Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2012
Инна Розенсон
Инна Александровна Розенсон окончила ЛВХПУ им. В. И. Мухиной (ныне СПбГХПА им. А. Л. Штиглица). Публиковала статьи в профессиональных и популярных изданиях, учебники для вузов по теоретическим, культурологическим вопросам дизайна. Член Союза дизайнеров. Опубликовала рассказы в журнале “Звезда”. Живет в Санкт-Петербурге.
Стихийное манихейство
— Идиот!!! Знает же мой характер! Знает же! Выгоню к чертовой матери! Ведь тот год уж было: вышвырнула все в канаву, потом месяц куда-то перепрятывал. Вот увидишь: вернется с дежурства — выгоню!
— Теть Каша! Ведь он нужен вам. Конечно, это ненормально. Но в остальном-то…
— И не пытайся меня успокоить! Не пытайся! Я его жить пустила, а не помойку здесь разводить. Нет, скажи: или это уже не мой дом?!
— Ваш, конечно. Но как без него?
— Обойдусь! Раньше обходилась — и еще обойдусь! Совсем свихнулся! Нет, ты поди, поди сюда. Да к тому окну! Взгляни, что за кустами у забора.
— Доски сложены?
— Доски!!! Вот иди и посмотри, что за “доски” такие!
И сама уже схватила палку и на тяжелых больных ногах — к выходу.
За разросшимися кустами малины под аккуратно сложенными досками схоронено множество полезных в хозяйстве вещей: проржавевшие ведра, тазы и тазики, рукомойники без поршеньков, чайники без носиков, кастрюльки без ручек, полочки-досочки, совочки-грабельки… чего там нет только! Можно полдня перебирать, рассматривать. Есть предметы и вовсе непонятные, когда-то принадлежащие теперь уже непредставимому целому. Чему служило оно? Хозяйке это неинтересно, и понять можно.
— Каких сил мне стоило навести здесь хоть такой порядок! Это ж — хлам! Хлам!!! Устроить из дома моего помойку! Выгоню к чертовой матери! Пусть забирает все это и убирается!
— Теть Каша, — новая попытка воззвать к практическому разуму, — а зимой как же?
Жилец пущен в дом хоть и без платы, но и не “за так”: чтоб жил здесь и зимой — стерег, протапливал печь, расчищал снежные заносы… Прежде могла и сама проведать “поместье”, но располневшее тело стало рыхлым и слабоуправляемым, а ноги так и совсем плохи — теперь уже по скользкой зимней дорожке от автобуса до калитки не добраться. В городе же душа не на месте: как там в доме? все ли в порядке? не повадились ли бомжи? не спалили?! Так что они друг дружке очень даже нужны: ему, старику одинокому, жить негде, а у нее, при всей пенсионной бедности, от избытка жилья образовалось слишком много непокоя.
Нагнулась над обнаруженным кладом, похожая на пирата — краснолицая от подскочившего давления, в платке, повязанном от головной боли на манер банданы, хоть и без деревянной ноги, но зато со стеклянным глазом. И живой глаз от гнева и раздражения тоже сейчас блестит стеклянно.
Молодая дачница сочувствует ей, но и погулять хочет, и от лишних волнений себя поберечь стремится.
“Реакция, конечно, неадекватная, — думает, — с чего так уж из себя выходить? В старости естественные чувства, бывает, причудливо искажаются. Такой накал страстей больше похож на извращенную ревность: как! Ему недостаточно ее дома?! Чего ему здесь не хватает?! Плохо ему?! И жалость в ней к дураку бездомному, и оттого сильнее еще бешенство: не ценит, что имеет. Выгоню! Сегодня же! К чертовой матери! Ее дом — это теперь сама она. Она пустила его к себе. И она не потерпит здесь…”
Когда-то, жизнь назад, девчушка, нечаянно зачавшая ее в примитивно-печальных обстоятельствах, нарекла младенца странным именем. В той ситуации ребенок — или кошмар, или чудо. Приняла второе и одарила девочку именем со смыслом. Оно вызывало в ней образ самый распрекрасный, какой только мог быть в мире. То была картинка на стене подсобки, где переодевалась, где и случилось “это”, — а на картинке: море, пальмы, солнце и по синему небу слова: “Приезжайте в Аркадию!”. Вот и стала девочка ее Аркадией, в быту — Аркашей, на маленькую думали, что мальчик. С годами же — и для многоюродных племянников, и в вендиспансере, где всю жизнь медсестрой протрубила, — тетей Кашей. Доброе такое, сытное, домашнее имя. Но нрав — тот иной! Беспокойный, пиратский, властный, упрямый.
