Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2012
Анна Кузнецова
Анна Адольфовна Кузнецова родилась в г. Арзамасе в 1932 году. Окончила историко-филологический факультет Горьковского государственного университета. С 1972 года живет в Москве. Работала завлитом в московских театрах. С 1973-го по 1991 год была спецкором газеты “Советская культура”. В последние годы А. Кузнецова является театральным обозревателем “Литературной газеты”, профессором, руководителем мастер-класса по театральной публицистике в Институте журналистики и литературного творчества. Член Союза журналистов России и Союза театральных деятелей России. Повесть “Сама с собой” — первое самостоятельное художественное произведение автора, одно из задуманного ею цикла о времени и о себе. Живет в Москве.
Сама с собой
Все-таки удивительная штука — жизнь и все, что с нами в ней происходит…
Кажется, только что ты проснулась в своей московской постели, застелила ее аккуратней, чем обычно, ведь оставляешь ее надолго. Наглухо закрыла балконную дверь. За ней на балконе цветы в горшках, уже обидевшиеся на тебя за то, что они не горделиво красуются на барьере балкона — первые, кто встречают по пути домой, — а сиротливо жмутся в тазах на полу. Никто с ними теперь не поговорит, не улыбнется, не польет, пить им, бедняжечкам, одну и ту же воду из тазов до самого моего приезда.
Потом ты быстро съедаешь обязательное утреннее яичко, наспех, обжигаясь, глотаешь кофе с порцией лекарств и, схватив с вечера приготовленный чемодан, мчишься в Шереметьево.
А там не успеваешь оглянуться: аэропорт-регистрация-пробежка по роскошным duty free, кажется, никто в них ничего не покупает, только глазеют, как я, — самолет с положенным “пристегните ремни… вам воду, колу или сок?” — еще один завтрак… Соседи — ее скорее чуешь по сильному запаху спиртного, его чуть виноватое: “Она боится летать…”, а потом за развернутой газетой их и не видно весь путь… И вот ты уже в Болгарии.
Только что куталась в куртку в зябкой, прокисшей дождями Москве, теперь не знаешь, куда ее девать. Висеть ей здесь ненужной, до самой осени, до возвращения. За полдня поменялись холод на жару, дождь на ослепительное солнце. Вместо домов-коробок и забитых автомобильными пробками дорог — море, нарядные отели Солнечного берега, разноцветные прилавки: желтый, красный, зеленый,— от жадности и удивления фруктов и овощей накупаешь вдвое больше, чем сможешь съесть. И супермаркет “Младость” вместо привычного российского “Седьмого континента” в твоем оставшемся доме.
Всего-то за несколько часов у тебя переменилась, началась новая другая жизнь, где море, солнце, фрукты, желтый песок, где вместо “нет” кивают утвердительно головой, а “да” отрицают. Где, хоть курица — не птица, а Болгария — не заграница, ты и живешь по-другому паспорту и речь другую слышишь.
Но фотография в двух разных паспортах твоя же. И не убежать тебе от себя, не спрятаться.
Ты всегда сама с собой. Вроде по условиям покупки тебе продают студию с обстановкой, с одинаковыми на окна занавесками, со стандартной мебелью. Но ты и сюда умудряешься привезти свои кастрюли и сковородки (да поди купи, они и стоят тут по дешевке, несколько левов), но тебе нужны твои. Явилась со своими думочками и покрывалами с бахромой; ты и тут устраиваешь маленький Арзамас, как было у бабушки.
Ты ходишь все медленней. А время движется стремительно. Еще год пролетел. Еще один. Еще… Десятилетия мчатся.
Никогда не скрывала возраст. Но и произносить вслух страшно. Вот-вот восемьдесят. Не помню, чтобы кто-нибудь об этом написал, о женской старости… К этому времени или выпадают из мозгов, или вовсе уходят. У меня же осталась привычка удивляться. Даже, может, ощущения острее. То, чего раньше могла не заметить, мимо чего пробежать, сейчас останавливает внимание. И обязательно, просыпаясь по утрам, говоришь себе: доброе утро! А перед сном уже Ему: “Спасибо Тебе за еще один день…” Увы! Не все сохраняют способность радоваться жизни. Наверное, не хватает сил — нелегкая жизнь, у каждого своя. Во мне же, несмотря ни на что, живет строптивость, нежелание смиряться даже перед неизбежным. Перед возрастом прежде всего.
Как правило, мне “дают” лет меньше, чем есть, в диапазоне от шестидесяти до семидесяти, в зависимости даже не от состояния тела, скорее от настроения. Но ведь это — тоже обманка, из тех, которые я терпеть не могу. Сколько есть, столько есть, все мои! Только сумей их прожить.
Маленькая студия, купленная недавно на болгарском черноморском побережье, — мой вызов самой себе, как бы на спор, на слабо. Накопила, как все, положенные стариковские “гробовые”, но ведь все равно похоронят, не земле не оставят, какая разница — как?! Поживу-ка я на них лучше при жизни на море… Еще раз испытаю судьбу.
Все время хочется разбросать, позабыть накопившееся. Стряхнуть, начать заново. Но возраст держит цепко в паутине привычек, характера, самой себя, с чем справляться трудней всего. Привычки плетут паутину, и ты, как беспомощный паучок, уже не можешь из них выпутаться. Они налипают ракушками на быстроходный крейсер, движение становится медленней.
Ну, разве не надоела старая щербатая красная кружка, из которой ты каждое утро пьешь кофе? Вот она разбилась наконец, так ведь ты ищешь по магазинам такую же или в худшем случае похожую. Перемены приживаются с трудом.
Как в раннем арзамасском детстве, бабушка приучила к яичку по утрам… Его надо было найти на большом дворе, а бестолковые куры норовили выбирать места, чтобы нестись, самые неудобные, к примеру, на чердаке сарая, где балки были прогнившие, и мне туда залезать не разрешалось. Но без этого рискованного путешествия я могла бы остаться без привычного завтрака.
Я и в Москву, когда переезжала, уже из Горького, Нижнего Новгорода, привезла с собой осколки прошлой арзамасской жизни: шкаф и зеркало из детской, дедушкин письменный стол орехового дерева с пузатыми тумбами-ножками, резной, огромный. Нет, за ним не работаю, лишь изредка с трепетом присаживаюсь, мне ведь смалу не разрешали к нему подходить, ничего нельзя на нем было трогать, священное место; так это ощущение и осталось. Пишу, сутулясь, за журнальным столиком.
И в одном и том же зеркале, а ему уже больше ста, оно и меня старше, я видела себя крохотной голышкой, и маленькой школьницей с отросшими и завернутыми вокруг ушей в баранки по моде тех лет косичками, и счастливой юной красоткой, хмельной от общего счастья Победы, поступившей, как и мечталось, учиться в Горьковский университет, на филологический факультет.
Я ль на свете всех милее, всех пригожей и умнее? — что было у зеркала спрашивать, у бабушки сомнений не было, конечно, — ее Анечка. Значит, и я думала так же.
Зачем ты ее так балуешь? — говорили бабушке. Та только молчала в ответ. А как иначе?! Девочка сиротой растет: родители — врачи на войне, да и разошлись они…
Мне кажется, многие годы моей жизни были слишком стремительны. Надо было бежать, успевать вкалывать без передышек на сон и обед, переезжать из города в город, менять мужей, работу, рожать, опять бежать, отвоевывать место под солнцем, с неба задаром ничего не падало. Так и бегу, как привыкла, для окружающих, может, кажется — ползу. “Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка” — я и росла под этот зов. Впереди теперь — последняя остановка, ну, может, еще будет предпоследняя, а название последней известно какое.
Впрочем, это нам кажется, что беготня происходит по собственной воле и выбору. Теперь-то перед концом особенно понимаешь, как все за нас промыслено. И что бы ты в своей жизни делала без своих ангелов?! Они и предупреждают об опасности, и сберегают, и помогают делать выбор. Они всегда с тобой, ты их только не видишь. С ними надо считаться, их надо слушаться, их нельзя прогневить.
А в зеркале, хоть и стараюсь в него не смотреться, теперь вижу седые волосы, какое-то опять новое лицо, изборожденное морщинами — только ли мудрости? другую, не мою, фигуру — где там былая статуэтка? Пришла бы в отчаяние, спасает любопытство. Вот новая бородавка появилась. Оказывается, называется — гречневая крупа старости. И тело, даже размер ноги увеличиваются, им надо вместить все прожитое, как изображению Будды, чем больше живот, тем шире душа — так считают в Азии.
Среди картинок прошлого вдруг всплывает аристократ, красавец Андрей Муат, театральный режиссер, потомок французских основателей знаменитой фирмы шампанского “МУЭТ”, шотландских графов и грузинских князей, очень странно выглядевший в советской действительности, — что нашел он когда-то во встреченной им арзамасской девчонке?! Это он помог мне переехать в столицу, дал первую работу помощника завлита, он тогда руководил одним из скромных московских театров.
Однажды он произнес над сдавшимся ему без боя женским телом: неужели и такая красота может измениться? Изменилась, изменилась. И хорошо, что вы, великолепный Андрей Александрович, этого не увидите. А вдруг оттуда, где он сейчас, видят?
Один молодой коллега по “Литературной газете” как-то сказал мне не без едкости: “Вы, Анна Адольфовна, будто в партии коммунистической состояли”. А я ему не без гордости: “Обижаете, я всегда была секретарем партийных организаций”. По наивной логике тех далеких лет, которой я безоговорочно следовала, в партию принимали лучших. Как же без меня?! Мне бы сейчас отдали те партийные взносы, а еще комсомольские, вот бы разбогатела! И партийный билет мой до сих пор лежит в дедушкином письменном столе, в ящике в уголке, не могу его выкинуть, как и любую старую вещь, дорогое в буквальном смысле воспоминание. Услужливая и ох какая причудливая память отчего-то вытаскивает из накопленного пыльного короба все, относящееся к моему новому неважному возрасту. Чего уж там?! — к старости. Вот уж к чему не могу привыкнуть. Оказалась не готова. Воюю с ней из последних сил. Строптивляюсь.
