скрытые вещества, способные восстановить разодранные, порченые ткани, — неважно, будь то кожа, мышца или душевный нерв, — но вторая война прибила Виолу к земле, когда ей было уже под тридцать, и вещества на регенерацию на сей раз не хватило. Ее душа завыла волком, обращаясь ко всем богам сразу — старым, молодым, вымышленным, — но никто не ответил “хорошему человеку”, и смерть запечатала женщине глаза. Стиснув зубы, она по привычке выжила. Схоронила двух маленьких сыновей, мужа, брата и мать и уехала в Москву. Отец ее остался в лесу — воевать, казнить и умирать.
В Москве, на площади перед Киевским вокзалом полуслепая Виола несколько лет водила цыганскую стаю, больше похожая на бесшумного черного пса, который всегда держится в отдалении от мигрирующего стада, однако в любой момент готов броситься на его защиту.
Она не могла любить этих женщин, не могла не ненавидеть таксистов, за которыми ее также поставили присматривать. Беззвучно кипящая ярость текла по ее жилам, омолаживая и наполняя силой, — так добротное масло уберегает двигатель от износа, так опытный любовник поддерживает в женщинах жизненную силу и красоту.
Порой она замирала, если слышала звук, напоминавший о войне, — хлопок выстрела ночью за переулком, рокот мчащегося над кварталом вертолета или резкий рев заводящегося на пустынной улице автомобильного мотора. Никакого страха, улыбалась Виола, проводя холодными пальцами по шее, замотанной в платок летом и зимой. Никакой паники, — вторил черноокий дьявол, ведший ее за руку, — ты уже давно мертва для таких жалких чувств, Виола. — Да, я знаю, мой славный, — она улыбалась, гладила лоснящуюся черную шерсть и острые рога, — чего бояться в этом городе?..
Часто когда звуки ее шагов раздваивались — один шаг женщины на один цокающий шаг дьявола, — она чувствовала, как спину обжигают расправляющиеся огненные крылья. Виола подспудно знала, что они распространяют пламя по всей улице и рыжие языки стелятся по асфальту, разъедают кирпич, инфицируют жаром сердца и головы — и вот уже огромное шоссе (площадь, набережная, улица…) съеживается в объятиях ангела-предателя, а смерть сочится в подземелья и на крыши: и никто не убережется, и никому не спастись…
Впрочем, Виолу пропитывал именно вдохновляющий ядовитый огонь, а не безумие. Она сохранила беспощадный быстрый расчет и здравый смысл. Она прекрасно видела разницу между фантазиями огнедышащего спутника и реальным вкладом, который, идя рука об руку, они вносили в дело войны.
В стайку своих цыганок, которые бродили по площади и в сутки зарабатывали несколько тысяч гаданиями и воровством, она дважды приводила молодых девочек. Те послушно вставали в центр группы и день-два ходили по городу, пока Виола дожидалась точного плана действий.
Глубокой ночью, отделившись от тени многоэтажного дома, маленький безбородый человек догонял ее перед подъездом и на плохом русском говорил, куда и когда переместить “девочку”, чтобы та встретилась со смертью и опрокинула в пропасть дюжину-другую вражеских сердец. Оба раза, впрочем, план срывался: девушек перехватывали, и никто никогда их больше не видел. Но на третью попытку, уже используя молодого человека, в две тысячи четвертом году, координатор прошептал: “Автозаводская”, и на следующий день город взревел, как разбуженный медведь, разбрызгивая слезы и огонь, а зрители центральных телеканалов с горечью смотрели на кровоточащую столичную подземку.
За курирование и доставку “мальчика” на место Виоле тогда заплатили десять тысяч долларов. Часть денег она потратила на три переезда по съемным квартирам, три тысячи ушли на новые зубные протезы взамен паршивых золотых коронок, вставленных в грозненском госпитале в девяносто девятом году.