— Идем в дом, — скомандовала, — сколько раз твердила ему: не бери! Нельзя подбирать чужое. Да еще к себе тащить. Не говорю уж, что — рухлядь! Я во всю жизнь ничего не подыму, даже если кошелек с деньгами. Всегда не к добру. Всегда! Хочешь, расскажу, какой со мной случай был? Нет, эта чашка грязная — возьми там, в буфете. Ты что, хлеба совсем не ешь? И как это так?! Да ладно, ладно, не лезу: не хочешь — не ешь. А скажи, тебе правда интересно?
Хоть отвлеклась на минуту от своей зацикленности на собирательстве-измене своего жильца. Налегла на столовую клеенку всею растекшейся грудью и всматривается из-под банданы возбужденно разгоревшимся глазом.
— Тогда слушай. Я росла — в Бога не верила. Как все. Только когда Валечка в двенадцать лет заболел психически, стала в церковь ходить. Крестик на работу носить не полагалось — и я пришила его себе к лифчику, изнутри. Долго так ходила. А как-то потеряла — отпоролся, что ли. Со мной в диспансере работала одна женщина. Ничего такая. Нам с ней выпало дежурство. Сидим, она стала жаловаться, как у нее с мужем вдруг плохо все стало. Я эти бабьи разговоры всегда не выносила просто. К тому времени у меня-то уже ни мужа, ни глаза, а был один только бедный мой Валечка. Но послушать могла. И вот рассказывает она мне такое дело. Будто жили они вообще неплохо, муж не пил и ее особенно не обижал. Все будто бы нормально. А какое-то время назад находит она у нас в туалете крестик. В церковь сама не ходит, но крестик подобрала, жалко. Потом дома в сумочке нащупала, вспомнила — и бросила в коробку со своими цацками. И вот у нее началось!.. Тут уж и мне любопытно стало. Ничего не говорю, а ее спрашиваю: что же так уж у нее плохо? Она в слезы, уже сдержаться не может — и все подробности из нее, как из прорванного мешка. И рассказывает она мне в точности такое, что когда-то со мной было. Ну, точно! И пить он вдруг ни с чего стал и ее побивать, и описывает она мне такие сцены, как у меня были, ну, прямо слово в слово.
Я про себя думаю: назад мой крестик все равно брать нельзя уж, беды мои — не ее ума дело, но да и ноша моя не по ней. И говорю только: не хочешь, как я, со стеклянным глазом ходить, быстро избавляйся от того крестика. Она еще больше испугалась, будто я ведьма какая. “Как же, — ревет, — избавлюсь от него, когда, люди говорят, его и выбросить тоже нельзя?!” — “А ты, — учу ее, — закопай тот крестик в какую-нибудь могилу, все равно чью, — лишь бы его со всем, что на нем, отдать неживому. Мертвому не повредить уж, а живого погубишь”.
Она потом так сделала — и муж как ни с чего начал пить, так и перестал сразу. Стали они жить, как до того случая, — в общем, нормально.
Крестик крестиком. Это, конечно, дело особое. Но и на любой вещи, которая уже послужила кому-то, все остается и на других переходит. Никогда не подымай ничего чужого — поняла?
Как тебе моя история?