Антонина Николаевна Собольщикова-Самарина, звезда нижегородской сцены, народная артистка СССР, чьей дружбой с юности я была одарена, трогательно скрывала возраст, вплоть до кляксы в паспорте на ответственном месте, и даже завещала не указывать на надгробном памятнике дату рождения. Когда я к ней приходила, сидели при маленьком свете, чтобы хуже было видно: простите, забыла включить! Раз в месяц весь театр привычно потешался, ей ведь было хорошо за семьдесят, она обязательно замечала: как в эти бабьи дни я плохо себя чувствую… Но ведь это была и нелегкая работа, теперь-то я понимаю, чтобы ни один волосок на тщательно прокрашенной и уложенной головке не выдавал седины, чтобы каблуки на туфлях были, а глаза всегда должны были сиять, а пальто желтое от Кирша, был тогда в Горьком, сейчас бы сказали, кутюрье, тогда просто модный портной в Доме моделей, к которому надо было еще попасть. Однажды явилась радостная от кардиолога: “Как хорошо, что у меня больное сердце. Значит, я умру не от какой-нибудь некрасивой болезни, рака, например, а от сердца… ”Так и случилось. А ведь ей было поменьше лет, чем мне сейчас. “Я пережила всех своих мужей”, — шутила она. Я теперь острю так же.
Классическая распространенная обманка: а душа-то остается молодой! Она-то, душа, и стареет прежде всего, начиная вспоминать, вспоминать и обнаруживать, что в прошлом ей интересней и вольготней, чем в текущем. В эту ловушку попадать не хочется. Захлопнулась мышеловка, и ты в клетке памяти, привычек… Выпал из жизни, не поспеваешь за ней, живешь прошлым, а не настоящим, стал овощ на грядке, жди, когда тебя выполют, вырвут с корнем и… съедят. Или выплюнут: овощ-то старый, горький, невкусный.
Часто слышу от своих ровесников:
Про курс доллара — Это мне не нужно.
Про войну в Ливии — Меня не касается.
Про новый спектакль — Современный театр не люблю.
Рвутся связи с жизнью. Сужается круг интересов. И ничего-то не интересно, и ты… стал никому не нужен. Счастливая, ты работаешь — слышу. Для меня сейчас — самое трудное: как совместить идущие в жизни перемены с самой собой.
Как мне быть? Альтернатива жесткая: или ты участвуешь в жизни, а значит, принимаешь ее, какая она есть, понимаешь, прощаешь или отходишь от дел в сторонку. И смотришь на происходящее лишь издали, из уголка. Наверное, это все равно когда-то случается. Бог милосерден. Как правило, он отнимает у людей одновременно и физические силы, и интерес к происходящему. Душа и тело меняются, стареют параллельно.
Сегодня у меня на побережье небо серое, хмурится. Правда, здесь природа долго не сердится. Только что были тучи, прошел дождь, и снова — солнце, и тут же на дорогах, на траве никаких следов мокроты, все снова сияет разноцветьем, яркостью, теплом.
Там, в Москве, как сообщили в “Новостях”, опять как прошлым летом — жара больше тридцати. А море если пошло волнами, то несколько дней не может успокоиться. Мне вроде все равно, хожу пешком по воде, не плаваю, ну, не могу оторвать ноги от земли, от дна, — тоже данность, с которой с детства бороться было бесполезно. Волн морских боюсь. И леса боюсь. И комаров, и собак, и мышей… Пожалуй, что людей не боюсь.
В свободные от морских купаний дни подумаю о себе и о том, как жить дальше. Я ничего не люблю откладывать на завтра. Вдруг оно не наступит. Буду думать сегодня. Понимаю странноватость происходящего. Смешно под восемьдесят строить планы, обдумывать будущее, искать решения. Я называю это легкомыслием. А может, наоборот, высшая мудрость.
Большинство моих коллег-ровесников конкуренция давно выбила из седла. Не пишу, потому что стал плохо писать, — сказал мне один из них, и я его зауважала; мало кто способен на беспощадный, но честный взгляд на себя со стороны, за мужество подобного решения. Правда, решимости его хватило ненадолго: смотрю, в какой-то другой газете опубликована его статья, действительно плохая, повторяет общеизвестное…
Я же по-петушиному задираюсь, лезу напролом, куда другие не ходят: SOS! Помогите! — с таким заголовком написалась статья про театр, про беду, которая его ожидает в затеянной государством реформе. Негодую, когда молодые оппоненты говорят о гибели репертуарного театра, об отжившей свое системе Станиславского. Мы наш, мы новый мир построим, — каждое время по-своему поет нечто подобное. Да, времена и вкусы переменились, с этим не спорят и не воюют, но зачем же сознательно разрушать то, к чему веками шел мировой театр, что многими трудами и талантами создавал XX век?! Вопросы эти, боюсь, риторические. Любим мы в России разрушать, устраивать революции. Ничего-то нам не жалко. Теперь вот хоронят целое направление — психологический театр, только потому, что оно доминировало прежде, в котором именно Россия достигла невиданных вершин. И сегодня система Станиславского, опыт МХАТа, пример русских актеров, режиссеров — эталоны творчества для всего мира. Но не для нас самих.
Моя болгарская студия очень вовремя, очень милосердно появилась, хотя бы как возможность уехать на лето из Москвы, чтобы пропустить 31 июля — мой день рождения, чтобы избежать очередного упоминания о возрасте, вежливых по случаю телефонных звонков, опустевшего застолья.
С самого моего рождения это был большой семейный праздник. Тетка Зина, папина сестра, тихое, скромнейшее, всегда незаметное существо, тоже врач по семейной традиции, которую я нарушила (я с ней умудрилась родиться в один день), говорила, что про ее день рождения вспомнили только после моего появления на свет.
В любые времена: немецкие бомбежки… зловещая информация из черной тарелки радио — от Советского Информбюро… сдан город Курск… Белгород… Харьков… уничтожены… военный ли или послевоенный голод, от папы с мамой нет вестей с фронта… — бабушка все равно собирала праздничный стол. Как она умудрялась? Всегда в разгар торжества появлялся ее знаменитый торт “Наполеон”, вкусней которого я не ела ничего на свете, а дедушка зажигал свечи, пять — восемь — десять — двенадцать.., до восемнадцати, которые он, провинциальный зубной врач, отставив свои дела, мастерил сам, да еще подсвечники к ним… Первый тост бабушкиной же наливки — за Анечку, за ее здоровье, успехи, долгие счастливые годы жизни… Если мне что и досталось, так, видно, от любви и искренности тех пожеланий. Второй тост — за Зину.
В войну за стол садилось больше всего народу, дом был полон беженцев, теперь, слава богу, молодые и слова-то этого не знают, а тогда их было много в Арзамасе, близких и дальних родственников, знакомых и незнакомых, бежавших от войны, потерявших кров и семьи, голодных. Бабушка всех кормила, спасала. Главные уроки доброты, помощи людям у меня от нее и навсегда.
Помоги, если можешь помочь… Постарайся помочь. Лучше отдавать, чем брать, счастливее… За все придется расплачиваться… — ее уроки. Долго я старалась и с празднованием дня рождения сохранять бабушкину традицию. Последней, мной замеченной цифрой было 77. Но на самом же деле красивое число! Библейское. Магическое. А в молодости был еще портвейн, в названии которого было три семерки — 777! Почему-то юбилеи празднуют в 70, 75. 77 — то гораздо красивее. Накануне расцвела герань на балконе!
Во всем остальном это был грустный день. Не приехали подруги. Верка: полтора часа тащиться, ради чего?! Не удержалась, проиронизировала: ты, конечно, как всегда, будешь отмечать факт своего появления на свет! Потом после подарила мне паркеровскую ручку с открыточкой: неугомонному перу от уставшего… До следующего 31 июля она уже не дожила. Не пришла Света, почти не выходит из дома, а если выходит, то с записочкой в кармане, кто она и где ее дом, “Альцгеймер” крепча-
ет. Галю облучают, онкология, ей не до меня… Дети не смогли: у внучки — новорожденный Арсений, у правнучки — приемные экзамены в институт, тоже на филфак. Слава богу! Поступила, учится. От арзамасской семьи осталась одна Софа, двоюродная сестра, которая тоже редко теперь приезжает из Балашихи в Москву, хоть и моложе меня, но с места трогаться стало трудно. Болят ноги. Плохо слышит. Спасибо, в тот день приехала. Чтобы, как всегда, вспомнить про Арзамас, свою маму Зину, мою тетку. Про бабушкин знаменитый торт “Наполеон”… У кузнецовской сестры Лильки, которая была второй гостьей в тот вечер, всегда один и тот же набор семейных историй в арсенале, одна из них, как она принесла из школы домой горшок с цветком и надписала: “Хрен выращивает ученица пятого “Б” класса Клементьева Валерия”. Или еще одну вечную историю про то, как они со сводным братом кисель из общей тарелки ели, он проводил посередине разделительную линию, она не торопилась, доверяя ему, а весь кисель доставался понятно кому.
Теперь она — старушка, говорит, рассказывает, как ей скучно стало без работы. Все ее новые рассказы — о коте Фофане, скрашивающем ее одиночество, чего он ел, как привык гулять на подоконнике, какой он умный… От достаточно многочисленных моих прежних еще по Горьковскому театральному училищу учеников, разбросанных по всей стране, зашла Лариса Сырова, еще одно одиночество. Училась в мою бытность в училище на артистку, на режиссера, но на всю жизнь осталась портнихой, ибо в этом оказался у нее талант от Бога. Тоже вспоминала про свою молодость, давно оставленный Горький, свое студенчество. Про сегодняшние дни рассказывать было нечего. Курила непрерывно, заменяя одну сигарету другой. Так и стоял обильно накрытый праздничный стол с множеством салатов, со студнем и пирогами почти нетронутым. Не пришел даже Калантаров, режиссер из оставшихся в живых от моего поколения, который любил мои застолья, но недавно обиделся на меня за то, что я не считаю его талантливым… Ну зачем, спрашивается, обидела человека? Кто за язык тянул?
А уж самых близких, самых дорогих, которым положено было здесь быть, но которые уже ни прийти, ни даже позвонить не смогут по самой что ни на есть уважительной причине, теперь слишком много.
Когда же “на 77” ушли мои немногочисленные и не слишком веселые гости, когда я вымыла посуду и с трудом растолкала оставшиеся угощения по холодильнику, разразилась гроза с грохотом и молниями, с мятущимися за окнами ветками деревьев. Мне всегда тревожно и страшно в такую погоду. Сейчас тоже было страшно, но пожаловаться и искать защиту все равно не у кого. Значит, пусть будет не страшно…
Зато я приняла решение: никогда больше 31 июля не собирать гостей, не испытывать больше свое одиночество, не вызывать призраки прошлого…
Что проку считать мужей… Помнить даты. Вспоминать, как мучились мы с Кузнецовым изменами, ревностью, скандалами. Еще в Горьком до Москвы он — всеобщий кумир, модный телевизионный комментатор. Состязались в успехах, в романах, в удали. Друг другу не уступали. Хрупкий институт семьи трещал по швам, он был не приспособлен к такому единоборству.
