Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2012
Наталья Громова
Наталья Александровна Громова — прозаик и драматург, член Союза писателей Москвы, старший научный сотрудник Дома-музея М. И. Цветаевой. Автор книг “Достоевский. Воспоминания. Письма. Дневники…” (2000), “Все в чужое глядят окно” (2002), “Узел. Поэты. Дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20–30-х годов” (2006), “Эвакуация идет…” (2008), “Распад. Судьба советского критика. 40–50-е годы” (2009) и др., более ста статей литературно-философского содержания. Живет в Москве.
Жизнь и гибель Георгия Эфрона
Главным уделом последних двух лет жизни 19-летнего Георгия Эфрона (Мура) стало сопротивление судьбе. Он был рожден в Чехии, прожил до четырнадцати с половиной лет во Франции, затем приехал с матерью в Советский Союз. Был воспитан на высочайших образцах мировой культуры, свободно говорил по-французки, прекрасно анализировал политику, общественную жизнь, состояние культуры. Он одевался как денди, умел вести светские разговоры. В отличие от юношей своих лет, он не хотел идти на войну. Но был призван, попал в стройроту, где служили в основном уголовники, а спустя короткое время был отправлен на передовую. Он изо всех сил упирался и сопротивлялся насилию и грубости, предчувствуя нависшую гибель. Он хотел жить, хотел учиться, хотел стать писателем. Но Рок, уничтоживший его семью, поглотил не только отца и мать, он забрал и его. Чем же была короткая жизнь Георгия Эфрона на фоне всеобщей катастрофы?
Марина Цветаева и ее сын ступили на советскую землю 18 июня 1939 года. Они прибыли из французского порта Гавр в Ленинград пароходом “Мария Ульянова”. До них, весной 1937 года, в Советский Союз приехала Ариадна Эфрон. С первых дней она стала посылать в Париж восторженные письма о Москве, москвичах, новых улицах, домах, кремлевских звездах и первомайских парадах. Поздней осенью 1937 года в Москве появился ее отец Сергей Эфрон. С начала 30-х годов он возглавлял в Париже “Союз возвращения на Родину”, был завербован органами НКВД, которые за определенные “услуги” обещали наградить его советским паспортом.
Дело Игнатия Рейсса навсегда стало частью истории семьи Эфрона–Цветаевой. Бывший советский разведчик-нелегал с огромным стажем Игнас Порецкий (Рейсс) работал в органах с первых дней советской власти. 17 июля 1937 года он отправил разоблачительное письмо в Москву, где наотрез отказался сотрудничать с НКВД. Письмо было перехвачено советскими агентами, и в тот же день участь его автора была решена. Сергею Эфрону была поручена слежка за Рейссом, дальнейшее исполнили другие лица.
Скорее всего Эфрон не видел письма Рейсса, возможно, это остановило бы его. Эфрон был человеком благородным, он мог бы оценить честность бывшего разведчика, мог бы понять и почувствовать его отчаяние, боль за свою страну, которая катится в пропасть. Но все свершилось, Рейсс был убит, а Сергей Эфрон бежал в Советский Союз. Во французских газетах появились списки имен предполагаемых убийц и их пособников, где оказалось и его имя.
От Цветаевой отвернулась вся русская эмиграция: ее никуда не приглашали, перестали печатать, избегали прежние знакомые. Кроме того, ее стали вызывать в полицейский участок на допросы по поводу занятий ее мужа. Оставалось одно — возвращаться с сыном в Советскую Россию, хотя ее и мучили дурные предчувствия.
19 июня 1939 года вся семья собралась на болшевской даче в поселке НКВД “Новый быт”. Дача по роковому совпадению принадлежала покончившему с собой Томскому. Сюда же поселили знакомых Цветаевой и Эфрона по Парижу —бежавших из Франции Клепининых. Для “искупления вины” (участие в Белом движении и последующая эмиграция) им было предложено стать агентами НКВД. Бывшие эмигранты не могли себе представить, в какую ловушку попали. Цветаева, увидев мужа после двухлетней разлуки и предчувствуя нависшую опасность, записала: “Обертон — унтертон всего — жуть!… Начинаю понимать, что С <ергей> бессилен, совсем, во всем” (1).
Но Ариадна Эфрон не ощущала надвигающейся беды. “Счастлива я была — за всю жизнь — только в этот период — с 37 по 39 год в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого я счастья не знала”. В журнале “За рубежом” она встретила человека, которого полюбила и знала, что он любит ее. Спустя годы в письме поэтессе Маргарите Алигер она рассказывала о нем: “Был у меня, когда-то в молодости, муж, как у всех прочих, и, естественно, не такой, как у всех прочих — лучше всех!” (2)
Самуил (Муля) Давыдович Гуревич, которого Ариадна считала мужем, был человеком сложной судьбы; и даже в наше время, когда многое стало известно, однозначно оценить его роль в жизни семьи Цветаевой очень трудно. Родился он в Швейцарии в семье профессиональных революционеров, рос в Америке, в пятнадцать лет приехал в Россию. Знал блистательно несколько языков, был близок к Михаилу Кольцову, но, как ни странно, даже после его ареста Мулю Гуревича не тронули. Мало того, он был исключен с 1929 года из партии за “троцкисткий уклон”, трижды подавал прошение о восстановлении и неожиданно в 1940 году прошение удовлетворили. А ведь это случилось уже после ареста Ариадны Эфрон, и об их отношениях органы были прекрасно осведомлены. Нет сомнения, работая на высоких должностях в “Жургазе”, в ТАССе, постоянно контактируя с иностранными корреспондентами агентства “Рейтер” и “Ассошиэйтед-пресс”, он сотрудничал с НКВД. Но он неизменно помогал оставшимся на свободе Цветаевой и Муру преодолевать все выпадающие на их долю бытовые трудности. Был их постоянным помощником и советчиком. Ему удалось спасти Алю, когда ей на зоне за отказ доносить угрожало смертью лагерное начальство: из Москвы он сумел устроить так, что ее перевели в другой лагерь. Однако в конце концов и Муля Гуревич попал под каток: в 1950 году был арестован, а в 1952-м — расстрелян.
27 августа за Ариадной Эфрон пришла эмгэбэшная машина и жизнь ее разломилась на две части — до ареста и после. На Лубянке начались ночные допросы, карцер, битье резиновой дубинкой. От нее требовали, чтобы она дала показания на отца. В какой-то момент Аля не выдержала и “призналась”, что является шпионкой, а ее отец — агент иностранной разведки. Когда же немного пришла в себя, от всего отказалась, но это уже не имело никакого значения. На Сергея Яковлевича уже давно было заведено дело, бериевский аппарат избавлялся от всех, кто работал на СССР за границей. Арестовали его 10 октября 1939 года. “8 ноября 1939 года мы ушли из Болшево — навсегда…” (3) — писала Марина Цветаева дочери в лагерь. Это место казалось ей проклятым, даже любимые ими кошки погибли здесь.
А в это время мир в изумлении смотрел, как Молотов и Риббентроп заключают пакт о ненападении и Советский Союз “мирно” присоединяет к своей территории Прибалтику и Западную Украину. 1 сентября немцы вторглись в Польшу. Началась Вторая мировая война.
Марине Цветаевой с Муром по ходатайству Бориса Пастернака удалось на время устроиться в писательском Доме творчества в Голицыно. Несмотря на страх перед болшевской дачей, где почти все жильцы были арестованы, Цветаева вынуждена была поехать туда за вещами. Выяснилось, что милиционер, который сжег в печке часть их семейной библиотеки, удавился на ремне. Место действительно оказалось проклятым.
Какое же положение в этом водовороте трагических событий занимал Мур?
Семейный корабль уже шел ко дну, а мальчик пытался снова и снова разобраться в жизни взрослых, в жизни своей семьи. Но более всего хотел вписаться в совет- скую реальность, иметь друзей, хорошо учиться. Дневник, который он вел, заменял ему несуществующего друга. В нем он анализировал как международную обстановку, так и загадку ареста своей сестры, отца и соседей по даче. Он еще верил в справедливость советской власти, верил в то, что его отец делал “замечательные” дела. Конечно, в глазах Мура отец — герой, который боролся с фашизмом, посылая бойцов в Испанию, выполнял “особые” поручения для родной страны. Он был уверен, что с отцом и сестрой “разберутся” и их освободят.
“Вспоминаю со сложным чувством кисло-сладкой трагичности дачу в Болшеве. Больной сердцем отец и тасканье мое с ним на почту в Болшево, где долго ждали телефона. Жара. Отец почти седой, с палкой, в сером пиджаке. Благородное, умное и кроткое лицо. Именно благородное. Нервный. Я его очень жалею и жалел. Неладно у него было с сердцем — нередко припадки, и приходила Нина Николаевна со шприцом. Поездки с отцом в город и встреча с человеком из НКВД. Приезды в Болшево Алеши (теперь высланного на 8 лет). Гулянье его и Митьки (пасынка Клепининых. — Н. Г.) и езда на лодке. Устраивание колец и каждое утро занятия мои физкультурой под руководством отца. Но нет. Вспоминать об этом поистине трагическом времени в Болшеве не стоит. Жаль отца; жаль, что он угодил в тюрьму. Бедный отец! Но надеюсь, что его оправдают. Алю жалко, но отца больше жалко. Как он самоотверженно работал во Франции! Сколько он там замечательного дела сделал” (4).
Цветаева ездит в Москву, выстаивает очереди в окошечко на Кузнецком мосту, где находился приемный пункт НКВД, передает посылки мужу и дочери. В июне 1940 года выясняется, что Сергея Эфрона нет ни в Лефортове, ни во внутренней тюрьме на Лубянке, она мечется от окна к окну, предполагая, что он в госпитале или уже умер. В июне арестовывают еще одного знакомого Эфрона, тоже возвращенца, архитектора Павла Балтера. Мур, которому, заметим, только 15 лет, пишет: “Перевод отца из Лефортовской тюрьмы в НКВД и арест Балтера, бесспорно означают “оживление” дела. Возможно, отца перевели в НКВД с целью сделать очную ставку между ним и Балтером” (5).
В дневнике Мура есть текст, напоминающий по стилю аналитическую записку НКВД. Он поражает невероятной осведомленностью мальчика в шпионских делах отца. Он знает многих из проходящих по “делу Рейсса”. Каждому из них он дает подробную психологическую характеристику. Из этих записей следует, что Мур постоянно присутствовал при разговорах взрослых и не раз ходил с отцом (об этом он упоминает в дневнике) на встречу с агентами. Поразительно, что ему известны детали вербовки бойцов в Испанию, он пишет о рассказах некоего Кордэ. Кто же это? Это одно из имен Константина Родзевича, бывшего возлюбленного Цветаевой, друга Эфрона и агента НКВД. Как могло случиться, что подросток был посвящен в опасные игры взрослых?
Мур верил, что статус отца, смелого советского разведчика, изменит его собственную жизнь. Однако оказалось, что в СССР они с матерью вновь стали гонимыми, бездомными бывшими эмигрантами. Жизнь шла по иному сценарию.
В Доме творчества Голицыно, возле которого они поселились после бегства из Болшева, все было очень мрачно. Когда они приходили обедать, многие писатели при виде Цветаевой шарахались в сторону, а те, с кем удавалось более-менее дружески пообщаться, разговаривали лишь на отвлеченные темы. Мур, который был вынужден здесь учиться, мечтал о нормальной жизни в Москве, о новых знакомствах. Он хотел попасть в хорошую московскую школу и научился приспосабливаться к советским реалиям: просить известных писателей хлопотать за себя, стоять в очередях в роно, ходить по инстанциям.
Ему трудно с матерью, с ее поэзией, которая нравится только узкому кругу знакомых. “Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла какие-то другие стихи — поэмы — может, их напечатают. Отрицательную рецензию, по словам Тагера, на стихи матери дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. Вообще я думаю, что книга стихов или поэм — просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить” ( 6). Мать со стихами, которые нигде не печатали, представлялась ему неким обломком прошлого. Он любил стихи Маяковского, Асеева, Багрицкого и даже Долматовского.
Ему очень нравится Митька Сеземан (пасынок Клепинина), с которым они были знакомы еще с Парижа, он старше на три года, выше, а главное, умеет иронично относиться к жизни. Когда они встретились, он очень забавно разобрал их общие семейные обстоятельства: его родители тоже сидят в тюрьме, а о высылке своего брата он говорил, что тому это не повредит, а даже пойдет на пользу. Митя остроумен, блестящ, с ним можно обсуждать женщин, и Муру очень хочется быть на него похожим. Они вместе решают, что Париж закончился с их отъездом оттуда, а теперь там уже немцы. К сожалению, им нельзя с Митей часто видеться, приходится встречаться тайно, его осуждает мать, тоже считая, что семья Клепининых “оклеветала” отца. Но Митя единственный мальчик на свете, у которого общая с Муром судьба, и он ужасно дорожит дружбой с ним. Взрослые, терзаемые взаимными подозрениями, не одобряют их встреч, Самуил Гуревич требует от Мура, чтобы он перестал общаться с товарищем. Мур сначала обманывает взрослых, а затем, уже не скрываясь, ходит с Митей повсюду — в букинистические магазины, в оперу, в кафе, по улице Горького. И хотя он видет в друге и лицемерие, и жадность, и эгоизм, и неверность в дружбе, все-таки, не найдя никого ближе, уже после смерти матери в письме из Чистополя к тетке будет умолять: “…разыщите Митьку… Он мой единственный друг” (7).
В самый канун войны, в середине июня, Мур стал встречаться с девочкой из класса; он так давно желал этого, изнемогая от одиночества, от неудовлетворенных юношеских желаний. Он строит самые разнообразные планы на будущее. Мечтает об отдельной комнате, о самостоятельности. Его все больше и больше не устраивает положение “сына Марины Ивановны”, он хочет, чтобы окружающие оценили его собственные достоинства. А тем временем мать терзают постоянными скандалами, претензиями соседи по коммуналке. “Я знаю, что когда-нибудь я буду жить самостоятельно, что я избавлюсь от всех проблем, что я смогу прямо смотреть всем в глаза, а не исподлобья, как теперь. Я вылезу, потому что я настойчив и умен, и я надеюсь на свое будущее” (8).
А будущего уже нет. Ход истории незаметен, но неумолим.
“Мура ты не узнала бы, — писала Марина Цветаева дочери в лагерь, — он худой, прозрачный, руки как стебли (или как плети, очень слаб), все говорят о его хрупкости. <…> Внутри он все такой же суровый и одинокий и — достойный: ни одной жалобы — ни на что” (9). Марина Ивановна, и это видно из немногочисленных писем к Але в лагерь, чувствовала по отношению к сыну неизбывную вину. За его болезни, одиночество, безбытность. Те, кто их видели в Москве в 1941 году вместе, говорили о том, что Мур держался очень обособленно от матери, раздражался на нее. Если они вместе шли по улице, он пытался идти отдельно, а она нелепо кидалась к нему, хватала, как маленького, за руку.
Потом, из ташкентского одиночества, наступившего после ее смерти, в письме к сестре он отзовется о матери значительно мягче: “…насчет книги о маме я уже думал давно, и мы напишем ее вдвоем — написала же Эва Кюри про свою знаменитую мать” (10). Но к этому пониманию Мур шел через такие испытания, какие другого подростка просто сломали бы.
Война
18 июня 1941 года они с матерью, Алексеем Крученых и Лидией Либединской гуляют в Кускове, катаются в пруду на лодке. О фотографии, на которой они все снялись, Мур пишет: “…фотография чудовищная, как и следовало ожидать” (11). Это последняя фотография, на которой мать и сын вместе.