Да… История… Настоящая-то история — это другое совсем, о чем дачница со стороны слышала. Это — то, как бывший хозяйкин муж, узнав, что у единственного сына — доброго, хорошего мальчика — безнадежная шизофрения, запил совсем уж по-черному. Ну, когда боль такая — должен же быть кто-то виновным. А кто родил такого — тот и виноват! В последнюю ссору, ослепнув от ярости, запустил в нее, что под руку попалось. А попались, на грех, ножницы — и нет глаза. И мужа нет с тех пор: больше не могла выносить. Стала одна растить и выхаживать своего сыночка: при обострении устраивала в больницу, при временной ремиссии — домой забирала. Потом на ощупь подобрала препараты, приноровилась сама снимать приступы и так держала при себе долгое время. Жили с ним в основном здесь, в родительском доме, хорошо жили, мирно. А тут подоспели все эти перемены в стране — и то испытанное лекарство из продажи исчезло. Советовалась с врачами, замены пробовала— ничто так не помогало. Больницы боялся хуже смерти — да и сам любого бы уничтожил, кто попытается туда его. Зимой, когда жили в городе, спал под дверью в прихожей с топором в обнимку. А потом ухитрился уйти из дома — и пропал. Подала в розыск. Кто-то из знакомых видел его на рынке, таскающего с бомжами ящики. А потом в теплом подвале милиция нашла уже только давнишний труп. Опознала. Похоронила. Все позади. Бывший муж другой семьи не завел, опустился, в конце одинокой жизни долго болел. Она на него зла давно не держала, жалела, лекарства нужные доставала по своим связям. Теперь-то уж и его нет.
— То-то, что задумалась! — восклицает, гордая впечатлением от своего рассказа. И тут же снова вскипает, опасно багровея: — А этот идиот — тащит и тащит все подряд, и все ко мне в дом! Мало, что помойка — так еще и это… ну… эпидемия целая! Слушай, да завари ты свежий! Что, там уже грибы выросли? — ну, вытряхни куда, я бы тоже выпила покрепче. А плевать, что вредно. А еще лучше — давай тяпнем понемножку водочки, а? У меня там вроде оставалось, в сенях. Поди взгляни-ка, — почти просительно.
Почему бы нет? Может, утешится — и жильца не прогонит, и жизнь ее покатится дальше хоть не хуже, чем есть.
Впереди длинный летний день: и погулять, и почитать — все успеется, можно и еще посидеть со старухой. Только к его приходу надо бы убраться, пусть они все это тут без меня, — прикидывает дачница.
Пока закипает чайник, остатки разливаются на донышки щербатых чашек, по такому случаю можно и черный хлеб, он посыпается крупной солью — классика! Есть и всякая трава огородная — чего еще хотеть от жизни? А за окном веранды — черемуха осыпает терпкие ягоды, в тени под ветвями будто пролиты чернила. Безнаказанно гуляют чужие коты, просунулась сквозь изгородь соседская курица. Виден отсюда и рукомойник, аккуратно прибитый жильцом к столбу, а также часть вымощенной им дорожки к уборной. Видна чиненная им, а дождями и ветрами посеребренная деревянная лавка… Вообще-то старик он хозяйственный, а не только что — помойный собиратель. Просто у него случая не сложилось проявить такие свои наклонности — всю жизнь по лагерям, ссылкам. Сам из прибалтов, молчалив, по здешнему обыкновению, непривычно опрятен. Как-то сюда занесло — своего ничего нет. Прибился вот, чтоб дом сторожить и вздорной старухе помогать в хозяйстве. А что до того, что она запретила… чем ей мешает?! А ведь были дома, были хозяйства, были семьи… Теперь все это — только его. Он положит руку на чайник — и чувствует, как греется в нем вода для семейного чаепития. Положит на кастрюлю — варится суп на семью. Все это он приведет для нее в порядок: отчистит, починит. Она еще порадуется, дурища, и прощения попросит, что орала и гнала со всем этим прочь.
“Им не понять друг друга, у каждого своя глубина и свое мелководье, — думает дачница, — да и старик только притягивает рациональное объяснение. Страсть его вне разума: утоление голода при помощи жевательной резинки. Страсть-потребность “пригреть” вещь, иррационально продлить ее существование: ведь ее сиротство — это и его тоска”.
Водочка разлита в чашки, чайник вскипел, и настаивается свежий ароматный чай. На клеенке с почти стертым рисунком — такое все немудрящее, что и называть не стоит. Но все в тему, все в масть…
— Скажи, а ты загадочные истории любишь? Я всегда ужасно любила всякое такое. И — хошь верь, хошь нет — а со мной и вправду много чудесного происходило. Может, оттого, что рядом убогий был. Добрые силы убогим помогают, а как для них сделать что-то, чтоб ничего было и не приметить?! Но это я тебе в другой раз, если любопытно. А сейчас выпьем-ка за силы, что в помощь старым, убогим, дурным да одиноким. Я в книжке читала, что церковь такую мою веру не признает, считает, все это — мистика и суеверие.