Танк танкетку полюбил,
В лес ее гулять водил.
От такого романа
Вся роща переломана.
Это опять же из кузнецовского обширного репертуара частушек, которые он любил петь. Да мы, наверное, и не были мужем и женой в привычном понимании, любовники! А жили в понятном для окружения браке — ну, разве чего хорошее таким словом обзовешь?! — чуть ли не двадцать лет. Да, чтоб не ругали нас за “моральное разложение”, чтобы пускали в гостинице в один номер, чтобы отстали.
На самом деле: как все меняется с возрастом. То, от чего ты рыдала, страдала, теряла здоровье, наверное, годы жизни, теперь кажется такими пустяками. Тебя исключают из комсомола “за моральное разложение”, потому что из-за тебя бросает жену с ребенком Кузнецов. Ты тоже уходишь от самого первого, раннего мужа. Кузнецов тебе изменяет. Ты ему изменяешь. Какая чепуха! В заботах, житейских трудностях вы устаете друг от друга. Ну и что? История общеизвестная, старая как мир. Страсть иссякает. Привычка друг к другу, как всякая другая, вызывает раздражение. Одних внутренних резервов не достает, чтобы сохранить чувства. Начинает казаться, что довольствоваться оставшимся — удел ограниченных. Ему нужны новые впечатления, новые эмоции для творчества. Тебе — для того, чтобы выжить.
Остаются стихи. Остается память. Самоуважение в стариковском одиночестве: не зря жила жизнь. Ты любила, тебя любили. И вывод: ни в какую из стесняющих, ограничительных схем вроде того, что для любви есть только одна форма — брак, что сама любовь бывает одна, что изменять нехорошо, что мужчин из семьи не уводят, а жен чужих берегут, отношения мужчины и женщины уж точно не умещаются. Ну, это я пришла к такому выводу. Другие, может, думают по-другому. Мгновения счастья так редки. Пусть они только будут.
А мой Валентин Кузнецов любил ту, хоть и не только ее одну, которую когда-то почти в детстве увидел в Канавине в Горьком, на районной комсомольской конференции: во чешет! — подумал он, когда я выступала на трибуне, и подошел поближе рассмотреть поразившее его существо в бантах и школьном передничке. А потом оказались в одной группе на филфаке университета: он с буйной шевелюрой, в клюквенном свитере и в прыщах. Я в перешитых от старших платьях, в юбочке из папиных галифе, но обязательно даже на занятиях по физкультуре в батистовой кофточке с оборочками, судя по вниманию мальчиков на курсе — красотка! Наш роман начался с общей подготовки к экзаменам по античной литературе, а поскольку он был и тогда уже образованней меня и память у него была лучше, я по ночам читала учебник вперед, чтобы не осрамиться. Роман оказался на всю жизнь. И не стало его со мной не тогда, когда мы оба плакали после посещения Тушинского загса, держа в руках бумажку о нашем разводе, а когда его на самом деле не стало.
Когда-то мы с ним в наши первые московские годы, еще семейные, общие, оказались на вечере Игоря Кваши в старом Доме актера на улице Горького. Заметили, как, читая раннего Маяковского, нами обоими очень любимого, он все время обращается куда-то в третий ряд, и в антракте увидели, как с этого места поднялась и, опираясь рукой на красивого седого Владимира Катаняна, вышла грузная, обтянутая ярко-зеленым трикотажем (он был тогда в моде) и очень ярко-рыжая, волосков на просвечивающей головке было немного, а чуть ниже густо нарисованные черные брови, кровавые губы, морщинистое лицо. Такой свежевыкрашенный старый потрескавшийся почтовый ящик. Лиля Брик! Главная любовь, опустошающая страсть, на все времена — тайна, загадка великой подчинившей всю его жизнь привязанности Гения. Нет, не может, не имеет права Муза Поэта превратиться в такое чудовище, — подумала я тогда.
А Кузнецов так и не простил ей отношения к любимцу — поэту. Был запальчив и необъективен в ее адрес. Даже помог написать своему приятелю Валентину Скорятину книжку, изданную на основе редких архивных данных, которые тот собирал всю жизнь, чуть ли не обвиняя Лилю Брик в том, что она — главная причина смерти Маяковского. Так и стоит эта книжка на видном месте за стеклом в моем книжном шкафу, раскрытая на титульным листе с надписью “Любимой!”. Так что когда мы формально расставались и когда я его в открытую отдавала другой, другим, наверное, хотя тогда я это вряд ли понимала, мной двигал инстинкт сохранения нашей любви и самой себя. А потом на дальнейшие годы, нам и их досталось немало —тридцать, когда мы встречались, я всегда старалась не обмануть его любви, выглядеть, казаться такой, чтобы он не испытывал разочарований. Хочу уверить мучительно боящихся старости моих сверстниц, да и вообще всех дам независимо от возраста, что для этого есть множество средств за пределами пластических операций, прежде всего, если хотите, внутренней красоты. Хоть это и выглядит самонадеянно, но, думаю, мне удалось для него быть той, которую он любил. А может, потому, что он не видел меня неприбранную по утрам или усталую, издерганную, стареющую ежедневно, он жил в своей иллюзии и мог подписывать мне стихи — любимой! Не специально, но я берегла легенду, — издали это было легче. “Жесткая ты стала”, — сказал он, когда я в очередной раз не поддержала его идею вернуться домой от следующей жены. Осталась в завет его нежность.
Популярный телеведущий, любимец города, хорошо известный в столице как один из создателей КВН, как автор телевизионных пьес и сценариев всесоюзного вещания, он был опасным конкурентом для тогдашних модных видовцев. “Ты проломила мне жизнь”, — сказал он мне в Москве. И с большим трудом после долгих поисков обрел на всю оставшуюся жизнь тихую гавань в журнале “Журналист”. Я всегда буду тебя любить, только жить с тобой не могу — он принял мое объяснение. Навсегда до последней минуты своей земной жизни мучаюсь, буду мучиться своей виной и перед Кузнецовым, и перед Богом, что не сумела сберечь его, вырастить, помочь реализовать его талант. “Мне Бог дал воо! — он разбрасывал большие красивые руки, показывал, — и я все профукал, пустил по ветру…” Так и было: пил, гулял, жадно искал впечатлений, бесконечно самоутверждался в разном: в заработках, в приключениях, в бабах — это в молодости, а потом уже только работал, зарабатывал, обожал свою собаку Наночку, писал только для себя дневники, стихи, пил сам с собой, один…
День ото дня пространство вокруг становится все безлюднее, жизненные сюжеты короче. Нет, мои родные, близкие все рядом, все во мне, только не позвонят и за стол не сядут. Но я верю — помогают. Там, откуда не возвращаются, почти все мои мужчины. Это в миру имеет значение их последовательность, кто кем назывался, мужем или любовником, были ли по очереди или одновременно, при жизни я никогда ни с кем не расставалась, сейчас они все вместе в памяти, в оставшейся моей жизни. Бога гневить, жаловаться на судьбу мне не за что. Он даже постарался и показал мне все возможное мужское разнообразие. Как бы в отдых после развода с Кузнецовым был светлый, святой Николай Александрович Путинцев, образец порядочности и преданности, который подарил мне двадцать четыре года обожания и ни разу не дал даже возможности с ним поссориться, ибо руководствовался им же положенным принципом: ты лучше всех, и ты всегда права. Ангелы послали Путинцева. Затянувшийся отдых, плавно перешедший в старость… Моя капитуляция. “Он тебя избаловал, как кошку”, — ворчал мой папа. Будучи на двадцать лет старше, он никогда не был в тягость, всегда только в помощь и в радость. Не пил, не курил. Был образцово чистоплотен в прямом и переносном смысле. Бабушкой обозвала его когда-то сестра Софа. Это после того, как я попробовала ей объяснить, почему рядом со мной появился этот немолодой, невысокий, не красавец: еще только бабушка любила меня так же, как он, — вот и заслужил у моей родни прозвище. А Кузнецов говорил, что ему выгодно, чтобы рядом со мной был “старичок”, — так он говорил.
Образец знаний и образованности, живая история советского театра. Легендарный завлит Центрального детского театра, в пору это был едва ли не лучший театр Москвы.
Ну какой другой мужчина, кроме Путинцева, смог бы, дозволил бы, когда в семье появился Некто другой — третий, боясь, что в силу возраста его может не стать, а его “девочка” останется без помощи, одна, принял нелегкое для себя и странное для многих окружающих решение: не прогоняй, пусть он, другой, тоже будет рядом с тобой, с нами. И тот, новый, молодой, на двенадцать лет меня моложе, преподнес мне новую модель отношений, стал действительным помощником, оставив по себе на долгие годы реальные следы своего присутствия: потрясающе оборудованную кухню, ванную, туалет, какие-то немыслимые шкафы, вписанные в каждый свободный уголочек квартиры. Он ходил со мной на рынок, чтобы я не тащила тяжелые сумки, гладил платья — ты все равно не умеешь, перенизывал бусы… “Ты — короле-
ва, а ведешь себя как домработница Нюша”, — внушал он мне. Сын главного судебно-медицинского эксперта страны при Сталине, генерала Николая Попова, автора учебника, по которому до сих пор учатся в медицинских вузах, констатировавший смерть вождя, до него Максима Горького и всей советской верхушки, его сразу же после 1953 года не стало, трудно верить в инфаркт в так точно назначенное время. А сын Алексей рос в одном подъезде с младшим Нейгаузом, играл в одни игры с Никитой Михалковым, был советским инфантом, но уже тогда не только был представителем советской “золотой молодежи”, а наладил шитье модных, недосягаемо “американских” джинсов для своих друзей. Все умел, золотые руки. Был мастером спорта, членом молодежной сборной страны по баскетболу, кандидатом технических наук, в числе прочих занятий оформлял витрины знаменитых валютных магазинов “Березка”. В 90-е выпал из жизни, растерялся, с его-то умениями и руками! Запил по-черному. “Что вы, мужики, в этой водке находите?” — спросила я его однажды. “Забвение”, — сказал,
Три совсем разных мужчины… Послал их мне Бог как бы не для того, чтобы с любым из них я могла создать нормальную привычную семью, а скорее для радостей и впечатлений, очередных страданий и для нового познания. Живая наглядная иллюстрация мечтаний гоголевской Агафьи Тихоновны: если бы нос Ивана Ильича да рост… Ну, не бывает все сразу вместе. Тщетны наши женские мечты об идеале и о единственном. В моем случае — несколько за одного.
