Отрывок из романа
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2012
Валерий Росс
Евгения Чайкина
Валерий Росс — биолог-охотовед. Окончил Санкт-Петербургскую лесотехническую академию. Профессиональный охотник в прошлом и непрофессиональный писатель в настоящем. Литературное сотрудничество с Евгенией Чайкиной с 2009 года. Евгения Чайкина родилась в 1981 году в городе Старая Русса. Окончила филологический факультет Петрозаводского университета, работает переводчиком. Живет в Ленинградской области. Автор ряда поэтических публикаций.
Путешествие
по озеру Ильмень с уклоном
в сторону лингвистики
и естествознания
Отрывок из романа
ильмень — “небольшое озеро, остающееся после половодья”.
ИльмЭр (СловЭни же сЭдоша wколо eзера ИлмерZ, [и] прозвашасZ своимъ имZнемъ и сдЭлаша градъ, и нарекоша и Новъгородъ, “Лаврентьевская летопись”; “Повесть временных лет”).
Руское море. “поидоша на место жилищь своих Илмером озером, а реку не яко озером, но морем Руским, зане бо и глубина его и величество много зело, яко поприщь 60 от берега до берега на вси страны его” — “Софийская Вторая летопись”; “Новгородская Четвертая летопись (г. 6979–6981) по списку Дубровского”.
Ялынское озеро. “Пущается Садко в океан-море, / В святое озеро Ялынское”.
Словенское море. “Ильмень (Ильмер — по летописи, у древних славян — Словенское море), озеро в Новгородской области РСФСР” (БСЭ).
Волхово озеро. “Затем, проплыв еще немного, мы вышли в озеро по имени Волхово” (Павел Алеппский “Путешествие…”).
Лимидис. “Озеро Ильмень, которое в старинных описаниях русских называется Ильмер и которое иные (из латинян) именуют озером Лимидис (Limidis), находится в двух верстах (а полумиле) выше Новгорода” (Сигизмунд Герберштейн, “Записки о Московии”).
Новгородское озеро. “На следующий раз ехали по большому Новгородскому озеру…” (из дорожного дневника датского посла Акселя Гюльденстиерне).
По Фасмеру — из угро-финского Ilmajдrvi. “Это название превратилось в речи новгородцев в нарицательное и распространилось благодаря новгородской колонизации”.
Озеро погоды. “Само название Ильмень-озера, по мнению лингвистов, объясняется наилучшим образом, если его русскую форму признать переделкой эстонского гидронима Илм-ярв. Таким словом в Эстонии до сих пор называют озера, которым приписывалась способность вызывать дождь при засухе или порождать бурю, если люди приносили им жертвы. └Озеро погоды“, как расшифровал название Ильмень-озеро финский лингвист и этнограф А. Кастрен” (“Новгород и русская эпическая традиция”).
Сразу же скажу, это была ее идея. Мои всегда умирали едва ли не в зародыше, подавляемые жизнедеятельностью ради других, требующих куда более пристального внимания. Воплощение замысла не раз откладывалось, боюсь, что какое-то время все находилось под угрозой срыва: “А может, лучше остаться дома?”
Вопрос № 14 из опросника № 4 Макса Фриша: “Чего вы ожидаете от путешествий?”
Мы почему-то путешествуем.
Еще и потому, чтобы встретить людей, которые не считают, будто знают нас раз и навсегда; чтобы еще раз испытать, что для нас в этой жизни возможно…
В середине пути она вдруг спрашивает:
— В чем смысл этого долгого странствия?
Я говорю только о том, что все затеяно мною исключительно “с целью совместного пребывания в местах без людей” и, по сути дела, мы движемся безо всякой цели.
— Нет, не о цели, а по существу.
В самом деле, почему я поехал? за исключением того, чтобы побыть вместе? Во-первых, это ее родные в широком смысле места, она не раз выражала к ним интерес. Во-вторых, я много рассказывал ей об Ильменском уступе и дельте реки Ловать, и она заболела этими краями. Она видела берег издали во время весеннего яхтинга, а, как известно, далекая земля морехода манит. А может быть, мы хотели посмотреть на потомков самых северных ильменских славян? А что представляют из себя паозерцы Нового времени, и сохранился ли их особенный диалект? Стоят ли еще их дома в два этажа с жилым верхним и подклетом? Мой интерес к самым разным обитателям этих берегов сложился уже 11 лет назад. Все это, без сомнения, присутствовало в первоначальном замысле, и тем не менее главным было двигаться “за горизонт”. К примеру, она ни за что не соглашалась повернуть от Коростыни к Шелони, потому что для нее — это “назад”, тогда как для меня такое движение вспять по отношению к первоначально намеченному столь же полно неизведанного, как и дорога во Взвад. Хотелось бы порыться кончиком зонта в костях последних вольных новгородцев где-то там, на Мшаге, как это сделал в свое удовольствие старик Костомаров. Подождать у моря погоды: дождаться первых порывов шелоника, дать разбойнику выгнать нас на необозримый озерный простор, а потом уже идти вдоль глинта на восток…
— С какой неожиданной стороны люди открываются в пути… — говорит она туманно в конце путешествия.
— Это ты обо мне? — спрашиваю я.
Читателю следует учитывать, что не все здесь изложено в соответствии с требованиями исторической или землеописательной науки. Скорее, под влиянием чувств, которые наполняли нас долгое время до путешествия и отчасти во время него. Я уже давно заметил, что на Ильмене нет тростника — вот так чудо! — ни тростинки, несмотря на то, что святой Антоний выплыл к берегу озера, правя “тростями морскими”. Почему тростник не укореняется на Ильмене, непонятно. Он есть всюду, а здесь — нет. Может, дело в ежегодных июньских потопах? Нет тростника — нет ни пастушьих дудок, ни пановых цевниц, нет крыш, нет стрел, нет птицеловных прутьев, нет камышевок, нет писчих перьев, и не случилось, в конце концов, у нас на Ильмене хорошего литературного слога.
Коростынь
Мы начинаем движение на восток от деревни Коростынь и лежащего под ней к озеру коростынского луга. Наутро, после “чая с дымком”, складывается первый практический план.
Список ребе Охотнику от его женушки Сарочки
Что купить в коростыньской лавке:
— огурцы, помидоры, лук;
— хлеб;
— консервы (рыба, тушенка);
— греча (+рис, макароны?);
— сахар;
—печенье (?);
— кофе или какао.
ЗАПАСТИСЬ ВОДОЙ!
И не задерживаться.
По факту ребе Охотником куплено:
1. Картошечка молодая. Хотя основная дорога минует Коростынь стороной, с севера, через село идет старая дорога, екатерининская, с путевым домиком императрицы на самой обочине. Бабы повыставляли на проезжую часть ведра с овощами, а сами сидят в холодочке и перебирают местные события. Вокруг каждой торговки собирается по пять-шесть товарок соответствующего возраста. На ящиках и табуретах стоят прикрытые тряпицей ведра огурцов на соленье, из-под тряпки торчат соцветия укропа и молодые листья хрена да дуба — бери да соли. Мимо ведер обвисают кривые толстые кабачки, острится морковка. Картошка тоже ведрами.
— А можно взвесить?
Бабы хором отвечают:
— Отвесит, отвесит! Проходи во двор. Хозяйка где-то там, в саду.
Я иду через зеленый двор, в еще зеленый сад, где яблоки — кислая завязь, а уже из сада хозяйка ведет меня в дом. В сенях правильно наваленные овощи и всякая огородная трава, и дух стоит в низеньких сенях такой же огородный: земли, укропа, огурцов. На пустой перевернутой кадушке лежит немного белого налива.
— А яблочек, хозяйка, можно?
— Да нету яблочек совсем, все шпаки поклевали.
Я удивляюсь этому южному слову, непонятно как оказавшемуся в краю паозерцев. Хотя чему удивляться! Может быть, прав Костомаров, путешествовавший в этих местах сто пятьдесят лет назад и нашедший некоторое сходство паозерского диалекта с украинским говором. Чего стоит услышанное когда-то в соседних Бурегах слово “добирка”, в великорусской новгородской лексике такого и существительного-то нет, можно подобрать только описательные смыслы: достижение какого-то места, то как куда-то добираться, осуществимость намеченной цели путешествия. Как мне тогда показалось, это слово произносилось с дополнительным значением затруднения, как, впрочем, и слово “достижение”. Эпитеты к этому опорному существительному женского, как и в украинском, рода: трудная, непростая, сложная, медленная. Так же окрашен и синонимический ряд доминанты “добираться”. Непростыми были прежде пешие/конные пути-дороги.
Из автобиографии Николая Костомарова: о паозерцах: “Наречие их, как я заметил, имеет следующую особенность: 1) буква о никогда не изменяется в а; 2) ъ всегда выговаривается за и; 3) окончание т в изъявительном наклонении глаголов всегда выбрасывается не только в единственном, но и во множественном числе, например: “даю” вместо “дают”, “положу” вместо “положут”; 4) полногласие сильнее, чем в обыкновенном русском языке, например: “веремя” вместо “время”, “верех” вместо “верх”; 5) употребляется много слов, неупотребительных в великорусском языке, но существующих в малорусском, например: шукать, хилить, шкода, “що” вместо “что”, “жона” вместо “жена”, “человик”, вместо “человек”; я вместо а, например: “девиця”, “травиця”…” В новгородском, старом русском произошла замена суффикса “иця” на суффикс “ка”, более того, череда изменений привела к смене стилистического акцента: “де2вица” — она красна и непорочна, а “девка” ясно кто такая — подлая и непутевая.
— Так вот же самые хорошие, те, которые поклеваны, самые сладкие. Мы у вас купим сколько есть.
— А я вам так отдам, только вот мало их.
— Так, может, еще шпаки наскидали?
— Я пойду под яблоней тогда посмотрю.
— Ну вот и хорошо. Все, что под яблоней, то и наше.
Картошечка крупная, аппетитная, и я спрашиваю хозяйку:
— А малосольных огурчиков под нее не найдется?
— Нет, я не солила, ты у соседки спроси. Она здесь на лавочке сидит.