Чуть позже безбородый алхимик смерти догадался, что незачем подвергать хрупкие, замотанные в черные одежды орудия такому риску. Зачем оставлять их в Москве, если известно, что ищейки уже выпущены на охоту из-под сводов Лубянки? Решили, что инструмент лучше приводить в действие в тот же день, когда он прибывает в Москву, и к услугам Виолы больше не обращались. Ей осталось лишь “держать” цыганок да таксистов на площади.
В две тысячи седьмом она первый и единственный раз приехала в Карачаево-Черкессию, на лесистый берег речки Подкумок, и попрощалась с отцом. Старик умер за день до ее приезда. Еще немного, и к Виоле, может, вернулась бы позабытая способность расплакаться: как-никак это был последний иллюзорно близкий ей человек, но в том же лагере, уже сворачивавшемся, чтобы перейти границу и уйти в Кабардино-Балкарию, она заметила Юру.
— А этот что у вас делает? — удивилась она.
— Безногий, видишь? — отозвался Алу.
— Не слепая, вижу.
— Взяли случайно машину, которая в госпиталь его везла. Никто его выкупать не станет. И еще у него контузия тяжелая, с головой плохо. Глупый, короче. Его даже не бьют. Пристрелим, наверное, завтра, когда выдвинемся.
— Я его беру.
— Что? Куда? — Алу немало удивился.
— В Москву. Мне он пригодится.
Виола поселила Юру в свою крошечную, двадцатипятиметровую квартирку (которую якобы снимала у давно закопанного в лесу мужика), чтобы немного обезопаситься. Соседи уже несколько лет смотрели на нее искоса, раза три совал нос молодой участковый, и хотя ничто не намекало на ее “причастность”, “связи” или дьявола, свившего гнездо в дальнем темном углу, окружающие подсознательно улавливали фальшь и опасность.
Оказалось, что Юра сирота и к тому же молчун, то есть идеально подходит на роль “забытого-найденного дальнего родственника”. Виола несколько раз провела его перед соседями, пуская пыль в глаза, и со временем добрые люди согласились поверить, что у черноглазой женщины — сожительницы рогатого демона — есть родственник, что она способна к заботе, нежности и, почти невероятно, к любви!
Виола купила инвалидное кресло, а через год заказала Юре протезы. За этот срок они вряд ли хоть раз проговорили дольше десяти минут. Она не хотела его знать. Она понимала, что дьявол ревнует, пусть и видит вынужденность ее поступка. Лишний раз злить его не стоило, поэтому она не вспоминала о Юре чаще, чем было необходимо. Правда, у нее испортился сон — оказалось невыносимым, когда живое существо сопит у тебя на полу подле дивана, поэтому она выселила Юру в крохотный коридор. Это не помогло, и тогда она начала пить. Чтобы забыться, поначалу хватало одной стопки, но постепенно доза увеличилась чуть не до пол-литра.
— Что ж ты со мной делаешь, стервец, — с ненавистью скрежетала Виола и смотрела на острое лезвие ножа, всегда лежавшего под рукой, раздумывая, надолго ли ей хватит сил.
Все стало совсем плохо в конце две тысячи восьмого, когда “ее” цыганок и таксистов сдуло с Киевского вокзала очередной проверкой. Виола осталась без единственного занятия. Ее, правда, звали на юг, обратно, в горнило войны, но она колебалась и втайне понимала (рвала на себе волосы, но понимала), что слишком привыкла к Москве, к удобствам, к врагам — на улице, в соседних квартирных сотах, метро… — слишком, чтобы обменять это на лес, холодный горный ветер и постоянную близость смерти.
— Ах ты, сукин сын, ах ты, мразь поганая, — вместо крика в момент злобы на ее зубах накипал ядовитый шепот, и воздух пропитывался невидимым огнем, — чтоб ты сдох, гаденыш, чтоб тебя черт подрал, гнида!..