Покачала головой упрямо, несогласно. Выпила.
Опять так энергично подалась вперед, что стол качнулся. Пригнула голову и за-
глядывает снизу в лицо цепким птичьим глазом.
— А ты веришь, что оно есть? Веришь, а? Вот я тебе сейчас другое расскажу — что вчера с соседкой моей случилось. Сидела я на той вон лавке, мимо шла нормальная такая пожилая женщина и спрашивает через забор, не продает ли кто здесь козу. Я знала, что соседка хотела, — послала к ней. Вечером прибегает соседка ко мне — мы так, дружим — и рассказывает. Заходит, значит, к ней та пожилая женщина и торгует у нее козочку. Она цену запросила скромную, а та предлагает, что дала б и больше, да и мешок сахара по дешевой цене и “левого” корма в придачу — только хочет за это получить еще и козленка. Соседка, смущенная такими посулами, согласилась. Тогда та женщина точно назначает, что назавтра в одиннадцать приедет на машине, все привезет, а козочку и козленка заберет. А в самом конце, будто особую симпатию почувствовала, дает бумажку с непонятными буквами и говорит: в случае если беда какая, прибей эту бумажку к своему порогу семью гвоздями. А пока сговаривались, все гладила козочку, гладила… Через два часа пошла соседка в сарай, а та козочка — мертвая! В слезах прибежала ко мне советоваться, не прибить ли ей ту самую бумажку к своему порогу. Ну, тут уж я на нее насела — ты мой характер знаешь. Ору на нее: дура!!! Сейчас же сожги эту гадость! Она еще не сразу, сомневалась. Ох, я и разозлилась! Так на нее орала! Сожгли все же. Козочку велела ей закопать незаметно и ничего никому не рассказывать. А если та вдруг появится — сказать, что продавать передумали. Ну, конечно, никто и не приезжал.
— Ничего не понимаю. Зачем было губить животное? Какая корысть ей? Ведь не своровала, не продала негодное, ничего такого.
— А-а-а, милая моя! В том-то весь и фокус! — и физиономия хитрющая, страшно довольна своей проницательностью. — А ты не знаешь?! Есть такие люди, что обречены делать злое. Думаешь, только добро может быть бескорыстным? Как же! Зло тоже бескорыстным бывает, и такое-то оно самое страшное — что ты ему напротив выставишь? Давай допьем это, чтоб у злого мощи было хоть на чуть-чуточку поменьше, чем у доброго.
С чувством выпили.
— Теть Каша, а как думаете — что бы случилось, если б соседка ту бумажку все же прибила к своему порогу?
— Да что угодно! Зло не прервалось бы, а пошло вязать свою цепочку. Могли в том доме и люди заболеть, если не хуже чего, да мало ли… Всякую беду даже и не представишь — она нас придумчивее.
И то верно.
“Откуда?! — вскользь удивляется дачница своему наблюдению. — Живой пример стихийного манихейства! А уверена как — не поколеблешь! Ограниченность? Опыт житейский? Архаическое сознание? Кстати, у той, у “бескорыстной проводницы зла”, почему вдруг именно те самые сакральные “семь гвоздей”?
— Спасибо за все, теть Каш, — со всей искренностью произносит вслух, — очень интересно было, правда!
— Ну, и слава богу, коль так. Иди гуляй, заняла у тебя старуха полдня. А тебе и так не долго на отдыхе-то.
— А вы не волнуйтесь так… из-за того, ладно?
— Да устала я волноваться. Чего там! Иди.
Сын
В кривой избушке, сварливо отвернувшейся от всего рода человеческого и сонма разнообразной лесной нечисти, по углам, накапливая пыль, пухла паутина. Бревенчатые стены потемнели и осклизли от тысячелетней сырости и копоти очага. Запахи стояли такие, что если бы тут вдруг потянуло человечьим духом — ну, как, например, знойным днем в набитом автобусе или в спортивном зале после тяжелой тренировки, — то это могло кому-нибудь показаться “ароматом зимней свежести”. Но от аромата мерзкой этой свежести хозяйку избушки знобило. Впрочем, как и от духа человечьего, если он не был связан с насыщением. Когда-то она делала-таки исключение для свеженьких мальчиков, воруя их, как лиса кур, из окрестных жилищ. Но те сытные времена давно прошли: деревни в округе опустели и без ее помощи.