2. И огурцы хороши. Я съедаю один прямо на месте, с собой беру полтора десятка. Узнав, что мы стоим на берегу, соседка предлагает:
— Так я вам тогда их рассолом залью. Вы их живыми тогда донесете, и на берегу у вас они живые будут.
* * *
Мы идем по селу. Дома в основном перестроенные, видно, что после войны. Только на западной окраине два или три еще с резными наличниками и фигурками коников.
Дорожный домик заброшен, в нем обосновалась коростынская малышня. В нижних комнатах ничего нет, только большая облупившаяся печь, еще прежней кладки, но уже голландского типа. И Женя тут же приникает к ней. Наверху возня, голоса. Лестница наверх новая, от прежней остался только старый потрескавшийся стояк с набалдашником, Женя и его оглаживает. И по дороге назад гладит Ярилину плешь. Наверху играют чумазые ребятишки. Они выглядывают на нас из арочек, пустых дверных проемов.
— Хотите сфотографироваться? — И они скромно выходят на балкон нам позировать. Под перилами от рваных матрасов куриный пух. Малышка лет пяти с кучкой шашек между спичечных ног улыбается нам с того же матраса. Удивительно, что у них здесь совсем нет игрушек. Заняты своим чем-то дети и уже не обращают на нас особого внимания. Но когда мы уходим вниз по лестнице, неожиданно видим в проеме внутреннего окна белобрысую девочку, почти девушку, с приоткрытым ртом. Она словно заключена в художественную раму.
Каменная церковь Успения XVIII века. Колокольня массивная, портиковидная, с маленькой блестящей луковицей. Я видела ее месяц назад издалека, с озерного пространства — неведомая деревня с церковью на лесистом холме. Теперь можно подойти вплотную и заглянуть в окно. Крашеное убранство оживает в редкие богослужения. На крест и растяжки к кресту садятся галки, взлетают — меняется галочий узор. Вековой вяз, дикая сирень и крыжовник, мягкий хвощ на могилах церковного кладбища. Весной наш взгляд приковывает свежая зелень, позже — пестрые цветы, а в начале щедрого августа глаз находит иную красоту в разнообразии оттенков зеленого цвета. Мы плывем в меняющихся зеленых волнах.
Коростынский холм становится кладбищем, парком, на немногих старых могилах молитвы; селом, дорогой, и по ту сторону дороги — оврагами, полными старых яблонь; и баньками, которые у нас почему-то всегда строят через дорогу. “Село сие с двумя каменными церквами и с плодоносными садами не соответствует прекрасному виду своего местоположения; поелику состоит из худых крестьянских избенок по недостатку в лесе… яблоневых и вишневых садов там шесть… Погост Коростино не стоит места, которое занимает, тут бы надлежало быть городу или замку” — такой увиделась в 1784 году Коростынь путешествовавшему кругоозерно Озерецковскому. А мы, пресыщенные, бродим по холму с некоторой скукой. Где, как не на кладбище, вспомнить, что “короста” — то могила, гроб. Видимо, на этом бугре издревле хоронили. А где погост, где холм — там и языческое капище. Словены в озеро из Волхова вошли, а с воды, я помню, единственно что, так это коростынский холм далеко видать. Так что сюда вот они прежде всего и пристали. Тут и однокоренная “Искоростынь” припомнилась, город в земле древлян.
Слой за слоем наращаивает
старая туя,
глинт неровно слоится
цветными песками и глиной.
Жизнь — многослойное
пирожное “наполеон”.
Как без ножа отмерить, не раскрошив,
себе сладкую долю?
То же место двенадцать лет назад. Я был здесь. Та же церковь с восьмигранной колокольней и маленькой, тогда еще не блестящей луковкой, но уже оштукатуренная и выбеленная, так что проступила ортагональная форма нефа, и заросший высокой травой двор, и полные суетливых тревожных криков кроны парка в шапках грачиных гнезд, да и сам я тогда еще вольный увлеченный стрелок, вытаптывающий на коростынском лугу коростелей, дупелей и бекасов… А теперь вот, с ней, не стрелок уже, и церковный двор выкошен, и на крашеных дверях его вывешен график служб. Только старая-старая кладбищенская туя все так же кладет слой за слоем хвойные лапы, вот тогда не посчитал, сколько было слоев, а теперь и не считаю, сколько добавилось.
“Что реку, что възглаголю къ корсте каменной, и кто ми дасть ответ?”
* * *
По причине равнодушия моей рачительной Сарочки к истории только вскользь упоминаю при ней повесть коростынского луга и речки Шелони. Я возвращаюсь, подзадержавшись на покупках всякого, по слову паозерцев, слетья, полевой дорогой среди буйных выгоревших трав — луг зарос, запущен, нынешнее стадо коров не успевает его выедать. Наверное, таким же он был и в лето Господне 1471-е, когда новгородская судовая рать пристала к неглубокому берегу и все эти “шильники” и “злые смерды” шли, с силой крутясь, в берег по мелкой воде, стирая невольно в мутноте грязные порты (доспехов на всех не хватило), а потом собрались на лугу гомонливой пьяной ватагой, пока не напал князь Холмский с загонными и не стал их рубить. А может быть, дошли до самой Коростыни, где Холмский как раз и стоял, а потом побежали вниз по косогору так, что остюки, турухтаны да коростеля во все стороны брызгали, к своим ушкуям и учанам, путаясь с матерным рычанием в траве по пояс. Всяко лежали потом, босоногие, в тех же отстиранных кровавых портах, так что сразу и не найдешь, только разве по вороньему граю. Вуроны и воро2ны здесь все те же, бесчисленные, наглые, бродят по берегам и увешивают обратными черными грушами деревья… Уцелевшие злые допивать в Новгород подались. Быстро под парусом-то бежать. Антонио Поссевино от Шелони до Новгорода за восемь часов доплыл.
Другим же надрал голые зады Холмский при речке Драни, что вливалась тогда в Шелонь. Там, на левом шелонском берегу, сборная черноротая дрянь сначала снимала, глумясь на мрачных московитов, все те же грязные порты: “На-кась — зацалуй! На-кася — выкуси!”, а потом побежала, путаясь в них, вверх по Драни. И говорят, “побегоша вся” по дороге сцеплялась друг с другом насмерть за старые обиды и долги — до самой Великой площади, где ждали их новые пьяные столы Марфы, пролитовской посадницы. Видно, подобрали-таки Перунову дубинку: “Вот вам, новгородцы, на память обо мне”.
Это в их косточках ковырялся потом зонтиком великолепный Костомаров: “сложили [новгородцев] грудою на берегу Драни и только песком присыпали”. Едва копнешь острием зонта, и тотчас: либо череп, либо рука, либо нога. И взявши с гимназии учителем Отто по черепу с еще не выветрившимися вольностями на память, поехал Николай Иванович восвояси в Новгород, а потом, по Волхову-реке, и в Петербург.
А близкого к нашему на лугу стоянию 27 июля брела по тому же коростынскому месту унылая вереница безоружных уже новгородцев во главе с владыкой Феофаном, и путался старец длинным подолом в тех же травах, и воротил нос от смрадных расклеванных земляков, 40 дней неотпетых, и, быть может, все так же пускал тихим матерком в сторону кучки московитов, окруживших на Коростынском холме самого Ивана Васильевича, третьего по счету именитства великого князя Московского. И я там стоял, на том холме, где князь. Далеко, однако же, видно в озеро. Да целовали они крест на верность, да привезли водой 16 тысяч новгородских серебряных рублей откупа. Хороша травиця, как выговаривали прежде, густа, может, какой рубленый кусок в 220 граммов весом и вывалился, а может быть, с 300 возов, о которых еще Длугош с Меховским упоминали, что упало, то, что в Софии было потом самовольно князем взято: архиепископская казна — сокровище! Шел, шел по траве, набрал остюков в обувь, а нашел только лошадиную челюсть, вряд ли времен Шелонской битвы с Коростынским миром, ибо новгородская конница как будто бы севером на псковских пошла, а татары царевича Даньяра за Дрянь-Мшагу ускакали.
И теперь, там, где новгородцы в берег шли, песчаное дно, правда, с ракушей уже. Там новгородские доспехи московские в озеро покидали: “а доспехи с них, снимающи, в воду метаху, а иные огню придаша, не бяху бе им требе, но своими доспехи всеми довольни бяху”. Много раз купаясь, и порознь, и сцепившись вместе, ползая со смехом земноводными по дну, мы так, через 589 лет, ничего и не нашли.
Новгородские разброд и шатание: то жидовствующие, то латиняне, нахватались с запада от ляхов и ганзы, так что пришлось затевать князю Ивану на всей Руси кровавое “святое дело”. Не с руки ли было грабить и топить своих при взятии шведами Новгорода в июле 1611 года? Ибо “чем меньше свиней, тем гуще пойло”. По сути дела, превосходящие силы новгородцев шведам сдались и присягнули и поклялись их королю. Матвей Шаум замечает в связи со многим, что тамошние русские по натуре своей столь своенравны, несогласны, поражены гордыней (“А кто может стояти против Бога да Великого Новгорода?”), — и все это не от большого ума — что не способны предупредить собственные беды да и саму погибель.
Надо бы и мне завершить тем несомненным, что своенравие все еще бродит в новгородских стенах и портит кровь сегодняшним добропорядочным горожанам и горожанкам.
Имперский посол Сигизмунд Герберштейн передает такую показательную историю о новгородчанках: “Их летописи повествуют еще, что однажды (а много сот лет назад), когда новгородцы в течение семи лет подряд были заняты тяжелой осадой греческого города Корсуня, их женам наскучило отсутствие мужей [в жизни и возвращении которых они вообще уже сомневались], и они вышли замуж за рабов”.
Что тут скажешь. Семь лет — срок немалый, к тому же война… Безотносительно к записанному Герберштейном в этой истории представлен один необычный психологический эффект. Рабы решили сопротивляться господам и поднялись на стены. И тогда, по некоему мудрому совету, новгородцы отложили оружие и взяли в руки палки и кнуты. Джилс Флетчер тоньше, нежели Герберштейн, разбирает коллизию. Новгородцы взяли кнуты, чтобы напомнить возгордившимся через женщин и зарвавшимся против господ об их рабском состоянии: “…размахивая кнутами, они устремились на рабов. Рабы были столь напуганы видом кнутов, действие которых они и прежде испытывали на себе, что бросились бежать, как овцы, гонимые пастухом”.
