Художественный мир Пушкина
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2012
Игорь Сухих
Игорь Николаевич Сухих родился в 1952 году, критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор СПбГУ. Автор книг “Проблемы поэтики Чехова” (1987; 2-е изд. 2007), “Сергей Довлатов: время, место, судьба” (1996; 3-е изд. — 2010), “Книги ХХ века: Русский канон” (2001), “Двадцать книг ХХ века” (2004), “Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа” (2010), а также школьных учебников “Литература XIX век” (2008, 5-е изд. — 2011) и “Литература ХХ век” (2009, 4-е изд. — 2011). Лауреат премии журнала “Звезда” (1998) и Гоголевской премии (2005). Живет в Санкт-Петербурге.
Продолжение.Начало см.: Нева. 2012. № 1–9.
Классное чтение: от Горухщи до Гоголя
Художественный мир Пушкина
Уроки вольности: мгновенья упованья
“Пушкин — поэт” — эту простую истину здравого смысла напомнил А. А. Блок в речи “О назначении поэта” (1921). Действительно, все тематическое и жанровое разнообразие пушкинского творчества вырастает на фундаменте лирики. Начав с лирических произведений, он создает поэмы, роман в стихах, стихотворные драмы. Позднее, обращаясь в прозе, историческим исследованиям, критике и журналистике, он неизменно — хотя в последние годы все реже — пишет лирические стихотворения. Известно, что Пушкин начал сочинять стихи с пяти лет. Но первые дошедшие до нас тексты датируются 1813 годом. Последние пушкинские стихотворения написаны в 1836 году, а в 1837-м он прожил всего месяц.
Таким образом, Пушкин писал стихи двадцать три года. За это время он проделал огромный путь, пережил несколько не только жизненных, но и эстетических переломов — “катастрофическую эволюцию” (Ю. Н. Тынянов). Как виртуоз-музыкант легко пробегает по клавишам, Пушкин пробежал по ступенькам мировой литературы: от античных поэтов Овидия и Катулла через Данте и Шекспира, А. Шенье и
А. Мицкевича, Байрона и Гёте, Ломоносова и Державина до своих современников Батюшкова, Жуковского, Вяземского.
В главе о Грибоедове уже отмечалось, что творцам начала ХIХ века, кажется, легче было говорить стихами, чем прозой. Лирика Пушкина становится его дневником, отражает основные этапы его биографии (поэтому ее часто делят на лицейскую, петербургскую, южную, михайловскую, наконец, лирику последнего десятилетия. Но одновременно она оказывается поэтической школой, энциклопедией тем, мотивов, стихотворных размеров и жанров.
Есть крылатое выражение: “Нет сердца у того, кто в юности не был революционером, но глуп тот, кто в зрелости не стал консерватором”.
Путь Пушкина отражает эту закономерность. Самые радикальные, революционные, гражданские стихи написаны им в петербургское трехлетие, южная ссылка была их биографическим итогом. “Пушкин, даже не принятый в “Союз Благоденствия”, по существу, был одним из первых декабристов, стихами своими окрылил их мысли и мечты. И раньше всех, первый пострадал за эти мечты” (А. В. Тыркова-Вильямс. “Жизнь Пушкина”).
Уже подзаголовок “Вольности” (1817) — ода — демонстрирует верность Пушкина традициям главного жанра русской поэзии ХVIII века. Пушкин точно воспроизводит характерные черты даже не державинской, а ломоносовской оды: ораторскую интонацию, славянизмы как признак высокого стиля, риторические вопросы и восклицания, аллегории-олицетворения абстрактных понятий, обозначаемые заглавными буквами (хотя написано стихотворение не привычной одической строфой, состоящей из десяти стихов, а восьмистишиями, октавами).
Однако пафос пушкинской оды прямо противостоит государственной тенденции одописцев XVIII века, а, напротив, связан с гражданскими мотивами современной поэзии. Опорными для оды являются слова-сигналы, абстрактные понятия, которые, однако, применялись к особенностям современной русской политической жизни: Вольность, Свобода (здесь они используются почти как синонимы), Рабство, Злодей, Закон.