“22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару” (12), — записала Марина Цветаева. Теперь ее преследовал страх бомбежек, страх за сына, которому по-мальчишески интересно было дежурить на крыше дома на Покровке, где они ютились в комнате в коммуналке. Москву стали бомбить уже через месяц после начала войны и бомбили почти ежедневно, хотя сообщение об этом появилось в газете “Вечерняя Москва” 27 июля. “На Москву налетело около ста самолетов противника, но к городу прорвалось не более пяти-семи. В Москве возникло несколько пожаров, есть убитые и раненые”.
Почему-то именно 16 июля 1941 года Мур так беспощадно проанализирует в дневнике собственную жизнь и жизнь своей семьи, которой раньше тайно гордился. Почему в эти дни он с такой трезвостью посмотрит в глаза реальности? “С некоторого времени ощущение, меня доминирующее, стало распад. <…> Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе… Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. <…> Все моральные — так называемые объективные — ценности летели к чорту. Понятие семьи — постепенно уходило. Религия — перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философски-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжался скоропалительным бегством отца из Франции… отъездом из дому в отель и отказом от школы… далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением — вынужденно-матерьяльным — с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафэ… политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно… какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР. По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня… большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. <…> И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми (Клепиниными. — Н. Г.) и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД… Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. <…> Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык — скорее, начинаешь привыкать, — летит к чорту. Это и есть разложение и меня беспрестанно преследует. Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. <…> Наконец — Покровский бульвар. Как будто прочность. Договор на 2 года. Хожу в школу, знакомлюсь, привыкаю. Но тут скандалы с соседями. <…> Кончаю 8-й класс — причем ни с кем не сблизился… Никакой среды не нашел, да и нет ее. <…> Тут — война! И всё опять к чорту. <…> Все это я пишу не из какого-то там пессимизма — я вообще очень оптимистичен. Но чтобы показать факты. Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, добродушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое. Я от себя не завишу и пока не буду зависеть, значить ничего не буду. Но я имею право на холодность, с кем хочу. Пусть не попрекают меня моими флиртами, пусть оставят меня в покое. Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоиста и эгоцентрика. Я ничего не прошу” (13).
Все, абсолютно все оказалось в его жизни призрачным. Отца и сестру не выпустили из тюрьмы, ни в чем не разобрались. Стихи матери не печатают, еле-еле берут переводы. У него нет никакого статуса — так и не ставший советским, но уже и нефранцузский юноша, он вне всякого социума. С началом войны Мур ощутил полное отсутствие будущего. В силу своего эгоизма он оказался вне патриотического настроения своих сверстников, чувства, которое объединило целое поколение подростков его возраста. Ироническая, язвительная маска настолько плотно приросла к его лицу, что, уже оказавшись в эвакуации, в полном одиночестве и страдая от этого, он, может быть, и жаждал ее снять, но уже не умел без нее жить.
Цветаева металась, пытаясь спрятать взрослого сына от опасностей, понимала, что это только отсрочка. Казалось, что за городом безопасней; они выехали на некоторое время на дачу к Кочетковым в Пески. Там жили престарелая поэтесса Вера Меркурьева, еще какие-то старые женщины, которые вели разговоры о пропавшей кошке и вспоминали о 12 кошках, отравленных в Гражданскую войну. Мур с отвращением слушал, называя их в дневнике старыми идиотками. Запах старости и кошек для него смешивается воедино. Он хочет вырваться к молодым, ясным, здоровым людям. Мать для него воплощает то же прошлое, что и старухи на даче. Наступали страшные времена, когда о животных было думать неприлично. Многим было невыносимо смотреть им в глаза и понимать, что их придется бросить или уморить голодом. Для Мура эти мысли и разговоры тоже из области распада и разложения.
28 июля 1941 года Мур пишет в дневнике: “У многих людей дома почти целиком разрушены. 9 часов вечера. Ложусь (если сегодня ночью будут Москву бомбить, я, по крайней мере, немного посплю). В данный момент мы никуда не уезжаем, несмотря на ужас матери от моей службы пожарником на чердаке дома (очень опасной — чтобы тушить бомбы). Мне наплевать. Меня не отпускают в Казань (матери дали разрешение, но она без меня не едет), потому что мне 16 лет и я “годен к работе”. Посмотрим, что будет, но пока мы никуда не едем. Уезжают дети, больные, старики, матери, а мы не входим ни в одну из этих категорий. Мне наплевать на то, чтобы оставаться в Москве. Мать дрейфит из-за меня на крыше” (14).
Цветаева через Литфонд пыталась пристроиться к эвакуируемым, которые выезжали 25 или 27 июля в Чистополь. Мур боялся, что может оказаться среди маленьких детей единственным шестнадцатилетним. Но их в эшелон не включили, поехали только инвалиды и матери с маленькими детьми. Каждый день она ходила в Литфонд, чтобы как-то уехать из города. Создавались все новые и новые группы, люди рвались уехать подальше от Москвы. Совсем скоро эти же писатели будут умолять руководство вернуть их назад в собственные дома.
26 июля Мур раздраженно пишет в дневнике: “Попомню я русскую интеллигенцию <…>! Более неорганизованных, пугливых, несуразных, бегающих людей нигде и никогда не видал. Литфонд — сплошной карусель не совершившихся отъездов, отменяемых планов, приказов ЦК, разговоров с Панферовым и Асеевым и Фединым. Все это дает ощущение бреда. Каковы же все-таки! последние новости нашего несчастного отъезда? Как будто опять начинает сколачиваться группа писателей, для которой сейчас ищут место эвакуации — не то Тамбов, не то Марийскую АССР, не то опять Татарию. Что-то такое в этом роде намечается — для тех, кто не уехал в Чистополь. Но даже если что-нибудь выйдет с образованием этой группы, если найдут место и сговорятся с местными властями, еще совершенно неизвестно, удастся ли нам попасть в эту группу или нет” (15).
Его счет с интеллигенцией, так он определяет мечущихся советских писателей, будет продолжаться и в Елабуге, и Чистополе, и Ташкенте. Мур пройдет все круги писательской эвакуации, сохраняя свой насмешливый, отстраненный, злой взгляд на людей. Мальчик, выросший в атмосфере почитания интеллигенции, это было в крови отца, матери, старшей сестры, внутренне всю свою небольшую жизнь оспаривает аргументы родителей. Он видит в писательском круге обывателей, мало чем отличных от французских буржуа, так раздражавших его отца и мать. Наверняка он не мог отказать себе в удовольствии лишний раз уколоть этим Марину Ивановну.
В те дни он отмечает, что Москва разделилась на два лагеря: кто боится бомбежек и кто их не боится. Лидия Либединская тоже ездила на дачу во Внуково с полугодовалой девочкой. Она рассказывала, что вскоре они с мамой и бабушкой перестали спускаться в убежище, хотя однажды на ее глазах от бомбы рухнул дом на Полянке. Ее тоже включили в списки эвакуированных; мать собрала теплые вещи, и Лидия с ребенком должна была плыть тем же пароходом, что и Цветаева. Но 18 июля с фронта привезли ее жениха, Ивана Бруни, с тяжелым ранением бедра. Это и решило ее судьбу: она устроилась в госпиталь, чтобы ухаживать за ним.
В начале августа Цветаева уже собрала все вещи и искала возможности покинуть город, но Мур не желал уезжать, сопротивлялся, как мог. Он хотел остаться в Москве, вместе с другими мальчишками тушить зажигалки, общаться с редкими знакомыми. И все-таки 8 августа 1941 года они покинули Москву.
Москва-река — Кама. 8 августа
8 августа Пастернак вместе с Виктором Боковым (он посылал вещи для своей семьи) провожали пароход, отправляющийся с Речного вокзала, на котором была Цветаева с Муром. По слухам, этот пароход, был организован стараниями Тамары Ивановой через Литфонд для родственников Всеволода Иванова, его сестры и тещи.
Лидия Либединская рассказывала, что она тоже была на пристани вместе с Львом Александровичем Бруни: они провожали Цветаеву. Цветаева уезжала из Москвы, преодолевая сопротивление Мура. Она была растеряна, не знала, как следует поступить, и эта растерянность усугублялась раздражением сына, уставшего от ее метаний. Берта Михайловна Горелик отплывала тем же пароходом. “Не знаю, как я вообще это пережила. Муж каждый день в Литфонд звонит, справляется, где дети. Никто не отвечает, куда отвезли детей, говорили, разбомбили детский поезд и когда я, наконец, узнала, что дети приехали в Чистополь, то пошла в военкомат и попросила дать мне две недели, чтобы забрать ребенка. Мне говорят, что бомбят Москву, все увозят детей. Я им ответила, что со мной будет, пусть — с ребенком. Я хочу его забрать. Муж узнал, что пароход идет в Чистополь”.
Пароход “Александр Пирогов” был старый, шел медленно. “Мы спим сидя, темно, вонь, — пишет в дневниках Мур, — но не стоит беспокоиться о комфорте — комфорт не русский продукт” (16). Но его утешало наличие сверстников. Тот факт, что он не один взрослый мальчик, который отправляется в эвакуацию с женщинами, инвалидами и малыми детьми, успокаивал его. Рядом оказался Вадим Сикорский, сын переводчицы Татьяны Сикорской, и Александр Соколовский, сын поэтессы Нины Саконской. Соколовский, хотя и окончил семь классов, был ровесником Мура. Тот писал о нем как о человеке культурном, разбирающемся в музыке. Вадим Сикорский был намного старше обоих мальчиков, ему было уже девятнадцать. Он учился в Литинституте, любил литературу, писал стихи. Сначала мальчики подружились и время на пароходе проводили вместе. Вместе они окажутся в Елабуге. У каждого из подростков — трудные отношения с матерями, их силой вывозят из Москвы. Это же, видимо, и объединило трех матерей в Елабуге.
Берта Горелик вспоминала: “12 дней мы не ехали, а стояли. Как бомбят, мы останавливались. Дамы поважнее сидели в каютах, а мы на палубе. Цветаева была с сыном. Я ее увидела, кажется дня через два. Подошла к ней жена Вилли Бределя — антифашиста, она мне ее представила. Говорили друг с другом по-немецки. Почему-то Бредельша ко мне сразу расположилась, стала рассказывать про свои болезни. Она представила мне Цветаеву.
Та была бледная, серого цвета. Волосы бесцветные с проседью уже. Она была с такой тоской в глазах. Я не знала, что муж расстрелян, что дочь посажена, я не знала, что им нельзя жить в Москве. Я ничего этого не знала. Вообще ее жизнь я узнала только тогда, когда мы приехали в Чистополь”. В 20-х числах августа они встретятся: жена Бределя, Берта Михайловна и Цветаева, когда Марина Ивановна приедет хлопотать о возможности жить и работать в Чистополе.
Из рассказа видно, что Цветаева оказалась среди общего горя, которое уравнивало всех в беде. Но было одно существенное отличие: все умели включаться в советскую систему отношений, а она нет.
“Когда мы ехали, она узнала, что я врач, — вспоминала Берта Горелик об их коротком разговоре на пароходе:
— Вы не могли бы меня взять посудомойкой, я могу и полы мыть.
Я ей говорю, ваше дело писать стихи. Я же ничего не знала о ней. Знала, то, что, существует такая писательница, что эмигрировала, но дальнейшая ее судьба мне была неизвестна. Она мне ответила:
— Кому теперь нужны мои стихи?
Я ей сказала, вы знаете, я бы конечно, с удовольствием вас возьму, но я же еду всего на две недели”.
Главные разговоры на пароходе — где жить и на что жить. Из разговоров становилось понятно, что у всех есть какая-то поддержка от родственников, деньги, которые везут с собой. Цветаева — в растерянности. Страх, что нельзя будет найти работу, овладевает ею все больше.
Мур рассуждает в дневнике о возможности устроиться: “В Казани есть поэтесса-переводчица М. Алигер, которая наверняка знает о замечательной репутации матери. (Может быть, наоборот, она не поможет нам устроиться в Казани, опасаясь сильной конкуренции в области переводов)1. ” (17).
Судя по всему, место переводчицы ими подробно обсуждалось, и даже было отправлено письмо в Казань, на имя секретаря Союза писателей Имамутдинова.
В Горьком пересели на “Советскую Чувашию”. И пароход двинулся дальше.
И все-таки вряд ли кто-то обращал внимание в те дни на невысокую седую женщину. Она терялась среди огромного людского моря, которое волнами устремлялось в стороны от Москвы.
Елабуга. 18–24 августа
В Чистополе на остановке на пароход поднялись женщины, которые ехали в Берсут, в детский лагерь. Они уговаривали Цветаеву после Елабуги вернуться в Чистополь. Они говорили, что там много писателей, что необходимо осесть там и все устроится. Как известно из воспоминаний Л. К. Чуковской, Флора Лейтес, жена писателя Лейтеса, которая работала в интернате, обещала похлопотать о прописке и дать Цветаевой телеграмму. Но телеграмму в Елабугу так и не дала, не знала, как ответить Цветаевой об отказе. Итак, 18 августа Цветаева с сыном высадились на берег. Плыли они десять дней, что, конечно же, немало.
В Елабуге первое, что они увидели, была старая пристань. Длинная, тягостная дорога в город. На холмистых пыльных улицах расползающиеся старые не то избушки, не то сараи. Заборы — кривые, косые — серее серого. Весь город был похож на одинокую улицу на холме, с тремя соборами, цепочкой купеческих особняков, в которых горсовет, библиотека, НКВД, Дом культуры. Над Елабугой на горе — Чертово городище. Его когда-то поставили на высоком берегу Камы волжские булгары. Сооружение из плоских камней словно перемигивается с тремя соборами, стоящими по другую сторону. По одну сторону — черт, по другую — Бог. Перед недолгим убежищем — домом Бродельщиковых — невдалеке Покровский собор. С Покровского бульвара в Москве к Покровскому собору в Елабуге.
С парохода всех ведут в Библиотечный техникум. “Елабуга похожа на сонную, спокойную деревню” (18), — замечает Мур в дневнике. Цветаева дает телеграмму в Чистополь Флоре Лейтес.
19 августа. Мур писал в дневнике, что хотел бы жить вместе с Сикорскими; Вадим вспоминал, что Марина Ивановна сказала: “Давайте поселимся вместе, пусть мальчики подружатся”. Однако не вышло. Видимо, Цветаева идет в горсовет, где предлагает себя в качестве преподавательницы французского языка. Как писала Лидия Либединская, вспоминая их прогулку с Крученых, накануне войны Цветаева предлагала заниматься с ней французским, пусть и бесплатно.
В этот день они ждут ответную телеграмму от Лейтес. Посылают телеграмму сами. Мур пишет в дневнике, что Асеева в Чистополе нет, он в Казани. Но Асеев в Чистополе. По свидетельству Лидии Чуковской, Флора Лейтес приходит на почту с телеграммой, чтобы написать Цветаевой об отказе в прописке Асеевым и Треневым. Чуковская ее отговаривает, ей кажется, что Цветаеву не надо травмировать, приедет и устроится сама.
20 августа. Телеграммы все еще нет. Цветаева идет в горсовет узнать про работу. Сикорская почему-то писала, что Цветаева отказывалась от мысли поступать на службу и не искала работу. Но это не так. Скорее всего, Цветаева делилась своими опасениями относительно того, что на любом месте потребуют документы, заполнения анкеты, что приведет к излишнему интересу к ее особе. В этот же день Мур пишет, что ей предложили быть переводчицей с немецкого в НКВД. Но это вовсе не означает, что Цветаева ходила в НКВД. Просто в райсовете, горсовете была специальная комната; это помнят все, кто жил в советские времена, где сидели люди из органов. Наверное, когда она рассказывала какому-нибудь мелкому чиновнику, какими языками владеет, ее автоматически направили в такую комнату, откуда и пришел запрос на людей, умеющих изъясняться по-немецки. Несомненно, в этой конторе был необходим человек, владеющий языком, тем более что в Елабуге готовились организовать лагерь военнопленных. Ведь это была не Москва, где переводчика было найти очень легко.