Давно уж питалась хозяйка избушки леший его знает чем, поскольку чем Бог послал, понятно, не была сподоблена. Вот и приходилось пробавляться таким, что не приведи Господи! Ладно бы, только всякими корешками болотными, так ведь не кикимора же она какая-нибудь травоядная! Другой раз, чтобы не захиреть вконец, приходилось и вороной полудохлой или крысой не побрезговать.
Зато и гостей теперь угощать не требовалось. В былые времена на сладкие запахи жаркого заносило соседей, кто по роли своей не вегетарианствовал. Сиживали — не жадничала, изо всех сил стараясь обаять их своей умильностью. Понимала: сквалыжничать — после сама ничего не допросишься, а в долгой жизни всякое случается. И очень хотелось ей тогда каждого на свою сторону затянуть, своим с потрохами сделать. Такой вот чудаческий зуд случался у нее от хмельной сытости. Всякие другие лесные жители, кого рядом в тот момент не оказывалось, начинали казаться ей помехой, отвлекающей гостей от нее самой. Жуткое они этим вызывали в ней раздражение — аж молоденькое мясо начинало отдавать козлиной горечью! С пьяной откровенностью (ведь как друг же!) предупреждала своих часто меняющихся сотрапезников о подстерегающих их кознях! Хитрющей себе тогда казалась — ой-ой-ой…
А гости ее дорогие возьми этими историями между собой и поделись. Им-то что ссориться, коли все оказались одним дерьмом мазаны! Друг перед дружкой отмылись и остались добрыми соседями, а ее избушке оставалось только плюнуть в сердцах под куриные свои ноги да повернуться к темному лесу передом, а ко всему остальному миру задом. Так вот сделалась она вынужденной затворницей. А здесь все обречены жить чуть ли не впритирку — в тесном мирке, который только в незапамятные времена мог представляться кому-то и необъятным, и таинственным, а теперь выродился в этакую вот трясину. Где уж тут сохранить какую-то таинственность, при новых-то возможностях перемещения, всех этих новых технологиях! Вообще-то — вдруг осенило ее от длительного молчаливого одиночества — с новыми способами поддержания существования можно обойтись и без ворованных мальчиков, и без мерзости этой, которую приходилось жевать в последние времена.
И пронесся по лесу слух, что завелся у нее мальчик собственный. Как это могло получиться, никто не понимал. Особ мужского пола она даже в незапамятные времена дружеских обжираловок близко к себе не подпускала. И вот распространилось в лесу мнение, что сотворила она себе сыночка из себя самой: из жилочки своей желтой и жидкой кровушки, косточки своей кальцированной и морщинистой кожицы. Жилочку отбелила, кровушку выпарила, косточку размягчила, а кожицу разглади-
ла и вышел мальчишечка на славу: сильный, белокожий, кудрявый, а под кудрями на том месте, где у других собственный опыт набирается, — там у него белый лист, где только ее письмена и запечатлеваются. Уж его-то она ни с кем делить не намерена: собственный он ее на все времена, нескончаемая пища ненасытной ее утробе. Довольно мальчишек воровать да на разовое жаркое изводить. Еще неизвестно, как чужеродную пищу эту неюный организм ее воспримет. Иные времена — иные возможности. Чтобы поддерживать себя, достаточно извлекать жизненную силу в чистом виде из молодого и родственного тела. Тут уж точно никакой аллергии! По-
немножку, понемножку, незаметненько…
Она на него не наглядится, она на него не нарадуется: “Единственный ты мой! Никого у меня нет, кроме тебя!” Еще бы! Конечно, нет! И такой удачный, такой сильный получился — ничего и не чувствует! Уж какой год одного его хватает на завтрак, обед и ужин. Лучшего и не надо.
Рацион оказался полезнейший! Поздоровела. Еще бы! Это после ворон-то и
крыс — чистейшая молодая энергия без усилий на усвоение! Только скрывать приходилось, хвори фальшивые изображать, чтоб сделать симбиоз неприметней. С виду все такая же, а под кожей сила молодая ходит, жизнь несокрушимая. Чувствует себя, как старый “запорожец”, которому мотор от “мерседеса” поставили — энергию ну прямо девать некуда.