Переключение оды в другую тональность, смену ее доминанты Пушкин прямо воспроизводит в первой строфе: “Цитера — остров, на котором, по древнегреческому мифу, царила богиня любви Афродита; венок — непременная принадлежность поэта, певца любви и радости. Смысл всей строфы такой: “Не хочу больше писать стихи о любви — отныне буду творить революционную поэзию, буду обличать коронованных деспотов”. Эта общая мысль выражена в форме целой многофигурной композиции: поэт, в венке и с лирой, гонит от себя богиню любви и призывает другую богиню; мы видим исчезающую Афродиту и появляющуюся “певицу свободы”, которая срывает с поэта венок и разбивает его “изнеженную лиру”. Все это напоминает столь же многофигурные группы скульпторов начала XIX века…” (Е. Г. Эт-
кинд. “Разговор о стихах”).
Далее в оде изложена вполне конкретная политическая программа. Свобода (Вольность) — естественное состояние человека. Узурпирующие, отнимающие, ограничивающие ее властители — самовластительные злодеи, заслуживающие мести и гибели. Нормальное, органическое устройство государства предполагает власть Закона, который регулирует отношения царя и подданных, властителя и народа. К этой мысли Пушкин возвращается трижды. “Лишь там над царскою главой / Народов не легло страданье, / Где крепко с Вольностью святой / Законов мощных сочетанье” (четвертая строфа). “Владыки! вам венец и трон / Дает Закон — а не природа; / Стоите выше вы народа, / Но вечный выше вас Закон” (пятая строфа).
“И днесь учитесь, о цари <…> Склонитесь первые главой / Под сень надежную Закона, / И станут вечной стражей трона / Народов вольность и покой” (заключительная двенадцатая строфа).
Общие размышления иллюстрируются двумя конкретными историческими примерами. В седьмой-восьмой строфах упоминается о “самовластительном злодее” (это резкое определение применяли и к Наполеону, и к Александру I, и к некому обобщенному узурпатору народной власти). В девятой-одиннадцатой строфах речь, несомненно, идет об остром и важном для России событии — убийстве в Михайловском замке в 1801 году императора Павла I (по одной из версий, ода и была написана на квартире Н. И. Тургенева, окна которой выходили как раз на этот дворец). Однако гибель тирана изображена так, что убийцы заслуживают не меньшего презрения:
О стыд! о ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары…
Погиб увенчанный злодей.
Сын Павла, царствующий император Александр I, не был среди янычаров, но мог воспринять пушкинский ужас и на свой счет: он был посвящен в заговор и фактически санкционировал отцеубийство.
Однако царю, разделявшему до Отечественной войны либеральные убеждения своих подданных, понравилось другое пушкинское политическое стихотворение, написанное через два года.
“Деревня” (1819) композиционно делится на две части. Сентиментальное воспевание прелестей деревенской жизни — мирный шум дубрав, лазурные озера, дымные овины и крылатые мельницы — включает и уже знакомый нам образ, слово-сигнал: “Учуся в Истине блаженство находить, / Свободною душой Закон боготворить”.
Однако во второй части, начинающейся противительного союза но, изначальная гармония взрывается, поэт находит узурпаторов Закона уже не на вершине государственной пирамиды, а там же, на лоне природы, в среде Барства дикого:
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное Судьбой,
Здесь Барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь Рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого Владельца.
Надежды на уничтожение Рабства связываются как раз с верховной властью, которой поэт обращает заключительный риторический вопрос:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И Рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством Свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная Заря?
По одной из легенд, Александр I прочел неопубликованную “Деревню” и сказал адъютанту: “Поблагодарите Пушкина за прекрасные чувства, порождаемые его стихами”.
Одним из лучших пушкинских стихотворений петербургского периода стало написанное между “Вольностью” и “Деревней” послание “К Чаадаеву” (1818). Высокий стиль и ораторский пафос сменяются здесь элегическими формулами и интонацией дружеского послания.
Стихотворение начинается с мотивов тоски об уходящей юности, обманов и самообманов любви и славы, которые исчезают, “как сон, как утренний туман”.