Не знаю, кто был тот мудрый советчик, но он явно разбирался в рефлексологии, наподобие “стимул — реакция” Одно дело — вид оружия, славная мужская смерть, а другое — условный инстинкт на унизительный кнут.
Пустошь
Пустошь совсем не пустынна. То и дело на береговой луг подкатывают крутые “кукурузеры”, съезжают прямо в воду, после чего подруги “кукурузеров”, кривляясь, снимают уникальные сцены: “Авто по порог — хозяин по яйца” в зеленой воде. Незамысловатые ГЕО-сайты советуют едущим на Ильмень by car: “В конце лета если Ильмень отступит, то можно выехать на отмель на внедорожнике, порезвиться. Основной берег-то достаточно крутой, но обнажившееся дно гладкое, чем не арена”.
Нет старого мостика через заросшую кубышками и завешанную ветлами речушку Саватейку… Нет и самой речки, ниже моста ее перекрыли… Голое, порепаное дно, зато можно проезжать на авто на берег. Оставшийся десяток домиков раздавлен добравшимися сюда из пригородов Питера и Москвы дворцами и замками. Что же, старая новгородская вражда к московитам совсем прошла? А ведь сто лет назад еще помнили.
Знавшая голоногим писателя Марченко конюшня и на конюшню-то теперь не похожа, так что даже не верится, что внутри могут быть лошади; но они там еще недавно были: погрызенные ясли, навоз по колено, все как в старое доброе время. Перевернутая сойма на взгорке обросла иван-чаем и пижмой. Прямой нос ткнулся в землю. Дерево рассохлось и не способно уже держать воду. Домик рыбака, видать, давно перекуплен, сровнен с землей и надстроен коттеджем. Купили место, а сойму затащат на участок и сделают из нее клумбу. Благотворительностью ухоженная часовня. Поклонный крест на горе хорошо видно с воды — на то и расчет.
Люди, которые встречались
на берегу по пути от Коростыни до глинта
Разъяренная хозяйка из Коростыни кидается камнями в нашего пса Цезаря и кричит: “Сука! Курицу задрал!” Требует денег, но потом, когда пришла платить, гладит пеструшку со сломанной лапой и не торопится брать плату: “Да что мне деньги, мне вот ее жалко. По два яйца каждый день. Куда ее теперь, только в суп!”
Рыжий молодой пастух был недоволен, когда Цезарь развернул бредущих по мелководью коров и разогнал овец на берегу. На слова, что собака в первый раз видит скотину, парень удивился и кивнул, а потом уже вслед нам флегматично добавил: “Ничего страшного”.
Несколько компаний с пляжными зонтиками, автомобилями, арбузами.
На пустошинском лугу две крикливые мамаши с детьми, пацаны с удочками, столичные люди на “лендровере” и “галленвагене”, еще один дачник, окунающий в воду грузное тело у персональной лестницы от дома к озеру. Чем обезображены их тела? Представляю, как качественная пища рыхлыми комками обволакивает плоть; гравитационное давление малоподвижности на брюхо и жопу. Гусь в корзинке.
Кто-то, кого мы совсем не знаем, поставил скромную лавочку на вершине холма с видом на Ильмень. А на лавочке телочка лет двадцати восьми с мобильником. (“Вот кто-то сидит и любуется”. — “Ничего она не любовалась, а болтала по телефону. Хочется тебе все романтизировать”. — “Да подожди”. Когда она повернулась, я и сама поняла, что вряд ли ее занимало озеро, эту приземистую молодую женщину с лицом-коробкой.)
Пикник на самом обрезе обрыва. Святое семейство из крепко сбитого мужчины и его женщин трех возрастов: жена, дочь и мать, по четыре круглых складки на каждую. Дают нам от щедрот своих соль и арбуза: “Откуда вы, девонька, плывете? На сколько вы дней?” — “Из Коростыни. Дней на пять”. — “Мы уху варить будем? Нет? Забирайте всю соль, нам тут рядом”.
Удивляет, что со встреченным в безлюдье человеком нельзя не заговорить. А в многолюдном городе говорить с незнакомыми людьми — дурной тон. И что лучше — воспитание или открытость души, перестаешь, путешествуя, понимать: опустить глаза “я не я” или дружелюбно улыбнуться? Повсюду люди строят монастыри со своими уставами.
Мальчик пускает воздушного змея,
в сизом тумане реет оранжевый хвост.
Утром багряное солнце пророчит беду,
но ведь светило в кузнях небесных
видно тысячам глаз,
значит, одна на всех
беда закаляется
в горнем огне.
И когда в соборе Святой Софии Спаситель разжимает железную руку, на новгородцев обрушиваются беды и великие скорби.
Глинт
Перемещаемся вдоль берега то порознь, то вместе. Порознь, потому что один из нас везет вещи в маленькой надувной лодке, а другой, совсем налегке, идет по урезу воды с собакой.
Тридцать лет назад я вот так же бродил по берегу моря, подбирая разные выброшенные прибоем вещи. Как и здесь, много попадалось непарной обуви. Я тогда подумал: “Вот рай для одноногих”. Когда сегодня я произношу эту фразу, Женя замечает: “Довольно жесткое наблюдение”. Все дело в том, что сегодня я готов думать жестче: “А что если ампутировать ногу, чтобы воспользоваться благодатью распарованной обуви?” Эта мысль кажется сумасбродной только на первый взгляд — взгляд человека, не осознающего степень приспособленчества людей. Когда Н. делает сложную операцию, чтобы выдвинуть челюсть на два сантиметра, то это хорошо; когда люди путем огромных трат и мытарств меняют пол, то и это оправдывается их страстями. Все эти омоложения, омужествления, женщины “под Барби”, мужчины “под Кена” — мы вспоминаем с ней восторженный персонаж из фильма “Брэзил”… Ампутировавший себе ногу под распарованную обувь — это нормально.
Заморское словечко “глинт”. Был себе сотни лет просто “обрывом”. Верхнедевонский известняк шел на дома, среднедевонский тонкозернистый песок в прожилках слюды — на замес, кембрийская глина — на печку или на посуду. Вот простой итог сотен миллионов лет лежания под спудом. Но тогда вопрос: с чего все начинается? С чего начинаются, например, слова? Рыжий, растрескавшийся на пласты и поперек известняк напоминает кладку из красного кирпича, вверху мелкую, так как слабо слежался, внизу крупную — под давлением этих немыслимых миллионов лет. Но ведь неверно сказано: не растрескавшийся известняк напоминает кирпич, а кирпич — известняк. К слову, красному кирпичу всего-то полторы сотни лет. Язык хронологически повернут вспять. Хронологически повернутая система сравнений возникает из человеческого ощущения близости. Я могу, к примеру, сказать: черные змейки как ее волосы, и такие волосы могут быть только у нее, и ни у одной другой. Потому что я много раз любовался ее волосами, но только один раз в жизни я видел, как расползаются из гнезда только что родившиеся детеныши черной гадюки. Такая вот крошка укусила когда-то Клеопатру, у которой были такие же вьющиеся, словно змейки, волосы.
Как у имеющего дело с формализованной наукой, у меня сразу же рождается определение: сравнение нарушенной первичности.
Мы идем по узкой полосе между урезом воды и бурой каменной стеной. Я знаю, что это дно, потому что не видел галечной полосы весной, когда Ильмень необычайно полноводен. Его воды точат обрыв. Там, где глина и песок, часты оползни. Помню, я спустился в подобное, только что обнажившееся темно-голубое место. Глина расслоена на пласты и блоки. Было в этом цвете, консистенции и слоении что-то завораживающее, требующее внимания. Я с любопытством отковырнул пальцем кубик, подумал: вот за пятьсот миллионов лет этого места впервые коснулся солнечный свет. Солнце, такое древнее, ничуть не изменившееся с тех пор. Что такое по сравнению со всем этим человеческая жизнь? И вот я, такой ничтожный, с волей, превышающей силы природы… Переделка земли началась с любопытства. Тогда я привез домой плиту из черного окаменевшего песка с отпечатками “наутилюсов”. И за двенадцать лет пыления где-то на шкафу она стала серой. Посерело и мое отношение к камню. Так часто приходилось говорить: “вот наутилюсы, им четыреста миллионов лет”. В архаичном, спекшемся за сотни миллионов лет песке застыла форма; за двенадцать лет застыл и мой рассказ о ней. Хотя кто знает, может быть, найденные мною фоссилии относятся к аммонитам, менее популярным, но более древним. “Человек что-то испытал, теперь он ищет соответствующую историю: нельзя, кажется, долго жить, что-то испытав, если испытанное остается без истории…” (Фриш). А каково это — долго жить с историей? Скажем, историей нашего путешествия, которое с годами будет становиться все более счастливым.
Ночью ветер, по говору паозерцев, зажил, и волны пригнали к нашему берегу, слепили в комки не видимые глазом зеленые водоросли. Купаемся в первородном густом бульоне. Там, где по поверхности плавали рыбы с прободенным глистами пузырем, сидят теперь сытые чайки. Чайки любят мысы, а Женя не замечает чаек, хотя так часто крикливым ферейном перелетают они над нашими головами от мыса к мысу.
Между небом и землей, между водой и сушей. В чем же дело? Оказывается, под глинтом, по тонкой полосе между известняком и водой — трудно ступать. Подошвы косо ставятся на неверную гальку, обломки камней неуступчивы к ногам, режется дрейсена. И ты не на земле и не на воде, ты на движущемся камне. Под ноги смотришь, выбирая, куда ступить, либо отыскивая окаменелости древних моллюсков. Камень служит подручным материалом, из которого сооружаешь очаг и ложе. Наш приют подобен монашеской келье в скальном монастыре.
Время не мелкой плошкой,
но глубоким озером предстает,
прозрачные слой за слоем
видны миллионы лет,
погружаем весло,
и наша лодка плывет,
нацеживаем девонской воды
и варим обед.
Люди, сидящие наверху глинта,
делятся с нами солью.
Этим кристаллам
сколько миллионов лет?
Дотрагиваешься до них губою.
Так, значит, мы рыбы
в этом плоском озере?