В бессильной ярости, запертая в четырех стенах без дела и почти без денег, Виола била Юру, хлестала ремнем по груди, спине, плечам, брызгала ему в лицо кипяток, и вперемешку со слезами и ненавистью лила на него поток черной засасывающей пустоты. Солдатик, едва понимавший, где он, с кем и который год томится в плену, глядел в одну точку и лепетал что-то из своих детских кошмаров: “Мамочка, не бей, мамочка, прости”.
В конце концов эти истерики стали завершаться тем, что они засыпали в обнимку, опустошенные многочасовыми немыми рыданиями, впившись когтями в спины друг друга, искусав друг другу шею, щеки, губы… Ревнивый дьявол внюхивался в ночной майский сквозняк, разносивший по комнате смесь любви, ненависти, жизни и смерти, и вспоминал, как давным-давно сам вышел на темный берег, порожденный соединением этих четырех вечных начал.
2.
Юра, хоть у него были кресло и протезы, почти все время сидел дома. Только в теплые месяцы он, бывало, выбирался во двор и занимал скамеечку под кустом сирени часами напролет, не обращая внимания на прохожих, не разглядывая машины и девушек. Взгляд в одну точку и полная неподвижность. Собственно, не нужен ему был ни свежий воздух, ни прогулки, ни даже дорогие протезы — ему все было скучно, и от всего нового кружилась голова. Про Виолу он знал только, что она ему новая “мама” (и потому ее следует слушаться) и что ее цвет — фиолетовый. Последнее как-то раз подсказал безбородый странник, изредка деливший с ним лавку.
— Ты знаешь, мужик, что у тебя рога растут? — спрашивал Юра, косясь на соседа.
— Знаю, конечно, — хихикал дьявол. — А ты, — говорит, — знаешь, что твоя “мамка” людей взрывает?
— Конечно, никого она не взрывает.
— Фиолетовый — цвет власти, — как бы между прочим сообщал безбородый, — а кто хоть раз убил и остался безнаказанным — он-то знает вкус истинной власти. — Юра промолчал. — А ты, мальчик, наказан был изрядно… Нет в тебе ни капельки власти, хе-хе-хе, — острые когти коснулись металлического протеза и передали несуществующим нервам дикую, разрывающую боль… Юра потерял сознание, а когда очнулся поздним вечером под кустом зацветающей сирени, над городом собиралась гроза. Было ветрено, и темно-фиолетовая туча ползла с запада, распугивая птиц клыкастыми зарницами.
Виола очень удивилась, когда промокший насквозь “сынок” проковылял в квартиру и горько заплакал.
— Никого я не взрываю, — успокаивала она бормочущего солдатика, а сама жалела, что нет ножа, способного пронзить черную рогатую тень — наказать ее за то, что пугает невинного мальчишку…
Через несколько недель, в светлый июньский вечер, Виоле стало невмоготу сидеть в квартире и пить одной. Юре она никогда не наливала — боялась, что он еще больше поглупеет от водки, — а дьявол только ехидно улыбался, если ему предлагали стопку. Поэтому как-то раз, устав смотреть на медленно затухающий за озером закат, Виола спустилась во двор и подсела к каким-то случайно забредшим бомжихам. Она бы никогда не рискнула болтать с соседями или даже дворником-таджиком, но чем опасны, подумала она, две бездомные женщины, которых завтра здесь уже не будет?.. Что такого — разок выпить в компании? — размышляла она и долго уговаривала дьявола пойти на компромисс.
Он воротил свинячий пятачок, демонстрировал, как ему претит их вонь, но в конце концов дал Виоле поблажку. Ведь в этот день он отмечал праздник и был добрее обычного: ранним утром шестьдесят восемь лет назад разгорелась самая кровавая война в истории ненавистной ему православной страны.
Бомжихи, у которых, оказывается, не было своей выпивки, приняли Виолину бутылку как манну небесную. Они втроем пили до полуночи, а несколько раз к ним подходил боязливый дворник и просил налить. Он стеснялся чокаться с женщинами, поэтому уползал, получив свои полстаканчика, в подвал, но через четверть часа возвращался.