Во второй и третьей строфах появляются уже привычные слова-сигналы: власть роковая, отчизны призыванье, вольность святая. Однако заключительное сравнение возвращает их в элегический контекст, вольность оказывается зажатой между томленьем и любовником.
Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты верного свиданья.
Следующая строфа выдержана в таком же элегическом ключе: призыв к служению отчизне отягощен начальным сомнением.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
В последнем заключительном пятистишии контраст, напряжение между призывностью оды и эмоциональностью элегии сохраняется. Глагол высокого стиля вспрянет и слово-сигнал самовластье предваряются образом, который до Пушкина невозможно было представить в гражданской лирике: звезда пленительного счастья.
Итак, в словарь этого стихотворения на равных основаниях входят свобода и любовник, вольность и томление, власть и желанье, отчизна и свиданье. Соединение слов-сигналов гражданской поэзии и элегических мотивов позволяет воспринимать стихи не как абстрактное высказывание использующего готовые формулы поэта-одописца, а как чистую лирику, индивидуальное пушкинское высказывание.
“Вольность” и “Деревня” выдержаны в привычном жанре гражданской поэзии. “К Чаадаеву” — странное послание, элегия о свободе. Предполагающая, как часто бывает в этом жанре, невозможность ее осуществления. “Пока свободою го-
рим, / Пока сердца для чести живы…”
Это пока исторически окончилось быстро: через семь лет на Сенатской площади бросок к свободе обернулся катастрофой.
Еще через десятилетие Чаадаев перестал чего бы то ни было ждать от отчизны. В 1834 году он публикует “Философическое письмо” с мрачной, безнадежной оценкой прошлого, настоящего и будущего России. Пушкин вступит с ним в спор уже как равный с равным.
А рабство действительно падет по манию царя, но уже Александра II — через сорок четыре года после написания пушкинской оды. Как показало дальнейшее развитие русской истории, это было слишком поздно.
В чудом сохранившихся строфах так называемой десятой главы “Евгения Онегина” Пушкин снова вернется к этой эпохе, уже как ее историк, В них Александр будет охарактеризован беспощадно: “властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда”. Противостоящие царю будущие декабристы нарисованы с огромной симпатией и все же чуть иронически: “Одну Россию в мире видя, /Преследуя свой идеал, / Хромой Тургенев им внимал / И, слово рабство ненавидя, / Предвидел в сей толпе дворян / Освободителей крестьян”.
Пушкин впишет в эту историческую картину и самого себя с юношеским стихами: “И вдохновенно бормотал, / Читал свои Ноэли Пушкин”. Обрывается черновик многозначительным стихом: “Наш царь дремал…”
После “дремоты”, окончившейся смертью в Таганроге, междуцарствием, восстанием декабристов и очередным трагическим разломом русской жизни, повзрослевшему Пушкину приходится искать иные формы и формулы гражданской лирики. “С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира”, — напишет Пушкин лицейскому другу, избежавшему участи Пущина и Кюхельбекера (А. А. Дельвигу, начало февраля 1826 года).
Во второй половине 1820-х годов Пушкин осознает себя “певцом империи и свободы” (Г. П. Федотов). Он пытается понять и примирить крайности, срастить разлом русской истории.
“Во глубине сибирских руд…” (1827) — поддержка и утешение “несчастных”, оказавшихся на каторге друзей. Пушкин создает идеализированный, высокий образ декабристов: для них характерны гордое терпенье, скорбный труд, дум высокое стремленье. Их несчастье перерастет в гордость и веселье, до них дойдут любовь и дружество, включая свободный глас самого поэта.
Последняя строфа послания в Сибирь уже явно утопична: поэт рисует идеализированную картину чудесного освобождения и торжества Свободы:
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Неправильно, бесполезно спрашивать, почему падут оковы и рухнут темницы, откуда придет свобода, какие братья и зачем отдадут меч освобожденным? Вся стро-
фа — развернутая аллегория в духе “Вольности”: Пушкин подтверждает важность дела, за которое страдают в темницах друзья, и утешает их надеждой на историческую преемственность, на продолжение их борьбы неведомыми последователями.