Версия о том, что Цветаеву пытались вербовать, кажется сомнительной. Тем более мы знаем из дневников Мура, что М. И. сама пошла в горсовет в поисках работы, сама рассказывала о знании языков, о возможности их применить. Ее французский в Елабуге не нужен.
Надо отдать должное Муру, 16-летнему подростку, он тоже ищет работу: обходит библиотеки, канцелярии — любые места, где есть хоть какая-нибудь надежда получить место. “Мне жалко мать, но еще больше жалко себя самого” (19), — пишет он.
Их багаж все еще на пристани, его перевезут в общежитие, так как комнаты еще нет.
20 августа Вадима Сикорского назначают заведующим клубом. Наверное, не обошлось без энергичного участия его матери — Татьяны Сикорской. Она была переводчицей, автором многих советских песен. Радость от получения этой должности, отданной 19-летнему юноше, омрачается, когда выясняется, что всех предыдущих заведующих посадили.
Мур надеется, что будет работать с Сикорским в клубе: рисовать плакаты, карикатуры, но выясняется, что за это платят гроши. Нина Саконская, с которой ехали на пароходе, устраивается учительницей пения. Заметим, что у Цветаевой и Мура не видно никаких перспектив.
Как это получается? Приехали вместе, со взрослыми сыновьями, казалось бы, у всех одни те же возможности, однако видно, насколько они различны. Если на пароходе в разговорах о возможной работе маячила какая-то надежда, то теперь Цветаева и Мур оказались, по сути, лишенными какого-нибудь будущего в Елабуге. Впереди зима, необходимость быть как-то устроенными, иметь карточки абсолютно для каждой семьи была вопросом жизни и смерти.
Сикорская, устроив сына, собирается ехать в Москву к мужу, а затем вернуться в Елабугу. Но к ее возвращению ни Цветаевой, ни Мура уже не будет. И ее сын Вадим Сикорский последний оставшийся в живых свидетель тех дней, в своих воспоминаниях так и не рассказал, что произошло после смерти Цветаевой. Его записи туманны, основаны на дневниках матери, которая, как мы видим, была с Цветаевой в Елабуге только до катастрофы. Главный свидетель тех дней — Н. П. Саконская, умерла в 1951 году, не оставив воспоминаний, но о ней речь еще впереди.
Итак, перспектив нет. На Чистополь делается последняя ставка. Мур язвительно запишет: “Самое ужасное, то, что во всем этом есть трагичность, все это отдает мелодрамой, которую я ненавижу” (20). Комнаты дает горсовет, куда определят, там и надо жить. Мур отмечает в дневнике, что лучшие комнаты будут отданы семьям и профессорам филиала Ленинградского университета, которые прибывают 21 августа. Интересно, что сюда с университетом приедет сын Алексея Толстого — Никита Толстой, а затем к нему, 30 ноября 1941 года, отец его жены — Михаил Лозинский, который всю войну будет переводить в Елабуге “Божественную комедию”, а именно ее вторую часть — “Чистилище”.
21 августа Цветаева и ее сын наконец переезжают в комнату, предоставленную горсоветом. Это изба на улице Ворошилова, 10. Им отвели часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка. За занавеской, так как двери в комнату не было, можно было попасть в пяти-шестиметровый угол с тремя окошками на улицу. В закутке — кровать, кушетка, стул и тумбочка. Фамилия хозяев была Бродельщиковы Мура раздражает все: комната, город, улица, уже и новые товарищи. Видимо, 22 и 23 августа Мур и Марина Ивановна заняты поиском работы, переживанием новых обстоятельств. Они решают, что пора ехать в Чистополь, подгоняет еще то, что вещи так и остались на пристани нераспакованные. Напомним, что долгожданная телеграмма от Лейтес так и не была получена.
Цветаева панически боялась что-либо предпринимать сама — так видно по всем ее решениям. Ее судьбу определяли самые разные люди, которые оказывались в тот момент поблизости. Она сама писала о потере воли, — то, что с ней происходило, можно определить только так.
24 августа. Цветаева отправляется на пароходе в Чистополь вместе с Сикорской, которая едет в Москву. Там же некая дама из Литфонда по фамилии Струцовская, на советы, которой все время ссылается Мур. Куда она девается в Чистополе — неясно. Известно, что Цветаева с собой берет шерсть для продажи. “Настроение у нее — самоубийственное, — пишет Мур после ее отъезда, — деньги тают, а работы нет” (21).
В Елабуге со всеми мальчиками остается их попутчица Нина Саконская, детская поэтесса и писательница, мать Саши (Лельки) Соколовского. Эту маленькую красивую женщину грядущая катастрофа заденет непосредственно.
Чистополь Цветаевой. 24–28 августа
23 августа Виноградов-Мамонт описывает в дневнике картины чистопольской жизни: “А в городе плач: 2000 мобилизованных отправили из города на фронт. Тяжелая будет зима!” (22)
Все эти дни по городу в грязи по колено тяжело идут толпы плачущих женщин и детей. На этом фоне московская публика, и в частности Ангелина Степанова, с писателями в Доме культуры ставят 25 августа “Любовь Яровую” Тренева.
Берта Горелик рассказывала, что к ним стала иногда приезжать Цветаева. Однако у нее мог произойти некоторый сдвиг в памяти. Ей казалось, что Цветаева приезжала несколько раз, а скорее всего, в те дни она несколько раз заходила к Елизавете Бредель.
“Приезжала и боялась оставаться ночевать, уезжала последним пароходом. Я уходила, чтоб им не мешать. Они говорили по-немецки, а я ничего не понимала, но не прислушивалась, старалась не мешать им. В один из дней предложила остаться переночевать, места в доме хватало, но Цветаева не осталась. Перед самым отъездом, зашла в дом и принесла огромный рулон гарусной шерсти, великолепного цвета, вынула ее и сказала:
— Купите у меня за сто рублей.
Я была поражена.
— Да, что вы говорите, сто рублей стоит килограмм картошки на рынке, вы лучше свяжите себе кофту, зима ведь идет. Я сказала, что могу дать ей сто рублей, только не надо продавать эту шерсть. Но она отказалась, пошла к матери Долматовского, и та купила”.
Возможно, из того горестного (гарусного) рулона шерсти была связана хорошая кофточка. В письме к Маргарите Алигер от начала 1942 года из Чистополя Наталья Тренева (Павленко) упоминает о вязании: “И наконец — мы вяжем, да как — запоем, не отрываясь. Софка связала себе две кофточки чудесные надо сказать. Я, как более занятая по хозяйству, успела связать только одну. Мы даже в театр пытаемся ходить с вязаньем”. Софка — это Софья Долматовская, жена поэта Евгения Долматовского.
На улице Цветаева встретила Галину Алперс. Они были знакомы еще по пароходу. Сказала ей и женщинам, стоявшим рядом с ней (одна из них была Санникова), что хочет перебраться в Чистополь, но прописки и работы нет. На что Галина Алперс повторила ей то, в чем потом убеждала и Лидия Чуковская: главное, приехать — пропишут. Алперс приводила в пример свой случай. А что касается работы, то женщины как раз обсуждали организацию писательской столовой. Тогда Цветаева и сказала им, что готова работать посудомойкой, это показалось ей выходом из положения. Но столовая откроется только в октябре. Итак, та встреча на улице закончится тем, что Цветаева уйдет с Еленой Санниковой. О том, как переплетется судьба этих двух женщин, речь впереди, но самоубийство Санниковой через два месяца молва отнесет к той встрече, к отражению в ее судьбе гибели Цветаевой. Подруга Санниковой Галина Алперс написала, что они ушли с Цветаевой в боковую улицу, взявшись за руки.
Есть еще одно любопытное свидетельство. Оно принадлежит Наталье Соколовой (Типот) в письме к Марии Белкиной, которое было послано после выхода книги “Скрещение судеб”. Она рассказывает, что в первые месяцы эвакуации оказалась со своим маленьким сыном, заболевшим дизентерией, в чистопольской больнице. А ее мать жила в одной комнате с Жанной Гаузнер (дочерью Веры Инбер). Именно у них Цветаева провела одну из тех августовских ночей. Спустя годы Жанна Гаузнер, обсуждая с Натальей Соколовой те дни, вспоминала о Цветаевой: “Она плохо понимала реальную жизнь. Хотела работать на кухне, и это казалось ей нетребовательностью, величайшим смирением” (23). Все-таки получается, что ночь, проведенная в доме матери Н. Соколовой и Ж. Гаузнер, была после того уличного разговора о столовой для писателей.
“Ты же помнишь войну? — говорила Гаузнер Наталье Соколовой. — Все были голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище, кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах, полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую (не то интернатскую, не то общую писательскую), не пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не таскали ложек и стаканов — и был счастлив, что так хорошо устроился. Зина Пастернак была сестрой-хозяйкой детсада, работала день и ночь, львиную долю полагающейся ей еды относила Пастернаку. Ну, как было объяснить Цветаевой, что место поломойки на кухни важнее и завиднее, чем место поэта?” И еще Гаузнер вспоминала, что когда Цветаева ночевала у них, она все повторяла: “Если меня не будет, они о Муре позаботятся”. Это было вроде навязчивой идеи. “Должны позаботиться, не могут не позаботиться”. “Мур без меня будет пристроен” ( 24).
Меньше всего Цветаевой был свойствен прагматический подход; мысль о том, чтобы оказаться рядом с кухней и оттуда что-то выносить, вряд ли приходила ей в голову. Место посудомойки было самым ничтожным, по ее представлениям, и она была готова и на него.
Как бы сегодня ни казалась нам унизительной та записка, которую Цветаева написала о желании быть посудомойкой, но реальность была еще ужасней. Не так-то просто было получить и это место. Устроиться так, чтобы быть поближе к еде, хотелось многим. Может быть, кто-то объяснил Цветаевой, что и здесь перспективы нет?
Известно, что в Чистополе Цветаева переночевала у Валерии Владимировны Навашиной, жены Паустовского, о чем написано в воспоминаниях Л. К. Чуковской, которая утверждала, что ночевала она у Навашиной в общежитии. Однако у Паустовского, в то время мужа Навашиной, была уже в 20-х числах августа комната, которая соседствовала с асеевской. Это подтверждается из письма критика А. Дермана к И. Новикову, который поселился в этой комнате после отъезда Паустовского в Алма-Ату: “Мы в Чистополе с 3 августа, — пишет он. — Довольно много времени в усильях “устроиться”, долго прожили в общежитии и т. д. А потом вдруг повезло. Паустовский с семьей решил уехать в Алма-Ату, и ко мне перешла принадлежавшая ему комната, отличная, необыкновенная теплая в центре. Сосед мой по комнате — Асеев с женой и бельсэрами. Был здесь обильный и дешевый рынок сейчас — скудный и дорогой” ( 25).Таким образом, получается, что Цветаева, ночуя в комнате Паустовских, не могла не общаться с Асеевым и сестрами его жены Оксаны. Сначала Асеев вместе с Треневым не подписал Флоре Лейтес разрешение на прописку Цветаевой в Чистополе. Но когда он лично встретился с Мариной Ивановной, то такое разрешение дал, но не устное, а письменное. На собрание он не пошел, вместо этого прислал записку с согласием. Тренев остался на прежней позиции.
Судя по письму А. Н. Зенкевич к мужу, 20 августа в Чистополь в военной форме прибыл К. Г. Паустовский. За несколько месяцев войны он побывал в Одессе, где пытался организовать фронтовую газету, затем, в самом начале августа, вернулся в Москву, обнаружил, что его квартира в Лаврушинском переулке разбомблена, и, пожив немного на даче у Федина, приехал к семье в Чистополь. Он не мог не встретить Цветаеву, хотя бы потому, что вошел в Совет по делам эвакуированных. Но почему он ничего об этом не писал? И когда Цветаева ночевала у Навашиной, где был Паустовский?2
Ксения Синякова, комнаты которой, как уже говорилось выше, соседствовали с навашинскими, рассказывала потом Белкиной, что Цветаева приходила к ним в Чистополе и они ее принимали. Ксения подчеркивала, что хорошо принимали. Может быть, это общение и толкнуло Цветаеву к тому, чтобы завещать сына Асееву и сестрам Синяковым.
Паустовский, как выясняется, не успел узнать о судьбе Цветаевой и ее сына. Он покинул город, когда весть о самоубийстве еще не долетела до Чистополя, и было это 1 или 2 сентября, о чем писала Лидия Чуковская в письме к отцу. А свою комнату Паустовский и Навашина передали близкому другу — “старику” Дерману, с которым писатель дружил в еще довоенной Ялте. Так он и оказался рядом с Асеевым. Но вернемся к странствиям Цветаевой по Чистополю.
Лидия Чуковская писала, что встретила Цветаеву 26 августа. В тот день проходило собрание в парткоме, решавшее ее судьбу. Лидия Корнеевна была совершенно уверена, что она пропишется в городе. Это следовало и из ее собственного опыта, в чем-то близкой с цветаевской судьбой: у Чуковской был расстрелян муж. “Прописка в Чистополе для литераторов затруднений не представляла, — писала она в очерке “Предсмертие”. — <…> Совет эвакуированных выдавал всем приезжим справку со штампом Союза писателей за подписью Асеева, Тренева и уж не помню чьей. Выдали справку и мне. Ищи себе комнату и отправляйся в горсовет, к Тверяковой. Та в свои приемные часы всегда на месте. Это доброжелательная и толковая женщина. Она расспрашивала, у кого дети, какого возраста, прикидывала, какой семье в какой избе будет удобнее: где какие хозяева, где хозяин пьет, где хозяйка сварливая, у кого корова, у кого козы. Когда приезжий находил себе комнату, она незамедлительно ставила штамп. Была бы справка. Писательских фамилий она, безусловно, не слыхала никогда ни единой” (26).
С Чуковской Цветаева сидела в коридоре и ожидала, пока закончится партийное собрание, где решалась ее судьба. Из кабинета вышла Вера Смирнова (тогда она была парторгом писательской организации Чистополя) и сказала, что ей нечего волноваться, судьба ее решена, она может прописываться. Против был один только Тренев, все остальные согласны. С Чуковской они пошли в гости к Татьяне Арбузовой и Михаилу Шнейдеру, где Цветаева читала стихи, хотела вернуться к ним вечером, переночевать, но так и не пришла.
Как недавно выяснилось, она была и у еврейского писателя Нояха Лурье, с которым приятельствовала в 1940 году в Голицыне. В письме из Израиля его внучка Юлия Винер, которой тогда было шесть лет, пишет: “Цветаеву я в Чистополе видела, это правда, и именно у моего дедушки Нояха Лурье (я была в литфондовском детдоме, а он приехал позже и жил в какой-то лачуге в самом Чистополе), но никакого зрительного образа не сохранилось, я и понятия не имела, кто это, осталось только общее ощущение ужасной неприкаянности и несчастности, а я, сама в то время несчастная и неприкаянная, очень сильно это воспринимала. И потому эта женщина была мне неприятна, и хотелось, чтобы поскорей ушла. Может быть, я даже что-нибудь в этом роде ей и сказала”. Это стало известно почти случайно: сам Ноях Лурье не оставил воспоминаний о той встрече, может быть, из-за ее мимолетности.
