Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2012
Михаил Петров
Михаил Григорьевич Петров родился в 1938 году. Окончил Литературный институт им. М. Горького в 1978 году. Писатель, лауреат премий им. Н. Островского, ЦК ВЛКСМ, Союза писателей СССР в 1982 году, Союза писателей РСФСР в 1989 году. С 1991-го по 2002 год — редактор и издатель литературно-художественного и историко-публицистического журнала “Русская провинция”. В 1996 году коллектив журнала “Русская провинция” стал лауреатом литературной премии им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Живет в Великом Новгороде.
БОСАМЫЧКИ
Болели мы редко. И взрослые, и дети.
Мама, до того как в пятьдесят четыре года у нее нашли сахарный диабет, мне кажется, вообще ничем не болела. Отца из-за осколочных ранений мучил радикулит, а за всю жизнь он переболел только болезнью Боткина, которая в конечном счете и свела его в могилу. Таблеток не признавал. При желудочных расстройствах размешает в стакане водки чайную ложку соли и залпом выпьет. Никогда не слышал, чтобы он кашлял. Зубы имел крепкие, за всю жизнь не потерял ни одного. А ведь работал в шахте на Алдане, прошел две войны, любил погрызть сахарную косточку.
Бабушка Евгения прожила почти сто лет, не болея ничем. Строго соблюдала все посты, к старости стала страдать грыжей желудка, от которой лечилась… английской солью. Запьет щепотку соли водой, полежит, поохает, приступ и пройдет. Еще более странно лечилась она от насморка. Поймает кошку, зажмет ее между колен и поднесет горящую спичку к самому кончику хвоста, стараясь чтобы шерсть чуть-чуть подпалилась. Затем вдыхала дым, курившийся над хвостом. Мы осмеивали эту нелепую лечебную процедуру как ыпережиток прошлого. Но на другой день после нее “насморок” у бабушки бесследно исчезал. Давно хочу сам проверить действенность этого средства, да кошку жалко.
Строго говоря, была она нам не бабушкой, а тетей, сестрой отца по отцу. Дед наш, Николай Григорьевич, был женат три раза. Бабушка была его дочерью от первого брака. Третьим браком он женился в шестьдесят лет после смерти первой жены. От него родились двое сыновей: Дмитрий, 1905 года рождения, и мой отец, 1911 года. Отцу было четыре года, когда умерла его мать, а в семь лет он стал круглым сиротой. Родному брату отца Дмитрию для спасения земельного надела семьи пришлось жениться чуть не в шестнадцать лет. У него был сын Иван, 1923 года рождения, они вместе с отцом ушли на войну. С Иваном, своим племянником и нашим двоюродным братом, наш отец в 1942 году лежал в госпитале в Бологом. Отца по ранению комиссовали, а Иван закончил войну в Германии, покорил три державы, вернулся в медалях и орденах. Он был скуласт и смугл лицом, кареглаз и черноволос, в свою мать, тетку Прасковью. Разница в возрасте не мешала нам называть его, прошедшего ад войны, Ваней, ведь он был нам братом, что возвышало меня и моего родного брата в глазах сверстников и собственных. Приятно было спросить при дружках:
— Ваня, а Вань, а эту медаль тебе за что дали? За Будапешт?
Мы болели своими детскими болезнями. Корь, скарлатина, грипп, простуда. От серьезных болезней нам ежегодно делали прививки. Весной, в марте, в одно прекрасное утро в школе появлялись несколько медработников в белых халатах, и по коридорам разливался тревожный удушливый запах эфира. Младшие классы бледнели и замирали от страха. Не знаю почему, но боялись этих чертовых “уколов” страшно. Два-три огольца обязательно хлопались в обморок только при виде блестящих стерилизаторов и шприцов с огромными иголками, которыми забирали из флаконов сыворотку, как называли тогда вакцину. И медсестра на этот случай держала наготове флакончик с нашатырем.
Медицинский террор продолжался два, иногда три дня. Врачи занимали кабинет директора, открывали списки, раскладывали инструмент. Посреди урока раздавался тревожный стук в дверь. После тихого перешептывания учительница возвращалась к столу какой-то совершенно другой. Мы замирали.
— Ну, — говорила она с особой интонацией. — Кто угадал, что сейчас будет? И кто пойдет первым?
Наступала тишина, кто-то из отчаянных двоечников смело поднимал руку.
— Иди, Лысак, ты так бы к доске стремился.
Все нервно смеются, Лысак уходит и ровно через две минуты возвращается. На губах презрительная улыбка, на вопрос: “Ну как?” — отвечает:
— Да ну! Нисколько не больно, как комар укусил. Лидия Петровна, они просят присылать по пять человек. Можно я домой пойду?
Уколы ставили под лопатку и в руку. Если под лопатку, на следующий день разрешалось в школу не ходить. Поднималась температура, на спине вздувался и краснел болезненный желвак, к которому нельзя было притронуться, болела голова.
Некоторые девчонки с загадочной улыбкой говорят, что их освободили от прививки.
— Кто освободил? — возмущались учителя.
— Мама…
— Почему нельзя?
— Спросите у мамы…
Почему-то этим сходило с рук, от них отставали.
И все-таки мы болели.
С трудом спасли от смерти старшего брата. Вечером заболел живот, думали, что-то съел не то, но утром поднялась температура, пришлось вызвать фельдшера.
Фельдшер поставила точный диагноз: острый аппендицит — и добавила, что аппендицит, наверное, гнойный. Если срочно не сделать операцию, брат может умереть. Мать в слезах бросилась искать отца. Весна. Снег только по обочинам, дороги грязны, машины не ходят. Запрягли пару лучших коней, погрузили брата в кошевку и обочинами дороги помчались в город. Брат уже кричал криком, обезболивающих тогда не было, тридцать пять километров добирались четыре часа. Брат то терял сознание, то приходил в себя. Когда доехали до больницы, с лошадей клочьями падала пена. И все равно аппендикс прорвался, начался перитонит.