В очередном лицейском стихотворении “19 октября 1827”, в двух четверостишиях поэт упоминает как друзей, живущих “в заботах жизни, царской службы”, так и тех, кто оказался по другую сторону, “в мрачных пропастях земли”.
Утешая несчастных, Пушкин одновременно пытается воздействовать и на “молодого царя”. В “Стансах” (1826) и “Пире Петра Великого” (1835) он ставит ему в пример великого Петра, умевшего не только казнить, но и прощать. “Нет! Он с подданным мирится; / Виноватому вину / Отпуская, веселится; / Кружку пенит с ним одну” (“Пир Петра Великого”).
В послании “Друзьям” (1828) Пушкин оправдывается за тесные отношения с царем (“Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю: / Я смело чувства выражаю, / Языком сердца говорю”) и снова обращается к теме прощения, милости:
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Очень важной, как мы помним, оказывается тема милости в “Капитанской дочке” (1836). Причем здесь самозванец, “мужицкий царь” Пугачев выступает творцом милости в большей степени, чем настоящая императрица Екатерина II. Он милует по-настоящему, от широты души, она же фактически исполняет формальный закон: освобождает Гринева, узнав о его невиновности.
Милость нового императора оказалась такой же утопией, как рухнувшие темницы. Друзья вернулись из Сибири через много лет после смерти поэта и вскоре после смерти Николая.
Однако гражданская лирика последнего пушкинского десятилетия не ограничивается утешениями и призывами. Взгляд Шекспира порождает скорбные трагические размышления о природе зла, вечных противоречиях человека и власти.
В балладе “Анчар” (1828) мы не найдем конкретных исторических деталей, аллегорических образов, современных намеков. Легенда о “древе яда” излагается строго и объективно, лирическое “я” не появляется здесь ни разу.
Четыре строфы посвящены описанию древа смерти. Порожденный природой, анчар не творит зло, а как “грозный часовой” (высокое сравнение) стоит его молчаливым предупреждением. Его избегают птицы и звери, ядовитые капли дождя стекают на песок, никому не нанося вреда.
Лирический сюжет развивается в последних четырех строфах и, как в стихотворении “Деревня”, начинается с противительного но: “Но человека человек / Послал к анчару властным взглядом…”
Эти двое оказываются связаны отношениями власти и подчинения. Один ничего не говорит, не угрожает, отдает приказ всего лишь “властным взглядом”. Другой “покорно в путь потек”, как вода, подчиняющаяся рельефу местности, принес яд анчара и столь же покорно умер, выполнив приказание.
На протяжении двенадцати стихов отношения этих двоих обнажаются и проясняются: “Но человека человек…” — “И умер бедный раб у ног / Непобедимого владыки”.
Последняя строфа демонстрирует эстафету смерти, бедный раб оказывается лишь первой жертвой.
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
Смерть предстает в этом стихотворении явлением социальным, порожденное природой потенциальное зло оказывается делом человеческих рук. Объективная фабула “Анчара” становится основой философского сюжета, притчей о власти и подчинении. Вечная пара — беспощадный властитель и покорный раб — невозможны друг без друга.
“Взглядом Шекспира” (как в “Борисе Годунове”, и в “Маленьких трагедиях”) Пушкин проникает в суть вещей, обнаруживает неустранимость трагических конфликтов в истории и человеческой жизни. Но Поэт упорно и упрямо должен наставать на своем.
В стихотворении “Я памятник себе воздвиг нерукотворный…”, часто именуемом просто “Памятник”, Пушкин, подводя итоги, вернется к гражданской теме и высокому слогу, еще раз даст формулу своего поэтического пути, напомнив слово-сигнал свобода:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Правда, и здесь, как в послании “К Чаадаеву”, положенная по закону жанра гордость корректируется индивидуальной трезвостью. Поэт говорит долго, но не решается сказать — всегда.
“Цыганы”: парадокс о воле
Поэму “Цыганы” (1824) Пушкин “нашел” в Молдавии, начал в зимней Одессе, а окончил уже в осеннем Михайловском. В Молдавии Пушкин несколько дней странствовал с цыганским табором. Об этом упоминается в “Эпилоге” поэмы и еще раз — в позднем одноименном стихотворении.
Здравствуй, счастливое племя!