Так и ходили в театры, на премьеры втроем: “Это Николай Александрович, а это Алексей Николаевич”, — представляла я их общим знакомым. Потом младший взбунтовался: “Ну, он в миру — твой муж. А я тогда — кто?” Стала водить их по одиночке, скрывая то от одного, то от другого. Все-таки при всех мирных и благостных отношениях, да и у каждого была своя квартира, свое пространство для дел и обязательств, они по-своему ревновали меня. Алексей Николаевич сейчас с отцом на Новодевичьем кладбище, а Николай Александрович на Преображенке, на Богородском погосте со своим отцом, ближе всех ко мне, прямо напротив дома. Главный утешитель.
Вот такое досталось: жили втроем, вопреки общественным правилам. Они оставили меня оба в один месяц как раз, когда я сама с собой сосчитала золотой юбилей общей семейной жизни. Ну и что? С разными мужчинами разве было хуже или легче, чем с одним?! Пятьдесят лет — не хухры-мухры, сказала я себе… Отпраздновала, принарядившись, надев бриллианты. Сама с собой. Одна. Хотя тогда еще могла быть не одна. И все вдруг у меня посыпалось.
Это было точно и, наверное, не случайно, на рубеже веков XX с XXI, на рубеже тысячелетий, в миллениум, в 2000 году. С тех пор боюсь двоек, цифры 2. Именно на это время был назначен апокалипсический прогноз. Для меня он сбылся. Я вообще верю в магию чисел.
…Случилось немыслимое: Бог забрал у меня мою единственную дочь Женю, Женечку, Жеку, Евгению Петровну. Не меня, ее забрал, хотя если бы это от меня зависело, я бы с готовностью ее заменила. Она только отметила свой полувековой юбилей, умница, красавица, совсем не умела себя беречь, рассчитывать. Сначала — инфаркт, а потом — все! Не стало. Почти одновременный уход двух моих последних мужчин был сигналом бедствия, предупреждением, грозным зовом судьбы. В октябре, в месяц ее рождения, сразу два ухода: Николай Александрович дострадал свою онкологию, а Алексей Николаевич упал и не встал после инсульта. Но я тогда не расслышала это SOS!
Представить себе не могла. Даже легкомысленно сказала Риве Левите чуть раньше, так ужасно потерявшей сына Женю Дворжецкого в автомобильной катастрофе: как же ты теперь жить-то будешь? Хорошо помню ее молчаливый жест, развела руки, беззвучно произнесла: “Не знаю”. Оказывается, и я живу после… Отрубили, половину сердца, души вынули, положили вместе с ней в землю на Митинском кладбище. Но почему-то я еще хожу, дышу, разговариваю… Впервые усомнилась в Божьей справедливости и милости. Ну что ж?! И этот грех добавится к другим тяжким. Бог посылает столько, сколько ты можешь выдержать. Испытывает тебя, — повторяю себе. Мне для себя теперь нечего просить. Не надо. Только для близких, для внучки, для двух правнуков. А вдруг доживу до праправнука или праправнучки?! Считается, что Бог за это все грехи прощает. Дай, Боже, моим детям силы и смысла на жизнь, спаси и сохрани их, подари то лучшее, что было у меня и что мне недодал. А мне теперь на все оставшиеся годы не умножать бы грехов, отмолить накопившиеся, успеть покаяться. Наверное, это самая трудная из всех возможных земных задач.
Пока живу, буду помнить ту зиму, морозную, снежную, суровую. А вот 22.02.2002 года, день похорон, совсем не помню. Знаю, что по кладбищу меня таскал на себе Кузнецов. Лицо дочкино помню, прекрасное, успокоившееся, отстрадавшее. Последнее.
По утрам ко мне прилетает воробышек. Присаживается на балконную решетку, дрожит, трепыхается на ветру, потом падает вниз, нет, не улетает, а падает и исчезает. Мне кажется, я узнаю его и тогда, кода он прилетает не один, в стайке других, я его знаю, он самый зябкий и беззащитный. Вот он опять упал и исчез. Вскакиваю с кровати, заглядываю за окно, ищу. Опять не успела ничего сказать. А главное, услышать ответ. Впрочем, так было и при ее, моей дочери, земной жизни. Я всегда убегала на работу, уезжала в командировку, уходила от одного мужчины к другому, ждала телефонного звонка, суетилась, бегала. Мне всегда было некогда. А она родилась, росла, жила сама по себе… тихо ушла… Ей, конечно, не хватало даже простого моего присутствия. Но вот она прилетает ко мне зяблым воробышком. Моя расплата за грехи. Недолго она пробыла в человечьем обличье, была слишком красива, слишком другая среди людей, ей всегда было зябко и неуютно. Защитить себя не могла. “У меня нет твоей воли и таланта, а учительницей в школе я быть не хочу”, — сказала она и бросила университет.
Ей надо было к кому-то прислониться и чтобы ее не тревожили. Мужья ее для этого были плохо приспособлены, а дочь, которую она жадно желала и яростно защищала от меня с восемнадцати лет, видимо, ее дефицита тепла, жажды родного и близкого тоже не заполнила. “Ты хочешь аборта, ты его и делай”, — когда-то спасла она от меня собственную дочь. Воробьиная душа! Но все равно всегда была одна, как и я, сама по себе. Нас разделяли всего-то восемнадцать лет. Наверное, я еще и не успела ощутить, осознать материнской ответственности. Изо дня в день служба, заботы, людская толпа в метро, — как не любила она туда спускаться! Муж — “красный” директор, гордившийся, что он из ФЗУ (кто не жил в советское время, это фабрично-заводское училище) “шагнул” в начальники. “На старости лет с голой задни-
цей” — было его любимое выражение. Для нее все это было трудно и неинтересно. Любила свой углышек в кухне на диване и чтобы дома никого не было. Курила. Собирала библиотеку из женских романов и детективов, чтобы про любовь и богатых и не про жизнь… Посидела-посидела на жердочке и упала.
Воробьи снова прилетели. Их много. В глазах рябит от дрожащего, серенького. Какая среди них моя? Сыплю пшено в коробочку за окном. Радуюсь гостям. Моей дочке. Если не схожу с ума… С годами боль утраты не ослабевает. Она привычно внутри. А тут недавно появилась трясогузка! Летает и летает. Смотрю, а в одном из цветочных горшков на балконе — маленькое гнездышко, и там крошечное белое яичко и две такие же головки. Она у меня птенцов растила. Вырастила и унесла всю семью. Моя компания! Теперь и ее у меня нет. Улетели.
Надо мной на Черном море летают чайки, в первый раз вижу — не над морем, а над домами на побережье. Особенно их много по ночам, орут, стонут, не дают спать. Тревожат шумом, агрессией, большой стаей, фантастическими в лунном свете очертаниями. Нет, моей дочери среди них нет, не может быть. Ее хоть и тянуло всегда в небо, над людьми, заботами, мелкими дрязгами, — это пока я твердо ходила по земле, месила грязь ногами, жила среди людей и суеты, вот и по дну морскому тоже пешком, не плаваю, она и среди крылатых могла быть лишь воробьем. Либо голубицей, не нашедшей себе пару.
Часто в толпе мне чудятся знакомые лица. В метро, на эскалаторе: воротники, спины, лицо одно на всех, бледный непрожаренный блин… Толпа надвигается, едет на тебя, мелькает очками, ты среди всех так же неотличима, одинакова, и вдруг — большие покатые плечи, мягкое круглое лицо, меховая пирожком шапка: Олег! Ты где? Позвони… Не успеваю крикнуть. Фигура растворилась. Ее унесло. И меня в другую сторону. Сзади, сбоку подтолкнули, и я уже в вагоне. Да нет, это, конечно же, не Олег! Он давно там, откуда не приходят. Но почему мне пригрезился именно он, кого я и при жизни-то нечасто видела. Совсем не самая большая из моих потерь… А вот на тебе, встречаю, вижу… Разговариваю. Да что там — Олег?! Вдруг в сознании возникают люди, которых и знать не знала, просто встречала: сосед по подъезду… женщина со двора… Я часто встречала ту женщину, для меня — без имени, она проходила, пробегала, потом ковыляла мимо: толстела на глазах, все тяжелее раз от раза ходила, потом исчезла вовсе. Мне же порой кажется, что она идет мне навстречу. Из недр памяти, из безвозвратно ушедшего.
Наверное, не случайно мне вдруг увиделся Олег Моралев, когда-то воспринимавшийся как образец успешности и благополучия. Сейчас-то я понимаю, что он скорее хотел таким быть или, по крайней мере, казаться, нежели действительно был таковым. Оперный режиссер, он мечтал о Большом театре, а работал на периферии, в оперных театрах Минска, потом Нижнего Новгорода.
— Когда я вхожу в зрительный зал Большого и оказываюсь в этом белоснежно-золотом, кружевном, хрустальном, бархатном пространстве, — говорил он, — я понимаю, что только здесь я могу быть счастливым.
Прости меня, Олег, но, по-моему, он был не очень талантлив, зато упорен, добросовестен, потрясающе работоспособен. Ему все доставалось немалыми усилиями. И он вроде бы всего добивался. Работал в ГИТИСе, где преподавал, стал профессором. А потом и попал в обожаемый Большой театр, был принят режиссером. Ну и что, если не дадут поставить ни одного самостоятельного спектакля? Буду делать вводы… зато — в Большом! Два спектакля он все-таки выждал, высидел — “Чио-Чио-сан” и “Каменного гостя”. Это чуть ли не за два десятилетия. Но всегда умел себя утешить, а Геловани, это его коллега, ни одного спектакля не сделал… Еще он мечтал о звании заслуженного деятеля искусств Российской Федерации. Но ему, как оказалось, мешало звание, полученное в молодости, заслуженного артиста Белорусской ССР, ибо по существующим тогда порядкам следующим в иерархической лестнице должно было стать звание хоть и в другой республике, но народного.
Уж не знаю, чего ему стоило все-таки одолеть и эту трудность, получить мечтаемое. Кстати, сейчас еще большая “абракадабра” с этими званиями, которые, как известно, дают у нас в стране вместо приличной зарплаты, нормальных социальных гарантий, “китайщина”, какой нет ни в одной просвещенной стране. Так сейчас придумали, что почетное звание можно получить только после двадцати лет непрерывной работы в одном театре. Значит, прекрасная рязанская молодая героиня Марина Мясникова, которая тянет на себе весь репертуар, украшение спектаклей, сможет получить почетное звание только к старости!!! А Моралев неусыпными трудами, день за днем одолевал трудные цели и задачи. Режиссер, профессор Театрального института, заслуженный деятель… Для полного счастья не хватало лишь квартиры на улице Горького. У него была маленькая хрущевская кооперативная в Марьиной Роще, где он жил с обожаемой мамой, для нее — единственный, лучший в мире сын! А когда получил-таки квартиру на улице Горького, теперь опять Тверской, дал Большой театр, это было возможно в советские времена, вскорости умер.