В начале первого водка кончилась, и Виола пошла домой за добавкой. Когда вернулась, одна из бомжих вовсю храпела, а вторая выковыривала из земли недокуренный бычок. Она подняла виноватый взгляд на свою благодетельницу: мол, не серчай, барыня, надеялась раньше твоего возвращения управиться.
— Пошли, Нина, куплю тебе, — строго проговорила Виола. Несмотря на то, что она была пьяна, в крови по-прежнему текла ненависть. Да и не умела она быть нестрогой. (Нельзя, чтобы масло переставало смазывать двигатель: одно вращение без смазки, и механизм можно выбрасывать…)
В круглосуточном магазине купили сразу две пачки красного “Мальборо”, а на улице вдруг закрапал дождик, поэтому курить и допивать пошли к Виоле в квартиру.
— Иринку не возьмем, — Нина по-заговорщицки сверкнула глазами, и они оставили собутыльницу дрыхнуть под столом для пинг-понга.
Юра по привычке проснулся, едва она вошла в квартиру. Виола поспешила за-
гнать его назад в комнату, велела ложиться спать и не высовываться. Она догадывалась, что он без нее не уснет, но уже слишком напилась. Сидела с Ниной почти до зари и впервые за много лет курила. На кухне дым стоял коромыслом, обе женщины еле ворочали языками.
Нина плела что-то о своих семи женихах, брошенных когда-то в Орле. Оттуда она якобы сбежала то ли пятнадцать, то ли семнадцать лет назад (все время путала цифры и зачем-то скрывала свой возраст — над этим особенно потешался трезвый дьявол). Рассказывала, что ни одного из них не любила, а влюбилась в больного
СПИДом московского алкоголика, приехала к нему, пыталась спасти, но сама заразилась, а он в конце концов на ней даже не женился. “Не любил, — с горечью бормотала она, — повесился через три года, а мамка его меня на улицу выставила. Я домой уже не поехала, зачем я там больная буду мешаться?”
И вдруг, когда белый пух начал заниматься над Битцевским парком, Виола ни с того ни с сего решила рассказать об осколке собственной истории:
— А я, — начала она, улыбаясь черными глазами, — приехала сюда, чтоб этот город взорвать.
— Это зачем еще? — Нина и дьявол изумленно уставились на нее.
— Я, — Виола пожала плечами, — не могу по-другому. Меня же в девяносто четвертом в плен взяли.
— Кто?
— Федералы, кто! Отступали они (или наступали — кто тогда разбирал?) почему-то через наш город и все торопились наловить как можно больше наших — тех, кто якобы с оружием был. Выловили пятнадцать человек, в том числе и мужа моего. Мне тогда двадцать три исполнилось, все попрятались, а я беременная за ними бегала, просила не убивать. А меня спрашивают: а сын от него? Я-то не знаю даже — сын у меня или дочь, но чувствую, конечно, что мальчик, и кричу: “Да, от него сын, от кого же еще! Отпустите, пожалуйста!” У нас, говорят, счет простой. Пять к одному. Вот и выбирай, отвечают, кого из вас. Тебя с сыном или его одного расстреливать? Потому что пятнадцать боевиков, которые наших трех положили, мы, мол, поймали, и кого-то казнить точно придется.
Глаза Нины округлились, из них даже выкатилась пьяная слеза, и она немного протрезвела. Дьявол сидел неподвижно и глядел исподлобья. Виола хищно улыбнулась и провела языком по губам:
— Я ничего не выбрала, — сказала она после паузы. — Сгорела заживо, но не стала выбрать…
— Как это заживо?
— Или не заживо, — Виола забыла о существовании слушателей и рассмеялась, — просто продолжила стоять тогда как вкопанная. Огонь меня обнял и забрал душу, унес ее Аллаху. И после этого уже не нужно было решать… Ну, хотя да, я выстрелила, они же просили выбрать… Дали мне автомат, да я всех и расстреляла — четырнадцать человек. Багу тоже. Руки себе обожгла, брови сгорели, думала, кожа с меня сойдет, но ничего, оправилась, видите?