А сыночку все эти ее ахи самозабвенной материнской любовью чудятся. Никак не мужает он в блаженном своем неведении, а под кудрями одно только и записывается: что она единственная — душевное его прибежище, правда вся этого мира и вдали от нее нет для него жизни. И главная его уверенность, что бескорыстней ее любви на свете быть не может и в одной ее заскорузлой пятке больше ума, нежели в хорошенькой головке иной женщины.
Впрочем, по временам отпускать его все-таки приходилось, но ненадолго, чтоб не привыкал вольничать. Да и как проголодается, не могла уже назад не притягивать. Вроде наркоманки сделалась — без него настоящая ломка начиналась: страх, что не вернется, неустанная, мучительная, сосущая тревога. А и совсем не отпускать тоже нельзя. Что поделаешь — молодой, здоровый на радость ей и на сытость. Вот иногда в профилактических целях и гулял неподалеку. Да еще чтоб иллюзию свободы в нем поддерживать, а у окружающих отвести от себя всякое подозрение: вот, мол, может ведь он делать, что хочет, идти, куда потянет, да не везет ему с женщинами, и все тут! А она ему в одиночестве и всеобщем предательстве — всегдашняя безотказная опора.
А так как был сыночек произведен на свет, скорее всего, описанным странным способом, то перенял и известные особенности своей родительницы, если можно ее так назвать. В частности, умел перемещаться на большие расстояния безо всякой посторонней помощи. Генетически эта способность коренилась, понятно, в материнской метле. Но в процессе своего развития грубую телесность метелка утратила — и теперь городские умники, любящие поразглагольствовать о “сверхъестественном” (предполагается, что границы “естественного” им известны), эти сверхчувствователи называли такие перемещения телепортациями.
Вот однажды в краткую отлучку из дома и занесло его в горы, откуда — правда, вдалеке — видно было уже и Белуху. Ту покрытую снегом вершину, где географиче-
ски прописывают неуловимую Шамбалу. До нее, впрочем, было еще неблизко, а оказался сыночек на вытоптанной площади знойного городка около гастронома. Ничего романтического или лирического здесь не предвиделось, высокодуховного — тем более. В пыли сверкала битая стеклянная тара, вяло грызлись между собой до плоского состояния ссохшиеся собаки, глубокомысленно и увлеченно о чем-то своем совещались алкаши с раздутыми лиловыми лицами… Нечего здесь делать, лететь бы ему дальше.
Но в сторонке ото всего окологастрономного люда робко стояла очень худая женщина без возраста. Лицо ее было прозрачно-бледным, кисти рук, прижатых к плоской груди, поражали восхитительной пластикой. Она стояла, вытянувшись в струнку, и неотрывно смотрела на магазинную дверь, которая постоянно открывалась, пропуская кого-нибудь внутрь или наружу. Вот когда дверь выпускала кого-нибудь, бескровное лицо женщины еще больше напрягалось, дистрофически-огромные глаза впивались в лица… Но те проходили мимо, и она вновь упорно вглядывалась в следующих. Ей необходимо было выпить, он это почувствовал, хотя и наивен был, лесной наш житель. То, что при этом она ничего общего не имела с сизыми приятелями, тронуло нашего залетного, и он подошел в женщине.
Сначала она ужасно застеснялась и, возможно, испугалась незнакомца. Но верх взяла неотвратимая нужда — и она созналась, что ей очень плохо и что ей сейчас может быть только одна помощь: хотя бы глоточек вина. Он взял ей бутылку местной бормотухи и был провожаем глазами всего социально заинтересованного населения городка, когда вместе с ней пошел куда-то с площади. Туда пошел, куда, преисполненная благодарности, она застенчиво, но настойчиво повела его. Отпив из бутылки, женщина немного ожила, какой-то намек на цвет появился в изможденном лице, она даже улыбнулась трогательной, беспомощной и беззубой улыбкой.
— Ты добрый человек, — сказала она — Ты на сегодня спас меня, и я кое-что тебе подарю.
— Не надо мне ничего! — бескорыстно смутился залетный.
— Не отказывайся, — с достоинством и даже обидой протестовала она, — думаешь, мне нечем тебя отблагодарить?