Виноградов-Мамонт записывает в дневнике 27 августа — в последний день, когда Цветаева находилась в Чистополе: “Шел в 11 ч. в музей, а дорогу мне пересекла страшная процессия: 800 мобилизованных (35–42 лет), бородатых, изнуренных колхозников с мешками за спинами шагали к пристани. Кое-кто из них на руках несли детей. А вокруг каждого мобилизованного бойца воют бабы и по 5–6 ребятишек <…> рядом жена заливается горькими слезами, детишки прижимаются к отцу, быть может, в последний раз” ( 27). Эту картину не могла не видеть Цветаева. В Граждан- скую она с лихвой хлебнула горя: голод, смерть ребенка, холод, страх, отчаяние. Принять в себя снова эту горечь, видимо, было не по силам.
Вот и на пристани, где встретила Лизу Лойтер, пианистку, жену поэта Ильи Френкеля, попросила ее купить билет на пароход. Было много пьяных, она боялась их. Можно только представить, как пили мужики, уходя на фронт. Не случайна фраза из предсмертного письма Цветаевой о судьбе сына: “Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного”.
Дочь Елизаветы Лойтер Марина Ковальская вспоминала: “Когда мама встретилась с Цветаевой, она везла в Казань к глазному врачу Юру Барта, у которого был поражен глаз, который, насколько помню, не удалась врачам спасти.
Я запомнила из рассказа мамы только то, что М. И. обратилась к ней с просьбой купить билет до Елабуги. Она была, по словам мамы, страшно измучена и голодна. А у мамы из еды был только арбуз, который они втроем и съели на пристани.
Содержание их разговора я не помню, или мама не передала мне его”.
Без меня Мур будет пристроен…. 28–31 августа
Возвращение в Елабугу было тяжелым. Опять спорили с Муром, искали возможный выход. 29 августа решили брать подводу и ехать на пристань. Мур собирался выписаться из военкомата. 30 августа все изменилось. Точно так же было в Москве, казалось бы, они все определили, решили, и вдруг все рушилось в последний момент.
“Вчера к вечеру мать еще решила ехать назавтра в Чистополь. Но потом к ней пришли Н. П. Саконская и некая Ржановская, которые ей посоветовали не уезжать. Ржановская рассказала ей о том, что она слышала о возможности работы на огородном совхозе в 2 км отсюда — там платят 6 р. в день плюс хлеб, кажется. Мать ухватилась за эту перспективу, тем более, что, по ее словам, комнаты в Чистополе можно найти только на окраинах, на отвратительных, грязных, далеких от центра улицах. Потом Ржановская и Саконская сказали, что ils ne laisseron pas tomber3 мать, что они организуют среди писателей уроки французского языка и т. д. По правде сказать, я им ни капли не верю, как не вижу возможности работы в этом совхозе. Говорят, работа в совхозе продлится по ноябрь включительно. Как мне кажется, это должна быть очень грязная работа. Мать — как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово” произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на все и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть разбирается сама” (28–29).
Можно только представить, что устроил ей Мур, когда они остались одни. Но он тоже на что-то рассчитывал. 31 августа — последний день каникул, он хотел идти в школу в Чистополе, — это был его главный аргумент.
В последний день Цветаева была у Саконской. Либединская вспоминает, что уютный уголок, который та сумела создать в чужом доме в Елабуге, нравился Цветаевой; в закутке висело бакинское сюзане, которое та привезла с собой. “Вышитое на сатине, тогда это модно было, надо было как-то стены прикрывать. Это сюзане было большое, как ковер. На Востоке всегда оставляют несделанный завиток, потому что кончается работа, кончается жизнь. Поэтому на всех ручных коврах есть такой завиток. Саконская рассказывала, что, Цветаевой оно очень нравилось. Оно спускалось со стенки и накрывало пружинный матрац, а рядом стояла настольная лампа, которую Саконская тоже привезла с собой из Москвы. Цветаева любила садиться в свете лампы на фоне сюзане. Саконская так и запомнила ее в предпоследний вечер. И еще она сказала, что отговаривала ее уезжать”.
Напомним еще раз: Саконская умерла в 1951 году. Ариадна Эфрон разыскала Татьяну Сикорскую, но о попытках списаться с Саконской ничего не известно.
Дневники Мура расширили возможность узнать о тех, кто был в те дни рядом с Цветаевой.
Были Ржановская, еще семья Загорских. Кое-что о них удалось узнать. Все-таки какие-никакие, но рядом были писатели, кроме того, с Саконской у Цветаевой было множество прежних общих знакомых. Ждали вот-вот сотрудников Ленинградского университета, может быть, их и имели в виду Саконская и Ржановская, когда говорили о преподавании среди писателей французского языка.
И еще. Собрано много рассказов елабужцев о том, что они встречали, разговаривали, общались с несчастной женщиной; в воспоминаниях многие полагают, что это была Цветаева. Однако вполне возможно, что они спустя годы, припоминая те дни, любую растерянную эвакуированную женщину ретроспективно могли счесть Цветаевой.
Писатели в этом смысле более надежный народ, хотя бы потому, что они пусть отдаленно, но представляли, что она за поэт, или слышали о ней в Москве, как, например, Берта Горелик.
Валентина Марковна Ржановская жила в Елабуге, на Тойминской улице, доме № 1, ее муж Евгений Семенович Юнга (Михейкин) был писателем и военным журналистом, работал во фронтовой газете “Фронтовик”. А Загорский Михаил Борисович был в 20–30-е годы известным театральным критиком, его материалы, освещавшие театральную жизнь, в том числе и еврейских театров ГОСЕТ, “Габима” и других, часто появлялись в печати. Беда в том, что Загорский умер все в том же 1951 году, когда до признания Цветаевой оставались считанные годы.
31 августа
Итак, судя по предсмертной записке, Цветаева была абсолютно уверена, что сын в Елабуге не останется, а уедет в Чистополь. И как ей представлялось накануне, один он сможет устроиться лучше, чем с ней. Видимо, и на нее действовала советская идеология, представление о том, что заботу о сироте государство возьмет на себя. Как это ни печально, но, скорее всего, такая возможность, пусть в запале, пусть в ссоре, накануне могла ими обсуждаться. Он же пишет в дневнике, что последние дни мать просила освободить ее, говорила о самоубийстве. И главное, на что хотелось бы обратить внимание. Много говорилось о предсмертной записке родным, записке Асееву, но записка писателям, на мой взгляд, не до конца осмыслена.
“<ПИСАТЕЛЯМ> Дорогие товарищи! Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте” (30).
Цветаева пишет именно елабужским писателям, а не чистопольским. Просит их позаботиться о мальчике, посадить его на пароход. Кроме того, она просит себя похоронить. Судя по всему, они выполнили просьбу Цветаевой, но мы знаем об этом ничтожно мало.
Почему хотела отправить Мура к Асееву? Все-таки нельзя отказаться от мысли, что такое доверие к нему и сестрам Синяковым могло возникнуть в последнюю поездку в Чистополь, при более короткой встрече с поэтом, о которой нам ничего не известно.
Итак, два самых близких человека, мать и сын, были истерзаны обстоятельствами, истерзаны друг другом. Вместо поддержки они мучили и боролись друг с другом. Оттого, наверное, и прозвучали слова Мура, так поразившие окружающих. О том, что Марина Ивановна поступила правильно. Но уже отмечалось неоднократно, что жалость, боль, сочувствие к матери пришло позже, в Ташкенте, когда мера одиночества и даже одичания Мура превысила все возможные пределы. Вот тогда он и напишет в письме о ее страдании накануне гибели.
О самоубийстве уже написано много. О том, как в тот день Цветаева осталась одна, как ее нашли. Дневник Мура так и не прояснил, кто ее нашел, кто вынул из петли, это уже стало областью мифов: как проходили похороны, где оказалась могила. Но зато появилось много косвенных свидетельств. Сопоставив их с прежними, можно увидеть нечто новое. Еще раз попробуем разобраться в людях, которые окружали Мура в тот день. Ведь не к мальчикам обращала она свое письмо о помощи Муру.
Вадим Сикорский, цитируя свои записи, утверждает, что 31 августа он сидел в кинотеатре и смотрел фильм “Гроза” и после вопля Катерины и молний на экране вдруг раздался женский крик: “Сикорский!” Сикорский пишет: “Я бросился к выходу. Жена писателя Загорского сообщила: “Марина Ивановна повесилась. Хозяин вернулся домой и наткнулся…”” (31)
Мур, который боялся войти в дом, увидеть покойницу, ушел ночевать к Сикор- скому. Весь последующий день он был в милиции, откуда забрал записки матери, в больнице, где взял свидетельство о смерти, в загсе, где взял разрешение на похороны. Когда он пишет, что М. И. была “в полном здравии в момент самоубийства”, то, скорее всего, имеет в виду результаты медицинского освидетельствования, которые были указаны в справке из больницы.
Через день ее хоронили, то есть 2 сентября. “Долго ждали лошадей, гроб. Похоронена, на средства горсовета на кладбище” (32). В похоронах участвовали, скорее всего, Мур, Саконская с сыном, Сикорский, Ржановская, супруги Загорские…
Разговор с Вадимом Сикорским
Конечно, хотелось расспросить фактически единственного оставшегося свидетеля тех дней — Вадима Сикорского, однако, судя по его собственным воспоминаниям, трудно было надеяться на что-то новое. Но случай вскоре представился сам. Он позвонил Марии Белкиной, чтобы обсудить с ней дневники Мура; она попросила разрешения мне поговорить с ним. Он был доброжелателен, но вопросы принимал в штыки, говоря, что давно уже все рассказал.
“Мур был замкнутым, молчун. Я вообще не знал, что он такой. Я был потрясен, когда прочел его дневники. Я не представлял, что он такой… умный, все понимает. Он никогда ничего не говорил, не обсуждал.
А Цветаева… она мне казалась ужасно старой, все время сидела и вязала. Я даже не представлял, что она такой поэт. Она мне читала свою поэму “Царь-Девица”. Мне ужасно не понравилось. Узнал ее как поэта только спустя 8 лет. И был буквально потрясен. Елабуга была страшная. Там были не писатели, а какая-то мелочь. Я их и не читал никогда. Там был страшный быт. Мы выживали. И в этом нет ничего интересного. Мур ко мне пришел на одну ночь.
Я: Вы ее хоронили?
Он: Почему вы спрашиваете? (После паузы.) Можете считать, что меня там не было. Всем нужно про место на кладбище, всем, а зачем оно? Я как в дыму был. Пил тогда очень.
Я: В дневниках Мура написано, что будто бы Цветаева хотела, что бы вы жили вместе. Хотела, чтоб мальчики дружили.
Он (смеется): Мама боялась влияния Мура на меня. Хотя чем он мог на меня влиять? Только высокомерным своим видом и молчанием. Они оба меня раздражали, честно скажу. Особенно когда в моем присутствии говорили по-французски. Мне казалось, что это ужасно неприлично. Культурные люди, а пользуются тем, что я не понимаю… В ту ночь прибежал ко мне, весь трясся…
Я пришел (был списан) с Тихоокеанского флота. Меня комиссовали. Хотели снова забрать в армию, но я был по здоровью не годен.
Мне мать говорила, что в Елабуге будут писатели, будет интересно. А оказалась страшная дыра… Вы знаете, я вспоминать об этом не могу… Мне плохо, когда вспоминаю… Вот Аля — другое дело, с ней мы с мамой много общались”.
Похороны эвакуированных
Когда кривляться станет не к чему
И даже правда будет позабыта,
Я подойду к могильному холму
И голос подниму в ее защиту…
Б. Пастернак
Разговор о могиле Цветаевой начался очень скоро. В начале 1942 года в Елабуге на той же Тойминской улице, где жила Ржановская, поселилась близкая приятельница Пастернака — Мария Гонта.
В письме от 25 сентября 1942 года Пастернак просил ее: “Напишите, в каком состоянии могила Цветаевой. Есть ли на ней крест или камень или надпись или какой-нибудь отличительный знак?” (33) Марика отвечает 12 октября 1942 года: “О Марине напишу особо. Когда хоронили Добычина, пытались установить место, где лежит Марина, и с некоторой вероятностью положили камень” (34). Как всегда бывает, письма, в котором Марика собиралась особо сообщить о Марине, не сохранилось.
Итак, решила узнать, кто такой Добычин и когда его похоронили. Выяснилось все довольно скоро. В письме в Союз писателей на имя Фадеева жена Н. Е. Добычина З. Серякова пишет: “Первого октября мой муж умер, пролежав, пять месяцев в больнице, я осталась в Елабуге одна, так как все мои родные и близкие в Москве” (35). А 9 октября 1942 года М. Загорский и В. Ржановская, то есть те же люди, что были возле Мура в те последние дни, просят руководство Союза писателей дать разрешение жене Добычина на въезд в Москву, чтобы позволить ей разбирать архив мужа.
Тот Добычин, как удалось выяснить, — переводчик с алтайского языка. Волнуются о его жене, архиве. А вот письмо М. Загорского в Союз писателей, Л. Скосыреву от 15 октября 1942 года. “С сожалением начинаю свое письмо печальной вестью: 1 октября умер Н. Е. Добычин. Сегодня мы его хоронили. Вот уже вторая потеря, первой была Марина Цветаева. Из членов Союза оказались здесь всего трое: я, Марголис и Зелинский. Н. П. Саконская уехала в Москву…” (36)
Еще одно несчастье, происшедшее спустя два месяца, — самоубийство Елены Санниковой. Эта история общеизвестна, но картина ее похорон вдруг высветила в каком-то смысле и погребение Цветаевой. Санникова погибла позже, в октябре, но, забегая вперед, придется рассказать о ней именно здесь.
Известие о смерти Цветаевой пришло вместе с Муром, приплывшим в Чистополь. И вот наш чистопольский хроникер Виноградов-Мамонт фиксирует:
“4 сентября <…> Утром пришло известие: мне перевели из Москвы 100 руб ‹лей>… Денег на почте я не получил, ибо в кассе — пусто <…>. (Там от одной писательницы узнал, что Марина Цветаева повесилась). — Веселый, солнечный день, и темно-синяя (“сапфирная”) Кама <…>”. В этой записи особенно поразителен конец. Не надо думать, что хроникер человек недобрый. Спустя два месяца он поведет себя самым наилучшим образом.
25 октября. Суббота. <..> В четвертом часу я заезжал в столовую — узнать новости. Сел с Арским за столик — глотать “шрапнель” <кашу>. Вдруг приходит женщина и просит кого-нибудь из писателей помочь перенести труп Елены Санниковой (Обрадович сказал мне утром, что она повесилась), жены Григория Санникова — поэта. Никто из писателей не пошел. Я не считал возможным отказать в такой просьбе. Пришел на Красноармейскую, 125. На дворе лавка, на ней труп, накрытый простыней. Дали мне ее паспорт. Я взглянул на карточку, — и узнал в ней даму, которая 4 сентября сообщила мне: “Марина Цветаева повесилась” (37).
Прервем запись. Все-таки жизненная драматургия невероятна. Ведь кто–то другой мог рассказать Виноградову-Мамонту о Цветаевой, не Санникова.
Итак, продолжаем. “Мне пришлось сопровождать труп в морг. Я попросил Ней- штадт, жену переводчика сообщить жене, что я остался на собрании.
Возница — был учитель, хозяин квартиры, где жила Санникова. Оказалось, что она боялась нищеты. Получая 800 рублей в месяц, она прятала деньги, а иногда безрассудно их тратила, — и потом приходила в Литфонд за пособием.