Узнаю твои костры;
Я бы сам в иное время
Провождал сии шатры.
(“Цыганы”, 1830)
Поэма завершала “южный цикл” (“Кавказский пленник”, “Братья-разбойники”, “Бахчисарайский фонтан”), какое-то время была самым известным произведением Пушкина и навсегда осталась одной из вершин его романтического периода. При этом “Цыганы” имеют непосредственное отношение к проблемам, затронутым в “Вольности” и других ранних стихотворениях. Мотивы свободы и воли из ранней пушкинской лирики через систему слов-сигналов переносятся в личную сферу, ста-новятся основой фабулы и приобретают уже не острый общественный, а обобщен
но философский характер.
Фабула поэмы, впрочем, имеет пунктирный характер. Ее особенности охарактеризовал уже один из первых критиков, друг Пушкина П. А. Вяземский: “Поэма “Цыганы” составлена из отдельных явлений, то описательных, то повествовательных, то драматических, не хранящих математического последствия, но представляющих нравственное последствие, в котором части соглашены правильно и гармонически. Как говорится, что и в разбросанных членах виден поэт, так можно сказать, что и в отдельных сценах видна поэма” (П. А. Вяземский. “”Цыганы” Поэма А. С. Пушкина”, 1827). Действительно, развернутые пейзажные и бытовые описания сменяются повествованием, рассказом, в который свободно включаются драматические диалоги. Кроме этого, в композицию поэмы входят вставные эпизоды: стихотворение о птичке Божьей, песня Земфиры о старом муже, предание Старика о ссыльном поэте (имеется в виду Овидий) и рассказ о его неверной жене.
Все эти “явления”, “сцены”, элементы подчинены тем не менее единой художественной задаче. Конфликт, сюжет, идея поэмы вполне определенны и реализуются последовательно и отчетливо.
Уже в первом обобщенном описательном пейзаже мы встречаем знакомые по свободолюбивой лирике слова-сигналы: “Как вольность, весел их ночлег / И мирный сон под небесами”; “Ручной медведь лежит на воле”; “Она привыкла к резвой воле” (мысль Старика о дочери). Этот мотив пронизывает всю поэму, становится ее лейтмотивом: “сердце воли просит”; “здесь люди вольны, небо ясно” ; “гуляет вольная луна”.
Чуть позднее Старик произносит и слово свобода, которое встречается в поэме лишь однажды и фактически оказывается синонимичным понятию воля.
Самое главное определение Пушкин приберегает для “Эпилога”: “Телеги мирные цыганов, / Смиренной вольности детей”.
Цыганская вольность — это душевное спокойствие и смирение, при всей внешней пестроте, шуме, тяжести их обыденного существования. Покой и воля — объединит позднее эти мотивы Пушкин в стихотворении “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…”.
Завязка поэмы — появление Алеко. Пушкин сознательно не проясняет биографию героя, но характеризующие его детали складываются в образ, во всем противоположный вольному и мирному миру цыган. Героя преследует закон. Он познал неволю душных городов, где люди “любви стыдятся, мысли гонят, / Торгуют волею своей, / Главы пред идолами клонят / И просят денег да цепей”. Он презрел оковы просвещенья.
Таким образом, цыганам, детям природы, Пушкин противопоставляет Алеко как продукт цивилизации, бегущего из привычного мира, но сохраняющего его родовые черты. Даже влюбившись в Земфиру, привыкнув к “бытью цыганскому”, отринув прежнюю жизнь, Алеко в самом себе несет какие-то существенные черты покинутого мира. Об этом отчетливо говорится сразу после песни о вольной птичке (ее можно понять как символическое воплощение цыганской вольности). Алеко вроде бы тоже теперь можно уподобить этой птичке, но на самом деле в его душе живут и другие чувства и страсти:
Его порой волшебной славы
Манила дальная звезда,
Нежданно роскошь и забавы
К нему являлись иногда;
<…>
Но боже, как играли страсти
Его послушною душой!
С каким волнением кипели
В его измученной груди!
Давно ль, надолго ль усмирели?
Они проснутся: погоди.