Потребовался пенициллин, тогда только входивший в практику. Отец объехал всю городскую родню, свое омское начальство, за большие деньги достал коробку лекарства, брата спасли. Но пролежал он в больнице три месяца. И потом долго бегал, придерживаясь рукой за низ живота, широченными плавными шагами, боялся, что разойдутся какие-то “внутренние швы”. Наличие у него в животе этих швов поднимали его авторитет на недосягаемую высоту. Операция поставила его в разряд героев, чуть ли не молодогвардейцев. Украдкой от взрослых он показывал нам красно-синий шов на животе и заросшие отверстия от ниток, которыми сшивали разрез. Мы смотрели на все это со священным ужасом, ведь такого шрама не было даже у воевавшего на фронте отца. У него едва синели заросшие дырки от пуль и осколков.
Но недаром говорится, что беда в одиночку не ходит. Вскоре брат заболел тяжелой формой скарлатины.
Однажды жарким июльским полднем у нас во дворе появились две девчонки-подростки в одинаковых желтых фланелевых платьишках, в белых старушечьих косыночках на головах, в синих парусиновых тапочках. И в младшей из них жившая тогда у нас родная племянница отца Гланя признает вдруг Галину, дочку ее крест-
ной — тетки Главдеи Шумиловой. Тетя Клава, Главдея, работала в Омске грузчицей на элеваторе. Время стояло голодное, грузчице платили всего триста рублей в месяц, но зато давали бесплатную кашу и возможность вынести в ночную смену горсть зерна или отрубей для семьи. Но в проходной милиция устраивала облавы, брала расхитителей с поличным. Главдея попалась. В карманах комбинезона у нее нашли триста граммов пшеницы и отправили на три года в тюрьму. А тринадцатилетнюю дочь Галину определили в детдом.
Для степной сибирской деревни приход детей пешком из города равнозначен прилету марсиан. Во дворе начинается допрос с пристрастием, который продолжает пришедшая на шум мама. С ужасом узнаем, что тетка Главдея в тюрьме, а сама Галька сбежала из детского дома, потому что ей там плохо и скучно.
— Это как это скучно? Вас что, ничему там не учат?
— Учат, но все равно скучно.
— Так, ладно… А это кто? — указывает мать на спутницу.
— Подружка… Агнесса…
— Какая еще такая Агнесса? — спрашивает мать, слыхом не слышавшая такого имени.
— Ну, подружка такая…
— А она откуда?
— Тоже из детдома.
— А здесь зачем?
— Она сказала, что найдет вас, если вы оставите ее у себя жить вместе со мной…
Представляю состояние матери и бабушки. 1948 год. На отце шестеро иждивенцев. Наша мазанка тесна. Мы пятеро живем в четырнадцатиметровой комнате, младшей сестре Любе исполнился год, она начинает ходить, мы с братом спим на одной кровати, приставляя сбоку стулья. На кухне, тоже на одной, спят бабушка и Гланька, не имеющая пока никаких документов и, по существу, числящаяся в бегах из колхоза. К тому же на полу вечно спят многочисленные родственники и командированные сослуживцы отца. Умножить семейство на двух девочек из детдома без документов, одна из которых вообще не имеет к нам отношения, — такое может присниться только в страшном сне.
— И как же она нас нашла? — спрашивает мать уже грозно.
— По адресу на вашем письме.
Девочка не промах, переглядываются мать с бабушкой. И с каждым ответом тревога их растет. Паломничают подружки уже неделю. Жили сначала в общежитии элеватора, куда забирались через окно. Когда их там накрыли и выгнали, три ночи ночевали у одного знакомого Агнессиной матери, который заставлял их побираться на куломзинском базаре.
— Ладно, — говорит мать, все выяснив, — Мойте руки и садитесь за стол. Послезавтра приедет из командировки отец, его родня, пусть сам и разбирается.
Но отцу разбираться не пришлось. Разобрался Господь. На другой день Агнесса не смогла встать с постели, такой у нее поднялся жар. Вызвали врача, сказав, что девочки гостят у нас на каникулах. Врач немедленно отправляет ее в Сосновское в больницу: скарлатина. Наш дом ставят на карантин, все дома, куда они заходили наводить о нас справки, тоже. Мы с братом сидим взаперти, Галину отселяют в баню. К вечеру поднимается температура и у нее. Утром ее отправляют вслед за подружкой. А через неделю сваливается брат. И тогда убитая горем бабушка извлекла откуда-то из глубин памяти слово, которое стало в нашей семье на долгие годы символом отпетости среди особ женского пола:
— Заразили, босамычки проклятые!..
Упекли в больницу и меня. Лежали мы в детской инфекционной палате все вмес-
те: девочки, мальчики, да еще и бабушка Евденья, поехавшая ухаживать за своим любимцем Коленькой. Он болел очень тяжело, неделю температура держалась близко к сорока одному градусу, потом началось воспаление легких, думали, умрет. Кормила его бабушка с ложечки, так был слаб. Кажется, я все еще помню какой-то колющий запах ненавистного фасолевого супа, желтый зрачок топленого масла в манной каше и вожделенный компот в граненых стаканах с рыхлыми хлопьями разваренного урюка, плавающего в густой коричневой жиже. Бабушка отдавала его нам, мы делились с босамычками.
Босамычки, напротив, перенесли болезнь легко и уже через неделю не знали, куда себя девать. Хохотали, прыгали на сетках кроватей, клянчили у санитарок сахар, носились по коридору и плевали на карантин. Нашли дорогу к операционной, подглядывали, как делают операции. Однажды взяли с собой меня, я видел, как ампутировали ногу женщине. Когда врачи приказали запирать нашу палату на ключ, босамычки научились отпирать большое итальянское окно в палате и сбегать во двор больницы, а там и в степь.
За больницей рос небольшой березовый колок, а за ним начиналась бескрайняя степь. Босамычки открыли поляну степной клубники — крупной, спелой, душис-
той — и в тихий час ходили на “подножный корм”, принося и нам с братом по кружке ягод. У них, как у всех выздоравливающих от скарлатины, уже начинала шелушиться кожа на ладонях, и староверка бабушка запретила нам брать у них ягоды. Пошла по ягоды сама, выбравшись из палаты путем босамычек. За тихий час набрала большую миску. И уже не могла остановиться. Каждый день выбиралась в окно и ходила по ягоды. Что не съедали мы, включая босамычек, которые заявили свое право на бабушкины ягоды, грозясь в противном случае все рассказать врачам, бабушка сушила на широком подоконнике.