Считалась ненормальной психологически женщиной. Вчера вечером принесли ей повестку, отправляли в колхоз. А утром она повесилась на печной отдушине, поджав ноги. <…> Мальчик сын 14 лет обнаружил труп. С учителем мы в темноте (был шестой час вечера) проехали, утопая в грязи на кладбище. Не нашли ворота. Объехали кругом и потом между могил — провезли свою колымагу до морга (то есть простой избы — мертвецкой). По дороге лицо покойницы открывалось и я задергивал простыню. У морга я с учителем переложил труп на носилки и внес в морг, где положили рядом с голым трупом какого-то мужчины… Сколько раз я встречался с поэтом, и он не знал, какую услугу суждено мне было оказать его жене. Поехали обратно, в полной темноте, оставив позади и морг, и сторожку, где шло пьянство и раздавались песни” (38).
Вот так в городе, где у Санниковой было много знакомых, вез ее в морг чужой человек.
Галина Алперс рассказывала, что Санникова очень боялась надвигающейся зимы, все время повторяла: “Как мы переживем зиму, детей нечем кормить, они замерзнут”, “лучше детям, если я уйду, тогда о них будут заботиться”. В отделе народного образования она надеялась получить место преподавателя английского языка. Мотив самоубийства — освободить от себя детей. Видно, как все похоже: гибель, ее мотивы. Это и создало укрепившееся на долгие годы мнение, что Санникова покончила с собой под влиянием Марины Цветаевой.
О. Дзюбинская вспоминала: “Из-за угла навстречу мне вышла Санникова, вид ее был ужасен: лапти вместо галош, суковатая палка, черное пальто, застегнутое на все пуговицы: лицо — белое, как бумага.
— Оля, вчера в Елабуге повесилась Марина Цветаева. — И пошла дальше” (39).
Хоронили на чистопольском кладбище Елену Санникову Борис Алперс, его жена Галина, Виноградов-Мамонт и Ольга Дзюбинская.
Сыну Елены Санниковой не удалось спустя годы разыскать могилу матери, несмотря на то, что, когда отец приехал с фронта за ними, они вместе ходили на кладбище. Время стерло все следы.
И прежде чем закончить историю с Еленой (Беллой) Санниковой (девичья фамилия которой была Назарбекян), хотелось бы напомнить ее романтическую историю. В начале века она была одной из первых петербургских красавиц. Ее называли грузинская княжна Белла. В 1912 году в Териоках был организован летний театр, Мейерхольд ставил спектакли. В один из дней М. Кузмин, художницы Бебутова и Яковлева и Белла Назарбекян, которой был увлечен художник Сапунов, ушли на лодке в море. “Скоро, в ту же ночь, — писал А. А. Мгебров, — разыгралась страшная трагедия, которая темным ужасом легла на всю нашу дальнейшую жизнь в Териоках: далеко в море лодка каким-то образом перевернулась, и в то время, как все держались за нее, крича о помощи, Сапунов незаметно для других исчез и утонул… Никогда я не забуду лиц тех, кто спасся: они были жалкими и растерянными до ужаса…” (40) Сапунова море вернуло через одиннадцать дней. Говорили, что он хотел утонуть из-за любви к Белле.
О могиле же Цветаевой разговор шел всю войну и после. Уже в 1948 году Пастернак писал В. Авдееву о том, что необходимо продолжить поиски. “Дочь Цветаевой запросила письмом Ник. Ник. Асеева, известно ли место, где погребена Марина Ивановна в Елабуге. В свое время я спрашивал об этом Лозинского, жившего в Елабуге, и он мне ничего не мог по этому поводу сказать. Может быть, исходя из Вашего территориального соседства с Елабугой <может> быть у Вас там есть знакомые и Вы что-нибудь, знаете по этому поводу.
Если бы мне десять лет тому назад (она была еще в Париже, я был противником этого переезда) сказали, что она так кончит и я так буду справляться о месте, где ее похоронили, и это никому не будет известно, я почел бы все это обидным и немыслимым бредом. И так все в жизни” (41).
Отражение гибели Цветаевой
Как уже говорилось выше, Мур приехал в Чистополь и рассказал о смерти матери. Наталья Соколова в письме Белкиной вспоминала, что в те дни, когда Мур (хоронил?!) мать, в Елабуге оказался Юрий Оснос, в то время муж Жанны Гаузнер, критик. Они встретились на пристани. Мур пиcал, что тот помог ему таскать вещи, покупать билеты. Ехали они вместе. “Хорошо, что я с ним поехал. Пароход “Москва” был битком набит <…> эвакуированными, мобилизованными, все это воняло и кричало, и сесть туда не пришлось — не пускали. <…> Приехав в Чистополь, я позавтракал у Осноса и пошел к Асеевым” (42). Наталья Соколова вспоминает то же самое: “Оснос вернувшись из поездки, привез растерянного Мура на нашу квартиру, помог ему дотащить вещи — знаменитый чемодан с рукописями матери и весь остальной скарб”.
Мы оставим на некоторое время Мура. В данном случае он был источником вести, которая за очень небольшое время стала известна всему писательскому сообществу. Никто не знал подробностей, да и писать развернуто, как уже говорилось выше, не решались.
Лидия Чуковская писала отцу: “Сегодня 4/IX. В Елабуге на днях похоронили Марину Ивановну Цветаеву. Она повесилась” (43).
Мария Белкина 10 сентября сообщала А. Тарасенкову в Ленинград, где он служил вместе с другими писателями: “<…> Марина Ивановна — стала уже историей литературы. Она умерла. Как мне всегда казалось, она умрет не просто. У нее была слишком трудная жизнь, видно она под конец не выдержала. Я видела ее перед отъездом”. Через некоторое время последовало другое письмо, где говорилось, что Цветаева умерла, как герой Л. Толстого “Поликушка”. Так она намекала мужу на обстоятельства ее гибели.
Сама Белкина получила известие от С. Вишневецкой (жены Вс. Вишневского), та пришла навещать ее в роддом и сказала презрительно, что в то время как вся страна воюет, Цветаева нашла время повеситься.
Интересно, что и Пастернак 10 сентября написал в письме жене: “Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о “посторонних” заботах! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ей. Она была на очень высоком счету в интел<лигентном> обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья, Гаррик, Асмусы, Коля Вильям, наконец Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, и по многим> друг<им> причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени, Нины и Марины. Ах, зачем я от этого отступил! ” (44)
С Муром они встретятся через месяц в Москве.
В записных книжках от 15 сентября Гладков пишет: “Слухи о смерти Долматов- ского, <…> о самоубийстве М.Цветаевой. Наши войска оставили Кременчуг” (45).
Самоубийство Цветаевой переживалось и осмыслялось, видимо, всю войну и потом, но до нас дошли обрывки фраз и письменных свидетельств, которых было очень немного. Сикорская писала в дневнике, что получила письмо из Елабуги от Саконской и побежала с ним в Союз писателей. Там даже создали комиссию, дабы найти могилу. Свидетельство выглядит невероятно. Просматривая бумаги Союза писателей, связанные с эвакуацией писателей в Чистополь, я не нашла ни одной, официальной, с упоминанием имени Цветаевой. Может быть, еще найдется.
Но самое странное, что след от того самоубийства остался в жизни Саконской и ее сына Лельки. Известно, что мальчики Вадим Сикорский, Александр Соколов- ский и Георгий Эфрон с недовольством смотрели на свое елабужское заточение. Еще на пароходе они стали изводить матерей тем, чтобы вернуться назад. После гибели Цветаевой и отъезда Мура произошло еще одно трагическое событие. Когда матери не было дома, Саша Соколовский соорудил петлю и успел уже затянуть ее на своей шее, но тут мать вошла в комнату и увидела его висящим. Он был еще жив. Маленькая хрупкая женщина стала вынимать юношу из петли. Последствия этой истории сказались на ее здоровье, и Нина Саконская до конца дней не оправилась. Прожила недолго — до 1951 года. Может быть, с этим событием и связано ее молчание, отсутствие воспоминаний о тех днях.
Мур в Чистополе. Сентябрь 1941 года
Итак, начало сентября 1941 года. Идут дожди, на улицах Чистополя непролазная грязь.
Мур идет к Асееву, который потрясен смертью Цветаевой. Но тут же сообщает ему, что вынужден ехать в Москву, поэтому взять его к себе не может. Судя по дневникам нашего хроникера Виноградова-Мамонта, 15 сентября тот встречает сестер Синяковых, которые приглашают его в гости к Асееву.
“По набережной Камы дошли до Соборного спуска. Сели на паром <…>. На носу сидели три женщины с узелками шиповника. Разговорились. Оказалось, это – сестры Оксаны Асеевой. Живут они <в Москве> в Скатерном <переулке> 22!!! Против нас! Я поведал им о своей встрече с В. Хлебниковым <в Пятигорске 1921 г., осень>. Зашло солнце. Мы высадились на берег. Поднялись в гору. Н. Н. Асеев утром работает и нигде не показывался. Чистополь ему нравится. Адрес его ул. Володарского 69. Мы получили приглашение к Асеевым и непременно воспользуемся” (46).
Асеев оставался в Чистополе и делал все, чтобы пристроить Мура в интернат. Однако это было непросто, за интернат надо было платить, а Асеев вовсе не хотел брать оплату на себя. Он уговаривает юношу ехать в Москву в Литфонд с письмом. Неизвестно, знал ли Асеев о том, что в Москве уже никого не прописывают. Эвакуированных прикрепляли к тому месту, куда они выезжали.
“От Асеева веет мертвечиной”, — вдруг записывает Мур. “Как скучно живут Асеевы! У него — хоть поэзия, а у ней и у сестер — только разговоры на всевозможные темы” (47).
К 11 сентября все меняется, директор интерната Хохлов получает телеграмму из Москвы, что Мура можно зачислить, ему даже предлагаются материальная помощь. В глазах Чистополя — Асеев главный благодетель, он помогает мальчику. Воспоминания об Асееве у чистопольцев сходятся почти у всех в одном: он старался, что-то делать. Но несчастье — скупая жена, Оксана Синякова, жадность ее была общеизвестна. Ее замечали многие. Гладков вспоминал, как зимой голодала семья сестры Оксаны, Веры Синяковой, и Семена Гехта, он ходил по рынку, пытаясь продать белье своей жены, и там же ходил и Асеев, скупавший разные вещи за бесценок. Оксана тяжело восприняла такую обузу как Мур. Берта Горелик спустя годы, после смерти Асеева была лечащим врачом Оксаны Асеевой и говорила, что ее квартира была очень запущена, а под матрасом после ее смерти нашли пачки денег…
Наталья Соколова вспоминала о Муре в Чистополе: “В этот период несколько раз заходил к Жанне и Юре, я его видела, разговаривала с ним <…>. Это был высокий красивый юноша с хорошей выправкой, гордой посадкой головы и очень светлыми глазами. “Настоящий ариец”, как кто-то о нем шутя сказал. Аккуратный, подтянутый, вещи на нем ладно сидели, шли ему. Не располагал к фамильярности, панибратству, похлопыванию по плечу. Он казался замкнутым, холодным, пожалуй, даже высокомерным, но это, очевидно, было у него защитное — пусть не смеют жалеть, сочувствовать, оплакивать его горькое сиротство. Холодность, сдержанность были, конечно же, продиктованы гордостью, самолюбием”.
А одна из сестер Синяковых, Надежда, писала в Москву близкому приятелю — писателю М. А. Левашову в сентябре 1941 года: “Милый Гулливер! <…> Живем мы хорошо. Мне здесь нравится, люди симпатичные, половина татар. Скучать некогда. Нас постигло несчастье, Цветаева лишила себя жизни, она повесилась.
Печально, очень ее жаль. По вечерам Коля читает ее великолепные стихи. Ее сын здесь живет в общежитии пионеров” (48).
Мур стал заметной фигурой в Чистополе, о нем вспоминали многие. Трагическая судьба гениальной матери, его облик так непохожий на окружающих, все привлекало к нему внимание взрослых, мальчиков и девочек. Юная Гедда Шор, бывшая в старшей группе школы-интерната, вспоминала, что влюбилась в него с первого взгляда. “…Шел сентябрь сорок первого. Мы с Юрой Арго гуляли по Чистополю. <…>
Мы с Юрой дружно смеялись, подходя к интернату. И тут я увидела идущего впереди нас молодого человека, незнакомого и явно нездешнего. Трудно понять, как я, глядя ему в затылок, сразу, наповал, влюбилась. “Кто это?” — испуганно спросила Юру. “Как, разве ты не знаешь? Цветаева… Елабуга… Ее сын Мур…” Дальше я уже ничего не слышала. Мы продолжали идти вслед за Муром, расстояние между нами не сокращалось <…>”
В Чистополе Мур прожил недолго. Добрая Анна Зиновьевна Стонова, старший педагог интерната, стараясь как можно скорей приобщить Мура к интернатской жизни, устроила своеобразные смотрины. Собрала всех старших девочек и пригласила Мура. Все чувствовали себя неловко и натянуто, общего разговора не получалось. Мур высокомерно молчал. Пытаясь спасти положение, Анна Зиновьевна сказала: “Мур, почитайте нам стихи вашей матери”. — “Я их не знаю”, — ледяным тоном ответил Мур, даже с каким-то вызовом. Между смертью Цветаевой и предложением, сделанным ее сыну — “почитать стихи”, — прошло всего несколько дней. Стонова не совершила бы такой бестактности, если бы не была сбита с толку самим Муром: его царственное высокомерие дезориентировало в такой степени, что, казалось, перед нами сидел не осиротевший (так страшно) мальчик, а самоуверенный красавец, сын знаменитой Цветаевой, милостиво разрешающий на себя смотреть… Стонова обращалась к нему на “вы”. Это было беспрецедентно: всем детям говорили “ты”. Но, обращаясь к Муру, взрослые не могли избежать интонации придворного учителя, говорящего с королем-школьником: ”Ваше Величество, Вы еще не приготовили уроки”.
Мур казался совершенно взрослым. Так бывает с особенно породистыми детьми. Красота Мура была, прежде всего, красотой породы. Он был высок ростом, великолепно сложен. Большелобый и большеглазый, смотрел как-то чересчур прямо и беспощадно. Потом уже поняла: это был взгляд “рокового мужчины”, каковым он и был, должен был стать — кстати говоря, без всяких кавычек. Сегодня назвала бы его римлянином. Было в его взгляде много ума, надменности и силы. Сверстники до такой степени не были ему ровней, что ощущение собственного превосходства было неизбежно. Это прошло бы с возрастом. Тогда я только невнятно чувствовала, теперь знаю: достоинство, трансформированное несчастьем, часто выглядит высокомерием. (Все эти рассуждения не имеют никакого отношения к высокомерию злокачественному — уделу низкопробных душ нуворишей, сливколизателей и снобов.)”.
Те двадцать дней, которые Мур был в интернате, он успел подружиться с Тимуром Гайдаром, как он сам об этом пишет, там было множество детей “знаменитостей”. Дети Зинаиды Пастернак тоже здесь — Леня и Станислав Нейгауз, ночью, играющий на разбитом рояле, чтобы быть в музыкальной форме.
А пока из Литфонда приезжает Хмара — директор Литфонда — и предлагает Муру выехать в Москву. Рассказывает, что там открыты школы, говорит, что Союз писателей непременно ему поможет.
Итак Мур покидает Чистополь. Асеев останется, а юноша поплывет пароходом до Казани, оттуда поездом в Москву. При нем чемоданы с рукописями матери, вещи. Многое из вещей он продал сестрам Синяковым, но все равно кое-что осталось. Перед отъездом Асеев читал мальчику главы своей поэмы о начале войны; в дневнике он записал, что поэма ему понравилась.