— Видим, — крякнул дьявол.
— Вот так… А потом федералы зачем-то потащили с собой, но на выезде из города меня наши отбили и забрали. Увезли в лес… Вот, — глотнула стопку, — а там у меня уже первый выкидыш, потом брат мужа на мне женился, — от него второй мог родиться, и тоже не получилось… Потом и он умер. Только от третьего и родила, уже сразу двойню. А во вторую кампанию их снарядом накрыло, мотыльков моих, и тихо стало… Только огонь кругом стоймя. Ну, ничего… они же не понимают. “Вы” то есть не понимаете — каково это по огню идти, огнем дышать?.. Выбирать между смертью и огнем… Не понимаете, куда ж вам. Ну да не страшно, я научу…
Виола очнулась и вздрогнула. Нина смотрела на нее с открытым ртом.
— Да не бойся ты. Ну, научу, что тут такого?.. Еще рюмочку?..
Через полчаса опустела последняя бутылка, потом женщины пили чай, убирали со стола… Вытирая посуду, Виола поняла, как следует поступить, и предложила Нине напоследок помыться.
— Воняет от тебя, — с улыбкой сказала она.
Гостья поначалу стеснялась, но вскоре согласилась. Виола наполнила для нее ванную, выдала мыло, мочалку, два шампуня на выбор.
Когда услышала, что бомжиха начала мыться, тихонько собрала ее одежду, взяла бутылку керосина, вышла во двор и, пока никто не видит, сожгла грязную кучу тряпья в углу помойки, потом бегом вернулась в квартиру, достала в комнате из-под матраса нож. (“Юрочка, ты спишь? Почему мальчик мой не спит? Ну-ка спи… Спи, я сказала! Спи, зараза ты эдакая!..” — единственная струна ее чувств отвечала и за нежность, и за злобу, поэтому Юрочке всегда доставались вперемешку ласка и оплеуха. Вздохнув, он закрыл глаза и сделал вид, что спит.)
— Слушай, какое можно полотенце взять? — крикнула Нина из ванной.
Виола вошла.
— Бери красное, вот.
Нина начала вытирать волосы. Женщина стояла по щиколотку в воде за полупрозрачной занавеской. Оказалось, у нее вполне неплохое, не слишком изношенное тело — может, дать его сначала Юрочке? “Нет, опасно, еще заразит паскуда мальчика моего…” Виола грустно усмехнулась и ударила гостью ножом. С криком, окрасившим воду в красный, та забилась в углу, в панике размахивала руками и ногами. Она верещала на протяжении следующих шести ударов, на седьмом успокоилась, и когда даже после двенадцатого не издала ни звука, Виола вздохнула с облегчением.
Когда она отмывала на кухне нож, радио пропищало шесть раз и начался утренний выпуск. Юра всегда вставал по этому сигналу — наверное, наследство от армии. Она едва успела перехватить его у двери в ванную, велела сидеть в комнате. Он удивленно посмотрел на нее. Это была явно необычная ночь, глаза Виолы полоснули огнем — больнее, чем если бы они, как всегда, проснулись вместе и глядели с отвращением на отражения самих себя: два сплетенных покалеченных тела, две обезображенные души…
— Сиди и не высовывайся, — злобно приказала “мамочка”, но через несколько часов поняла, что не справляется, и позвала Юру на помощь.
Это был риск, но почему-то они с дьяволом догадались, что Юра ничему не удивится. Хотя в первую секунду, почувствовав запах, он отшатнулся и поморщился, на протяжении остатка дня делал все как надо. Поздним вечером, когда наконец-то ненадолго стемнело, Виола с Юрой поочередно выносили черные пакеты и несли в Битцевский парк, стараясь не попасться на глаза дворнику или соседям. Каждый раз, спускаясь в овраг, затем поднимаясь в непроглядную лесную темень, они озирались, но дьявол нетерпеливо шикал им вслед: “Да быстрее, быстрей же вы! Я за дорогой присмотрю, только быстрее, времени-то мало!..”