Подымешься по балочке на глинт, а вокруг расстилается безлесая рукотворная степь — слабоволнистое Девонское поле с разлогими долинами рек и заболоченными низинами, где тетерева сожительствуют с куропатками, а луговые коньки — с полевыми. Помню, далеко ходили мы в “степь” с одним бурегским охотником. Чуть забрежжит, брали шуструю переводную собачку и шли, шли вверх по речке Псиже, держа на выстрел друг от друга. Уклонялись в стороны по растрескавшимся красноватым дорожкам и без дороги напрямик к бекасиным болотцам. В полдень выбирали засыпанную желтым осиновым листом опушку и, расстелив самобраный плащ, перекусывали деревенской едой под беседу и рюмочку. А ружья по опыту под боком. Глядишь, и прилетит к соседней луже какой чирок или ищущий, где приткнуться на день, вяхирек. И нам, и собаке перемена и повод размять затекшие за привал ноги. Затем задремывали на быстро слабеющем осеннем припеке… Была во всем какая-то неспешность, усвоенная поладившими троими, включая собаку, расстановка. Обходя бессчетные деревни, снова мерили взгорки и долины, всходили на одинокие конические сопочки, сходились вместе порадоваться редкой добыче, пока не выбирались на асфальт где-нибудь в Язвино или в Горцах — время ехать на колхозном газике домой.
В августе Помона сыплет из рога изобилия плоды, семена, многочисленное потомство гамарусов и нереисов; дала богиня детей и птицам. Сотни и тысячи слетков собираются на узких мыслах, отмелях — галдящая масса, требующая еще и еще еды. Иногда стаи чаек срываются с одного сытного загаженного места на другое. Вид сотен одновременно взлетающих чаек напоминает выстрел конфетти, вырывающегося из дула новогодней хлопушки. Нет, снова впадаю в грех сравнения от привычного. Чайки — это белые хлопья, пух тополей, разлет снежинок, как если что-нибудь большое бросить в морозный день в девственно-белый сугроб. В конце концов, гейзер. Там эти взрывы из белых птиц происходят в августе, с тех самых пор, как птицы появились. Мне трудно понять, почему столь эффектное явление никем не замечено и не вошло в систему устойчивых сравнений русского языка. Женя говорит, что “Женя Чайкина” звучит красиво, но не вызывает интереса к чайкам. Паозерцы верят, что в августе прилетает на Ильмень чайка-хозяйка. У нее черные крылья, сильный голос и крепкий клюв. Все прочие чайки разлетаются в стороны, уступая ей рыб.
Перелеты галок и грачей, то низом, то, по-паозерски, горою, похожи на похоронные процессии. Точнее, это о похоронных процессиях можно было бы сказать, что скорбящие походят на стаю переступающих грачей. Впрочем, об этом уже не раз было сказано.
Люди, которые повстречались нам по пути от глинта
ко Взваду
Носовой платок с четырьмя завязанными углами составляет головной убор бородача, сидящего перед подсыхающим оползнем. Старый дерматиновый планшет на коленях, огрызок карандаша за ухом, прислоненная к плечу лопата — все эти атрибуты выдают геолога или топографа советских времен.
— Путешествуете?
— Да вот, идем куда-то. А что, глинт все еще изучают? — я представляюсь.
— Э, да тут еще много чего можно изучать, тут, считай, вся таблица Менделеева. Даже разные непредвиденности, вроде алмазов.
— Ого. А вот нам интересно не про кембрийские глины, а про этот белый песок спросить.
— Да какой там кембрий! Ну, этому от силы десять миллионов. Все равно результат молодого поднятия.
— Ну… наверное, можно только как гипотезу воспринимать.
— А это студентка с вами?
— Да, ассистент. Мы вместе природу изучаем.
— Наверное, не защитилась еще?
— Да я не тороплюсь. Не придумала пока свою теорию.
— А с этим как раз поторопиться надо. Материал быстро стареет, люди ленятся. Защищайтесь, пока на кафедре должности есть…
Как-то незаметно, через назидательные речи динозавра в носовом платке, Женя превращается из ассистента зоолога в ассистенты геолога. Ей остается лишь разделить концепцию о том, что вынесенная далеко в озеро дельта Ловати — это кимберлитовая трубка, и защитить кандидатскую на впечатляющем материале.
Глинт (позднее, от эстонск. glint, Klint — обрыв, утес, заимствовано из скандинавских языков). Протяженный крутой обрыв структурного плато (в виде куэсты), возникший в результате денудации. Напр., Балтийско-Ладожский глинт, сложенный известняками ордовикского возраста, простирающийся от побережья Балтийского моря (о. Эланд) до южного берега Ладожского озера (устье р. Сясь). Глинт, окаймляющий Канадский кристаллический щит Сев. Америки.
Пара пожилых устречан городского вида, коренные, но уже лет двадцать пять как живут в Новгороде. Село нравилось им прежде потому, что селом было, а теперь вон понастроили, — кивают на новые дома с крышами из металлочерепицы. Во всех словах этих аккуратно одетых, живущих между двух устоев людей ощутимо недовольство.
— Рыбколхоз раскололся надвое, озеро пополам поделили. Как можно воду пополам поделить?
Усть-река
В устье реки Псижи, у старой рыбацкой деревни Устрека, мы ночуем на острове. Во влажной дымке на закате вереница сойм выходит на промысел: четыре, шесть, восемь суденышек низко тарахтят моторами, движутся попарно в белесой дали. Строгая шеренга на горизонте, чуть выше зеленого луга. Одно за другим растворяются в тумане. Нежно природа умеет экономить линии и краски. Мне, недавно выросшему в городе ребенку, приходит на ум очередное сравнение с нарушенной первичностью: корабли движутся, как в примитивном игровом автомате “Морской бой”, — бросаешь монетку и пытаешься подстрелить корабль в зеленоватой невесомости.
Первое, что мы увидели за высокой стеной зеленой осоки, лилового дербенника и белого сусака, так это лес деревянных мачт. В сумерках мачты одна за другой растворились в озере. Отчетливый рокот моторов всякий раз, когда из незаметного между ивами и осокой речного рукава уходит очередная пара. А наутро корабли снова были на месте. Не слышали шума моторов при их возвращении? Все объяснялось неожиданно просто. Пары судов уходят в озеро на моторах, а возвращаются под парусами. Там, в открытом море, пары разворачивают невод и неторопливо тянут его десятки километров по направлению к родному причалу. Это старинная ильменская манера — тянуть невод под двумя парусами. Наш пассеизм горючими слезами плачет по деревянным парусникам, и мы отправляемся на кладбище кораблей. Они лежат вдоль реки в самых прихотливых положениях, который на животе, который на спине, с прогнувшимися днищами, навсегда развалившись пополам и ощерившись ребрами стянутых широкими скобами досок. В оцепенении необратимости. Умерли мастера, и некому больше строить изящные деревянные чайки.
Я прошу Женю лечь животом на широкий, плоский, волнообразно задранный десятками отмелей киль соймы, чтобы сделать прощальную фотографию: круглящиеся борта лодки и округлости девушки сливаются в совместную полноту. Вечером в палатке я — как корабельный мастер, любовно оглаживающий борта своего корабля, может быть, последнего.
Деревня Устрека разделена на две части: самая старая вытянулась вдоль речного рукава, другая — там, где вековые дубы и клены. Оставшиеся старые дома, основательные, крепкие, в три окна, свидетельствуют о прошлом богатстве устречан. Возможно, о былой зажиточности говорит и манера возводить высокие, глухие заборы. Устрека застроена по-особому. Улицы прямые, дома по обе стороны, без характерных для севера промежутков между строениями. Не продленные службами дома кажутся короткими. Деревня южного типа застройки, но здесь это связано с недостатком места в периоды разливов Ильменя. Мы нашли один низкий, изъеденный временем домик, на фундаменте из дикого камня. Стоящий на хвосте глинта завод для сушки снетка начинался с дома, выстроенного из такого же дикого камня еще в позапрошлом веке. Там сушильные печи, куда и местные жители носили сушить свою рыбу. Под заводом огромный ледник, сюда поздней зимой везли колотый и пиленый лед. А прежде для сушки снетка строились по берегу особые избы. Обошедший двести лет назад вокруг Ильменя академик Озерецковский еще видел такие. Теперь снетка сушат по жилым домам, на печи. Говорят, такая рыба долго хранится, и мы договорились, что приедем в Устреку весной купить снеткового сущика.
Жарко, хочется пить, а в колодцах нет ведер. Местная прижимистость или недоверие к чужакам из города: кто ведро утопил? В тени у колодца нас замечает бабушка и выходит к воротам. Заговариваем о засушливом лете. Не было на памяти такой жары. Рябина пожухла, и земля раскололась. Старуха пропиталась бледными красками озерной воды и неба, нижняя бесцветная губа забирает верхнюю. Скотины они не держат, деду уже восемдесят два. Две внучки приезжают, одна с правнучкой и хозяйственным зятем, который водки в рот не берет. А другая, двадцати семи, замуж не хочет — с племянниками нанянчилась. Школа в соседней деревне Борисово, тоже старой, да и школьников есть маленько, а так — одни старики. Кто рыбачит? Из соседних деревень, с большака. Лодки как называются? Ризец для снетка. Сплавная под парусом. На этой далеко в озеро ходят, ловят крупную рыбу, клеща (лещ по-староновгородски) и щуку. И сама-то рыбачить начала с тринадцати лет, после войны, когда две сестры уехали учиться. Тяжело было, плащей тогда никаких не давали, вымокнешь, мерзнешь. Хлеба не было, а рыбу не станешь без хлеба есть, хоть бы маленький кусочек хлеба с ухой.
Мимо проходит соседка с внуком.
— С озера иду, внука накупала.
— Дорогой шла, ничего не случилось?
— Нет, никаких новостей. Вот черную рыбку поймала, — показывает солитерную сапу с ладонь, — приготовлю.