В больнице Агнесса раскрылась во всей красе. Она целиком подчинила себе Галину, требовала постоянного внимания и от нас. Ее светло-серые с паволокой глаза и пепельного цвета, быстро отросшие волосы, теплый, набравший уже женские интонации голос и ладная фигурка, в которой проглядывали настоящие женские формы, как магнитом, притягивали и меня, и брата. В детдоме Агнесса жила два года. За это время трижды убегала. В свои четырнадцать лет проявляла большой интерес к мальчикам, а за неимением таковых рядом — и к нам.
Ей пришла идея в тихий час, спровадив бабушку за ягодами, показывать нам “балет”. Они прибавляли громкость в тарелке, из которой в то время лилась классиче-
ская музыка, заворачивались в простыни, надевали на стриженые головы венки из колокольчиков и, вылетая из-за печки, начинали, кружась, приближаться к нам, выделывая замысловатые па, раскрывая обеими руками концы простыней, как крылья.
Однажды Агнесса, пошептавшись с Галиной, сняла за печкой больничную рубаху, бросила ее на кровать и осталась под простыней в одних трусиках. Теперь, когда она распахивала простыню, мы видели ее маленькие, как яблочки-ранетки, грудки и ладную, уже почти девичью фигурку. Галина, как ни просила ее Агнесса, рубахи не сняла, яростно и гневно отбиваясь от фантазий Агнессы словами: “Ну, мне не интересно! Они же братья!”
От этих ли эротических процедур или от свежей клубники, которую носила бабушка, брат стал на глазах поправляться, проявлять интерес к жизни. Когда Агнесса танцевала, он живыми глазами следил за ней, чувствовалось, что она ему нравится, несмотря на то, что именно она и принесла болезнь, едва не отнявшую жизни.
Грех не стоит на месте. Однажды, когда бабушка отправилась по ягоды, Агнесса пошла в своих фантазиях еще дальше. Она снова долго о чем-то шушукалась с Галиной, после чего подошла к нам и без обиняков спросила:
— А хотите… у нас посмотреть?
Помню точно, что понял, о чем идет речь, как змий, сразу, словно ждал этого вопроса с самого рождения или словно с этим вопросом ко мне уже обращались когда-то, и даже не раз. Вероятно, то же испытал и мой брат, потому что мы одинаково поспешно согласились.
— Отвернитесь! — потребовала Агнесса.
Мы послушно отвернулись. Они опять о чем-то шепотом и долго спорили. Потом все стихло, сердце мое стучало, как молот, в ушах стоял шум.
— Теперь смотрите! — сказала Агнесса жарким шепотом.
Приблизившись к нам, она стала быстро и совсем на мгновение распахивать простыню. Помню обмирание от восхитительного вида девичьей наготы: уже знакомых небольших грудок, редких еще волосиков, курчавящихся в низу живота, и завораживающе глубокой складки между ног, которая увлекала взгляд в какие-то немыслимые дали.
За свой показ они потребовали посмотреть и у нас. Нам завернули на голову одеяло, но я ясно помню почти материальную тяжесть женского взгляда на том месте…
В больнице родителям пришлось открыть тайну босамычек, и в день выписки за ними пришла из детдома полуторка. Сестра-хозяйка принесла девочкам их желтые платья, синие прорезиненные тапочки и белые коленкоровые платочки. Они оделись за печкой, выкидывая на свои кровати больничные рубашки и халаты, и вы-
шли одинаковыми золушками.
— Мамке-то будешь письмо писать, передавай от меня поклон, — сказала на прощание бабушка Евденья, сморкаясь в платок.
Мы же проводили босамычек только до дверей палаты, карантин все еще действовал…
Через неделю или полторы приехали и за нами.
— Как выросли-то! — сказала мать, когда мы вышли из темного коридора на сияющий и почти забытый свет больничного двора. Колко и даже больно вонзались в глаза ослепительные лучики стеклянных осколков на дороге. Рядом громко лаяли собаки. Так звонко шелестела листва…
Мы все сели в пахнущую дегтем трошпанку на рессорах и быстро покатили по мягкой после дождей дороге. Мы и сами чувствовали, что выросли и уезжаем не теми мальчиками, которые приехали сюда месяц назад.
От скарлатины мы вылечились, но здесь, в больнице, заболели другой, неизлечимой болезнью, той самой, за которую Господь изгнал Адама из рая. Мы открыли здесь сладость и тайную власть нового, стыдного знания. Вечером, когда мать по привычке пришла мыть нас в бане, стирая мочалкой скарлатинную кожу, мы заметно заежились и как-то стыдливо завертели головами, стараясь не видеть ее нагого тела. Поняла это, наверное, и она, расценив, что мальчишки выросли и пора бы им мыться в бане с отцом…
Мы оказались причастны еще к одной смертной тайне жизни, а впереди маячила еще одна, которая казалась нам с братом самой главной в жизни и которой мы стали мучительно ждать.
ВСПОМНИМ, ЧТОБ СНОВА ЗАБЫТЬ…
1.
Поздним зимним вечером 1981 года к нам позвонили. Я открыл дверь. На лестничной площадке стоял улыбающийся поэт Владимир Шилов, с которым мы расстались в Омске лет двадцать назад и с той поры не виделись. Но я его сразу узнал по неандертальским выпуклостям на лбу. Еще он чем-то неуловимым во взгляде и облике смахивал на молодого Бернарда Шоу.
Мы обнялись. Вспомнили, как в 1962 году осенью он уехал из Омска куда-то на юг, ни с кем из нас не попрощавшись. У него был роман с женщиной, на которой, по слухам, он вскоре и женился. А потом и я переехал в Тверь, стал работать в газете. Грезы юности уводили нас далеко: мешали необразованность, неустроенность, да и город нас, деревенских, ждал совсем не с распростертыми объятиями. Не ждал и не жаловал.
С той поры о Володе не было ни слуху ни духу. И вот как с неба свалился.
Не скажу, что передо мной стоял совсем уж другой человек… Взгляд чуть насмешлив, серьезен. Только помутнел за те двадцать лет, что не виделись. Но волнения души на лице не заплыли жирным шпиком, отражались четко.