Ночью, когда все было кончено и они, обессиленные, лежали в обнимку, Юра продолжил молчать. Виола чувствовала, что тело его похолодело, перестало отвечать на ее огонь. Целых две ночи она не могла уснуть: ее беспокоил мальчик, ставший совсем чужим. Больше всего ее ранили слова, которые он произнес, высвобождаясь из ее объятий. И будь она способна испытать страх, Виола бы, безусловно, испугалась. Он сказал:
— Ты меня спасла. Но я, мамочка, в следующий раз так не смогу. В следующий раз я тебе не смогу помочь. Прости, мамочка…
— Ты слышал, что я ей говорила? — спросила Виола, закуривая последнюю сигарету из красной пачки.
Юра кивнул.
3.
Начался две тысячи десятый год, и шел март, когда Виолу снова призвали к делу. На этот раз роль координатора исполняла красивая молодая женщина. Как и несколько лет назад, они встретились поздним вечером. Высокая тень отделилась от многоэтажки и, пахнущая сладким персиком, склонилась над сутулой фигуркой Виолы. Острый рыжий луч фонаря пересекал ее лицо от левого виска до шеи.
— Одну из наших девочек только что чуть не сцапали, — сообщила она каким-то особенным нежным шепотом, словно получала наслаждение от каждого слова, и стареющая женщина невольно поморщилась. Она почувствовала, что красавица, чей силуэт с трудом угадывался во тьме, никогда не была воином, и ей стало больно и обидно оттого, что хозяева променяли ее на какую-то слабую куклу.
— И что? — глухо отозвалась она.
— Тсс, — девушка приложила к Виолиным губам тонкий палец — он пах порохом и сладким персиком. — Слушай, а я все расскажу. Ее вычислили — еле сбежала, дурочка. Но пояс у нее при себе, и ее координатора они еще не нашли. Если все сделать быстро, получится еще ее использовать.
— Что от меня нужно?
— Ближе к полуночи езжай в Люблино, встретишь ее у входа на рынок, поймаешь машину, спрячешь до утра у себя. Завтра уезжайте в Подмосковье, куда-нибудь подальше, в Дмитров или Рузу, сама реши. Там оставайся, пока с тобой не свяжутся. Когда уляжется немного, мы опять ее запустим.
— Хорошо, — прошептала Виола и вдруг испугалась. Это было до того неожиданно, что она поначалу не поверила. Впервые за пятнадцать лет испытать страх! Одинокая соленая капля упала на тлеющее сердце, и женщина невольно застонала.
— Что с тобой?
— Сердце колет… Черт возьми.
Виола схватилась за грудь. Она действительно отвыкла чувствовать колебания, сомнения. И вдруг поняла, что ей есть что терять и — опять спустя столько лет! —кого терять. Едва персиковая предвестница нырнула обратно в ночь, она ринулась домой, рыча от боли, ощущая, что ее словно ошпарили кипятком.
На диване покорно дожидался Юра. Он сидел без протезов, смотрел в одну точку, не поднимая глаз, и, как всегда, ни о чем не спрашивал, не говорил ни “привет”, ни “что с тобой”, хотя даже он не мог не почувствовать, что Виола вернулась сама не своя. Она била его яростнее, чем обычно, и плакала горше, испытывая настоящие, неподдельные, тысячу раз позабытые тоску и страх. “Только не опять, — причитало оттаявшее сердце, — нельзя умирать дважды, ну не бывает же так, не бывает!.. — и слезы сменялись каплями жидкого огня. — Ах ты проклятье, ах ты проклятье на мою голову!..”