Авторское предсказание мгновенно оправдывается в фабуле. Алеко убивает разлюбившую его Земфиру и ее любовника-цыгана.
Причину трагедии лаконично, афористически определяет отец Земфиры (в этой поэме-драме он играет роль классического резонера).
Тогда старик, приближась, рек:
“Оставь нас, гордый человек.
Мы дики; нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним —
Не нужно крови нам и стонов —
Но жить с убийцей не хотим…
Ты не рожден для дикой доли,
Ты для себя лишь хочешь воли;
Ужасен нам твой будет глас —
Мы робки и добры душою,
Ты зол и смел — оставь же нас,
Прости, да будет мир с тобою”.
Лейтмотив воли, таким образом, оказывается в поэме центральным и в конце концов снова разделяет Алеко и мир цыган. Цыганская воля вырастает из природы (вольная луна — вольная птица — вольные люди — вольная любовь) и распространяется на всех людей. Доброта души сохраняет гармонию мира даже при отсутствии законов. Старик тоже страдает от измены жены Мариулы, но не собирается ей мстить, признавая ее право на вольный поступок, пусть даже ставший для него пожизненным страданием.
Воля Алеко — своеволие: она предполагает злость, ревность, месть, право на убийство.
Эта несовместимость двух воль сначала обсуждается в диалоге героев и сразу же реализуется в фабуле: Алеко поступает даже не с врагом, а с любимой женщиной так, как обещал.
С т а р и к
К чему? вольнее птицы младость.
Кто в силах удержать любовь?
Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь.
А л е к о
Я не таков. Нет, я, не споря,
От прав моих не откажусь
Или хоть мщеньем наслажусь.
Смысл образа Алеко, опираясь на процитированный монолог старого цыгана, четко раскрыл В. Г. Белинский: “Не страсти погубили Алеко. “Страсти” — слишком неопределенное слово, пока вы не назовете их по именам; Алеко погубила одна страсть, и эта страсть — эгоизм! <…> Заметьте этот стих: “Ты для себя лишь хочешь воли…” — в нем весь смысл поэмы, ключ к ее основной идее” (“Сочинения Александра Пушкина”. Статья седьмая).
Этот четко обозначенный и раскрытый в “Цыганах” конфликт — природа — цивилизация, воля — своеволие (эгоизм) — неоднократно использовался и развивался в позднейшей русской литературе, у Лермонтова, Толстого, даже Чехова (“Дуэль”).
Но в тексте поэмы, и особенно в “Эпилоге”, есть детали, которые удивляли критику и усложняют проблематику “Цыганов”.
Будущий славянофил И. В. Киреевский (его статью высоко оценил сам Пушкин) заметил в характеристике мира цыган странное противоречие, разрушающее идиллический образ золотого века: “Мы видим народ кочующий, полудикий, который не знает законов, презирает роскошь и просвещение и любит свободу более всего; но народ сей знаком с чувствами, свойственными самому утонченному общежитию: воспоминание прежней любви и тоска по изменившей Мариуле наполняют всю жизнь старого цыгана. Но, зная любовь исключительную, вечную, цыгане не знают ревности; им непонятны чувства Алеко. Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного. Такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастию, прекрасный пол разрушает все очарование, и между тем как бедные цыганы любят “горестно и трудно”, их жены, “как вольная луна, на всю природу мимоходом изливают равное сиянье”. Совместно ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа? Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности, либо они ревнуют непостоянных жен своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды; тогда Алеко не может уже казаться им странным и непонятным; тогда весь быт европейцев отличается от них только выгодами образованности; тогда, вместо золотого века, они представляют просто полудикий народ, не связанный законами, бедный, несчастный, как действительные цыганы Бессарабии; тогда вся поэма противоречит самой себе” (“Нечто о характере поэзии Пушкина”).
Однако подобная мысль — о несовершенстве мира смиренной вольности детей, о существовании более общих жизненных законов, объединяющих природу и цивилизацию, — присутствует в “Эпилоге” поэмы.
Но счастья нет и между вами,
Природы бедные сыны!..
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны.
И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Последний стих П. А. Вяземский определил как “что-то слишком греческий”. “Подумаешь, что этот стих взят из какого-нибудь хора древней трагедии” (““Цыганы” Поэма А. С. Пушкина”).