Теперь все соймы стали в Устреке железными: одни с рубкой, заводской конструкции, другие самодельные, сварные, со швертом. Мачты чуть наклонены вперед, по-старинному, а паруса синтетические, либо черные, либо даже камуфляжные! Там, где есть рубка, ящик под рыбу держат на рубке. Невод собран на корме, поплавки все еще из плотного пенопласта. В рубках одних катеров аккуратно и чисто, в рубках других вещи свалены. Куда ни сунешь нос, все провонялось рыбой. На шконках грязные матрасы и одеяла, замусоленная посуда. Там, где почище, рубки закрыты на висячие замки. Кругленький молодой матрос с ходу бултыхнулся за корму ласточкой, даже не прервав разговора, видно, дело привычное. Другой, худой постарше, мылся, зачерпнув забортной воды в ведро.
— Как путина?
— Это про снетка, что ли? В этом году никак, а в прошлом хорошо взяли.
И все на деревне в один голос говорят: в прошлом году снеток был.
* * *
На мою долю выпало редкое счастье посвятить свои силы изучению того озера, на которое я с малых лет неудержимо рвался, как страстный любитель охоты и рыбной ловли, куда я тайно скрывался из родительского дома…
Иван Кучин. Рыбный промысел на Ильмень-озере
Греб, греб и выкрутил болт уключины у “Скифа”. Оказывается, конструкция лодки не позволяет махать веслами от себя, так, чтобы видеть по ходу, что там на воде и под водой происходит. А моя землепроходица убрела за горизонт от многолюдных берегов Устреки. Пристаю к берегу и верчу злополучный болт вручную (а надо было всего лишь помахать веслами как следует!). На камне сидит сухонький маленький старик лет семидесяти с гаком и следит за купающимся не то внуком, не то правнуком. От нечего делать наблюдает и за мной. Покончив с болтом, собираюсь в холодильник за рыбой, да застреваю в разговорах с дедом. Тот, как оказывается во всякой рыбацкой деревне, “всю жизнь на воде, все на промысле”, “всю воду до Новгорода прошел”, и опять-таки, как и положено у стариков, в старое время всем жилось лучше: рыба-золотые-перья тысячными стадами плавала, и озеро перед селом было уставлено парусами и мачтами. Хоть и не верят старикам, а и в самом деле лучше! Все заморские путешественники, начиная с XVII века и заканчивая ХIX, дружно поют славу ильменской и волховской рыбе: и обильна, и крупна, и дешева, и лакома.
Любезный моему сердцу путешественник и камеральный червь Адам Олеарий, к примеру, так хвалит: в озере и Волхове, “наряду с другими рыбами, имеются и очень большие, жирные и вкусные окуни: их продают по очень дешевой цене”. А прибыл Олеарий в Новгород и плыл по Ильменю в середине марта 1636 года. Другой заморский гость, Павел Алеппский, мастер детальных описаний, тоже не пропустил труд рыбарей: “У нас сердце радовалось этому великолепному плаванию по прекрасной реке [Волхов], ввиду монастырей справа и слева и рыбных ловель с обеих сторон реки, которые производятся большими морскими сетями; их забрасывают с лодок и вытаскивают безо всякого труда машинами с колесами [вомротами], ибо эта река весьма велика, да и как же иначе, если она составляет исток такого огромного озера, в которое, как говорят, впадают 170 рек”. Голландский путешественник, географ и этнограф Николаас Витсен задержался в конце декабря 1664 года под Новгородом с посольством Борейля, так как “от Рождества до Богоявления [русские] пьянствуют и не хотят, чтобы в этом им мешали”. Бродил со скуки любознательный голландец по берегам и, на радость мою, под 25 декабря записал в дневник следующие наблюдения: “На Рождество мы видели здесь странный способ рыболовства на озере Ильмень: большими сетями они вытаскивали из-подо льда миллионы рыбок, похожих на корюшку”. Речь, без сомнения, о неизвестном долиннеевской науке ильменском снетке, Osmerus eperlanus, а то и “снете” или, как паозерцы называли, “снятке”. Дед рассказывает, что снеток в том году хорошо шел, а в этом нет — всем знакомая “песня”: “Хлеба не уродилися,снеточки не ловилися”. Великолепен снеток, вялый в печи: в Устреке его солят, и после провяливания он выходит упругий и жевкий, а вот в Олонце готовят “сущик” ровным счетом наоборот: сушат без соли, и получается хрупкая пресная рыбка с несравнимым приятным вкусом. Костомаров находит в своих экономических изысканиях, что сухой снеток и хохолок (ерш) продавались в Московии, как и сушеные грибы, одинаково огулом — целыми осьминами. Вот для него, для снетка, особые сушильные избы старого Ильменя, которые Озерецковский видел всюду в поозерье: за деревней Омстонье стоят на берегу озера “рыбачьи избы, в которых рыбаки сушат осенью снетков”. Дальше Витсен заметил и такое: “Ловят рыбу еще и другим способом: на озере сидит мужик с удочкой в маленьком шалаше, составленном из саней, тулупа и соломы, около него небольшой костер для обогрева, а также для того, чтобы не замерзала лунка во льду, через которую он опускает леску; ее конец привязан к веревочке, которая шевелится от малейшего прикосновения”. Сердце мое зашлось на этих строках, потому что я прочитал первое описание зимней удочки, по крайней мере такой, какую использовали русские. “Веревочка” — это сплетенный из конского волоса или кабаньей щетины кивок. Вырванными с холки кабана длинными щетинками до сих пор пользуются для изготовления кивков на северо-западе России. И я драл щетину после удачной охоты, и сделал себе кивок, и выловил в Ильмене окуня, не такого, правда, крупного, как ел да нахваливал Олеарий триста лет назад.
— Измельчала рыбка. — говорит дед. — Вместо неводов стало электричество… Выпить хочешь?
Дед достает из штанов ополовиненную на две трети “маленькую”.
— Да я вот за рыбой еще хотел к Ивашову пойти.
— Хе! Рыба посуху не ходит.
Как было под такое, достойное асессора философии Ольшлегера (Олеария) замечание не выпить, хотя мы договорились с Женей с крепким в походе завязать, и не закусить вынутой из другого кармана плоской и обезвоженной, словно фанера, вяленой сапой.
Цезарь на Ужи2не
За рекой Пере2ходой, таков местный акцент, до реки Тулебли, имя которой тонет в протобалтийской глубине, неширокой полосой тянутся самые красивые луга Приильменья. Ровные, пышные, ярко-зеленые травы, выросшие на оголившемся всего лишь месяц назад дне озера. От материнского зеркала воды остались крошечные осколки, детки-ильменьки, как здесь говорят, озёрки, лужи, бочажины, ручьевые старицы и канавы. Вот где наш Цезарь наохотился! Врезаясь в засидевшиеся за обильной трапезой стаи, он подымал на крыло тысячи куликов, скворцов, уток, выковыривал из-под кочек по одному, по два бессчетных отшельников-бекасов и драгоценных для легавых дупелей. Неутомимо, не пропустив ни одной пернатой крошки, скакал вслед за ними с задранной вверх мордой, как будто хотел в азарте взлететь. Вольготно ему было бегать по невысокой траве, с ходу перескакивать мелководные помехи. В какой-то момент собака потеряла интерес к птицам и занялась рыбами. Замерев на краю заросшей лужи, следила за плененной засухой мелочью и, выбрав момент, делала изящный прыжок вверх и вперед. Пожалуй, не менее сотни раз повторила она свои рыболовные попытки, пока не достигла успеха. Никакими силами невозможно было отозвать рыболова дальше.
— Ты обещал сделать из него охотничью собаку! Смотри, какие задатки.
— Да уж, кажется, охотиться одинаково страстно желают и пес, и его хозяйка.
Многое за время пути случилось с Цезарем впервые: первая придушенная курица, первая крупная и мелкая скотина, первая поездка в лодке вдали от берега, первые живые рыбы и обилие запахов настоящей дичи. Вначале он боялся воды, и его приходилось втаскивать на руках, если предстояло форсировать реку или канаву. К середине дороги Цезарь превратился в ретривера и уже не обращал внимания, в воде находится или на суше. Шерсть его вымылась до яркой шелковистости, что доставляло ласковое удовольствие нашим рукам и глазам, но сам он был себе противен и, чтобы вернуть самоуважение, вывалялся в коровьем дерьме и какой-то тухлятине. Наш безродный, внешне похожий не то на далматина, не то на гиенового Lycaon’а двухгодовалый пес показал себя в пути куда более приспособленным, чем его двадцатидевятилетняя хозяйка. Да, он уставал на гальке под глинтом, но куда прикажете поставить лапу, если куда ни поставь, все разъезжается, коварно качается, трет и режет. Трудно устоять, чтобы не забраться в пахучий, полный живности и отбросов хозяйский двор, и совсем уж невозможно пройти, как будто дела нет, мимо пожирателей шашлыков, гриля и колбас. Колбасы были подлинной страстью Цезаря. Своих запасов мы лишились по его страстности дважды и один раз, в конце пути, когда у Жени уже начали развиваться галлюцинации “чего-нибудь вкусненького”, и у нас появилось печенье… ага, появилось. Да уж, о подобных ситуациях лучше всего писать в ключе шаржа! Валера до сих пор так и не простил Цезарю колбас, сочных, подкопченных, с чесночком местного новгородского производства — откусываешь прямо от кольца с пивом и помидорчиком в обед жаркого, изнуряющего дня! По зверскости разыгрываемого водоплавающей жизнью аппетита мы, все трое, находились в условиях дарвиновской конкуренции. Цезарь это понимал и намеренно изматывал нас. Сколько раз хозяйке приходилось искать, визгливым голосом деревенской бабы отзывать, оттаскивать, даже отбивать своего любимца. Валеру он вообще не слушался. Глава экспедиции становился в позу предсказателя, складывал на груди руки и вещал: “Я же тебя предупреждал! Нет, я тебя предупреждал? Где поводок? Ну так пойди и разберись со своей собакой”. Иной раз еще и обидно покрикивает на Женю. Но делать нечего, оба отправляются на пару километров вспять с целью опроса местного и курортного населения:
— Вы такую пеструю собаку здесь не видели?
— Видели, видели, она полчаса назад у нас жареную курицу сперла, но вы не волнуйтесь, мы бы курицу сами отдали. Какая у вас замечательная собака!
В результате мы получали удовольствие продолжить дальнейший путь уже втроем.