— Да нет, — опять неловко заспорил он, — это я так, провожу вот только, а то больно вы бледная.
Они миновали улицы, застроенные немыслимо обшарпанными блочными четырехэтажками, и стали взбираться на круглую гору, сплошь заросшую по пояс вымахавшей лебедой. Кое-где и кое-как в этой лебеде стояли деревянные домишки. За-
бравшись довольно высоко, они подошли к самому маленькому из них и открыли дверь, изнутри обитую рваным ватным одеялом. Сразу за дверью оказалось помещение, часть которого занимала непомерная для такого жилища печь. Кроме печи, здесь были только голый стол под единственным крохотным окошком да пара табуреток. Женщине от длительного подъема стало совсем томно, и она прилегла на сваленное под стеной тряпье. Наш путешественник пощупал ее пульс, тот был совсем слабым.
— Ничего, не волнуйся. Сейчас отлежусь, и все поправится, — успокоила его хозяйка. — Вот встану и принесу тебе мой подарок. Только на чердак надо слазить.
Чердаком она называла незашитое помещение под крышей, куда вела приставленная снаружи лестница.
Что-то зашебаршилось на печи, и, словно перевалившаяся через край опара, на пол плюхнулся одутловатый детина с сонными глазами. Никого не замечая, он подтянулся к столу и зажевал кусок хлеба, запивая простоквашей из обитой эмалированной миски. От него потянуло кисловатым душком. Гость наш вырос тоже не в хоромах, но и его неудержимо повлекло наружу. Хозяйка чутко уловила это движение, поднялась с тихим вздохом и вышла за ним под палящее солнце.
— Он не злой, только дурак совсем, — ответила она на непроизнесенный во-
прос, — куда ж его денешь?
Помолчала, глядя в землю. И вдруг подняла на гостя зажегшийся взгляд.
— У меня же еще один есть! Тот хороший. Рудольфом зовут.
Иноземное имя его она произносила мечтательно и вкусно, как имя Божье.
— Выучился. В другом городе живет, работает. У него все как надо, у моего Рудольфа. Такой хороший сын! Он, если кто едет к нам оттуда, всегда обязательно привет передаст, что помнит меня и что все у него хорошо: и работа, и заработки, и семья. Чтобы я зря за него не беспокоилась. Такой хороший, такой заботливый сын! Лучшего и пожелать нельзя.
Глаза ее продолжали светиться счастьем, кожа лица юно порозовела, худоба превратилась в изящную хрупкость — и она с молодой ловкостью взбежала по приставленной к стене лестнице, немного повозилась наверху и так же проворно спустилась, издалека с радостной улыбкой протягивая ему медную нагрудную иконку.
— Я положу ее здесь. Тебе обязательно надо взять ее, я точно знаю. Она убережет тебя от дурного. Только отдавать нам не положено, а ты будто бы украдешь ее. Ладно?
Залетный гость наш втройне смутился: какой еще подарок от этой прозрачной, истаявшей от жизни женщины! И как же может на свете быть такое, чтобы она гимны слагала про великолепного своего Рудольфа? Она, совсем пропадая здесь, счастлива одним его благоденствием? Так не бывает!!! — обиженно заплакалось в его доселе не знавшем сомнений мозгу. И от чего такого дурного беречь меня надо? Со мной все нормально, я свободен, летаю вот тут — вам бы быть такими свободными! Гордыня вскипела в нем. Но что-то и защемило при этом, тоска какая-то неопределенная. Казалось, что сам доволен всем и радуешься — а кто-то тайно подсмотрел для тебя самого незаметное и плачет над тобой. Неуютно от этого, и раздражает ужасно, но и потянуться к тому плакальщику хочется — может, есть все-таки за что жалеть. А тот обнимет ласково и помощь предложит. Но как это — украсть, пусть даже и “будто бы”? Так — просто взять и уйти, и улететь в свои леса, и никогда больше не видеть этой женщины? Да она еще до конца его перелета растворится в этом сияющем воздухе. И кто тогда будет приносить хлеб и простоквашу ее бледному сыну? Уж не Рудольф же с его работой, заработком и семьей — тому некогда.