За ужином разговорились. Володя читал мои рассказы и очерки, а тверской адрес раздобыл в редакции журнала, где я тогда печатался. Беседуем:
— В Москву не по издательским делам? Где печатаешься? Издавал ли книги?
Спрашивая, осекся. Ведь сам стихов давно не писал, болтался, как мы тогда говорили, по житейскому морю суеты и пустого тщеславия.
Шилов в те годы печататься в Омске не желал, да, правду сказать, и негде было печататься тогда в Омске, кроме “Омской правды” и “Молодого сибиряка”. Шиловские стихи с их футуристической стилистикой, эпатажем явно для них не подходили. Хватило ему одного раза побывать на консультации у омского поэта Якова Журавлева, чтобы вспоминать о том всегда с насмешливой улыбкой:
— Сидят поэты, как на прием к зубному врачу в коридоре, под мышкой стишки держат, как градусники. А тот по одному вызывает: “Ваня Яган!.. Измайловский!..”
Он мечтал о московской славе. Напишет свои гениальные стихи, приедет в Москву, прочитает их у памятника Маяковскому, и та падет к его ногам. Я тогда увлекался китайской и японской поэзией, читал ему в ответ:
Летние травы!
Вот они, воинов павших,
Грезы о славе…
Он мрачнел, замыкался. И сейчас насупился. Пробурчал, что он художник, стихов уже не пишет. Виной семья, двое детей, которых нужно растить.
— Может, оставишь мне какую свою подборку, я попытаюсь где-то предложить.
— Я занимаюсь другим… Пока не будем об этом, Михаил, давай об Омске!..
Мы провспоминали прошлое часов до двенадцати и легли спать. О поэзии больше ни слова. Он уезжал на шестичасовой электричке, назавтра был у него уже куплен билет домой. Успокаивали волнение от неожиданной встречи, как всегда, расхожим: раз уж мы нашлись, встреча не последняя, теперь-то мы всё наверстаем!..
Но ночью я долго не мог уснуть, глядел, как на стене играют беспокойные светы города, картины юности воскресали в ночи одна за другой, как на экране…
2.
С Шиловым я познакомился осенью 1961 года на литобъединении в Омском книжном издательстве. ЛИТО вел тогда редактор Омского книжного издательства Игорь Викторович Листов. Запомнились его сивая поэтическая грива, хромота и оригинальное косноязычие, он выговаривал твердую “эль” как “вэ”. Заседания были поставлены им на крепкую идейно-политическую платформу. Обязательно избирали секретаря заседания, он строго следил, чтобы все наши выступления протоколировались. Рукописи при нас подшивались в толстую папку, обсуждения проходили по утвержденному директором издательства Филимоновым плану. Я жил в селе Азово, в тридцати пяти километрах от Омска, работал в районной газете “Путь коммунизма” литсотрудником и изредка ездил на четверги к Листову. В маленькую комнатку набивалось человек до двадцати: Владимир Пальчиков, Леонид Чашечников, Николай Касьянов, Анатолий Васильев, Иван Яган, Виктор Калиш, Владимир Макаров, Иван Измайловский. Изредка приходили Виталий Попов, Валерий Шорохов, Алексей Пахомов и многие другие, чьи лица и имена уже стерлись в памяти. Стихи тогда писали, кажется, все.
В тот вечер не явился на разбор кто-то из “плановых”, и Николай Касьянов, студент-заочник Литинститута из семинара Ильи Сельвинского, как он рекомендовался, предложил почитать стихи по кругу, как это делается-де у них в Москве. Осторожный Листов, видя много незнакомых людей, сначала уперся, боясь, как бы чего не вышло, но молодежь настояла. Стали читать по старшинству: Измайлов, Касьянов, Чашечников, Пальчиков… Прочел что-то космическое и я. Наконец дошла очередь до высокого, коротко стриженного молодого человека в светло-голубом костюме. Тот встал, расставил по-маяковски ноги и, состроив гримасу, низким, глухим голосом сказал:
— Я прочту вам свою новую поэму “Нищий”!
— Простите, но мы не так договаривались, — заскрипел Игорь Викторович. — Мы говосовали, что каждый прочтет по стиху, а вы — поэму. Мы даже фамилии вашей не знаем.
— Шилов, это Владимир Шилов, друзья! — заговорщицки подмигнул нам всезнающий Анатолий Васильев и поправил на груди плюшевую обезьянку. — Игорь Викторович, это редактор “Крокодила” Дома санпросвещения, это стоит послушать. Он нам с Макаровым читал. Это интересно. Читай, Володя, читай!
“Санитарный Крокодил” вывешивался в центре города за стеклянной витриной у Мединститута, омичи любили поглазеть на него. Делался он броско, с рисунками под “Окна РОСТА” Маяковского, с хлесткими стихами, бичующими антисанитарию в городе.
Шилов терпеливо ждал решения Листова, набычив голову и подняв вверх руку, словно живой памятник.
— Да пусть читает, Игорь Викторович, — состроил гримасу Листову Касьянов.
Листов сдался.
— Итак, “Нищий”!..
Своей поэмой и экзальтированной манерой чтения Шилов сразил нас наповал. Такого мы не слыхивали. Померк и Иван Измайловский, поэт-крестьянин в тело-
грейке, кирзовых сапогах и с вещмешком за плечами, откуда он извлекал отпечатанные на папиросной бумаге под копирку слепые оттиски своих песен, и “лучший лирический поэт Омской области”, по собственному определению, Николай Касьянов. Да и сам Анатолий Васильев, который приходил на заседания с плюшевой обезьянкой на шее вместо галстука, кажется, сник. Поэт сравнивал себя с нищим, который ходит по земле и просит у людей хоть кроху внимания, любви, а люди даже не знают, что это такое. И только встретив ее, такую же нищенку, которая отдала ему последнюю кроху из своей котомки, поэт поверил в человека. Когда Шилов умолк, комнатка налилась тишиной. Первым опомнился Листов:
— Это вожь, вся эта поэма вожь на нашего чевовека, я с самого начава опасався, что это будет вожь… Вожь и эпатаж, моводой чевовек…
— Ранний Маяковский, — уязвленно усмехнулся цыганистой улыбкой золотозубый Касьянов, показывая, что слышал в Москве и не такое.