В финале Пушкин меняет художественную оптику, смотрит на изображенный мир словно издалека, и прежний конфликт оборачивается сходством. Смиренной вольности дети превращаются в природы бедных сынов.
И над ними тоже властвуют страсти роковые и закон судеб.
В “Цыганах” присутствуют все признаки романтизма: экзотический хронотоп, исключительные герои, острая фабула с мотивами бегства, страстной любовью и убийством. Однако изображение парадоксов любви (непостоянные Мариула и Земфира, вечная преданность неверной жене старого цыгана), финальное напоминание о судьбе ведут к проблематике “Евгения Онегина”: работа над романом в стихах уже началась.
Таким образом, литературоведы и критики видели в “Цыганах” вершину романтической поэзии, осуждение русского скитальца (Достоевский), ступеньку на пути к “Евгению Онегину”. А ребенок — будущий замечательный поэт — прочел поэму совсем по-иному: “Мой первый Пушкин — “Цыганы”. Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще — Старик. <…>
Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.
Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, всегда — так. Оказывается — только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
А я влюблена — в “Цыган”, в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми всё это рассказано”
(М. И. Цветаева. “Мой Пушкин”).
Нам так “Цыганов”, вероятно, уже никогда не прочесть. Но можно найти другую книгу, которая поразит и взволнует так же, как Марину Цветаеву эта переломная, переходная, замечательная поэма.
Любовь и дружество: два дивных чувства
Любовная тема — вечный хлеб лирики. Поэты, в творчестве которых она отсутствует, настолько редки, что они заслуживают специального разговора. Первое сохранившееся пушкинское стихотворение — любовное послание “К Наталье” (1813). Оно начинается строфой: “Так и мне узнать случилось, /Что за птица Купидон; / Сердце страстное пленилось; / Признаюсь — и я влюблен!” (правда, оканчивается это страстное признание кокетливым стихом: “Знай, Наталья! — я… монах!”).
Пушкин, как мы знаем, стремительно менялся. И каждый перелом в его мировоззрении и творчестве обычно отражается и в любовной лирике.
Лицейские, петербургские и первые южные любовные стихотворения либо условно-литературны (Пушкин осваивает формулы “легкой поэзии” карамзинской эпохи), либо грубо-откровенно-безудержны, столь же радикальны, как политическая лирика этого времени.
Вот автопортрет, нарисованный в послании адресату, который, “желаний пылких чуждый”, наслаждается лишь “задумчивыми взорами” красавиц молодых:
А я, повеса вечно-праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний. (“Юрьеву”, 1820)
Конечно, это воображаемый, стилизованный образ, но молодой Пушкин стремился соответствовать своей светской репутации.
В южной ссылке Пушкин начинает воспевать романтическую любовь, тоже страстную, пылкую, но одновременно загадочную, высокую, прекрасную.
Воспоминание о ней появляется в элегии “Погасло дневное светило…”, первой формуле пушкинского романтизма, написанной в том же году, что и послание “Юрьеву: “Я вспомнил прежних лет безумную любовь <…> Но прежних сердца ран, / Глубоких ран любви, ничто не излечило…”
Кто имеется в виду в этих строках? Пушкин часто влюбляется и посвящает стихи многим женщинам: Е. К. Воронцовой, А. Ризннч, К. Собаньской, позднее — А. П. Керн и А. А. Олениной. Однако помимо этого биографы долго разыскивали “утаенную любовь” Пушкина (“Безыменная любовь” — так называется статья известного литературоведа и романиста Ю. Н. Тынянова). Поиски эти были не совсем убедительны. Даже стихи К***(“Я помню чудное мгновенье…”), вроде бы безусловно адресованные А. П. Керн, иногда — и не без оснований — считают обращенными не к прекрасной женщине, с которой у Пушкина был короткий и страстный роман, а к Музе поэта.