В ночь, когда полыхала страшная гроза и дождь с крупным градом едва ли не пробивал нашу низенькую одноместную палаточку, у нас не хватило духа, чтобы выйти и забрать собаку под навес в головах: “Ну ладно, как-то, бедолага, перебьется”. Каково же было наше удивление, когда, укладываясь снова, мы совершенно неожиданно обнаружили свернувшегося в клубок Цезаря именно там, куда желали его поместить, — именно что у нас под головами!
Отступление в сторону натурфилософии.
И Женя, и Цезарь едва ли не на каждом шагу решали новые задачи. Но если рядом с первой был наготове Валера, то второму не на кого и не на что было опереться. Цезарь решал задачи фуражировки с ходу, очень оперативно. Взять ту же историю с верткими рыбами. Это был новый источник пищи в среде, прежде не свойственной нашему городскому охотнику на мусорные бачки. Чтобы поймать рыбу, нужно учесть преломление света, взять упреждение на движение, отработать способ схватывания, ну и так далее. Задача непростая, если какой городской умник не верит, может попробовать голыми руками. Немолодая уже, по собачьим меркам, собака проявила настойчивость и в конце концов самостоятельно решила задачу с сотой потытки. Ученые восхищаются одной японской макакой, которая научилась отделять в воде зерно от мусора. Мол, это проявление первичного разума и путь социального обучения. Бродячий, до знакомства с Женей, образ жизни и хорошие природные задатки сделали из Цезаря разностороннего интеллектуала в среде собак. Не зря в приюте ему присвоили царственное имя.
Посреди лугов — малолюдные Ужи2ны, их три. Место для заболевшей рыбалкой собаки неслучайное. Хочется верить, что название “Ужи2н” берет начало от слова “уже2ние”, больно много тут можно поймать, а не от прозаической, “по фасмеру”, сжатой травы. Удо2л, уто2к, ужи2н, укос, улов — все с приименной приставкой “у” одинаково удачно подходит междужинью. Мы-то отправились восвояси ни с чем, разве что утрусили в садах у новой Ильинской церкви немного яблок. Вкусный компот из них вышел, и узвар наутро съели.
Белесое озеро с мутной водой,
в этих низких местах
совы на обрывах,
галки на куполах.
Если захочешь смеяться,
вспомни проделки собаки,
если захочешь грустить,
взгляни на камни и воду.
Мы странствуем
по берегам птичьим.
Беспорядочные размышления при пробуждении
между трех Ужи2нов
После воробьиной ночи вижу ранним утром ее спящее лицо в обрамлении темно-синей ткани и правую правильную грудь. Если б моя воля, я бы немедленно сделал фотографию. Я не вполне уверен, что смогу удержать этот момент в памяти. Проговариваю про себя название снимка: “Спящая Мадонна”, а ей вслух:
— Ты Мадонна. Хочу тебя снять.
— Вот и запомни меня такой, какая я есть, без фотографии.
Когда художник рисует чей-то образ по памяти, прошло ли после этого всего лишь несколько минут, дней или лет, что, собственно, он пишет? Единый образ многих сиюминутных впечатлений или фотографический отпечаток из памяти, или он просто фантазирует? Я, например, могу вызвать в памяти лицо только что виденного человека, но не позже чем через день. Потом все смутно, стерто.
— А ты?
— А у меня в памяти никогда не отпечатывается портрет человека. Зрительный образ длится одно мгновение и в памяти не удерживается. Остается внутреннее впечатление, не связанное ни с одним из пяти щупалец. И это впечатление остается живо много лет, возможно, пока я есть. Чтобы вернуть его, мне не нужно прибегать к помощи изображения. Три лица встают передо мной до сих пор. Лицо гитариста, который играл мне Бетховена полжизни моей назад, во время частного урока музыки. Возможно, мелодия помогла запомнить образ. Это было зимой, он сидел на диване, на фоне ковра, в моей девичьей комнате. Когда он начал играть, толстые губы приоткрылись, нос как-то кверху приподнялся, и все линии — щек, подбородка, лба — вытянулись по невидимым стрункам, идущим от мягких рук. Второе лицо видится мне ранним, чуть пасмурным утром. Человек, разделивший со мной ложе. Теперь он пытается уснуть и прекратить разговор. Его подбородок выдвинут вперед, он как бы ловит нижней губой стекающую капельку горечи. И последнее — дедушка за несколько дней до смерти. Он лежал в палате, как фаянсовая кукла, как маленькая тщедушная свечка, и кожа у дедушки стала полупрозрачной, сквозь нее просвечивал другой мир, пока не высветился.
— Я вызываю нужное мне недавнее лицо едва ли не приказом, и оно появляется во всех подробностях. Нельзя, конечно, ожидать, что все писавшие по памяти художники делали то же самое.
Я открываю глаза, и видение спящей святости исчезает. Потом следуют другие, многие ее лица, потому что мы начинаем разговор.
— Хорошо, если бы тебя нарисовал Ян, в гладком обрамлении синей ткани. Скажем, поясной портрет, но лежащей.
— Как ты думаешь, Ян еще помнит о нас?
— Думаю, да. Он мог бы сделать это вместо объектива — глаз Яна.
Я глажу все еще открытую грудь ладонью, вращающими движениями, и находящийся где-то в кистевом суставе центр вращения задает точный радиус слегка опустившейся вправо округлости:
— Идеальная по форме и нежности.
Но вслед за этим появляется странная мысль, настолько странная, что я не решаюсь высказаться вслух. Подобные мысли появлялись у меня не раз, и всякий раз я ловил себя на том, будто смогу рукой открыть у нее шлюзы.
— Невозможно представить, что такая грудь принадлежит только одному человеку, что только он будет видеть ее и касаться, и ты сама захочешь, чтобы только этот один видел и касался. Помнишь, ты говорила мне: “Если я выйду замуж, то не буду спать ни с кем другим”. Тебе не жаль, что через год или через два этой красоты уже не останется? Она никем не будет запечатлена и сохранена.
— Возможно, ее увидит и не один мужчина. Если мое тело красиво, пусть оно приносит радость. Отчасти именно ты сделал мое тело привлекательным. Но мне не слишком жаль уходящей молодости и красоты.
Я не верю.
Ведь клеймо “VR fecit, hic fecit” заметно только нам.
— Но я хочу сказать о другом. Меня поражает то внимание, которым ты пользуешься у мужчин в последние месяцы. С одной стороны, это мне льстит, но с другой — я чего-то боюсь. Я ведь совершенно не знаю, что именно говорят тебе эти многочисленные мужчины, как они с тобой флиртуют… А тебе и в самом деле не жаль уходящей красоты?
— Жаль, но не слишком.
— Даже мне, мужчине, было иногда не по себе видеть, как моя привлекательность уходит, как редеют мои кудри, оставляя место выпуклому черепу.
— Независимо от того, сколько мужчин успели мной насладиться, мне не жаль, если я сама смогла в полной мере ощутить себя такой, какая я есть. Будет жаль, если ощущение того, что я красивая женщина, пройдет мимо меня самой.
— Я тут подумал о свингерах, что красота тела их женщин может быть оценена многократно и по достоинству.
— Также и красота гулящих женщин?
— Про проституток думаю, что нет. Для посещающих бордели мужчин важен скорее голый половой акт. Там, конечно, есть разные альбомы, из которых они выбирают. Но представь себе, что это за выбор, из двух-трех десятков, если тут, в жизни, из многих тысяч выбрать не можешь. Шлюхи да, они мне симпатичны, потому что щедры. Эта щедрость не ограничивается числом встреченных мужчин. Щедры все отверстия, все поры ее тела, так что она иной раз даже сознание теряет.
— Да, Моэм также восхищается женской щедростью: how silvery golden her hair was,.. how golden silver her skin… her enchanting smile.
— Пожалуй, я возьму свои слова обратно по поводу женщин-свингеров. Я думаю, что лишенная душевности похоть идет там прежде красоты.
— Мне кажется, они просто глупы. Они не понимают чего-то самого главного, в своей коробчатости отнимают у жизни ее тайну. Они, по ограниченной самонадеянности, не понимают необходимости скрытых глубоких корней, без которых не может расти живое. И поэтому весь их сад — россыпь пластмассовых цветов… Они действуют по шаблону, превращают все в спорт. А щедрость может быть воспринята лишь непосредственно.
— Какую из двух щедростей ты имеешь в виду: щедрость для многих или щедрость для одного?
— Щедрость для многих.
— …У Моэма в героине красота. Не могу себе даже вообразить, как это: злато-серебряная кожа? Для меня это как Гори, как Элизабет Баррет, чье тело покрыто шелковистым, словно у морских ласточек, оперением. Всякий раз, когда я начинаю представлять себе подобного рода мечтательные создания, мне хочется их трогать, гладить, может быть, легонько целовать. Мне даже не жалко отпустить их на какое-то расстояние и любоваться издали. Пусть они даже умрут, мне будет не жалко. Потому что, как и Браунинг, я смогу сохранить в памяти этих ангелов-птиц. Но вместе с тем я способен понять, что такое “пленяющая улыбка”. Если тело женщины вырывается из одежд и кожи и все женское в ней подчеркнуто, то я могу отпустить ее только до ближайшей кровати. В отсутствии возвышенного поэтического восприятия красоты и заключена разница между эротикой и порнографией.
— Здесь что-то не так. Ты тоже не понимаешь чего-то самого главного.
— Твоя грудь, с одной стороны, идеальная вещь, а с другой — это сиськи. Что тебе больше нравится?
— И то, и другое.
Дельта Ловати
Там, где ивняк, дельта Ловати больше всего напоминает мангровые заросли. Река настолько сильно ветвится и так глубоко вдается в озеро, что сверху дельта похожа на дерево, а русло — его ствол. Местность такая плоская и безлесая, что ее можно обозреть всего лишь из двух, по-взвадски, кряжей, где растут высокие ивы: урочище Черное и урочище Железный Маяк. Мы живем в Черном, под ветром. И это наше прибежище тоже оборачивается своеобразным домом, совсем иным, чем был у нас под обрывом. Там мы пребывали в многочисленном соседстве, а здесь можем не опасаться посторонних глаз. Дом с ветвями-пологом делит с нами соколиное семейство. Соколята уже летают, но держатся около гнезда. Родители приносят им корм и к нам привыкли. Здесь мы можем делать с телами друг друга все, что захотим. Даже если кто-то и придет, то сокол предупредит нас тревожным криком.