— Обратите внимание на его героя, товарищи! У нас нищих давно нет. Пусть к нам в цех приходит, Игорь Викторыч! — вставил свое Иван Яган.
Шилов, крутя маленькой головкой, пойманной вольной птицей оценивающе осмотрел всех нас, назвал Касьянова мандолинщиком, Листова — бездарью, а стихи Ягана — промасленной ветошью со станка и демонстративно ушел, бросив на прощание, что ноги его больше здесь не будет, чем окончательно всех расстроил. Кто-то кинул ему в спину шизофреника, кто-то графомана. Досталось и Васильеву: зачем привел? Но разошлись все внутренне уязвленными, понимали: безумный, но поэт. Такой не станет править свои стихи в угоду Журавлеву из “Омской правды”, как это делают некоторые в рабочих спецовках!..
Темнело. Ехать в Азово, где я снимал угол у тетки, было поздновато. Хотя зерно на элеватор еще возили и на что-то я еще мог рассчитывать, попутки я мог и не поймать… Шел, раздумывая, к кому из родных пойти на ночлег здесь, в Омске, когда меня окликнули:
— Куда путь держишь, поэт Петров?
Это был Шилов, он широко шагал по другой стороне деревянного моста через Омку параллельно мне. Я намекнул на свои обстоятельства.
— Ночуй у меня… Если не боишься запятнать мундир члена литобъединения имени Листова общением со мной, — и язвительно рассмеялся.
Жил он в центре города на улице Лермонтова в двухэтажном домишке рядом с домом Антона Сорокина. Мы поднялись по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и оказались в крохотной однокомнатной квартирке с двумя окнами. В комнатке стояли кровать, стол да два стула. На одном из стульев ведро воды с ковшиком. Оба подоконника завалены книгами, на полу тюбики с красками, ватман, посредине комнаты мольберт, под ним, на полу, аккордеон. Пахло растворителем, красками. Хозяин достал из карманов бутылку вина, банку кильки с овощами, видно, хотел отметить свое выступление.
Я сел за стол, он нарезал хлеба, открыл бутылку, налил вино в седые от невнимания граненые стаканы, предложил выпить за наши дебюты.
— Ты ведь тоже впервые читал на литобъединении?
В нем причудливо переплетались талант и болезнь, огромная воля и детская беспомощность, простодушие и безоглядная вера в себя. Он и не понял, что и его самого, и его поэму восприняли критически, что Васильев хотел покрасоваться им перед всеми, выдать на посмех. Но и Шилов отплатил внутренне тем же: всех омских поэтов назвал пигмеями.
— Собираетесь, как сектанты, и блудите в свальном грехе, самолюбие тешите. А Листов вроде попа вам индульгенции в литературу выдает… “Поэзия довжна быть партийной”,— передразнил он. — А поощряет измайловщину, обнюхивание скотоводческих ферм и доярок. Ты, случайно, Ваню Воронкова не знаешь? Тоже говорит, что поэт. И прочел:
У меня в кармане две копейки,
Не хватает даже на трамвай.
Потому сижу я на скамейке
И не рад тому, что месяц май…
По чувству хорошо, искренне, так Журавлев не напишет, но по мысли дрянь. По мне, нет трех копеек — поезжай зайцем, не можешь зайцем — хватайся за колбасу, не можешь на колбасе — дуй пешком, но не кисни на скамейке, как дед в валенках, не дай собой руки вытирать… Май бывает раз в жизни, а ты стонешь!
Учиться нужно не у Листова и Журавлева, даже не у Драверта, а у великих: у Маяковского, Хлебникова, Бодлера, Рембо, на крайний случай у Есенина. Из вас девяносто процентов в библиотеку не ходит! Поэты! Видишь, сколько у меня конспектов? Я ежедневно сижу в библиотеке по восемь часов. А чтобы не привлекли за тунеядство, рисую санитарный “Крокодил”. И на нем учусь. Проштудировал “Окна РОСТА”, ездил в Москву в музей Маяковского, посмотрел Родченко… Я бы никогда к вам не пошел, если бы не Васильев с Макаровым. Заметили меня в “Крокодиле”, пристали как банный лист. Мне это не нужно. Я уже и сегодня, — он вдруг набычился и перешел на бас, — поэт выдающийся, а стану великим. Стану! Для этого у меня есть все! Как Маяковский, я прекрасно рисую, но я еще сочиняю музыку, неплохо играю на аккордеоне… Укрепляю здоровье, чтобы от ударов судьбы не раскиснуть и однажды себе пулю в лоб не пустить. Поэт — профессия опасная!
Мне снова стало неловко, как всегда бывает, когда почувствуешь тень душевной болезни. Мне казалось, что и он ее в себе чувствовал, хотя критически к вере в свое величие никогда не относился. Для наглядности Шилов взял аккордеон и наиграл мелодию, сегодня им сочиненную, и даже негромко подпел ей. По ритму музыка напоминала его стихи.
— Я еще год поучусь здесь у классиков, и в Москву. Евтушенко — пигмей. Я слышал его в Политехническом. Он вообще не поэт, сплошная публицистика. И читать стихи, как я, он не может. Я изучаю ораторское искусство, читаю Станиславского. Стихи должны пробуждать человека, а не льстить ему. Я Евтушенко положу на обе лопатки при всех. У Вознесенского есть образность, метафоризм, но нет сердца. Все придумано. Талантливее всех Белла Ахмадулина. Но за этот год я и ее обойду. Вот посмотришь… Нужен прорыв! Пойдешь со мной? Хотя, ты же деревенский, тебе жениться нужно, перед родом себя оправдать. Чтобы решиться на то, на что я решился, нужна несгибаемая воля, как у меня.
Он показал свои рисунки, явное подражание Маяковскому. Я заметил ему. Он не смутился: оформительство всего лишь его хлеб. Он работает художником и редактором газеты “Крокодил” за сорок рублей в месяц.
— Вообще-то я еще и классный чертежник! Но назад в КБ меня не берут.