На камне поблескивала темно-медная квадратная с петелькой наверху иконка. Он подошел посмотреть и увидел совершенно стертое изображение Богоматери с младенцем, как и полагалось тому быть. Только ему, по лесному его житью и повсе-
местно разъевшему жизнь атеизму, до сих пор видеть такое не приводилось. И залюбовался теперь, как они — мама с дитем — без лиц и складок на одеждах, только тенями, только массами своими навсегда прильнули друг к другу. Даже в носу защипало, и еще сильнее захотелось, чтобы кто-то неведомый, где-то и почему-то оплакивающий его, обнял вот так же и, наперед зная все, что от этого претерпит, посвятил себя неистощимой и бескорыстной нежности.
Так глубоко задумался, что автоматически включил перемещение и опомнился, уже задевая ботинками знакомые северные чащобы. “Чего не бывает на свете!” — подумал он уже спокойнее. Все же, приближаясь к автобусной остановке, поглубже в карман засунул неожиданный подарок. Безрадостный рабочий день наконец закончился — скоро предстояло привычно погрузиться в зыбучую трясину жилища, лежбища, узилища.
Квартира помещалась в стандартном муравейникоподобном здании, привычно отмеченном по стенам лифтов и лестничных пролетов нечленораздельным воплем скудоумного отчаяния. Это был его дом, где тарелки мылись всегда только изнутри, и со временем на их днищах образовался отвратительно липкий коричневый налет. Полы подметались скособоченной шваброй лишь на проходе, и день за днем в кухонном углу накапливался прикрытый ею пыльный войлок, пронизанный длинными седыми волосами, нитками и прочими случайными мусоринками быта. Недосягаемые углы и закуты помещений занимали окаменелые залежи старых чемоданов, коробок и узлов с чем-то, что “вдруг еще может пригодиться”.
Вокруг дверных ручек и выключателей за долгое время попустительства образовались темные ореолы. Обои поверх своего первоначального рисунка обрели новый, сотканный из стремительных трещин, тягостных морщин в углах помещений, разъевших краску ядовитых потеков, стертостей до цементного основания на поворотах, летописи жирных пятен, дырок от упраздненных креплений и прочих следов многолетней обжитости.
Она властвовала над всем этим и с чувством удовлетворения отмечала, что “в доме все есть”: кухонные шкафы заставлены банками с прогорклыми крупами и трухой исходящими сухофруктами, в ароматных недрах которых откармливались личинки для массового вылета пыльно-серых мотыльков. Они были крупнее и темнее моли, жирующей в шкафах, душно завешанных стертыми за жизнь одежками. Низы этих шкафов занимала свалка заскорузлой скособоченной обуви, в массе похожей на кучу засохших апельсиновых корок, которые как раз и кладут обычно “от моли” и выгребают из дальних углов, только вычищая квартиру при переезде.
Но отсюда никто сдвигаться не собирался! В прихожей на крюке висели сумки-кошелки с перетертыми ручками для обхода близлежащих магазинов — она никогда не была ленива, напротив, деятельна чрезвычайно. Обилие скарба наполняло ее ощущением достигнутого житейского благополучия, хозяйской крепости. Так спала она в своем дому с редким теперь выражением успокоенности на лице, вконец изможденном чрезмерными годами, обильными хворями и неутолимой тревожностью.
Ну вот! Вот снова! Опять эти сволочи стучат в дверь! Уходите прочь! Прочь! Прочь! Надо быть осторожной — они хотят что-то очень плохое… А может быть, это пришли хорошие люди, и их надо впустить? Кто там? Кто там?! Кто там?!! Почему они не отвечают? Затаились там и стучат, стучат, стучат… Когда же придет наконец сын и впустит их?! Ее сын, единственное, что у нее есть. Где его черти носят, когда она все время одна! Она тут с ума должна сходить от тревоги, а его все нет и нет. Он хороший сын, он очень хороший. Но где же его, паразита, носит?! Не может же она знать, с какой стороны всовывать это одеяло!
Тоска какая. Ничего не понятно. Кто. Зачем. Почему. Где. Она должна все знать. Эти хотят чего-то очень плохого. Паразиты! Сволочи! Если это — хорошие люди, то их обязательно надо впустить. Дверь никак не открывается. Она ни в чем не виновата. Ни в чем не виновата. Зачем они говорят глупости! Ничего она не делала! Ни при чем она. Ни при чем…