Тел неоплаканных груды,
дум недодуманных дни, —
люди не любят чуда:
горы немытой посуды,
суды и пересуды,
страхи да слухи одни.
Так же стригут бородки,
так же влекут кули,
так же по стопке водки
лихо вливают в глотки,
так же читают сводки,
словно война — вдали. <…>
Война оказывала влияние на советскую интеллигенцию. Писатели и поэты уже забыли, как выглядит Россия, хотя многие из них произошли из низов. И вдруг в эвакуации они буквально упали на землю, ощутили под ногами засасывающую, чавкающую грязь.
Сборник стихов Н. Асеева об эвакуации 1941 года был назван клеветническим и в конце 1943 года был подвергнут жесточайшему разносу в ЦК ВКП(б).
В конце сентября Наталья Соколова и Жанна Гаузнер с кастрюльками и бидонами шли за литфондовским питанием. Встретили Мура, который сказал им, что собирается ехать в Москву. Узнал у Жанны адрес общих знакомых. Далее Наталья Соколова писала: “Мур простился с нами, перешел через улицу, меся вязкую грязь проезжей части, потом зашагал по деревянным мосткам, которые в Чистополе заменяли тротуар. Мы смотрели ему вслед. Юный, стройный, с высоко вскинутой головой и прищуренными глазами, он, казалось, не замечал одноэтажных деревянных домов с мезонинами и затейливыми резными наличниками окон, с розетками тесовых ворот, замурзанных ребятишек, которые гоняли в большой луже самодельный плотик, бабьей очереди с ведрами у водопроводной колонки. Жанна сказала с каким-то печальным недоумением: “Европеец, а вон куда занесло. Кто бы мог предсказать… И один. Совсем один””.
Здесь нельзя не отметить, что и Жанна Гаузнер долго была парижанкой, она выросла и была воспитана в Париже и уже взрослой приехала в Москву к матери Вере Инбер.
Москва. 16 октября
К началу октября почти все, кто собирался выехать из Москвы, уже уехали. Но чем ближе немцы подходили к столице, тем противоречивее вела себя власть. Граждан предупреждали, что если они останутся, это будет означать, что они дожидаются немцев. Тех же, кто эвакуировался, презрительно звали дезертирами.
30 сентября Мур прибыл в Москву. Опять встал вопрос, который преследовал советского человека повсюду, — вопрос о прописке. Но в Москве уже прописаться практически невозможно. Город находится на осадном положении. Мур кидается за помощью к Эренбургу, ведь тот по-особому связан с их семьей, в 20-е годы нашел в Праге пропавшего без вести Сергея Эфрона. Но теперь он был бессилен чем-то помочь. Все взрослые, к которым он обращается, вообще приходят в ужас от того, как могло случиться так, что мальчика, уже эвакуированного, могли отправить в осажденный город! Каждый ему говорит, чтобы он сейчас же уезжал. Но он потратил столько сил, чтобы вернуться. “Что со мною происходит? — в отчаянии пишет он в дневнике 14 октября. — Каждое принимаемое мною решение автоматически подвергается автокритике, и притом столь безжалостной, что немедленно превращается в решение диаметрально противоположное первому. Мое положение трагично. Оно трагично из-за страшной внутренней опустошенности, которой я страдаю. Конечно, это — трагедия. Не знаю, что думать, как решать, что говорить. Мысли о самоубийстве, о смерти как о самом достойном, лучшем выходе из проклятого “тупика”, о котором писала М. И. Не могу же я ехать в Ташкент из-за того, что там — а может быть, и в Ашхабаде — Митька!” (49)
Все усугублялось тем, что ни радио, ни газеты не сообщали о том, что происходит на самом деле на фронтах. 15 октября газеты вышли с угрожающими заголовками: “Кровавые орды фашистов лезут к жизненным центрам нашей Родины, рвутся к Москве. Остановить и опрокинуть смертельного врага!”
На улицах метет поземка.
На Центральном аэродроме Сталина постоянно ждал специальный самолет. На железнодорожной платформе вблизи завода “Серп и молот” находился специальный поезд для его эвакуации. В Куйбышеве для Сталина было подготовлено жилье в бывшем здании обкома. На берегу Волги отремонтировали несколько дач, под землей соорудили колоссальное бомбоубежище.
С первых же дней войны НКВД высылал заключенных подальше от фронта. Множество составов с арестованными и ссыльными заняло железнодорожные ветки, необходимые для перевозки солдат и вооружения.
16 октября по приговору тройки НКВД был расстрелян Сергей Эфрон, в списке он шел под № 1 — отец Георгия Эфрона, блуждающего в это время по Москве. В этот день юноша видит и слышит, то же, что и остальные: “Положение в Москве абсолютно непонятно. Черт и тот голову сломит: никто ничего не понимает. События, кстати, ускоряются. Каковы же факты трех последних дней? Огромное количество людей уезжают, куда глаза глядят, нагруженные мешками, сундуками. Десятки перегруженных вещами грузовиков удирают на полном газу. Впечатление такое, что 50 % Москвы эвакуируется. Метро больше не работает. Говорили, что красные хотели минировать город и взорвать его из метро, до отступления. Теперь говорят, что метро закрыли, чтобы перевозить красные войска, которые оставляют город. Сегодня Моссовет приостановил эвакуацию. В шесть часов читали по радио декрет Моссовета, предписывающий троллейбусам и автобусам работать нормально, магазинам и ресторанам работать в обычном режиме. Что это означает? Говорят, что Большой театр, уехавший три дня назад, остановлен в Коломне и их бомбят. Писатели (Союз) находятся в каких-то 50 км от Москвы, и их тоже бомбят. Президиум Союза удрал, кто самолетом, кто на автомобиле, забрав деньги тех, кто хотел ехать в Ташкент. Это безобразие. Кочетков не уехал. Ничего не понять. Говорят, военкоматы отвечают людям, которые хотят идти на фронт защищать Москву: “Возвращайтесь и сидите дома”” (50). 28 октября он все-таки выезжает с Кочетковым в Ташкент. Так снова круто меняется его судьба.
По дорогам, ведущим на восток и юг, шли толпы с тюками, чемоданами, узлами. Остались записи о тех днях в дневниках простых москвичей: “Шестнадцатого октября шоссе Энтузиастов заполнилось бегущими людьми. Шум, крик, гам. Люди двинулись на восток, в сторону города Горького… Застава Ильича… По площади летают листы и обрывки бумаги, мусор, пахнет гарью. Какие-то люди то там, то здесь останавливают направляющиеся к шоссе автомашины. Стаскивают ехавших, бьют их, сбрасывают вещи, расшвыривают их по земле. Раздаются возгласы: бей евре- ев!” (51)
В тот день были отмечены случаи разграбления магазинов, нападения на продовольственные склады.
“Вечерняя Москва” рассказывала о расправе над беженцами в заметке “Перед лицом военного трибунала”. Утром 18 октября на окраине города проезжали грузовики с эвакуированными. Дворник Абдрахманов с компанией напал на один такой грузовик. Хулиганы бросали в машину камни. Когда же машина остановилась, они вытащили из нее пассажиров, избили их и растащили вещи. Милиция с помощью граждан задержала пятнадцать бандитов. Зачинщиков нападения трибунал приговорил к расстрелу.
В эти октябрьские дни поступает требование ко многим гражданам Москвы уходить пешком из города. Об этом пишет в записных книжках А. Гладков. Арбузовская студия, где до последнего момента репетировали студийцы, успела устроиться в последний эшелон, уходивший от Союза писателей.
“Не буду описывать тебе знаменитый день 16 октября, — писал А. Гладков бра- ту, — когда в сводке Совинформбюро появилось сообщение о прорыве фронта под Москвой, — это тема для романа. Мне было предписано “эвакуироваться” с Союзом писателей, и в конце октября я после долгих обсуждений этого вопроса на семейном совете уехал вместе с Тоней и Арбузовым] (с нами также были студийцы — Сева Багрицкий — сын поэта — весной 42-го г. он был убит на С[еверо]-3[ападном] фронте, и Лева Тоом, сын критика Лидии Тоом) в последнем писательском эшелоне через Казань в Чистополь, избранный официально местоприбыванием Союза писателей…” (52)
Телефонная связь работала, и в учреждениях звенели звонки: суровые голоса называли фамилии некоторых сотрудников и объявляли “от имени органов”, что если эти лица к утру следующего дня не покинут Москвы, то будет считаться, что они ждут немцев”. Желание остаться и разделить судьбу родного города воспринималось властью с раздраженным подозрением.
Мур ходит по опустевшему городу. Ужасно боится, что город будут оборонять и он погибнет в перестрелке. В то время когда люди бегут из Москвы, он сидит в библиотеке, читает Малларме, Андре Жида. Ему больше некуда спрятаться от страшных мыслей, от необходимости делать выбор. У него есть деньги от проданных вещей. И он объедается пирожными, печеньем, всем, что попадается ему на глаза. “26 октября 1941 года, — он пишет в дневнике, — 24-го вечером позвонил А. С. Кочетков и предложил мне включиться в эшелон на Ташкент — последний эшелон писателей. 25-го я пошел в главный почтамт, где нашел телеграмму из Ашхабада, содержащую точный адрес Митьки. Он — в Ашхабаде. Тут я решил ехать, тем более что 25-го числа вышло постановление, обязывающее все трудоспособное население выйти на строительство кольца оборонительных укреплений вокруг Москвы. Поскольку я знаю, где Митька; поскольку едет Кочетков и мы поедем вместе; учитывая то, что решили ожесточенно биться за город (строятся баррикады), и то, что всех посылают на строительство укреплений, я счел целесообразным включиться в список эшелона на Ташкент. Думаю доехать до Ташкента, а там, если Кочетков поедет в Ашхабад, поехать с ним: нужно же куда-нибудь приткнуться. Потом, страшно хочется увидеть Митьку” (53).
Ташкент. В каморке на улице Карла Маркса
Вместе с переводчиком Кочетковым, его женой и поэтессой Меркурьевой 30 октября Мур выехал в эвакуацию, но теперь это была Средняя Азия. Путешествие было очень тяжким, длилось почти месяц, только в конце ноября они прибыли в Ташкент.
Приехав, он сразу связался с Митькой, который был в это время в Ашхабаде, но оказалось, что вырваться туда очень сложно, город более провинциальный, чем Ташкент, и Мур остается здесь.
Жизнь в Ташкенте оказалась для него в каком-то смысле еще более тяжелой, чем в Чистополе и Москве. Бесконечные мысли о еде, ужасный быт, одиночество при большом количестве знакомых. Над ним снова навис призыв в армию, куда он очень не хотел идти. Но в Ташкенте ему удалось устроиться в школу. Узбекский мальчик по имени Измаил вспоминал, как в их класс привели “новенького”. “Кто-то бросил реплику: “Ну, вот, теперь у нас есть свой Печорин”. Мальчик был высокий, стройный, с большими голубыми глазами, с идеально зачесанными “в пробор” светло-русыми волосами, в элегантном костюме, в сорочке при галстуке. В руках он держал большой кожаный портфель, в котором, кроме учебников, были две щетки — для обуви и для одежды. Это нас, помню, потрясло. Шла война. Мы все были одеты неважно, даже небрежно. А он следил за собой, хотя пиджак и ботинки, как мы узнали, потом были у него единственными. Манера носить одежду, разговаривать, держаться — все свидетельствовало о высокой интеллигентности. К тому же “Печорин” владел французским даже лучше нашей француженки Е. В. Васильевой” (54).
Георгий учился в ташкентской школе, всячески избегая мальчишеских ссор, драк, не любил никаких вечеринок. Его товарищами ненадолго стали Э. Бабаев, В. Берестов и К. Икрамов, но сверстники вызывали у него усмешки, его тянуло к “взрослым”, благополучным писателям с налаженным бытом или с хорошими манерами.
К лету 1942 года Георгий Эфрон получил угол в доме писателей на улице Карла Маркса. У него была крохотная комнатка, фанерная выгородка без окон, сделанная для хозяйственных надобностей. “В ней едва помещались стол, стул и узкая кровать, застеленная стареньким пледом, — вспоминал Эдуард Бабаев. — Над столом была укреплена книжная полка, на которой стояли сборники Марины Цветаевой “Версты”, “Ремесло”, “Царь-Девица”.
Иногда Мур читал на память стихи. И тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть еще и другие стихи” (55). Там у него не было ни света, ни отопления, ни воды. Отапливался он керосинкой. Устроился он художником в УзТАГе: “…на заборе, предварительно забелив его, Георгий рисовал патриотические плакаты, карикатуры на фрицев, писал лозунги. Два раза в неделю ходил в гости к Алексею Толстому” (56).
Надо было проявить невероятную предприимчивость, чтобы устроиться в писательскую столовую. Георгий успел подключить к ходатайствам о себе и Ахматову, и Толстого, Погодина, Штока и других. “В Ташкенте живет Ахматова, — рассказывал он о себе теткам, — окруженная неустанными заботами и почитанием всех, и особенно А. Толстого, живут Погодин, Толстой, Уткин, Лавренев; приехал из Уфы Корнелий Зелинский, сейчас же поспешивший мне объяснить, что инцидент с книгой М. И. был “недоразумением” и т. д.; я его великодушно “простил”. Впрочем, он до того закончен и совершенен в своем роде, что мы с ним в наилучших отношениях — и ведь он очень умный человек” (57).
В письме к тетке в Москву 7 августа он описывал свой быт и свое драматическое бытие: “Живу в душной каморке без окна; входя в нее — обливаешься потом. Да еще кто-нибудь иногда одолжит плитку для “готовки” — так становится как в кузнице Вулкана. Это — внешние, наружные влияния. Часто чувствую себя плохо, особенно утром. Трудно подняться с жестчайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.
Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т. д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я оделся во все новое.
Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро, в пижаме и калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь “перекультуренного дикобраза”). <…> На днях, возможно, мне удастся оформиться на постоянную плакатно-халтурную работу (на дому)” (58). Питание его было слишком скудным, молодому человеку не хватало того минимума, который он получал по безлитерной карточке. Он не выдержал и продал вещи хозяйки, то есть фактически украл, и на эти деньги некоторое время питался. Потом он расплачивался за это, мучительно унижаясь перед хозяйкой, подавшей заявление на него в милицию, умолял московских теток продавать свои и материнские вещи, книги, но это было потом. Говорят, что ему помогали собирать деньги друзья его сестры Али — А. И. Дейч, Л. Е. Бать — и тот же А. Н. Толстой.
Так медленно, но верно в нем происходили внутренние перемены.
“До Ташкента я фактически не жил, — пишет он тетке 21 июля 1942 года, — в смысле опыта жизни, а лишь переживал: ощущения приятные и неприятные, восприятия красоты и уродства эстетически перерабатываемые воображением. Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я “учусь азбуке”, потому что самое простое для меня — самое трудное, самое сложное” (59).
Видно, как непросто дается душевный опыт, когда как он говорит, осваивает мораль и нравственность вживую. Как трудно не украсть, когда голоден, как трудно не обмануть, когда несчастен, болен и заброшен.
Жизнь Мура Эфрона в основном проходила на улицах Ташкента. Фанерная клетушка без окна была хуже, чем жилье Раскольникова, хотя бы потому, что ташкентскую жару там невозможно было вынести. Он много ходил по городу.
“Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дома около Совнаркома и памятника Ленину); по правую руку — широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома пионеров, кино “Хива”, ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского театра им. Горького (сейчас там идут патриотические пьесы: “Нашествие” Л. Леонова, за которую он получил 100.000 — Сталинскую премию 1-й степени, “Всегда с Вами” А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней УзТага (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то маленький чеховский интеллигентик в пенсне; он судорожно сжимает в руке “Вестник древней истории”, и, уж конечно, интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало <…>. Прохожу мимо САГУ (Средне-Азиатского гос. университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь — что хорошо — или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу — тоже длинную и “центральную”. На углу — Наркомат торговли, горком — напротив, дальше — распределитель, такой же, как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по делам искусств при СНКУзССР, дальше — аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой — Союз писателей и столовая, на другом — дом, где жили Толстые” (60).
Бабаев вспоминал, как они с Муром шли по улице Жуковской. “И вдруг увидели Алексея Николаевича Толстого. По случаю жаркой погоды он был одет в светлый костюм. И шел, опираясь на трость, попыхивая трубкой. На голове у него была легкая соломенная шляпа.
Мы пустились вдогонку за ним. И уже почти поравнялись, как со стороны Пушкинской на Жуковскую вышла высокая и неторопливая женщина в длинном полотняном платье. На улице были и другие люди, но мы смотрели только на нее. Мы остановились. И Алексей Николаевич остановился. Навстречу ему шла Анна Ахматова.
Мур потащил меня за руку, мы издали смотрели на Алексея Толстого и Анну Ахматову, встретившихся под платаном.
— Анна Андреевна! — говорил Алексей Николаевич, снимая шляпу и целуя ее руку.
— Я вспоминала вас недавно, — сказала Анна Андреевна, — в академии был литературный вечер. И я почему-то ожидала увидеть вас среди приглашенных. Вы ведь академик… <…>
По улице Жуковской тянулся караван верблюдов по направлению к Алайскому базару. Это был единственный вполне надежный вид транспорта в те годы, как, впрочем, и во все другие времена. Верблюды перекликались резкими птичьими голосами, вытягивали шеи и высоко шагали в клубах пыли.
На Анну Андреевну с ее бурбонским профилем и на Алексея Толстого с его обломовской внешностью никто не обращал особенного внимания среди этого шума и гама” (61).
Мур своим ироничным взглядом подмечал все нелепости жизни в писательской колонии: “…я нахожусь в постоянном и тесном общении с писательской средой. Я успел познакомиться с нравами этой среды, с ее специфическими особенностями, с ее кулисами, ее языком, привычками, ужимками и гримасами. В будущем я смогу хорошо использовать богатейший материал, накопившийся у меня о наших писателях, — материал для интереснейших материалов романа” (62).
Ариадна Эфрон очень волновалась, что брат излишне высокомерен, что он будет возбуждать против себя только раздражение и злость. Из лагеря она пыталась дотянуться до него, делая какие-то бесполезные внушения, уговаривая его не ссориться с их общими знакомыми.
Но Мур в середине 1942 года совсем рассорился даже с Анной Андреевной Ахматовой. Она стала говорить о нем ужасные вещи, что правы те, кто называет его убийцей своей матери, а он зло писал о ней Але.
“Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами”.
Это было внешнее впечатление, распространенное среди недоброжелателей Ахматовой. Мур подхватывает его, потому что за ним еще и судьба его матери. “Подчас мне завидно — за маму, — продолжает он письмо. — Она бы тоже могла быть в таком “ореоле людей”, жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была “богиней”, сфинксом, каким является Ахматова” (63). Он считался с Ахматовой за мать, которую она-то по-своему очень ценила, любила. С каждой годовщиной ее смерти подымала
как поэта все выше и выше. Но и Анна Андреевна перестала видеть в Муре маленького, запуганного страшной жизнью мальчика, который нуждался в любви и закрывался от мира кривой усмешкой. Ей, наверное, казалось, что ее сын — другой, что он во много раз лучше. Она, наверное, мысленно сравнивала свою судьбу с судьбой Марины Ивановны, своего сына с ее сыном. Ее сын Лева, заключенный в лагере, в конце войны чудом освобождается, попадает на фронт и доходит с боями до Берлина. Его судьба пощадила, а цветаевского сына — нет.
Мур тоже не хотел помнить о том, что Ахматова, с ее “ореолом”, не уехала в 20-е годы из страны, что она несла и несла тот крест, который выпал цветаевской семье на несколько лет, а на ее долю — на десятилетия. Они — Ахматова и Мур — с какого-то времени видят друг друга чужими глазами, все более доверяя слухам и сплетням.
О Муре все говорили с уверенностью, что это он виновен в смерти матери. Его называли бесчувственным, высокомерным. Эдуард Бабаев вспоминал, как одна дама бросилась к Муру с вопросами о матери, на что он холодно оборвал ее: “Разве вы не знаете, что Марина Ивановна повесилась!” Женщина была потрясена. Так было со многими другими, кто пытался его пожалеть; он по-своему защищался.
То, что он чувствовал на самом деле, что понял за год сиротской жизни в Ташкенте, — все свои горькие мысли он доверит в письме от 8 января 1943 года Муле Гуревичу. “Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство. Она тоже не видела будущего и тяготилась настоящим, и пойми, пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило!” (64)
Невозможно представить, что эти слова писал человек с холодным сердцем, хотя даже Аля от насмешливых и язвительных писем юноши-подростка приходила в негодование и называла брата бесчувственным Каем. А он продолжал свой анализ, он ведь должен был понять, осмыслить происхождение рока, который поглотил всю их семью.
“Мне кажется, что для нашей семьи это проблема взаимосвязи трех величин: настоящего, прошлого и будущего, — основная проблема. Лишь тот избегает трагедии в жизни, у кого эти величины не находятся в борьбе и противодействии, у кого жизнь образует одно целое. У С<ергея> Я<ковлевича> всегда преобладало будущее; только им он и жил. У М<арины> И<вановны> всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Об Але не говорю — не знаю. Я же всегда хватался за настоящее, но в последние времена это настоящее стало сопротивляться и прошлое начало наступление. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин — в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий; у всех отсутствовала единая мера, которая бы измеряла явления всех трех величин. Вполне возможно, что такой меры вообще не существует, но мы это отсутствие осознали с особой силой” (65).
Видимо, Луговского и Антокольского, после его краткого пребывания в Ташкенте, успел запечатлеть язвительный Мур в своих французских дневниках. “29 августа 1942. Дом профессора-пушкиниста Ц<явловского>. Приходят два поэта: Павел А<нтокольский> и Владимир Л<уговской> Как большинство своих собратьев, когда они соберутся вместе, они начинают говорить о недалеком, довоенном прошлом. У этих двух в воспоминаниях явно перевешивает тоска по выпитому и съеденному. Все они ездили на съезды в республики, где их угощали; сколько выпито и сколько съедено! Мне смешно. А. и Л. рассказывают, главным образом, о Грузии, драках в ресторанах, выпивках, имитируя акцент грузин. Все это занимательно, ибо Л. — прекрасный рассказчик, а А. — остроумный человек, но крайне примитивно. Нашли о чем вспоминать! О кафе и окороках! Ну и источники вдохновения. А ведь это официальные сливки интеллигенции. Все-таки насколько они ниже западной. А может, они правы? Ведь действительно, описываемые наслаждения — “бесспорны” (66).
Мальчик, который делает много верных замечаний, часто не понимает, не чувствует раненую душу этих людей, прячущихся за шумные разговоры. Ведь не могли же они на чужих глазах рассказывать один — об убитом сыне, другой — о только что умершей матери, о том страшном сквозняке, на котором они оказались. И только воспоминания, только совместное прикосновение к прошлым счастливым дням могли вернуть им, как заблудившимся в истории детям, чувство устойчивости и порядка. Услышала бы их сейчас его мать, Марина Цветаева, наверняка поняла, почувствовала, что стоит за этими легковесными разговорами.
Антокольский вернется из Ташкента домой, в свой дом в арбатском переулке и напишет поэму “Сын”, в которой выплачет горе миллионов отцов и матерей, потерявших во время войны своих детей.
Я не знаю, будут ли свиданья,
Знаю только, что не кончен бой.
Оба мы — песчинки мирозданья.
Больше мы не встретимся с тобой.
И боль за потерянного в этой страшной кровавой воронке Мура тоже будет звучать в этой поэме.
Ташкентский лицей
В Ташкенте жили дети писателей, поэтов, ученых, просто эвакуированных. Многие из этих детей и подростков сами стали талантливыми поэтами, писателями, учеными. Дух той ташкентской жизни они не забыли никогда.
“В Ташкенте существовала такая организация — ЦДВХД — Центральный дом художественного воспитания детей. Сокращенно: вездеход, — писал Э. Бабаев. — Здесь, в этих залах и кабинетах, на площадках под деревьями, собирались маленькие музыканты, художники, певцы, гимнасты, фехтовальщики и поэты. Их искали и находили по дворам, по школам.
Вездеход поспевал повсюду, видел и слышал всех. Он был спасателем, наставником, верным другом, был нашим Лицеем.
А помещался он в правом боковом флигеле Дворца пионеров, занимавшего настоящий дворец великого князя. Здесь устраивались театральные и литературные вечера” (67).
В этом Дворце пионеров преподавала Лидия Корнееевна Чуковская, она занималась с детьми литературоведением. Надежда Яковлевна Мандельштам преподавала иностранные языки, а Татьяна Александровна Луговская — рисунок и живопись. В письме Малюгину Татьяна Луговская писала еще в начале 1942 года: “Работаю я в одном богоугодном детском учреждении (ЦДХВД), весьма скудно вознаграждающем меня во всех своих статьях. Вся прелесть этой работы заключается в том, что у меня остается свободное время, которое я могу тратить на живопись и еще другую, менее полезную, но гораздо более прибыльную деятельность: продаю свои тряпки. И мое неожиданное “разбогатение” объясняется удачей именно на этом фронте моей деятельности” (68). Неизвестно, встречался ли с Татьяной Луговской в Доме пионеров будущий поэт Валентин Берестов, который попал в Ташкент мальчиком. В дальнейшем он стал очень близким другом Татьяны Луговской и ее мужа Сергея Ермолинского, а жена Берестова, детская художница Татьяна Александрова, была ее ученицей.
В Ташкенте Валентин Берестов вел дневники, которые потом стали основой книги воспоминаний. Вместе с Эдуардом Бабаевым, будущим известным литературоведом, автором книг о Толстом, они ходили в кружок к Лидии Корнеевне и Надежде Яковлевне. Потом занятия были перенесены на балахану, где началась дружба мальчиков с Ахматовой. Валентин Берестов в Ташкенте страдал от дистрофии и много болел. Его спасло знакомство, а затем дружба с Чуковским. “Меня с помощью Чуковского подкормили, вылечили, обули, зачислили в лит. кружок и вместе с юными художниками, питомцами Абрама Эфроса и Елены Михайловны Фрадкиной, <…> и двумя школьниками, писавшими стихи и прозу, Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой, передали в ЦДВХД. Там дали нам карточки в столовую, 200 рублей стипендии и двух преподавательниц. Одна из них — Лидия Корнеевна Чуковская, румяная, с юными сияющими близорукими глазами, но совсем седая. Мы не знали, что ее мужа расстреляли, а брата убили на фронте. <…>
Другая преподавательница — Надежда Яковлевна Мандельштам. В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожа на нестарую и, скорее, добрую Бабу-Ягу. В пустом классе школы имени Шумилова, арендованном ЦДХВД, она усадила нас троих за столы: “Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и без зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?” (69).
Надежда Яковлевна на выбор предложила им французский, немецкий, англий- ский. Они решили изучать английский язык.
Некоторое время к Надежде Яковлевне ходил и Мур Эфрон. У нее Бабаев и Берестов познакомились с этим необычным юношей, который, однако, близко ни с кем не сходился. Иронично и зло в мае 1943 года он пишет об этих занятиях: “…зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой — кажется, первой — Мандельштама. Это женщина — длинноволосая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтиче- ский мотоцикл!). Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести… Уф! И все это с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16–18-летними детьми о таких материях — пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать — и мой легкий скептицизм, и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу…” (70)
17 августа 1942 года, за год до описываемого похода в кружок, не успев еще узнать смешных интеллигентных мальчиков, он писал сестре еще более жесткие строки: “У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что вне своего “молодежного” круга интересов. Молодежь просто уродлива” (71).
И все-таки Эдуард Бабаев и Валентин Берестов считали Мура своим товарищем и даже пытались выпускать с ним рукописный журнал под названием “Улисс”.
“Нас было трое, — писал Бабаев. — Встретились, познакомились и подружились мы во время эвакуации в Ташкенте. Самым старшим среди нас был Георгий Эфрон, или Мур, сын Марины Цветаевой, ему тогда исполнилось шестнадцать.
Мы читали друг другу свои стихи, обменивались книгами, спорили, когда и где откроется второй фронт. Мур написал статью о современной французской поэзии, которую Алексей Николаевич Толстой одобрил и обещал напечатать в журнале “Новый мир”. Валентин Берестов уже читал свои стихи по радио, и его слушала вся ташкентская эвакуация. А я, начитавшись “Римских древностей”, сочинял роман из античной истории. <…>
Дом, в котором жил Мур, казался мне Олимпом. Здесь можно было бы собрать материалы для добрых десяти номеров журнала. А Мур посмеивался над моими иллюзиями. И говорил, что Олимп имеет еще другое наименование и в просторечии называется “лепрозорием”. <…> Но смех его был невеселый. Он был похож на Подростка из Достоевского, потрясенного неблагообразием какой-то семейной тайны. И в доме писателей, на “Олимпе” или в “лепрозории”, он был одинок. Я видел, как он медленно, как бы нехотя, поднимается по лестнице в свою фанерную комнату” (72).
Бабаев вспоминал, что Мур писал роман о подростке, потерянном в Париже. Как он бродит по улицам, там же он затронул семейную хронику, где касался темы самоубийства.
Когда мемуарист писал эти строки, он, конечно, думал о судьбе Марины Цветаевой, однако, судя по дневникам, Мур хотел писать огромное полотно о своей семье, где собирался вывести свою бабку — Елизавету Дурново, деда Якова Эфрона. Он хотел узнать у Лили Эфрон о парижской трагедии, которая привела к самоубийству бабушку и брата отца Константина Эфрона. Он хотел дать историческую панораму Парижа начала века и попробовать узнать, как их бабка и дед познакомились друг с другом, как они стали жить в Париже.
Так как Мур каждую неделю ходил в гости к Алексею Толстому, то однажды он рассказал ему об их общем журнале “Улисс”. При последнем посещении Толстой подарил ему папку, на которой еще до конца не стерлось название “Хождение по мукам”. Так и уехал он из Ташкента 27 сентября 1943 года в Москву с этой символичной папкой.
Возвращение в Москву. Фронт
Еще накануне своего отъезда он сделал сестре в письме характерное признание: “…лишь теперь я понял, какое колоссальное положительное значение имела в моей жизни семья. Вплоть до самой смерти мамы я враждебно относился к семье, к понятию семьи. Не имея опыта жизни бессемейной, я видел лишь отрицательные стороны семейной жизни, по ним судил — и осуждал. Мне казалось, что семья тормозила мое развитие и восхождение, а на деле она была не тормозом, а двигателем. И теперь я тщетно жалею, скорблю о доме, уюте, близких и вижу, как тяжко я ошибался. Но уже поздно” (73).
Как эти слова могли осчастливить его мать, которая до последней минуты ощущала острое чувство вины перед сыном!