Семью завести не успел, не сумел, не захотел. Жил одиноко, без друзей, ездил каждое лето в один и тот же Мисхор, в театральный дом отдыха, это было дешевле всего, тогда, не сейчас, когда в Союзе театральных деятелей, так же как всюду, перестали думать и заботиться о людях. Семью Моралев так и не завел: влюбляться, чтобы потом разочаровываться и страдать… — говорил он. Жил с незаметной артисткой миманса в качестве обслуги. Та потом судилась за его квартиру. Кажется, отсудила. А у него — один инфаркт, второй — уже в больнице, а из больницы он в свой с таким трудом благоустроенный мир уже не вернулся.
Мне рассказывали, что в промежутке меду инфарктами он звонил в Большой, беспокоился, что без него должно пройти отчетно-выборное партийное собрание, вдруг не выберут в партком?! Вроде всего достиг, о чем мечтал. И в одночасье — все прахом. И помнят-то его теперь немногие. А может, уже никто.
Мечтал о шинели незабвенный гоголевский Акакий Акакиевич, из этой шинели, как известно, вышла вся русская литература, ограбили, украли на улице эту шинель, герой и умер. А Олег, всего вроде добившись, чего хотел, наверное, осознал трагическое противоречие: а счастья-то нет! Ради чего жил? Или теперь уже у Чехова — жил-жил благополучный чиновник, раболепствовал перед вышестоящими. Однажды ненароком чихнул на начальственную лысину и от страха, отчаяния тоже умер… Вот и вся жизнь маленького человека.
Великие примеры, а для меня с ними в ряд Олег Моралев. Был большим, красивым, породистым, сам сделал себя маленьким. Он оказался в рабстве у своей карьеры, у собственных представлений об успешности.
Счастье — в труде, с детства в этом понятии растили нас в Советах. Сначала думай о Родине, а потом о себе… Да и представление о себе, понимание себя подменялось лишь общественной значимостью, социальным весом, официальным авторитетом в глазах власть предержащих. Сам ты — винтик. Впрочем, и сейчас мало что переменилось. Только тогда главным мерилом достоинств почиталась карьера в противовес нынешнему богатству. Теперь принято, модно искать в биографии, как тебя, передового и прогрессивного, “прижимали”, не пускали, подвергали гонениям. И пресловутый “пятый пункт” используется как мученический крест… Я знала, что надо быть отличницей и получить медаль, тогда ты поступишь в университет. Была гуманитарной девочкой, любила театр и сделала его своей журналистской профессией. Надо стать незаменимой в профессии, быть лучше других, и ты будешь востребована. Ты должна многое знать, уметь, это то, что я точно знаю. Если ты не лучше других, такая же, как другие, тебя легко заменить. В моей профессии всю жизнь держишь экзамен на состоятельность, на право выступать от имени других, для дру-
гих — что еще журналистика?! Попросту — способность быть интересной, полезной окружающим. Всегда. Я не верю, что в журналистике можно удержаться по блату, по связям.
Учусь ни на чем не настаивать, не лезть в душу, не быть запальчивой и занудной. Учишься всю жизнь. Высказываю свое мнение, а читатели — как хотите… верите, разделяете? Все по-разному. На всех не угодишь. Всем, как пятак, не понравишься. И не надо.
Всю жизнь делаешь не карьеру, имя. Не знаю, но никаких притеснений и гонений на себя не помню. Ссорилась, портила отношения, защищала себя — вот и все. При всех режимах писала то, что считала нужным, что было самой интересно. Наверное, был внутренний голос, свой редактор, что можно, что нельзя, но ведь он в любом случае есть у каждого человека, независимо от политической конъюнктуры. Конечно, заблуждалась, но не по чужой воле. Помню, меня отругала моя подруга, актриса Люда Аринина, когда я удивилась и умилилась, встретив в далеком Алтайском крае образцовый колхоз, организованный еще с войны ссыльными туда немцами из Поволжья. Статью про них вынесли в те поры— а это были застойные 70-е — в передовицы — газеты ЦК КПСС “Советская культура”. Подруга посчитала, что в пору всеобщей разрухи и лишений я не должна была этого писать. Но я же была искренна.
Или помню в той же газете другой случай: я заступилась за несправедливо вы-
гнанного с работы, казалось бы, подумаешь, рабочего сцены Трускавецкого Дома культуры, что в Западной Украине, на Львовщине, а он оказался диссидентом, борцом за гражданские права, и почему-то о нем лично знал тогдашний секретарь ЦК КПСС Украины Щербицкий. Он и обратил свой гнев на меня. Прислал жалобу в газету, что я защищаю антисоветчика. Ну, подумаешь, на год запретили печатать мои статьи, все равно меня печатали, но под чужими фамилиями. Подвигом я это не считаю.
Жила свою жизнь, не жалуюсь, писала, старалась делать то, что считала нужным. Повторяюсь, но это очень важно для меня. Помню, однажды в составе Министер-
ской комиссии послали меня в тогдашний Свердловск, нынче Екатеринбург, отбирать в местном драмтеатре лучшие спектакли для показа в Москве, была тогда такая практика, так в числе моих рекомендаций оказался спектакль по новой пьесе Виктора Розова “Гнездо глухаря”, ее почему-то считали вредной для советской власти. Опять же — ни в какую борьбу я не вступала, сумела убедить доводами, спектакль играли в столице.
А если мне чего и не хватало, так собственных возможностей и способностей, ума и таланта. В общественной же жизни всегда считала свободу без порядка бессмыслицей.
Приходила в редакцию “Вечерней Москвы” или “Советской культуры”, “Культура” тогда еще была газетой ЦК КПСС, “советской”, спрашивала: “Можно я для вас напишу?” И оставалась, если хотела, до тех пор, пока хотела. В штат туда не ходила, не просилась. Да, наверное, меня и не взяли бы. Все-таки пресловутый пятый пункт, а там, что во все времена в России не очень-то любили, написано: еврейка. Но я никогда не думала, тем более не комплексовала и на сей счет. Жизнь не давала к тому поводов. Вот и с редакциями газет наши желания счастливо совпадали. Мне надо было только печататься. Я привыкла добиваться того, чего хочу. А хотела, по ограниченности, немногого. Всегда работать. Больше ничего. В годы моей юности лучшей газетой была “Литературная”, подписаться на нее было очень трудно, она была лимитированной, о том, чтобы печататься в ней, даже не мечтала — но вот они, мои статьи, иногда чуть ли не на целую полосу, именно в этой привычно обожаемой мной газете. Повторю себе в утешение: при всех временах и режимах я всегда делала только то, что хотела, во что верила. И уходила с работы, от мужей, не оглядываясь, все бросая, ничего не боясь, если так считала нужным. Это ли не счастье?!
Мне кажется, что жизнь никогда не перестает быть неожиданной и интересной. Хватило бы только у тебя сил, мозгов познавать ее, участвовать в ней. Очень страшно думать, что однажды это может иссякнуть, это ведь происходит независимо от возраста, в разное время. Каждый из нас все равно проживает себя разного. И за собой наблюдать очень интересно. Мне кажется, сейчас кажется, раньше я так не думала, что связь человека и социума, конечно, существующая, в еще большей степени зависимость художника от власти все-таки несколько преувеличена в общественном сознании.
Ну, наверное, для самого Булгакова имело значение, любит или не любит его Сталин, печатаются ли его книги, идут ли пьесы при жизни. Так же как для Саши Вампилова — сыт он или голоден, есть у него где ночевать в столице, или снова придется спать на вокзале, я хорошо его помню, они обычно жили с Кузнецовым в одной комнате. На регулярно проводимых советским Министерством культуры семинарах в помощь молодым драматургам. Но это не помешало ни Булгакову, ни Вампилову стать классиками, создавать непреходящие образцы творчества. А истории все равно, когда пошли их пьесы, при их жизни или после нее.
Мне однажды на одной из встреч с моими студентами, будущими журналистами, пришла в голову, понимаю, небесспорная мысль, что это нам только инерционно кажется, что мы творим для народа, что мерило деятельности — общественная польза. Мы творим для самих себя, свою жизнь и себя. Необязательное счастье, если это совпадает со временем.
Но как суметь преодолеть уготованные тебе испытания? Выдержать. Не сломаться. Особенно мучает это нас на старости лет. Когда мало уже что остается. Уходят силы. Многое уходит. Опять же Бог забирает нас постепенно. Ты перестаешь саму себя узнавать. Прежде проснулась, вскочила, побежала, в пять минут собралась… Теперь чуть быстрее встала — голова закружилась. Поясница не разгибается, надо еще разойтись, распрямиться… И завтрак готовишь медленнее. И чтобы собраться, выйти из дома, надо больше времени. Опять же трудно ничего не забыть, двадцать раз проверяешь, положила ли в сумку ключи, очки, кошелек с деньгами…
Тут намедни с подругой договариваюсь у метро встретиться, она вынесет мне пачку масла. Встретились. Она смеется: а я твое масло с мусором выкинула в помойку!
Как же терпеливо принять эти новости в себе, в близких? Как приспособиться к внезапно появившимся странным переменам? Что называется: ждал седину, пришла лысина. Пустеет пространство вокруг и внутри тебя. Зубы ведь тоже выпадают постепенно: один, другой, третий… И вот уже они существуют отдельно от тебя в мисочке с водой, в виде вставной челюсти. И аппендикс выкинули, видите ли — он лишний! За ним последовал желчный пузырь… матку тоже долой! Все меньше тебя остается.
Уходят близкие, родные, друзья, знакомые… В записной книжке все больше фамилий обведены траурными рамками. А когда переписывала, заводила новую книжку, в ней осталось совсем мало фамилий, номеров телефонов… Лучше буду пользоваться старой, чтобы и те, кого нет, были всегда со мной, будто стоит мне захотеть, и я им позвоню…
Стоит только снять трубку: Валь, как там у Цветаевой: пора снимать янтарь, пора гасить фонарь… — слышишь ответ. Лазарь, напомни, что было на третий день создания? — тебе отвечают. Теперь же нет ответа. Всегда вокруг было много мужчин, они отвечали на твои вопросы, помогали тебе. Теперь и попросить гвоздь забить некого. Истории, которые с тобой происходили, были длинными, их было интересно рассказывать. Теперь вроде бы ничего и не происходит. Шла с пляжа мимо соседнего отеля, садовник состриг, протянул красную розу через решетку, улыбнулся, что-то сказал по-болгарски, вот и весь сюжет. Весь роман. Теперь и мужчин вокруг меня почти нет. И роль их в пьесе моей жизни меняется.