Подобный шок бывает у людей, которым рухнувшее дерево переломило и на несколько часов придавило руку или ногу, — высвобождаясь, они рискуют умереть, отравленные гнилыми клетками поврежденных тканей и костей. Разница лишь в том, что Виолина душа была переломлена не много часов, а много лет назад. Она сидела на кухне и умирала от ужаса. Чувство, свернутое и унесенное из личной огненной геенны — на долгий срок личной маленькой войны, — оказывается, лишь дожидалось часа, чтобы вернуться.
— Из-за него, все из-за него! — вопила она про себя, хватаясь за голову всякий раз, когда слышала, как Юра ворочается в комнате.
Сделать, что ей приказали, значило оголиться перед ним окончательно, снять с себя кожу и повиниться: да, я не человек, со мной под руку ходит вот это — она бросала взгляд на чудовище, сидящее в углу, вылизывающее как ни в чем не бывало черную шерсть. Но даже этого будет мало! Ведь придется выгнать его (“выгнать” — вслушайся только, ты, рогатая скотина!) — моего единственного бедного мальчика!..
Она представляла себе, как снова останется без человека, теплеющего от ее огня, как выкинет его на улицу, а сама уедет незнамо куда и незнамо на сколько — в Подмосковье или еще дальше — на много лет или даже навсегда. Но в конце концов Виола приняла единственное решение, которого от нее ждали. К этому времени вокруг собрался целый консилиум из ученых демонов. Дьявол с гордостью демонстрировал очередной экземпляр своей коллекции:
“Это классический пример уничтоженного воина, — рогатый надел белый халат и расхаживал по кухне, тыкая в нее острой указкой, — воина, умершего раньше, чем его одолела война. Воина, потерявшего тропу войны. Посмотрите, как он дергается, а?.. Как лжепророк на сковородке, не находите?.. Зрелище отменное. Тут все, как по учебнику, смотрите внимательнее, записывайте и запоминайте! Что мы имеем? Тут не какая-то выхолощенная, выдуманная жизнь и вялое умирание-тоска, чем страдает почти все поголовье этого города. Однако тут и не порожняя гордыня — все намного изысканнее: перед нами великолепный, “сочный” пример непрощения, друзья мои, а также настоящая бездна, пускай глупое создание и преувеличивает (вечно они все преувеличивают) ее масштабы. Ну, скажем так, просто небольшая персональная пропасть — право, она ли первая, она ли последняя?.. Фи, это даже не забавно. Однако обратите внимание, как крепко стянуты узлы: слепота, отчаяние, безнадежность, отрицание любви и сострадания, полное исчезновение чувства сопричастности к другим людям!.. Она шла в черноту, затем забрезжил ложный свет, и она позволила себе обмануться. Однако ей никогда не суждено вернуться к свету. И самое восхитительное в том, что она знает… Да, Виола?.. Я работал над этим экземпляром больше пятнадцати лет. Редкий случай увидеть жертву самонадеянности создателя нашего в столь чистом, дистиллированном виде! Наслаждайтесь, господа, ах, наслаждайтесь!..”
Темный консилиум толпился вокруг Виолы в полупустом метро, затем у Люблинского рынка, где она куталась в шубу и полтора часа ждала девушку. Уродливые создания наперебой обсуждали представленный мессиром феномен. Их выпученные красные глазища упирались Виоле в лицо, она ожесточенно отмахивалась. Вонючие клыкастые пасти забрызгали ее одежду ядовитой слюной и в нескольких местах прожгли черный платок. То и дело чьи-то лапы норовили схватить ее, ущипнуть или погладить, и, разучившаяся не бояться, Виола вскрикивала, а затем с удвоенной яростью рубила воздух клинком ножа.
— Предатель, — с ненавистью бросалась она на дьявола, но он только усмехался и отступал за спины шумных демонов. Со всех сторон доносились слова: “Великолепно, мессир, феноменально, блестяще!.. Открытие!.. Находка!..”
Наконец-то, в полвторого ночи, к ней приблизилась молоденькая красивая девушка. Демоны расступились и стали разглядывать обеих.