Дальше весь Каменный/Черный берег разворачивается перед нами. Взлетают чайки, крачки, длинного-длинношее-большекрылые цапли, улиты, турухтаны, бекасы, перевозчики, отъевшиеся утки. Перо цапли нежнейшего серого цвета. Сама она, когда нависает над водой в поисках рыбки, вытягивая шею как можно дальше, похожа на разливную ложку из аристократического столового набора. Заметив рыбу, птица делает короткий быстрый выпад. Ловит, сглатывает, нависает снова. На взлете вся она превращается в широкие серо-черные крылья. Лопасти пропеллера напоминают формой крылья цапли. Взмахи короткие и плавные, маховые перья в воздухе слегка подогнуты. Бывает, что цапли летают стаями, но мы видели их только по две-три или поодиночке. Если вспугнешь одну, необязательно улетит и другая. Человека они остерегаются больше, чем собаку — редкого для здешних мест гостя. Над Цезарем эти странные несоразмерные птицы кружили нехотя, не торопились сниматься с места кормежки.
Спор о языке на низовой Ловати
Что есть архаический язык? Мелкий сырой песок всегда был чистым листом для путешествующих. Стоит двоим присесть и заговорить, как один, а иной раз и оба тут же начинают чертить на песке неясные знаки, один слева от себя, другой справа. Значит, они спорят. Если же оба, перебивая и дополняя друг друга, чертят песок перед собой, то они заодно. Женя все делает слева от себя, и, пока она рисует, я развиваю монолог.
— Мы не можем сказать, что сравнения с нарушенной первичностью не правомерны. Раз феномен закреплен в языке, то он имеет право на существование. Другое дело, что люди, глубоко знающие и любящие язык, как то: филологи, лингвисты, писатели, должны учитывать и по возможности избегать ставить телегу впереди лошади: лошадь — существо, телега — артефакт. Почему избегать? Да потому что естественное течение мира диктует нам свои неизбежные правила. Здесь не просто эволюция от низшего к высшему. Сначала червь, а потом земноводное. Сначала рептилии, а потом птицы. Сначала человек немотствующий, а потом человек говорящий. Сначала человек, говорящий междометиями, а затем — литературным языком. Артефакты приходят и уходят невозвратно, а естественный мир остается навсегда. Никто уже не ткет на Ильмене паруса и полотна, и женщины забыли, что такое веретено и челнок; никто не уколется веретеном, не выколет им глаза, а вскорости не скажет: “веретеновидный”, и не придет ему на ум “ходить челноком”. Пласт женских, связанных с ручным ткачеством слов ушел в историко-этимологические словари. Без соприкосновения рук и вещей слова пустеют. Одной речи недостаточно, чтобы воспринять груботканую тяжесть опущенных парусов, и не почувствовать через описание, каково это — спать на дне лодки под колкой рогожей.
— Я могу возразить. Сам по себе язык — уже артефакт. И естественно для языка развиваться в соответствии с тем, как живет и думает человек. Это и есть непреложный закон его развития. Никакие “должен” к языку не применимы. Человек отделен от природы, она для него чужая, незнакомый страшный мир, как для троглодита когда-то. Цивилизованный человек живет в мире артефактов, и, естественно, он не будет сравнивать знакомое и понятное изделие рук человеческих с непостижимым явлением природы. Городской житель как квартирная кошка на улице.
— Ты употребила по отношению к языку понятие развития, присвоила язык одной общественной группе. Мне хотелось бы утрировать ситуацию с эволюцией и фратриальностью языка, довести ее до предела. Вообрази себе какое-нибудь технократическое общество, где доминирующим стал машинный язык, язык фратрии кибернетиков. И эти люди, и их язык удалены уже не только от природы (в их языке нет для нее места), но и от человечества. Их мир столь же точен и бесстрастен, как и их машины. Станет ли человек защищаться от подобного представления о мире? Конечно, вопрос о защите языка непрост. Социологи говорят, что эволюция человеческих сообществ непреднамеренная, ни одна группа людей не в состоянии ее направлять. То же самое касается и языка как части. Но каким-то образом смягчить, сгладить скачкообразные движения языка мы все же можем. Те, кто дает нам возможность читать и слушать с экрана, могут говорить правильным языком, и на сегодняшний день это их обязанность.
— Но ведь даже птиц человек называл исходя из себя: завирушка, кулик-перевозчик, пересмешка… Забытая языковая картина мира: Усть-река — это ведь губы, рот реки! Значит, человек неизбежно равняет природу с собой?
— Ну да, завирушка — маленькая птичка с частой песней, как бы заговаривается, завирается. Человеческая психика столь же естественная вещь, берущая начало от всех этих примитивных птичек и зверей. В то время как изделия созданы исключительно с практической целью. И срок их жизни недолог. Скоро, может быть, и колеса не будет.
Мы ступаем по илу, затоптанному следами куличков и расчерченному червями, будто птичьи лапки.
— Вот смотри, точно такие же окаменелые отпечатки мы видели три дня назад на девонском плитняке. Для ланцетников и червей словно и не было сотен миллионов лет. А что такое веретено, уже через сто лет не будет ясно. Останется только слово “веретеновидный” со значением в словаре. Пока что оно не угодило в пассивный запас, хотя сам предмет ушел. Заменить нечем. Овальный — абстрактное слово и не совсем соответствует форме.
— Вот и хорошо, что от вещей остается память, пусть в сравнениях. С чем же тогда и сравнивать природу? Только с самой собой? Пена как грибы. Я думаю, что то, что берется из чувств человека, естественно для языка. К слову, Арнольд (“Стилистика английского языка”) упоминает пример из “Моби Дика”. Морские волны сравниваются с совестью.
Тем временем Женя чертит ракушкой на песке воздушного змея и спрашивает:
— Ты умеешь делать воздушных змеев?
— Нет.
Дельта
Мы взбираемся на тонкий, как стебель, Железный маяк. Плоскость дельты до самого горизонта, до Взвада — однообразные заросли осоки, камыша, стрелолиста, сусака, бесчисленные круглые кусты ив, блестящие плёсы, протоки. Все это весной покрывается водой, а теперь представляет собой сырой луг, труднопроходимый из-за высокой, спутанной растительности. В старые годы были в дельте по всем кряжам пожни, видно, не столько косили на болоте, сколько серпом жали. А быть может, и сто лет назад еще не делили земли с разным назначением: и посев, и луг — все “пожни”. Типичные flooded meadows, но не такие, как мы видели на Балтике. Дикий гусь по весне, до того, как Ловать пойдет, окоплялся на какой-нибудь Захматке в таком числе, что черно от него было. Теперь, как выяснилось на охотах прошлых лет, ни ледохода, ни “пожней”, ни останавливающихся на них гусей. Сено не в нужде. Как саркастически пошутил один поэт, вслед за тучными коровами идут тощие, а вслед за тощими — отсутствие мяса.
Маяк на Ильмене — в зарослях паутины
птичье место.
Внизу по камням растет ежевика,
вверху — брошенное гнездо ворона.
Там, в неуютных сферах,
обреченные расстаться
лезут пролет за пролетом.
Он страхует девушку:
держит свой лоб
на уровне ее ботинка.
Из разбитого фонаря
девушка старается не смотреть вниз,
только в буро-зеленую даль болот.
Они находят ласточкины гнезда,
одно с поздним августовским птенцом
и другое, пустое,
фотографируются с пальцем в пустом гнезде,
он съедает пачку арахиса.
Прямо под ними,
непривычный к опасности сверху,
парит орлан-белохвост.
Не сговариваясь,
они спускаются,
бережными движениями
отдавая воздуху
пядь за пядью.
Разглядев сверху дельту Ловати и деревню, мы начинаем считать часы, и впечатления дробятся. Мы стремимся ко Взваду как к месту, обрывающему наше путешествие, потому что настало время. Мне так не хочется давать ему воли, но Женя устала, к тому же что-то подстегивает ее настроения, отчего речи становятся короче, резче. Я делаю вид, что ничего не замечаю. Обещания вернуться сюда в другой раз меня не устраивают. Меня влекут открывшиеся с вершины железного знака растянутые на многие дни пути: по узеньким рукавам и далеким загадочным плёсам. Но ровные просторы — еще и безжалостное, без клочка тени, солнце и наводящие панику атаки слепней; к полудню и зной, и насекомые становятся сплоченными и дерзкими. Спасение только на открытой воде или в воде. Женя плывет километр за километром, так что я начинаю волноваться, я устал сопровождать ее однообразными взмахами весел, и меня уже не трогает ее периодически, в ритме брасса, всплывающая из мутной глубины белая ортигия. Все имеет предел. Нужно бережно укутать руками, разогретой грудью переохладившееся тело. Забота, которую нельзя донести до невидимых ушей:
— Ты наглотаешься грязной воды! — кричу я сверху окатанной зелеными волнами голове. — Залезай в лодку!
Вплываем на закате в Ловать по длинной веточке гаммы. Короткая веточка — прямой рукотворный канал с высокими берегами; то там, то здесь видны знаки навигации. Устраиваемся ночевать на каменном навале под створом. Огромные валуны были привезены, быть может, и сотню лет назад. На самом крупном валуне краской издалека лыбится проплывающим кривая рожа, намалевана тем же белым, каким выкрашен знак. С этого бугра далеко видать на четыре стороны: и раздвоенную реку, и луга, и крыши деревни Взвад за лугами.
Все в неровностях и кочках, обрубках кустов, место для ночлега. Но ни шагу не ступить с этого холма — вокруг топко. Это уже третье на нашем пути место, где мог бы подвизаться монах-пустынник: углубление в стене известкового обрыва, площадка на вершине заброшенного маяка и подножие створного знака. Келья в ракушняке — для отшельника, маяк — для столпника, створ — для затворника. В тесноте открылся бы простор для внутреннего труда.
———
Женя, когда идет от воды к очагу или от очага к лодке, пытается уместить в руках и донести как можно больше предметов и думает: чтобы руки не были пустыми. Когда-нибудь это может закончиться для нашего романа трагически, потому что в руках у нее вечно чернильная рукопись.