Он рассказал, что год назад вернулся из тюрьмы, сидел под следствием. По на-
ивности и доброте взялся помочь кому-то из родственников с пропиской, подделал в паспорте штамп, “прописав” к себе в квартиру. При проверке паспортного режима подделка открылась. За это тогда судили строго. Родственника уволили, а Шилова изрядно потаскали. Хорошо, что не нашли улик, злополучный штамп, сделанный им с помощью горячего вареного яйца, он уничтожил, отметку в паспорте загодя смыл, но получил два года условно и был обязан ежемесячно отмечаться в милиции. Он ждал снятия судимости. Судимость сдерживала его порыв в Москву, с ней его не принимали ни в институт, ни на работу.
Случайная встреча решила многое в моей судьбе. Шилов, узнав, что мне негде жить, предложил угол. Естественно, бесплатно. Я зачастил в Омск, а через месяц уволился из районной газеты и окончательно перебрался к нему на постой.
Мать его болела психически. Шилов заранее предупреждал, когда ее выписывали домой. Но дома она долго не задерживалась, через неделю-две он приходил в библиотеку тихим и мрачным, говорил, что мать опять увезли на Первую линию, двадцать…
Скорее всего, потому он и был одинок, не имел друзей. Да и трудно общаться с таким, питающимся непосредственно из подсознания. За ту зиму, что я у него жил, в гости к нему раза два заходили Володя Макаров да Коля Кузнецов, тогда еще оба студенты. Кузнецов забегал без шапки, с одетым под пиджак бордовым свитером. Грел руки над электроплиткой, ёрничал, цитируя Катулла, жестикулировал. Володя, всегда улыбающийся, приветливый, светловолосый, курносый красавец с розовым от мороза лицом. Он снимал пальто, черную папаху-пирожок, вынимал из портфеля бутылку вина, выпив, наизусть читал “Реку Тишину” Леонида Мартынова. Мне кажется, он искренне симпатизировал Шилову.
Был еще Жорж Шеходанов, человек восторженный, знавший наизусть кучу стихов, к нему мы тоже любили заходить в общежитие. У него был дореволюционный Брюсов, он читал беременной жене о родах: “Все станете зверями, тоже, тоже!..” И смеялся…
Он жил в комнатке сто пятьдесят на двести сантиметров в общежитии Пединститута с женой Ниной. Комнатка — выгородка от туалета на четвертом этаже, о чем напоминал ее кафельный пол. Но своя! Мы сиживали здесь на кровати перед табуреткой, замещавшей стол. На ней бутылка болгарского сухого вина — “Гамзы” или “Димиата”. Стоила бутылка сущий пустяк даже для нас — один рубль двадцать пять копеек. Четыре стакана, сыр на тарелке. Нам казалось, что мы приобщаемся к европейской культуре: Джон Звягин, Коля Кузнецов, Шилов. Жорж ходил босиком по кафельному полу и нес, не останавливаясь:
— Сухое вино — эликсир жизни, чуваки! Во Франции сухое разрешается пить даже детям: до стакана в день, но не больше, Мишель, как называли бы тебя во Франции, не больше! Секи: там любой водила в дороге имеет право заказать на обед вместо чая стакашек сухаря, выпьет и спокойно едет дальше. И никакая сволочь его не остановит за это, не отнимет права. Любой полицай там знает, что стакан сухого вина за обедом для француза — святое дело. Да, да, Вольдемар! И там нет алкоголиков, потому что пить там не запрещают, как у нас. Закусывают сухое вино сыром, а вот кальвадос — это уже другое, это уже папаша Хэм. Его пьют на голодный желудок по глотку. Европа вообще пьет по глотку, не закусывая. Попробуй подать америкашу к рюмке бутерброд, он посмотрит на тебя, как на идиота. Пить, чтобы не пьянеть, как пьем мы, у них считается дурным тоном! Да-да! Америкаш скажет: “Я не идиот пить виски и закусывать”. Он скуп, америкос, как Гобсек! С закуской ему бутылки будет мало, а без закуси он окосеет с трех рюмок!” Жутко практичный чел америкос. Но папаша Хэм пил целый день, и никто не видел его пьяным, скажете вы. Он пил по глоточку ром. Ром он пил, чуваки! О, ром! Кстати, греки, эти бесподобные греки, считали варварством пить вино, не разведенное водой. Сухое вино казалось им крепким. Представляете, что это был за изысканный народ. Предлагаю налить и разбавить.
Запевал приглушенным голосом: “Джон Звягин, аллилуйя, Джон Звягин, аллилуйя!..”
— Да тише ты!.. Тут стукачей полно!…
Джон доставал из пузатой папки новую бутылку, мы разбавляли ее водопроводной водой, поднимали стаканы, заедали разбавленное вино, пахнущее хлоркой, сыром и приобщались к поэзии древних греков. Жорж вспоминал какую-нибудь строчку из Архилоха:
Так бывает: копишь, копишь, копишь долго и с трудом,
Да в живот продажной девки вдруг и спустишь все дотла!..
И мы говорили: “Да-а…”
3.
Как жили поэты?
Шилов вставал первым на правах хозяина дома, втыкал в розетку плитку, ставил на нее литровую алюминиевую кружку для чая, подходил к зеркалу и, глядя себе в глаза, повторял ежедневную формулу:
— Я совершенно здоров, у меня совершенно чистые легкие, альвеолы…
В тюрьме он подхватил палочку Коха, лечился силой мысли. И за полгода, как сам утверждал, одолел болезнь сеансами самовнушения. Во всяком случае, никаких таблеток Шилов в то время уже не принимал.
В большие морозы температура опускалась ниже нуля, в ведре на кухне замерзала вода. Разбивали лед ковшиком, черпали воду, как из проруби. Иногда набирали за овощным магазином доски от ящиков и протапливали печь, что случалось очень редко. Соседи за стенкой постоянно жаловались на Шилова в домоуправление. Смежная стена в большие морозы у соседей отсыревала, им приходилось сжигать вдвое больше дров. Шилов отвечал, что лучше отдавать часть этих дров ему: и стена будет сухая, и дров уйдет меньше.