С одним мужчиной из оставшихся от прошлого приятелей я ссорюсь. Поучить меня ему — одно удовольствие. С мужчинами и ссориться всегда интереснее, чем с женщинами: опять ты в свою Рязань поехала? Неужели не надоело?! — это с раздражением. Снова ты пишешь про опасности для репертуарного театра, про гибель режиссуры как профессии… Ты же писала про это… Лучше бы в театр современной драматургии сходила, взглянула бы, что там делается — с абсолютной мужской уверенностью в том, что все равно баба-дура и без мужика сама ничего не понимает…
С другим можно сходить в театр, обсудить, перемыть косточки коллегам по цеху. Он большой, эффектный, шумный. Молодой. Его любовь, страсти — для других. Разница в двадцать лет, понятно, в чью пользу, не для меня, не по моей гордости, а главное, не по силам и уже желаниям. Мой максимализм прежде всего распространяется на меня саму. Своих возможных мужчин вижу на улице, на скамеечке у подъезда, дряхлые старики, не видят, не слышат, еле ходят… Плохо соображают. Женихи?! Друзья? Помощники? Чтобы навсегда избавить от иллюзий дам моего формата, пребывающих в мечтах еще раз устроить женскую судьбу, выйти замуж на старости лет, избавиться от одиночества, я бы их отослала в социальные санатории, где по вечерам старики ходят на танцы. Знаю, что многим это нравится. Коллеги-журналисты любят писать про вечера в парке “Сокольники”, умиляются танцам под баян. Мне это кажется безобразным, некрасивым. Всему свое время, у меня сердце надрывается, когда я вижу пыхтящих, задыхающихся, немощных “танцоров”. У каждого возраста, как у артиста в роли, свои приспособления, свои выразительные средства, свои костюмы и приемы. С возрастом надо считаться. Понимать перемены. Жить в зависимости от них.
И коллеги предпочитают иметь дело с молодыми. Наверное, те интереснее. А еще они легче понимают друг друга, если нет разницы на поколения.
Теперь даже сплетен про меня стало гораздо меньше. Когда-то одно удовольствие было их слушать. Чего только не приписывала молва! С этим спала! С этим спала! И с этим спала… Этот за нее пишет статьи… Этот купил ей квартиру. Покажите мне наконец эту счастливицу, за которую так дорого платят… Ах, это — я же?.. Как интересно! С огромным любопытством всегда слушала сплетни про себя. Теперь даже покупка квартиры в Болгарии аукнулась весьма скромным всплеском интереса. Да уж совсем мало осталось в живых тех, кто знал меня, интересовался мной. Конечно, понимаешь про жизнь не на примере других, только по личному опыту. Старость — это уходы, прощания, расставания навсегда. Одиночество. Болезни, немощи… Но одиночество — самое трудное.
И вся моя трудовая неутомимость, я думаю, не только от духовных потребностей, но и от страха одиночества, боязни остаться с ним один на один. А еще от необходимости продолжать зарабатывать. Так что есть и гораздо менее возвышенные мотивы. Как жить на одну унизительно маленькую, не обеспечивающую минимальных человеческих потребностей пенсию? Я вот думаю, что если бы нынешние такие гладкие, велеречивые, самодовольные наши руководители, изо дня в день торчащие в телевизоре и докладывающие об успехах страны, только задумались, может, не знают, что это за понятие — потребительская корзина?! И как в ней уложить сегодняшнюю оплату за квартиру… цены на лекарства… не дай бог, болезнь и необходимость лечиться… да даже просто ежедневные нужды, нормальные, а не те, которые они в нее, в эту дурацкую корзину, уложили, — они бы, наверное, по-другому заговорили. Впрочем, наивно, легкомысленно думать, что они не знают, как живет народ. Знают, конечно. Просто наплевать им на нас, на стариков в особенности. Ну, и мне на них тоже наплевать и забыть! Хотя уж слишком часто они про себя напоминают, не помогают, а мешают жить.
При каких только режимах не жила… Сталин… Хрущев… Маленков… Брежнев… Подгорный… Горбачев… Ельцин… Путин… Медведев… советская власть и ЦК КПСС… Перестройка… Будто бы демократия… Войны: финская… Вторая мировая… Афгани-
стан… Чечня… Развал Советского Союза… При мне возводили Берлинскую стену после войны и при мне разрушали ее. Среди многих сувениров, привезенных из путешествий по разным странам мира, есть у меня кусочек этой стены, доставшийся из теперь уже единой воссоединенной Германии.
Во многих странах была. Да почти во всем мире. Разве что до Австралии и Антарктиды не доехала. Теперь уж не успею. И уж точно поняла: хорошо там, где нас нет. И при любых режимах, странах, правителях каждому из нас положено пройти через неизбежное и последнее — старость. А это трудней, чем любые социальные катаклизмы. Да и привыкла рассчитывать только на себя, не на государство. Многое видела я в жизни за почти восемьдесят своих лет. Через многое прошла. Во многом принимала участие. Удалась ли жизнь? — вот уж не знаю. Это только в молодости кажется, что ты знаешь на все ответы. С годами сомнений все больше. Опыт, знания умножают лишь печаль. Ясности и мудрости не всегда способствуют. Все живут по-разному. У одних цель, чтобы просто выжить, у других — накопить побольше денег, превратить еще в большее количество денег, разбогатеть… Я, дура, работаю… ради работы. При всех режимах, старых, новом, богатой никогда не была. Да что там? Просто обеспеченной, чтобы не думать о деньгах… тоже не удавалось быть. Когда-то у выпускницы университета была зарплата в Горьковском управлении культуры, у старшего инспектора по искусству — семьдесят девять рублей, сейчас пенсия — двенадцать тысяч… Этих тысяч сейчас меньше, чем прежних рублей. Того, что было, хватало на необходимое, во всяком случае, понимаю, что в нынешнее время это выглядит дико, но особенно о деньгах не думалось. Ну, как не хватало одного дня на подготовку к экзаменам, так зарплаты не хватало всего-то на пару колготок. Никогда этим не мучилась, привыкла. В двадцать пять лет впервые с Кузнецовым приехали на курорт в Сочи. Сохранилась фотография, я в простеньком ситцевом платье, но — очень красивые и счастливые. После пенсии смогла больше путешествовать. Ну, не в “пять звезд” отели ездила, а в три… Ездила по Европе автобусом. В круизе — каюта без окон… На мое ощущение себя счастливой или несчастливой уж точно количество денег не влияло. Сколько было, столько хватало. Сколько ангелы отмеривали… Сколько зарабатывала. Много или мало — не важно. Никогда про это не думалось.
Трудности, скромная жизнь были твоими непременными спутниками. Зато вкалывала всю жизнь, как проклятая. Это было и необходимостью, а потом и защитой и спасением. Наверное, своего рода — вид ограниченности. Но у послевоенного поколения, у сталинских пионеров — это в крови. Работать не для денег, а… чтобы снова работать, чтобы тебе опять дали работу… И чувствовать себя счастливой от удовлетворения работой. Теперь-то я отчетливо понимаю, какой я ограниченный человек. С завистью наблюдаю за заграничными старушонками: как с утра сели в кафе на улице на белый стульчик, так могут целый день просидеть над одной чашечкой кофе, причесанные, аккуратные, принаряженные. Нет, я так не смогу.
И курить не научилась. Говорят: снимает стресс… Нет у меня и этой радости. Однажды в юности попробовала, задохнулась дымом, закашлялась и навсегда отрезала. На спиртное всю жизнь — чихаю, вот такой аллергией наградил Господь. “Ей, видите ли, невкусно, — пародировал меня Кузнецов, — а нам вкусно!” И все в компаниях смеялись. Научилась, умею жить на скромные доходы. Лишнего мне не надо. Люблю клубнику со сметаной. Грибной суп. Селедку. Жареную картошку. Куриные котле-
ты — вот, пожалуй, и все. Большие пространства для меня — лишь пейзаж: море, небо, горы… Хорошо мне в маленьких, уютных комнатах, как в Арзамасе, в детстве. Стоят в моей московской квартире посудомоечная машина, СВЧ-печь, новые, я их не включаю, а действую старым, “бабушкиным” способом; автомобиль мне не нужен, тоже — одни заботы! Люблю ездить на трамвае. Медленно. Смотреть в окошко. В метро люблю разглядывать попутчиков. Ненавижу сотовые телефоны, традиционно считаю, что для телефонных разговоров должно быть время и место. Даже раздражаюсь, когда слышу орут в метро: “Вань, ты где? Я на Соколе. Ты че? Я
ниче…” Очень “важно”! Под напором презирающих меня знакомых я сдалась, но заявила, что заведу сотовый после того, как услышу три подряд содержательных, необходимых разговора. Пока не услышала.
В старости, когда чувства, эмоции, желания уходят, радуюсь любым желаниям: вдруг захотелось новые туфельки… — какое счастье себя побаловать. Или сарафан новый — тоже радость, сызмала тряпичница! Счастливая постоянная игрушка. Опять же уверена, независимо от денег. Богатства для этого не надо. Наоборот, купить в Болгарии маечку по дешевке на распродаже за два лева или чемодан на колесиках за пятнадцать — дополнительное удовольствие. Как говорила кузнецовская мама Ада, сойдя с трамвая в Канавине: едешь, как на такси…
В моем Арзамасе не было ничего нарушающего природу, даже общественного транспорта, автобус был только до железнодорожных станций Арзамас-1 и Арзамас-2. Его весь можно было пройти пешком от старого кладбища, где при мне был березовый перелесок, а теперь парк Гайдара, до нового и речки Теши. Росла вольной. Церквей и монастырей вокруг меня было едва ли не больше, чем жилых домов, вот и впитала в себя с детства дух православия, хотя для советских времен это скорее образ, ощущение.
У нас — огромный сад с пятиствольной липой, под которой будто бы Максим Горький во время ссылки в Арзамас писал свою пьесу “На дне”, в доме моих бабушки и дедушки, купивших дом у сестер Подсововых гораздо позже пребывания здесь великого пролетарского писателя. До революции на дворе лазили через забор, играли в “салочки” мой папа, будущий известный столичный доктор Адольф Гольдин, со своим другом Аркашкой Голиковым, потом ставшим гораздо более, чем папа, известным детским писателем Аркадием Гайдаром. Голиков Аркадий из Арзамаса, как папа расшифровал его псевдоним. Отсюда, они были соседями, четырнадцатилетний мальчишка сбежал на фронт Гражданской войны и в шестнадцать стал командиром полка. Здесь — главная родина его книг, прежде всего “Школы”. В нашем бывшем доме сейчас музей Максима Горького.