— Вылитая Виола в молодости, — шепотом подсказал дьявол, и консилиум восхищенно ахнул.
Они не разговаривали. Виола изучила ее лицо: очень чистое, светлое, с темными бровями, но светло-голубыми глазами — и повела за собой. На пустынной улице они поймали одинокую машину и вскоре были в квартире.
— Спать будешь здесь, — Виола заранее приготовила на кухне матрас.
— Спасибо.
— В комнату не суйся.
— Хорошо.
— Что? — Виола заметила, что девушка смотрит на нее вопросительно. “Если эта мразь вздумает спросить, как меня зовут, или захочет узнать, что в комнате, я ее придушу…”
— Мне надо снять перед тем, как лечь, — девушка смущенно показала на талию.
— Ах ты ж черт подери! — рыкнула Виола.
Минут двадцать они возились с поясом смертницы, затем девушка долго молилась и наконец рухнула на матрас.
— Я двое суток не спала, — пробормотала она и тут же уснула.
Виола спрятала пояс в коридоре, за шкафом. Затем, вопреки установленным между ними правилами, она разбудила Юру во второй раз.
— Сука, мразь, — шептала она привычные слова, и, как никогда прежде, они были полны обжигающей, сулящей смерть любви.
Она невольно представляла, что бьет спящую смертницу, уродует ее молодое личико, бледные щеки, острый подбородок, прямой аккуратный носик, и потому
усердствовала так, что Юра впервые за много месяцев пробормотал, что ему больно. Виола застыла, и вместо слез из нее заскользили слова:
— Мне страшно, сыночек, страшно за тебя, Господи, как я боюсь за тебя!.. Кто тебя защитит, когда меня не станет? Кто тебя спрячет?
— От кого мне надо прятаться, мамочка? — спросил Юра.
— От него, ты же знаешь, — она ткнула пальцем в фигуру дьявола, а затем закричала на него: — Где все твои приспешники, а?! Ушли, разбежались, да?!
Утром девушку разбудил Юра. Увидев русского мужчину, она побледнела и приготовилась к броску. Если что, могла бы попытать счастья убить его голыми руками, но Юра не собирался ее трогать.
— Забери, — сказал он, кивая на пояс, разложенный на столе. Часть компонентов была извлечена накануне, но он собрал их аккуратной кучкой и сложил рядом, — и уходи.
Девушкин страх сменился изумлением. Она, однако, догадалась, что не надо ничего спрашивать, молча встала, оделась, собрала пояс.
— Помоги, — она показала, как его крепят на человеке.
Юра справился со второй попытки.
— Тяжелый, — равнодушно констатировал он.
— Да… Слушай, а… она? — она неуверенно посмотрела в коридор.
— Уезжай без нее. Тут тебе опасно. Она не поможет.
— Спасибо.
Девушка выпила стакан воды и вышла из квартиры. У Юры болели ноги, так как он всю ночь не снимал протезы. Он выпил чая, оделся и побрел в парк. Шел снегопад.
— Чего же ты плачешь, глупенький? — спросил дьявол. Теперь он выглядел не как рогатый получеловек-полузверь. Он принял обличье Виолы: обнаженной, ссутулившейся и фиолетовой с головы до ног (кроме нескольких алых швов-порезов).
Едва ли это можно было назвать человеческим обликом. Однако как в былые времена, разъяренные, полные страсти глаза завораживали “мальчика”, прожигали душу горячими черными углями. Глядя в них, он видел разверзающуюся бездну, видел любовь, ненависть, жизнь и смерть.
— Я не плачу, — ответил Юра. Трясущимися руками он поднес к губам сигарету, опустил взгляд и уставился в одну точку. Где-то здесь, на краю парка, уже засыпанная снегом, лежала она.
— Пла-ачешь, — упрямо повторил дьявол.
— У меня мама… мамочка умерла, — прошептал Юра и больше не отвечал ни на какие вопросы.