Утро начинал с вокала, распевался. Брал аккордеон, сочинял несколько тактов музыки, записывал их. (Нотную грамоту выучил по самоучителю, постоянно в ней совершенствовался.) Выползал из-под перины я. Он заваривал крепчайший чай, от глотка которого съеживалась слизистая желудка. Под учащенное сердцебиение мы расходились по углам писать стихи. А в десять шли в библиотеку, в тепло, читать заказанные с вечера книги.
Я не помню большего упоения книгами, чем в ту полуголодную, холодную, но абсолютно свободную зиму и лето. За день я успевал проглатывать страниц по триста-четыреста, многие книги мы конспектировали и вечером устраивали их обсуждения. Когда десять лет спустя я поступил в Литинститут, оказалось, что программы по теории литературы, поэтике, фольклору, русской и зарубежной литературе я довольно сносно знаю. Бывало, приезжал на сессии, не готовясь, и сдавал их. Легко цитировал Тредиаковского, Батюшкова, Державина, Тютчева, Анненского. С тех лет помню наизусть китайскую, корейскую и японскую классическую поэзию (в переводах, конечно). В пароксизме страсти мы конспектировали Маркса, Ленина, Энгельса, Гегеля и даже Плеханова. А если добавить сюда Пешковского, Гвоздева, Марра, Проппа, Виноградова, от чтения которых что-то осело в памяти, и имена тех, кто, как оказалось, не напрасно засорял наши мозги классовым подходом к поэзии, то можно сказать, что благодаря тому безумному году я неплохо образовался. Да никогда в жизни я не читал так жадно, как тем годом. Мы приходили к открытию библиотеки и уходили с закрытием, прочли, наверное, все книги по теории языка, поэзии и литературы, какие выдавали тогда в читальный зал…
Обедали в столовой под редакцией “Омской правды” на улице Ленина. Той зимой не знали, как съесть огромный урожай целинного хлеба 1961 года, во всех столовых Омска хлеб подавали бесплатно. Достаточно что-нибудь взять на раздаче и пройти в обеденный зал, где до отвала наесться свежего хлеба. Мы приходили в столовую в час, когда обедали чиновники и продавцы центральных магазинов. Был тонкий расчет, что за наши прегрешения скандала поднимать не станут. Шилов уверенно прокладывал путь первым. Не спеша переворачивал в тарелку с салатом две-три порции капусты, затем отпивал из стакана приличный глоток кефира и топил в нем пару кубиков сливочного масла, запрашивал полную порцию молочного или горохового супа. Обед обходился нам в тридцать-сорок копеек на двоих. Мы выбирали стол с полной тарелкой хлеба и до отвала наедались. За обеденным столом встречались иногда со студентами Пединститута Николаем Кузнецовым, Жоржем Шеходановым, Юдахиным. Шилов любил посвятить всех в достоинства пережевываемой им пищи. Если он ел капустный салат, обязательно замечал, что в капусте содержится кальций, а кальций необходим его легким, если рыбу — говорил о йоде и фосфоре, необходимых его мозгу и сосудам, горох обогащал его растительным белком и т. д.
Жизнь с раннего детства с психически больной матерью научила его мужеству, самостоятельности и независимости суждений. Суда людского он не боялся, ложный стыд, стеснительность считал пороками. Он никогда не плакался, сочувствия не искал, легко переносил невзгоды. Этим своим мужеством и независимостью легко покорял женщин, так же легко с ними расставался. Из него вышел бы неплохой гимнаст, он занимался акробатикой, запросто делал сальто, демонстрируя это даже на улице на тротуаре. Встанет, расставит ноги, сконцентрируется — и гоп! Чувства опасности не имел. Не раз делал сальто в своем длинном всесезонном пальто зимой. Подберет руками полы — и р-раз! Девушки, видя геройство в свою честь, конечно, балдели, переглядывались, резко шли на сближение. Дома в углу у него стояла двухпудовая гиря, с которой он по утрам делал силовые манипуляции.
Он никогда не робел, умел договориться с любым хулиганом. При мне обезоружил пьяного анашиста в трамвае, когда тот вытащил на кого-то финку. Шилов приемом самбо (тоже знал и умел!) выбил нож и выбросил его в окно.
Я снова вспомнил его реакцию на мою просьбу оставить подборку стихов. Дернул черт за язык. Володя всегда боялся плагиата и очень неохотно давал свои неопубликованные стихи даже близким товарищам, предпочитая читать их вслух. Тем не менее в былые времена я многое из него помнил. Но сейчас, как ни пытался, ничего вспомнить не мог. Всплыло в памяти давно забытое:
С блюдечка мозга сползла, издыхая,
Мысли назойливая оса,
И тут я услышал, как ржут трамваи,
И первый поднес им торбу овса…
Шилов любил эпатаж, был одновременно имажинистом, футуристом… Вот еще всплыло:
Там из окошка смотрит кошка,
Как под окном цветет картошка
Враз
Миллионом синих глаз…
Стихов о природе он никогда не писал, был урбанистом до мозга костей. Эти строки, наверное, тем и запомнились, что были единственными. И еще — строки о весне:
Чудак восторженный проходит,
Ногами лужу пароходит…
Нет, никогда не думал, что он оставит поэзию. Вспомнилось пушкинское:
Семья и дети, милый друг, большое зло,
От них все скверное у нас произошло…
4.
Утром мы распрощались, я даже адреса у Шилова не взял. Он снимал с семьей полдома в курортном городке, ждал квартиру, как только получит, обещал и адрес. Вскоре я получил письмо. В конверте коротенькая писулька, что он читает мои рассказы, и фотография. Обнаженный по пояс, держит на вытянутой руке, на растопыренных пальцах, как блюдце, двухпудовую гирю. На лице Володи знакомое выражение превосходства над всеми. Я ответил ему письмом, а в конце зимы, купив по случаю за пятьдесят пять рублей рублей горящую профсоюзную путевку, волею судьбы оказался в том городке на лечении и отдыхе.
В первые же дни попытался найти его по месту работы жены. Е-и —городок маленький, вскоре я уже говорил с ней по телефону. Голос был встревоженный:
— Володя мне много рассказывал о вас, но до встречи с ним я хотела бы кое о чем поговорить с вами…
Мы встретились у нее в ателье. Вышла, медленно волоча ноги на протезах, миловидная женщина лет сорока. Познакомились.