Мур писал в мае 1943 года сестре Але, что на днях уезжает вся Академия наук, в том числе и три профессора, живущие в их доме: “Цявловский, Благой, Бродский (один — седой с бородкой, другой — лысый в очках, третий — с закрученными усами и пенсне)”. Просил Людмилу Ильиничну, жену А. Толстого, помочь ему вернуться из эвакуации. Скорее всего, Толстые помогли.
В сентябре–октябре он оказался в Москве. В ноябрьской холодной Москве 1943 года почти не было света, горел он только на главных улицах, на всех остальных люди вечером пробирались ощупью, натыкаясь на прохожих. По нескольку часов стояли в очереди в баню. Зато работали филармония, консерватория, выставки.
Осенью 1943 года Мур поступил в Литинститут, в котором проучился чуть более трех месяцев. “26 ноября 1943 года за столом неподалеку от меня появился очередной новичок, и я на переменке узнал, что фамилия его Эфрон, зовут — Георгием; наш однокурсник Дима Сикорский называл его Муром, — писал в воспоминаниях Анатолий Мошковский. — Лицо у Георгия было очень интеллигентное: высокий бледный лоб, орлиный нос и длинные узкие иронические губы. Во всем его облике чувствовалась порода — в четких чертах лица, в умных светло-серых глазах, в подбородке, даже в этой бледности… Достоинство, взрослость, опыт, умение, как мне казалось, далеко видеть и глубоко понимать.
Как скоро выяснилось, мы с ним были ровесники — по восемнадцать, но он казался лет на пять старше, умудренней, образованней меня. На переменах к нему иногда подходил Дима Сикорский в авиационном синем кителе, рослый, крепкий, видный парень; они расхаживали по аудитории, разговаривали, посмеивались над чем-то. Дима был сыном переводчицы Татьяны Сикорской. “Наверно, и Георгий писательский сынок”, — подумал я” (74).
Вадим Сикорский говорил, что Мур остался в его памяти именно как студент Литинститута, того елабужского мальчика он вытеснил из памяти, почти не помнил. Но все время повторял, что Эфрон почти не общался ни с кем, молчал, был чрезвычайно закрыт. Мошковский далее вспоминал, что “в первом семестре нам читал что–то вроде курса “Введение в творчество”, бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский — пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом говорил” (75).
Их новое пересечение произошло после того, как они виделись издалека в Ташкенте, а главное после их краткой “дружбы” в Голицыне, где Цветаева жила вместе с сыном в 1940 году. Когда Мур заболел, критик трогательно заботился о нем:
“28.3.40. Вчера навестил меня критик Зелинский — он умный человек, с хитрецой. Он был когда-то во Франции — служил в посольстве — и знает Париж. Он меня ободрил своим оптимистическим взглядом на будущее — что ж, может, он и прав, что через 10–15 лет мы перегоним капиталистов. Конечно, не нужно унывать от трудных бытовых условий, не нужно смотреть обывательски — это он прав. Сегодня он едет в Москву и привезет мне книжек советских авторов и, главное, несколько номеров “Интернациональной литературы”” (76).
В начале 1941 года Цветаева после того, как ей пересказали внутреннюю разгромную рецензию, запишет у себя в книжке: “Сволочь — Зелинский!” А Мур снова будет в оппозиции к матери. Как они встретились в Москве в 1943 году, осталось неизвестным, однако Зелинский был не из тех, кто мучился угрызениями совести.
Уже попав в армию, Мур с горечью вспоминал оставленный институт, где он столько еще мог сделать. “Часто думаю о Москве, об Институте, — писал он тетке,— который мне понравился, а еще чаще все думы сливаются в одно безразличное впитывание всех извне идущих звуков, запахов и впечатлений (это — в свободное время)” (77).
Он прошел унизительную службу в строительных ротах, куда отправляли таких, как он, с подозрительным происхождением. Обстановка в ротах была столь тяжела, что все мечтали о фронте как об освобождении. “Ротный старшина наш — просто зверь; говорит он только матом, — писал Мур теткам в Москву, — ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по три раза, угрожает избить и проломить голову. <…> 99 % роты — направленные из тюрем и лагерей уголовники, которым армия, фронт заменила приговор” (78). Он жалуется на жизнь по-своему, наверное, вновь высокомерием, противостоит хамству, оскорблениям, из последних мальчишеских сил старается не сломаться.
К сожалению, о нем некому было хлопотать, как это было в случае с Сережей Шиловским, сыном Елены Сергеевны и Евгения Александровича Шиловского, видного генерала. Ему не повезло, как Льву Гумилеву, сыну Анны Андреевны, который прошел войну и встретил ее окончание в Берлине. После войны на его долю, правда, опять выпадут очередное тюремное заключение и лагерь.
Неотвратимо надвигалась отправка на фронт. Он погибнет почти сразу, буквально через две недели. “26-го февраля меня призвали в армию, — писал он в одном из последних писем к Але. — Три месяца я пробыл в запасном полку под Москвой, причем ездил в Рязанскую обл. на лесозаготовки. В конце мая я уехал с маршевой ротой на фронт, где и нахожусь сейчас. Боев еще не было; царит предгрозовое затишье в ожидании огромных сражений и битв. Кормят несколько лучше, чем в запасном полку. Погода часто меняется, места — болотистые, много комаров, местность холмистая; есть и леса. Всё это — сведения чисто географического характера, но здесь — фронт и писать подробно, конечно, нельзя.
Физически я чувствую себя неплохо; в запасном полку месяца полтора болел (всё — нога), а теперь всё зажило; бесспорно я слабее других, в одном — в отношении рук, которые у меня и малы и не цепки и не сильны. Пока что работаю по писарской части, но завтра пойду в бой автоматчиком или пулеметчиком. Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, которая мне сулит в будущем очень много хорошего. Пиши обязательно; прости за бестолковое — спешное! — письмо. Крепко целую. Твой брат Мур!” (79)
Встреча Мура с “настоящим” оказалась роковой. По его же теории, “прошлое” удушило Марину Ивановну, “будущее” погубило Сергея Эфрона, его отца. Он же сам пал жертвой “настоящего”. В одном из последних писем он определил на то время главное в своей жизни: “Очень хочется верить, что, несмотря ни на что, мне удастся сохранить человеческий облик, что все неокончательно потеряно. Если бы ты только знал, как я люблю цивилизацию и культуру, как дышу ими — и как ненавижу грубость и оскал невежества, как страдаю и мучаюсь от них”.
В конце мая Мура отправили на Западный фронт, его рота находилась в составе 1-го Прибалтийского фронта. 7 июля 1944 года он был ранен где-то под Витебском, далее никаких сведений о нем нет, он исчез среди умерших от ран солдат, его тело, видимо, было оставлено медсанбатом где-то в тех местах. Его похоронили под деревней Друйка Белорусской ССР.
От жизнеописания Георгия Эфрона в его дневниках остается ощущение, что этот юноша, более всего пытающийся увернуться от гибели, неотвратимо двигается ей навстречу. Он мнит себя умным и хитрым, избегает записи в трудотряд в начале войны (рытья окопов), боится прописываться в октябре 1941 года в Москве, когда вдруг появляется возможность, чтобы не быть призванным, чтобы не поставили на учет в военкомате. Эти маленькие хитрости приводят к тому, что неизбежная военная повинность его настигает тогда, когда, казалось бы, столько преодолено; он учится в Литинституте, он достиг цели, и на дворе уже 1944 год, и все самое страшное позади. Но почему-то именно теперь — его убивают.
А как же Митя Сеземан? Что случилось с “единственным другом”? Из письма Али в конце 1942 года Мур узнал, что Митю арестовали, это произошло после учебы в университете, эвакуированном сначала в Ашхабад, затем в Свердловск. Как он вспоминал, взяли не из-за родственников, а по доносу какой-то девицы, написавшей, что он пропагандировал буржуазную французскую литературу. Дали ему пять лет лагерей. Но так как у него обострился туберкулез, которым в скрытой форме он был болен и до ареста, его актировали, то есть отпустили как тяжелобольного умирать на свободе. Поразительно, но он выздоровел настолько, что смог пойти на фронт, где смог реабилитироваться. Был ранен. После войны работал переводчиком. В 70-е годы ему удалось вернуться в свою любимую Францию, где он дожил до наших дней. Умер он 88 лет. Он успел прочесть письма и дневники Мура и был немало удивлен, что Мур столько писал о нем, считая его лучшим другом, что посвящал ему больше места в своих записках, нежели великой матери. Сеземан отозвался о Муре, под впечатлением от прочитанных дневников, как о человеке эгоистичном и вздорном, холодно воспринявшем смерть Цветаевой. Его шокировало письмо, которое дошло до него спустя 50 лет, где Мур мимоходом пишет о самоубийстве матери и переживает о том, как бы им найти друг друга в хаосе войны. Кажется, Митя так и не понял этого странного юношу. Не понял его мыслей о самом себе, о матери, о своей семье, истории. Как же мог Мур рассказать все, что он чувствует, оставшись без матери, как мог показаться другу жалким и беспомощным? Мог ли он рассказать о голоде, одиночестве, страхе войны? Как ни странно, он сказал об этом более взрослому — Муле Гуревичу, открыл ему сердце. А с Митей Сеземаном они так и не встретились, ни при жизни, ни после смерти.
Удивительно, как жизнь двух юношей, оказавшихся в столь похожих обстоятельствах (французское детство, завербованные родители, аресты родственни- ков), двигалась абсолютно разными маршрутами. А ведь у Мура не было тяжкого опыта болезней и тюрьмы, как у его друга Мити, ему помогали именитые писатели, но почему-то ему не везло, а Мите — “везло”. И тут, кажется, вступила в свои права не только воля человека, но и прошлое его рода, прошлое семьи Эфронов, прошлое матери, которое так и не отпустило его от себя.
Чем же была эта короткая жизнь? Что она была призвана доказать и показать на этой земле? Ожидая отправки на трудовой фронт в 1943 году, Мур сделал Муле Гуревичу горькое признание: “Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: ”Жизнь — впереди, война — кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, всё идет к лучшему…” …я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. <…> Она совсем потеряла голову… она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь!” (80)
Комментарии
1 Цветаева М. Собр. соч. в 7 т. М., 1995. Т. 4. С. 609. Далеее — с указанием тома и страницы.
2 “…Быть дочерью трудной матери”. Письма Ариадны Эфрон Маргарите Алигер. Вступление, публикация и комментарии Натальи Громовой. Октябрь. 2004. № 2. С. 180.
3 Цветаева М. Т. 7. С. 743.
4 Эфрон Г. Дневники. В 2 т. Т. 1. М., 2004.
5 Там же. Т. 1. С.68.
6 Там же. с. 252–253, 121.
7 Эфрон Г. Письма. Калининград. 1995. С. 30.
8 Эфрон Г. Дневники. Т. 1. С. 389.
9 Цветаева М. Т. 7. С. 744.
10 Эфрон Г. Письма. С. 64.
11 Эфрон Г. Дневники. Т. 1. С. 388.
12 Цит. по: А.Саакянц. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., 1997. С. 745.
13 Эфрон Г. Дневники. Т. 1. С. 452–453.
14 Там же. Т. 1. С. 479.
15 Там же. С. 475.
16 Там же. С. 484.
17 Там же. С. 492.
18 Там же. С. 513.
19 Там же. С. 522.
20 Там же. С. 524.
21 Там же. С. 531.
22 Виноградов-Мамонт Н. [Из дневника]. // Чистопольские страницы. Казань, 1987. С. 108.
23 Громова Н. Эвакуация идет… М., 2008. С. 321.
24 Там же. С. 322.
25 Там же. С. 36.
26 Чуковская Л. Предсмертие // Марина Цветаева в воспоминаниях современников. [Т. 3.] Возвращение на родину. М., 2002. С. 180–181.
27 Виноградов-Мамонт Н. // [Из дневника]. С. 112.
28–29 Эфрон Г. Дневники. Т. 1. С. 538–539.
30 Цветаева М. Т. 7. С. 710.
31 Сикорский В. “…Не моя златоглавая”. Незабытое о Марине Цветаевой // Марина Цветаева в воспоминаниях… [Т. 3]. C. 215.
32 Эфрон Г. Дневники. Т. 2. С. 8.
33 Громова Н. С. 44.
34 Там же. С. 44.
35 РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Ед. хр. 606. По поручению группы эвакуированных писателей М. Загорский и В. Ржановская писали в Союз советских писателей 9 октября 1942 года: “После смерти члена советских писателей Н. Е. Добычина остался в Москве его лит. архив, в котором содержатся начатые работы <…>”
36 РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15 Ед. хр. 761 (2).
37 Виноградов-Мамонт Н. [Из дневника]. Чистопольские страницы. С. 118; вторая часть записи РГАЛИ. Ф. 2542. Оп. 3. Ед. хр. 38.
38 РГАЛИ. Ф. 2542. Оп. 3. Ед. хр. 38.
39 Дзюбинская О. Из статьи “Город сердца моего” // Марина Цветаева в воспоминаниях… [Т. 3]. С. 177.
40 Мгебров А. Жизнь в театре. М.; Л., 1932. В 2 т. Т. 2. С. 206. См. также о Елене Санниковой: “Еще меня любите за то, что я умру…” Марина Цветаева и Елена Назарбекян.// Григорий Санников. Лирика. М., 2000. С. 115–122.
41 “…Вечно милый мне Чистополь”. Дарственные надписи и письма Б. Л.Пастернака В. Д. Авдееву // Чистопольские страницы. С. 260.
42 Эфрон Г. Т. 2. С. 8.
43 Чуковский К., Чуковская Л. Переписка. 1912–1969. М., 2003. С. 306.
44 Пастернак Б. Письма к З. Н. Пастернак. С. 180.
45 РГАЛИ. Ф. 2590. Оп. 1. Ед. хр. 133.
46 Виноградов-Мамонт Н. [Из дневника]. С. 114.
47 Эфрон Г. Т. 2. С. 11, 14.
48 РГАЛИ. Ф. 1334. Оп. 2. Ед. хр. 295.
49 Эфрон Г. Т. 2. С. 39.
50 Там же. Т. 2. С. 51.
51 Андреевский Г. Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху. 1930–1940-е гг. М., 2003. С. 144.
52 Встречи с прошлым. Вып. 4. М., 1982. С. 298–299.
53 Эфрон Г. Т. 2. С. 71.
54 Бережных Л. Ташкентские мальчики //Вечерний Ташкент. 20.04.1976.
55 Бабаев Э. Воспоминания. С. 148–49.
56 Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. С. 432.
57 Эфрон Г. Т. 2. С. 136.
58 Эфрон Г. Письма. С. 52.
59 Там же. С. 54.
60 Там же. С. 125–126.
61 Бабаев Э. Воспоминания. С. 149–150.
62 Эфрон Г. Письма. С. 54.
63 Там же. С. 64–65.
64 Там же. С. 108.
65 Там же. С. 108.
66 Эфрон Г. Дневник. Т. 2. С. 136.
67 Бабаев Э. Воспоминания. С. 156.
68 Луговская Т. Как знаю, как помню, как умею. М., 2001. С. 257.
69 Берестов В. Избранные произведения в 2 т. Т. 2. М., 1998. С. 212.
70 Эфрон Г. Письма. С. 148-149.
71 Там же. С. 61.
72 Бабаев Э. Воспоминания. С. 148.
73 Эфрон Г. Письма. С. 101.
74 Мошковский А. Георгий — сын Цветаевой // Октябрь. 1999. № 3. С. 130.
75 Там же. С. 131.
76 Эфрон Г. Дневник. Т. 1. С. 30.
77 Эфрон Г. Письма. С. 187.
78 Там же. С. 176–177.
79 Там же. С. 192.
80 Там же. С. 108.