Приехала в Нижний в командировку на театральный фестиваль, вышла из гостиницы, встала над Окой, впереди Стрелка, где сливаются Ока с Волгой, подо мной — старинный белоснежный храм, колокольня отбивает время каждые полчаса, напротив за рекой бело-красный терем Нижегородской ярмарки, теперь снова — ярмарки, а в мое время здесь был горком комсомола, где я тоже поработала. Там же за рекой величественный собор Александра Невского. А на Откосе замечательно отреставрированный дом купца Рукавишникова с причудливой роскошной лепниной, такой обильно нижегородской, с размахом и богатством, бьющим по глазам! Простор… Красота… Масштаб… Мой город! Мой мир! Уж извините, господа, моя Россия.
Я думаю, что мне повезло на нестоличное происхождение. Провинциалам же в столице надо на самом деле доказывать себя, вкалывать. Провинциалов в Москве не любят, называют приезжие, мигранты, гастарбайтеры… родители боятся браков столичных детей с провинциалами, прописывать их, вдруг отнимут квартиру, сядут на шею… Но обойтись без провинциалов не могут. Я приехала в Москву уже сформировавшимся человеком. А вольнолюбие, независимость, амбициозность привезла с собой. Потом во многом это определило и то, чем я стала заниматься, провинциальным, еще его называют — периферийным русским театром. Пропасть между ним и столичным театром все увеличивается в последние десятилетия… а я именно рязанский, ставропольский, тульский, белгородский, волгоградский, ярославский, нижегородский театры, могла бы перечислять все отечественные, как теперь принято говорить, регионы, люблю, чувствую, понимаю. Там до сих пор спектакль — это спектакль, а в столице давно уже — проект, в последнее время — продукт (?!). Здесь и актеры, и зрители с их запросами — другие. Столичная “порнуха” не проходит. В Белгороде годами с аншлагами идут трехчасовые, длинные, несокращенные “Горе от ума”, “Лес”, на них не достать билетов… Москвичам они бы показались скучными. Таких прекрасных подробных классических спектаклей, как до недавнего времени умел делать в Туле ученик Товстоногова Саша Попов (его недавно не стало), как его “Власть тьмы”, например, или белгородская классика, которую ставит там столичный Борис Морозов, или владимирские “Ромео и Джульетта” А. Огарева, рязанские “Дядя Ваня”, “Наполеон I”, нижегородский “Дядя Ваня”, в столице давно уже нет и не может быть. Чистые, трогательные, трепетные спектакли. Трогающие душу.
Приехала на фестиваль в Белгород: “Актеры России — Щепкину”, — он их земляк, родился неподалеку в селе Красное, а фестиваль-посвящение ему проводится здесь с 1988 года, вот уже в восьмой раз, и собирает лучшие театры, лучших актеров России. Здесь не обмануть, не купить премию за деньги, как, говорят, бывает на “Золотой маске”, все — на лицо. А билетов на спектакли не достать. Узнав, что мы едем в театр, меня и моих коллег, членов жюри, попутчики в поезде Москва–Белгород стали просить помочь попасть на фестивальные спектакли.
На открытии фестиваля, когда хозяева сцены давали свой “Вишневый сад”,
я, как нигде и никогда, поразилась удивительной актуальности старой чеховской пьесы: уходят в прошлое наивные, простодушные прошлые владельцы вишневого сада, именно такие, как Гаев В. Старикова и Раневская М. Русаковой. Новый хозяин Лопахин — Д. Гарнов не будет “с половыми разговаривать о декадентах”, и к многоуважаемому книжному шкафу обращаться с речью, и последний золотой не отдаст нищему. Угловатый, резкий Ермолай Лопахин идет… Поразительно узнаваемая ситуация! За Лопахиным же последуют еще более страшные новые русские, грядущий Хам, Яшка и тот же наглый прохожий. Спектакль предупреждает об опасности. Тревожит. Волнует.
Я остаюсь провинциалом в столице, многого в столичных нравах и вкусах не принимаю, не разделяю. В “стан”, в группировки “своих” стараюсь не входить. Это очень трудно в столице.
Многое не сумела, не успела я в жизни. Вот семьи одной и навсегда не сумела создать. Дочке своей, внучке и правнукам недодала заботы, внимания, сердца. Семью, как была у бабушки, с большим обеденным столом и множеством детей, с одним, как и полагается, отцом семейства я так и не сумела устроить, то ли не очень хотела, то ли ангелы мои не доглядели, а скорее всего — время мне такое досталось, если и для карьеры, то уж не для семьи — точно. Хотя обед обязательно с супом, по еще семейной бабушкиной традиции, даже для себя одной обязательно готовлю. Нет, я не привыкла ни на кого сваливать, даже — на время. Сама не сумела совместить заботу и дом.
Дочку растили бабушки. Внучку из-за трудного переезда из Горького в Москву, долгого житейского переустройства, из-за дочкиных проблем, из-за моих командировок пришлось отдать в школу-интернат, чего она до сих пор ни своей матери, ни мне простить не может. Да, с семьей мне категорически не везло. Большой стол за ненадобностью выселили из комнат в кухню, и за него во все времена редко садились вместе, каждый в разное время… Как не без горечи спросила однажды дочка: а ты ребенка-то хоть однажды купала? — может, и не купала… Было некогда. Типично советская семья, советская судьба.
Одни любят жаловаться: и ночью-то сегодня не выспалась, и диагноз — по круговой — это значит зуб, попа, голова, и опять все сначала… вечно не хватает денег — ну, все плохо! Это у нас скорее в национальном менталитете, чем американское “no problem”. Делать вид, что все хорошо, и притворяться благополучными мы не умеем. Наоборот, сгущаем краски, концентрируемся на плохом, страдаем всласть, уничижаем себя.
Я буду скрывать болячки, неприятности. Делать вид, что все — хорошо…
Иногда мне думается, что и мое одиночество досталось мне не только с возрастом. Оно было на роду написано. Несмотря на небольшой рост, на скромную фактуру, меня, с моим максимализмом и нетерпимостью, всегда “было много”. Меня трудно было выдержать. И надо было очень понимать и любить, чтобы быть рядом.
Сегодня хорошая погода. Стих ветер. Море снова теплое, ровное. И насморк проходит… И фрукты сладкие, и стоят они не как в Москве, а недорого. Ешь — не хочу… Плавай — не умею… Как научиться не усложнять жизнь, не перегружать лишними задачами? Радоваться простому. Ведь и в Библии: блаженны нищие духом. Признаюсь, никогда этого не понимала. Наверное, грех гордыни… На море, на пляже полно счастливых бабушек с внуками: Саша, вылезай из воды. Хватит. Простудишься. Переодень трусы. Маша, поди поплавай! Не сиди на солнце, сгоришь. Собирайтесь обедать. Не то надели. Не туда пошли. Я бы с ума сошла. Не могу я так. Счастье, что в Москве ли или в Несебре дожидаются меня дома мои листочки. Белые, чистенькие, которые мне предстоит заполнить буквами, словами, мыслями. Мое спасение. Мое счастье. Моя мука. Моих ровесниц здесь на пляже нет. Все моложе.
Пустеет твое пространство… Нет семьи. Нет рядом дочери. Ушли мужья и мужчины. Уходят насовсем подруги или меняются так, что, кроме прошлого, не остается совпадений, мы все становимся другими и перестаем быть нужными друг другу. Все чаще подступают приступы уныния, отчаяния. Еще один грех, из последних. Облегчения не приносит и Церковь. Может быть, от того, что она пришла в мою жизнь поздно и ей трудно сочетаться со сталинским детством, партийным атеистическим прошлым, многолетним безбожием, да и всей путаной моей жизнью, со своими привычками: к ранней заутрене встать не могу, не высплюсь, посты соблюдать не могу из-за болячек внутри. Вера, а еще точнее — накопившаяся жажда Веры живет глубоко внутри. Но помощь от Церкви не идет, не чувствую. Ее соборности не ощущаю. Если уж быть совсем честной, театрализованные церковные ритуалы, блюда для сбора денег рядом с исповедником не приближают, а отдаляют от того места, где я сейчас должна была быть, где, возможно, мне стало бы легче. Молиться по канону не умею. Мне было уже шестьдесят, когда я специально ездила креститься в Иордане, в Израиль, с такими же, как я, паломниками и замечательным отцом Дмитрием Смирновым, который и совершил священный обряд посвящения. “О душе пора подумать”, — сказал он мне тогда. Думаю. Да и что такое душа? У меня она физически болит. Я ощущаю, чувствую ее. Молюсь сама с собой. Легче не становится. Нет покоя душе моей. Очень нужен духовник. Но мне его, чтобы безоговорочно поверила, еще труднее найти, чем друга, мужа. “На свете счастья нет, а есть покой и воля”, — приходит на ум. Воля в остатках еще есть, хоть тоже иссякает… А покоя как не было, так нет.
Все-таки решительно не представляю себе жизни без дел, без работы. Вот вроде бы отдыхаю. Балую себя теплой южной красотой, морем, фруктами… Но ведь и все равно пишу каждый день. И мысли уже там, в Москве, скоро возвращаться, надо начинать новый учебный год с будущими журналистами, пожалуй, у меня появилось, накопилось кое-что новое им сказать. Новый сезон — новые спектакли, фестивали, поездки. Только бы быть нужной, интересной окружающим. Выдерживать конкуренцию с другими коллегами, с молодыми… Сил бы хватило. Но когда-то ведь придется остановиться. Не все же бегать, суетиться под восемьдесят… А если не работать вовсе?! Живут же другие. Есть же тихие домашние радости. Стариковские радости. Блаженные минуты, доступные именно в старости, когда не надо бежать на работу, — это я так себя уговариваю, — блаженная полудрема, тепло в крошечном мире под одеялом — все в порядке, неторопливые мысли, покой?! Спасибо, спала. Спасибо, проснулась. Руки, ноги — на месте. Глаза видят. Уши радио слышат. Чего еще надо? Перевалила семьдесят девять благополучно, пошла на восьмидесятый… опять же телевизор можно посмотреть, есть время. Но мысли — то лезут в голову совсем неблагостные, все тревоги оживают в тебе по утрам. Как дети? Позавтракала ли Поля перед учебой? А маленький Арсений, вчера у него была температура, с чего бы? Хватит ли денег до пенсии? Кто сегодня позвонит? Неужели, никто… Никому не нужна. И все-таки пора вставать. С удовольствием накормлю себя… Для себя одной сделаю блинчики. Красиво накрою на стол. Не торопясь, попью кофе, пока не запретили врачи… Переоденусь, причешусь, вылезу из халата, пойду погуляю… вокруг дома. Зайду в “Седьмой континент”: ну и цены! жуть! — посмотрю, ничего не куплю, пойду дальше. К обеду заботиться о себе, обманывать — как тебе хорошо! —надоедает. Скучно. Снова обступают привычные тревоги и одиночество… не буду сегодня писать и вчера не писала. Может, теперь и не сумею вовсе. Узнала про детей: Поленька, правнучка, как всегда, на занятиях. Наговорила ей по телефону для курсовой работы все, что помню про “Евгения Онегина”. Бежит на работу. Живет она нелегко, дел, забот много. Подрабатывает по выходным дням. Даже найти время, чтобы забежать и взять у меня денежку, мою небольшую ежемесячную стипендию “от бабушки”, ей некогда. Второй правнук, маленький совсем, двухлетний Арсений, поговорить матери со мной по телефону спокойно не дает. Любимое слово — нет! А Анечка, внучка, оторваться от него не может. Чего там мне ждать от них?! Суметь бы самой, чем смогу, помочь.