— Не скрою, ваше письмо разбудило в Володе не лучшие воспоминания, — сказала она озабоченно. — Наверное, вы догадываетесь какие. Мы живем хорошо. У нас трехкомнатная квартира, двое прекрасных здоровых детей. Перед загсом я консультировалась у врача, мне сказали, что эта болезнь передается по женской линии. Так оно и случилось. Володя — хороший семьянин, любит детей, они у нас спортсмены, мальчик в двенадцать лет бегает уже по первому взрослому разряду. Ваше письмо,
то, что вы печатаетесь, у вас готовится книга, очень его взволновало. Не по-хорошему взволновало. Так что постарайтесь при встрече не особенно напирать на литературу, поэзию. Говорите о чем угодно, только не об этом. Эту страсть мы успокоили. Не хотелось бы ее снова разжечь. Володя сейчас дома, хотите — позвоните ему, я ему рассказала, что вы здесь, он ждет вашего звонка. А завтра в два приходите в гости. Только: говорим о жизни. О вашей, о нашей, о детях. Хорошо?.. И никаких рукописей, изданий, стихов. На эти темы у нас дома безоговорочное табу. Нам еще нужно детей вырастить, дочь замуж выдать, сына на ноги поставить…
Я все понял с одного раза и обещал все выполнить…
Дочь его оказалась красавицей, похожа на мать, лет семнадцати, мальчика дома не было, ушел на тренировку, но мне предъявили фотографию спортивного, по-отцовски насмешливого… Потом мы сели за стол и, как пишут в романах, предались воспоминаниям. И все шло хорошо до поры, пока не включили телевизор.
— Так-так, — сказал Володя, вслушавшись в поток агитпропа. — Мы с ним (с Брежневым) в прошлом году здорово попикировались. Я как раз открыл влияние личности на историю, а он через неделю собирает пленум и говорит о человеческом факторе. Почти все передрал из меня. Я открываю: “Экономика должна быть экономной”, а он спустя месяц делает это лозунгом нашей экономики. Мог бы возмутиться, конечно, предъявить ему, но думаю, ты щедрый, на общее благо стараем-
ся, — у него вдруг снова появилось на лицо то старое, омское знакомое выражение на лице. — А телеграмму я ему отбил: “Так держать, Леонид Ильич!”
— Володя, — прервала его жена, — будь дружок, вынеси мусор. — И когда тот проходил мимо, огладила ему спину, говоря: — Ох, что бы я без него делала?..
Но едва он вышел, как она заговорила со мной:
— Такого с ним давно не бывало, после вашего письма стал опять задумываться, ждал приезда. Разок даже пьяным пришел. Я прошу вас и не писать ему больше. Повидаетесь, и ладно…
Вернувшись, он забыл тему, мы заговорили о детях, о минеральных водах, о моем приезде сюда осенью, когда полно фруктов, молодого вина и прочих южных прелестей. Однако как ни был я осторожен, разговор все же касался запретной темы — литературы. И тогда жена коршуном бросалась на нее. Признаться, мне очень хотелось получить от Володи хотя бы несколько стихотворений той поры, чтобы посмотреть на них уже сегодняшними глазами, ведь юность, это всем известно, пристрастна. Но так и не удалось получить ни одного. Едва разговор коснулся этой темы, как жена сказала буквально следующее:
— Володя, мы же обо всем с тобой договорились, папку я доставать не буду!
Всё!.. — и обращаясь уже ко мне: — Мы договорились, что все знают, что Володя —великий поэт и его не печатают только потому, что не настало время. После того, как мы об этом договорились, мы собрали все его рукописи, крепко перевязали, сложили в чемодан и опечатали. Сейчас они на антресолях, ждут своего часа. Володя свое дело сделал, след в поэзии оставил, пусть теперь другие хотя бы частицу его подвига повторят, а Володе пришла пора отдохнуть, заняться семьей, детьми.
— Как же о том узнают? — брякнул я.
— ЮНЕСКО объявит. Мы все его рукописи отправили в ООН, в ЮНЕСКО и в ЦГАЛИ, мне потом из ЮНЕСКО звонили, просили передать Володе, что когда придет время, они объявят этот год годом Шилова… Ведь так, Володя?
— Так, так, — глуховатым тревожным голосом подтвердил Шилов. — Когда откроем архивы, мы тебе сообщим… А ты пока никому об этом не говори. Главное, мы обезопасили себя от плагиата…
И жена посмотрела на меня с таким видом, что в ее взгляде читалось: “Не беспокойтесь, у меня все продумано…”
…Пиша эти строки, я пытался вспомнить хотя бы один стих Шилова. И не смог. Вспоминались одна-две строфы, отдельные сравнения, метафоры. А ведь как волновало нас, что от стихов великого Архилоха остались всего несколько строчек. Человечество не удосужилось запомнить и передать из уст в уста хотя бы один его стих полностью!.. А в то, что тридцатисемилетний смертельно больной Рембо, лежа в госпитале, вообще забыл, что он когда-то писал стихи, просто не верилось! Слишком толсто укрывает волшебную поэзию ил забвения. Да многие ли из нас, читавших и даже любивших поэзию 1960–1970-х лет, похвалятся большим? И не лежат ли в папках, спрятанных от всевидящей судьбы, стихи, которые ждали и не дождались горячие сердца поколения 1960-х?
Память наша пристрастна. Она прячет папирусы в ниши пирамид и заворачивает в псалмы селедку. Кто скажет, какие силы заставляют нас не забывать счета на оплату газа и телефона, места пустых встреч и маршрутов и забывать все, на чем в конечном счете и держится наша жизнь?..
А может быть, все не так? Что жизни до твоих строчек! “Ты мою строчку украл!” “Ты мою строчку забыл!”
Я? Твою? Да твоя ли она, моль перламутровая? Ее, быть может, до тебя уже сто раз забывали, чтобы потом опять вспомнить и снова забыть…
Река времен поднимает новую людскую волну. Что-то они вспомнят из того, что мы забыли? И что забудут из того, что выхватили из темных вод забвения и удерживали в своей памяти мы? Ведь все мы, в этом я уверен, вспоминаем кем-то забытое.