———
На маяке и у створа дополнительное испытание — простор виден, но недостижим; под глинтом — каждый шаг неудобен, при прогулке ум занят тем, куда бы поставить ногу. Впрочем, это хороший способ преодолеть соблазны.
———
Валера говорит: береговушки у Взвада вьются над водой, словно нарождающиеся комары.
———
За сетку палатки зацепилась гусеница — молочайный бражник. Большая, толстая, светло-зеленая, с рогом. Валера посадил ее в кружку, чтобы попозже сфотографировать, а потом выпустил на большой булыжник. Гусеница, побывав в человеческих руках, никак не хотела ползти. Потом скатилась с камня прямо в ту же кружку.
— Это судьба всех ползающих, — сказал Валера.
———
Ночуем на каменистом холме под следующим створным знаком. Рукотворная кочка в болотной пустыне. У людей есть два понятия пустыни. Пустыня подлинная, где нет жизни. И пустыня, где нет человека. В безлюдье может быть и буйство жизни, но что бы и как бы там ни буяло, без человека нет мира.
Зачерпываешь из Ловати
у вязкого берега —
каждый раз попадается головастик.
Головастику все равно,
что река, что посудина —
повиливает веселой ногой.
Так вот дробятся на верех ко Взваду наши настроения, они все чаще рассекаются проносящимися мимо лодками и отвлекаются чем-то промышляющими по берегам людьми. Жене все сильнее хочется поближе к родному дому. Мы не осматриваем деревню, а только осведомляемся, когда автобус на Старую Руссу, и закупаем белого вина, потому что ждет вечерней готовки на углях рыба: щука и судак, пойманные по дороге “на дорожку”.
С полудня соймы возвращаются, то порознь, своим ходом, то связанные цугом за отчаянно дымящим “ярославцем”. Натрудившиеся рыбколхозники невыразительно глядят на качающуюся в надувной скорлупке праздную парочку, да еще и с собакой. В одной из самостийных сойм двое парней: старший вальяжно, выставив из подкатанных штанин вверх голые ноги, разлегся на руле, другой стройно вытянулся на прове, а на кончике сойминого носа — деревянная чайка. Первый слегка улыбается Жене. Мы причаливаем к “парадному крыльцу” Взвада, подвязываем лодчонку к свежевыкрашенному “коллеге” — буксиру по имени “Кайра”.
Прорезает воду
катер с надписью “Кайра”,
деревянная сойма с чайкой на носу,
и если рыба поймается в сети,
то меж бортов окажется птичьей.
Рыбаки никогда не купаются, даже молодые за все лето разве что раз-другой в воду ополоснуться бухнутся и тут же вылезут. Осточертеневает, видать, вода, слишком много от нее в путину холода и зла. Плещутся вокруг приезжие.
Три девы купаются в Ловати:
плотнотелая Афина,
волоокая Гера,
пенногрудая Афродита.
Юная Афродита пугает подруг
высохшей лягушачьей кожей,
подбрасывает,
сквозит в перепонках лапок
вечернее солнце.
На Зваде
Лучшая охота на Взваде — весенний пролет гусей. Летом охотятся на бекасов и уток. Бекасов так много, что можно ходить без собаки.
Павел Шереметьев. Взвад (1908)
Дома Взвада, Корпово, Чертицко, Мирогощи стоят впритык друг к другу. Так распорядились озеро и река. Люди селились по левому речному валу, поближе к устью, где рыба и птица, а озеро ежевесенне прижимало их на береговом валу, разделяло наваленное прибоем и рекой на небольшие острова. Что озеро оставляло “на верех”, и на том спасибо. Во Взваде шпалеры домов разорваны кое-где огородами и пустыми местами, хозяйства выпали. Подобного не было на прежнем прижимистом Зваде, как деревню звали, так, что даже приименную приставку ужали. На столетней давности фотографии высокие (окна начинаются выше человеческого роста, не заглянешь!) дома с подклетом соединены короткими заборами в нитку бус. Домов было немного, деревня в одну улицу, что ли, и улица эта широкая, словно выгон. Чудно2. Посредине нет тележной колеи, нет травы, черное ровное, усыпанное соломой пространство — грязное толокно коровьего выгона.
От Старой Руссы, некогда новгородского пригорода, тащились на Звад по распутью на лошадях, может, день, может, больше, и уже с чертицкого верха долго маячила впереди белой колокольней звадская церковь. Увидел церковь — значит, уже приехал. Церкви теперь нет, отодвинулись в прошлое подклеты, и никто, даже Женя, не может позволить себе роскошь не спешить.
Возвращение
из мира живого в мир живущих.
Белыми цветами стрелолист
кивает вслед,
зеленые стрелы метит в небо
из рек и болот.
Про рыбную ловлю довольно было сказано в Устреке, теперь про охотничьи ловы во Взваде, которые, может, и давнее рыбных, потому что “взвад” по-древне-русски значит “охота” и идет от слова “вабить” (по-старому “вадить”) — приманивать. Вадить взвадские ловко умели. Имевший в этом месте дачу граф Дмитрий Сергеевич Шереметев, наравне с хорошими подсадными утками и гусями, ценил и хороших маньщиков. Одни из звадских крестьян натурально кричали гусем, другие — уткой. Шереметев перечисляет, что в лучший свой день взяли из-под звадских маньщиков и подсадных: великий князь Николай Николаевич 124 гуся и 50 шилохвостей, великий князь Николай Михайлович 93 гуся, граф Стенбок 84 гуся, Элим Демидов 96 гусей, Галл 100 гусей, великий князь Алексей Александрович… Все это люди из так называемого “Звадского кружка”, и у каждого из них, говорит охотописатель, “были свои Ватерлоо”. По-прежнему живут во Взваде потомки егерей Михеевых, герои достойные доброй чарки водки и благодарности самых благородных, не ценившие на охоте ни здоровья, ни живота своего.
А на охоте было так. Приезжали заведомо, еще по зиме, чтобы застать первых гусей и богатую забаву до половодья. Как Ловать пойдет — все, стрельба с каждым днем все хуже и хуже, и когда выйдут на разливы рыбаки-мережники и рыбаки-острожники, одни, чтобы обкидывать сетями кусты, а другие, чтобы колоть по ночам нерестящуюся рыбу, с огнями на носу, “так что весь горизонт заблещет” со взвадского бугра — конец охоте. Но вода еще не полая, и пока неторопливо грузятся в сойму ящики патронов, ружья, подсадные гуси и утки в корзинах, профиля “для выставки”, корзины с закуской и термосами, тулупы, походные кровати, лишь бы спать прямо в лодке, цепляются на буксир “поплавки” под “казарки” и простецы впрягаются в лямки, дабы тянуть вверх по реке, на Ловотку или Раплю, благородные пьют и закусывают в компании, ностальгически перебирают прошлые удачные охоты и яростно спорят, где в нынешнюю позднюю весну гусь окопился. Останавливающиеся на Ильмене гуси ночуют либо прямо на пожнях, либо на озерном льду. Еще по темноте охотники пробираются, иной раз с большим трудом и риском, на доставшийся “номер”. Загоняют небольшой с низкими бортами поплавок на мель и обтыкивают его ивовыми ветками (вот тебе и казарка). Ставят носами на ветер “выставку”: профиля, подсадных гусей и уток; рассаживают по камышам и осоке маньщиков. Теперь предстоит ждать рассвета, испереживавшись, как именно пойдет с озера гусь: стороной или в штык, горою или низом? И вот голоса первой стаи. Хорошо, если первая же налетит и из первой же удастся выбить первого гуся. Тогда стрельба пойдет плавно, в хладнокровном и вместе с тем приподнятом духе. А если нет, то гусь валит и валит, а стрелок горячится и раз за разом пуделяет. Говорят, великий князь Алексей Александрович однажды целый день мазал. Тогда Михеев ему и говорит: “Мое Высочество, позволь завтра покропить тебе ружье святой водой”. На другой день и вправду великий князь сделал не один ловкий дуплет, а то и триплет, потому что егерь на то и егерь, всегда наготове сзади стоит и заряженные ружья для благородной забавы подает…
Я все называю охотников “благородные”, и не только потому, что они “благородных кровей”. Что есть благородный нрав? Возможно, я бы крякал при них из камышей уткой, а не упивался удачным дуплетом из “Holland and Holland”, дело не в этом. Восторгаясь трубными кликами лебединой станки, Шереметев воскликнул: “В такие минуты у охотника душа художника, музыканта и поэта”. Мое восприятие связывает голоса тундряных лебедей и кликунов с веберовскими валторновыми ходами: трубит рог, загон пошел! Отодвинулись те времена, когда слова графа были естественны, понятны, выглядели нелицемерно. Теперь сердца горожан трогает разве что слепая бессильная жалость, но тайно восторгают достижения великих магнатов и политиков. Страсть банкира, разрушающая целые народы и земли, находит в сплошь опредмеченных умах заведомое оправдание. Великий князь Николай Михайлович, тот самый умница, о котором Ленин выразился: “Революции историки не нужны” — и поставил к стенке, написал перед октябрьским переворотом книгу “Наблюдения по охоте на диких гусей” [во Взваде], издал ее в количестве 500 экземпляров и раздарил друзьям от души и для души. Он был, ко всему прочему, многолетним председателем Географического общества и Общества защиты и сохранности памятников истории и старины.
Последняя ночь на мысу при разделении Ловати и Копанца была неспокойной. Взвад ревел моторами и в двенадцать, и в два, и четыре. Виделось в кромешной августовской темноте палатки дневное: как то и дело подъезжают машины с прицепами для лодок, отъезжают по Ловати катера с людьми в модном камуфляже. Удобно съехать по сырому пляжу задом и спустить катер прямо в воду. Как на городской стоянке, ровно выстроились вдоль стандартного сетчатого забора, на лугу и пляже среди куч мусора, дорогие машины. Прежде на Звад съезжались немногие избранные по роду, теперь во Взвад — бесчисленные избранные по жизни. Время меняется, торопит, и мы отдаляемся от этого счастливого места-времени навсегда. Где-то там, под обрывом, застывают две сделанные из красной и голубой глины вещицы: она слепила для него уточку, а он ей — ильменскую сойму.