По привычке сажусь к телефону. Он молчит. А не меньше ли звонков с каждым днем становится?! В театрах тех, кто тебе звонил, кто без тебя не мог обойтись, заменили новые, молодые. Они тебя не знают. Они звонят другим, своим. Вдруг тебе не позвонит никто? Оставшиеся подруги звонят теперь реже, по самой что ни на есть примитивной причине — дорого! Почти все перешли на самую экономную оплату телефона, на “повременку”, сколько наговоришь — столько заплатишь. Каждый ждет, чтобы ему позвонили, чтобы не ему пришлось платить. Стариков лишили по-
следней возможности общаться, контактировать с миром. Да и для чего теперь эти разговоры? О чем?
— Але, Свет, ты как? Опять голова болит? Опять не спала ночь? — С Нюсей погуляла, лапы вымыла, накормила. Старая она стала. Знать, недолго осталось! Наташка опять кашляет, в школу повели, но в музыкалку не хочет идти. Чего завтракала? Сосиску. Творог. Бутерброд “с докторской”… много?! Ну, это ты ешь, как птичка. Сейчас в магазин пойду. У нас, знаешь, этот самый, на углу, ну, как его называют, забыла, закрывают. Стекляшку, в общем. Новый откроют, цены будут еще выше. У нас в центре — жуть! Сыр был по сто двадцать, сейчас уже двести двадцать и выше… А ты сериал не смотришь? Какой? Ну этот, где, как ее, ну эта, известная артистка. То ли по второму, то ли по третьему каналу. Ой, как называется, не помню. Я книжку до конца дочитать не успела, а начало уже забыла. Ну, что делать?
Нет, этот разговор еще из вчерашнего дня. Сегодняшний — другой; и Нюси уже нет. И Наташка выросла.
— Ой, как мне плохо! Голова кружится. Не помню ничего. Из дома боюсь выходить. Врачи?! Да разве будут они заниматься такой старухой, как я?! Чего читаю? Да ты что! Я же не вижу ничего.
Ну, как быть? Что делать? Как мне ей помочь? От чувства бессилия, беспомощности перед неумолимо происходящим приходить в отчаяние! Все, что помнит моя подруга и без запинки произносит даже с некоторой гордостью: у меня же Альцгеймер!
— Галь, ты как? — А как ты ко мне дозвонилась? У меня телефон не работает. Ты случайно прорвалась. Молдаване ремонт делают, все, на хрен, оборвали: телефон, телевизор… Твою мать, опять день пропадет. А мне надо в совет ветеранов бежать, обещали тыщу материальной помощи дать. Заказ бесплатный вчера принесла: банка лосося, банка шпрот, тушенка, сгущенка. Ну и что, не ем консервов? На дармовщину же! Халява, блин! Не знаю, как выдержу. Вчера посуду из серванта выкладывала, белье из шкафа — мертвая в койку упала. Ну, ладно, пока, некогда, я уже одетая, бегу. Вечером перезвоню.
— Ада, ты как? — Да я опять не очень в форме. Нет, я соберусь, буду искать рабо-
ту. Это я слышу не меньше трех лет. — Ты мне расскажи про акцию Мастер-банка. — Да я тебе уже раз сто рассказывала — Ну, я опять забыла. Ха-ха-ха.
И анекдоты теперь на злобу дня. То есть сначала про зайца… потом смешно, смешно… а потом не помню…
Самый актуальный про Софочку, которая пригласила к себе в гости подружек. Готовилась. По кухне памятки расклеила: не забыть напоить девочек чаем… Пришли. Все сделала как надо. Чаем напоила. Девочки у лифта, одна — другой: “А Софочка нас чаем так и не напоила”. Другая: “А разве мы были у Софочки?..”
Мне хорошо на море в Болгарии. Такая удобная красивая безликость. Ни прошлого моего, ни будущего. Короткая остановка — передышка. Нет, все-таки меня если что-то держит на поверхности, то это оставшиеся дела, ответственность за близких. Надо помочь доучиться, получить профессию правнучке Полине. А правнук Арсе-
ний — совсем еще маленький, трехлетка, тоже хочется, надо помочь внучке Анне поставить его на ноги.
Остались неотданные долги, долги. Не денежные, никогда в жизни не занимала, не была должна, от этого спаслась, может, тоже благодаря бабушкиным принципам. Долги другие. Считаю своим теперь семейным долгом полученные в наследство от отца его добровольно принятые на себя обязательства в память о покойном друге Аркадии Гайдаре. После гибели того чуть ли не в первые месяцы Отечественной войны, когда папа узнал о ней, да и когда сам, слава богу, живым вернулся с фронта, он годами просиживал в военном архиве, чтобы по дням восстановить всю жизнь друга, сделал уникальную биографическую книгу “Невыдуманная жизнь” в защиту его доброго имени. Уже тогда на Аркашку Голикова — Аркадия Гайдара много было нападок, ходило много сплетен и домыслов. Сейчас их еще больше, поэтому теперь мне надо по семейной традиции продолжить дело отца. Пьесу по папиной книге и по документам о юном красном командире, документальную драму, придумала для нее современную форму мюзикла, я написала. Там есть “зонги”. В одном из них сквозная строчка: “Хочу наган!” Это мечта мальчика. Ясно, что он потом будет убивать…
Другого пути нет. В другом зонге текст:
Если ружье есть — оно стреляет,
Если ружье стреляет— оно убивает,
Если ружье убивает — нас убывает.
Включила туда когда-то написанную Кузнецовым песню: “Тревога, тревога, седлайте коней…” На мой взгляд, получилось интересно. Мне самой. Теперь осталось пьесу поставить. Вроде в Нижнем Новгороде в детском театре “Вера” ею заинтересовались. Дай-то бог дожить до премьеры. Еще надо сделать книгу.
“Dum spiro, sperо” — пока дышу, надеюсь. Пока работаю — живу, я бы так перефразировала старую латинскую мудрость. Журналистскую работу пробую заменить литературной, но эти занятия требуют новых качеств, новых умений. Опять учиться. Опять меняться. Бежать на длинную дистанцию, чтобы не сбилось дыхание… Стайеров я всегда уважала больше спринтеров.
Пока живешь — надо меняться. На этот год, сезон запланировала купить и освоить компьютер. Деваться некуда, надо!
Давно мечтала написать книгу, в которой можно было бы не торопясь, как это бывает в статье, где всегда — скороговорка, где постоянно сдерживает лимит места на газетной полосе, воспроизвести мой мир, и не потому, что он какой-то особенный. Каждый человек индивидуален и неповторим по-своему. В конце концов, именно человек — главная, если не единственная тема всего искусства. А у меня шла жизнь, копились годы и опыт, и мне подумалось, что именно я сама, о ком знаю лучше всего, должна стать темой и содержанием книги. Вымыслу здесь не должно быть места. Ухищрениями сюжета, фантастическими поворотами ситуаций и коллизий, в которые попадают герои, сейчас не удивить никого. Зато в победительном контрасте со всем, что видится и читается сейчас, выглядит сама жизнь. Интереснее ее ничего выдумать невозможно. Да и мне привычней, сподручнее писать, придерживаясь фактов. И не вообще про жизнь и про время, а про то, что происходит именно со мной, одной из многих. Думаю, что я имею право на личное свидетельство о времени, о близких мне и о себе. Повторяю, не от нескромности и самонадеянности, а от огромного накопившегося во мне жизненного багажа я имею право, должна поделиться с людьми.
Как сумела распорядиться собственной жизнью в ох каких непростых обстоятельствах, мне доставшихся… Как прошла свою дорогу в Вечность, в рай или в ад, — один Бог знает. Я-то сужу себя строго и знаю, куда мне заказан путь. На оставшихся рубежах, кто знает, сколько мне осталось жизни на земле, в любом случае — меньше, чем прожито, чаще, чем прежде, думается об итогах, о достигнутом и несвершившемся. О том, что остается от человека к старости, к уходу. И сегодня Бог дал мне уже много, даже просто лет жизни, так что есть что рассказать людям. А вдруг и моя жизнь другим поможет не растеряться. Научит меняться и приспосабливаться к разным обстоятельствам, разным своим возрастам. Достойно встретить старость. Правильно распорядиться дарованным на Земле временем. Спокойно, разумно, как можно чище пройти свою дорогу в другую загробную жизнь.
Как суметь сохранить искренность и честность?! Все время хочется помимо воли саму себя приукрасить, оправдать, облагородить. Наложить косметику, сделать “пластику”, убрать целлюлит… Да и надо ли себя, оставшуюся, воспроизводить на бумаге? Кому это еще, кроме тебя самой, интересно?! Но однажды залетевшая в меня мысль уже не покидает, не дает покоя: я должна, обязана перед самой собой осмыслить, воспроизвести еще раз на бумаге саму себя.
С утра себя плохо чувствую… Услужливое воображение подсказывает красивую историю: книжку закончила… ты в Болгарии, у тебя нет даже телефона, никто про тебя ничего не узнает, никого ты не обеспокоишь, не затруднишь своим Уходом. Мне нравится — красиво придумано! Закончилась чистая бумага, привезенная в Болгарию, клей. Все листки исписаны, склеены. Можно и попрощаться.
Хочешь не хочешь, идет к концу жизнь. Моя. Одна из многих. А когда Бог призовет меня, только одно смогу ему сказать: “Я старалась!”