К конкретным женщинам поэт чаще всего обращает дружеские послания, изящные образцы альбомной лирики. Главные же его любовные стихотворения, даже имеющие точный адрес, представляют не портрет, а анализ, исследование этого самого сложного для рационального понимания загадочного чувства, причем созданный, как правило, уже по воспоминаниям. Ко многим пушкинским стихотворениям относится наблюдение, сделанное поэтом и философом Серебряного века В. И. Ивановым по поводу “Предчувствия” (1828): стихи “не столько рисуют женщину, с которой поэт расстается, сколько относятся к идеальному образу Красоты, просквозившей как бы через нее перед духовным взором поэта при разлуке…” (В. И. Иванов. “Два маяка).
Конкретность пушкинской любовной лирики — не в конкретности адресата, а в точности и глубине изображения. Причем как поэта Пушкина, конечно, интересует не определение (“Любовь — это…”), а выражение.
В письмах Пушкина иногда можно встретить резкие, откровенные, даже непристойно-грубые отзывы о женщинах, в которых он влюблялся. Однажды он составил “донжуанский список”, перечислив дам, с которыми у него были романы. Это бытовые факты ограниченного пользования которые, как правило, не доходят до стихов. В лирике поэт преображается и преображает объекты своих увлечений.
Об этом замечательно сказал Н. В. Гоголь: “Пушкин слышал значенье свое лучше тех, которые задавали: ему запросы, и с любовью исполнял его. Даже и в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня, — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там до единого есть история его самого” (“В чем же наконец существо русской поэзии и в сем ее особенность”).
В последнее десятилетие существенно меняется и пушкинская поэтика. На смену развернутым аллегорическим картинам од, балладным фабулам, эмоциональным эпитетам и сложным метафорам романтических элегий приходит поэзия прямого слова (литературоведы называют этот период поэзией действительности и объясняют общим движением Пушкина к реализму в “Борисе Годунове”, “Евгении Онегине”, “Повестях Белкина”).
В восьмистишии “На холмах Грузии лежит ночная мгла…” (1828) всего одна простая метафора (сердце горит) и довольно мягкий оксюморон (печаль моя светла). Все стихотворение с чередующимися шести- и четырехстопными ямбами представляет собой словно внутреннюю речь, сомнамбулическое бормотание, непосредственное выражение погруженности в чувство, сформулированное в последних двух стихах: “И сердце вновь горит и любит — оттого, / Что не любить оно не может”.
Другое лирическое восьмистишие “Я вас любил: любовь еще, быть может…” (1829), написанное пятистопным ямбом, внешне столь же простое, прямое высказывание. В нем тоже всего одна сходная с предыдущей метафора (любовь… угасла). Содержание чувства здесь вроде бы противоположно предшествующему стихотворению. Избыток, полнота любви (сердце вновь горит и любит) сменяется ее убыванием, исчезновением. “Я вас любил…” — этой анафорой начинается каждое четверостишие.
Однако смысл стихотворения парадоксально противоречит словам. Поэт убеждает себя, что любовь оканчивается, медленно перебирая, припоминая созвучные слова (внутренние рифмы — безмолвно, безнадежно; то робостью, то ревностью — здесь тоже словно передают поток внутренней речи). Но возникающий в финале афоризм свидетельствует, что любовь не окончилась, а, напротив, достигла высшей ступени самоотверженности, на которой счастье любимой женщины дороже, чем собственные любовь и ревность: “Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим”.
Похожую формулу любви-отречения произнесет через год в финале “Евгения Онегина” Татьяна: “Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна”.
В сонете “Мадонна” (1830), посвященном будущей жене, Пушкин не анализирует, а описывает. В разговорах, как уже говорилось в биографической главе, он иногда шутливо называл жену “косая Мадонна”. Но в выдержанном в духе старых поэтов вроде Данте или Петрарки сонете нет ни капли юмора и, вообще, бытовых реалий. Поэт грезит о картине, на которой были бы изображены лишь Иисус Христос (Спаситель) и Богоматерь. (Картина имеет реальный прототип, в одном из писем будущей жене Пушкин говорит о находящейся в Эрмитаже картине Перуджино: “Я утешаю себя, проводя целые часы перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я купил бы ее, если бы она не стоила 40.000 рублей”.) Образ Мадонны предельно обобщен и деиндивидуализирован. Она характеризуется всего тремя признаками: величие, кротость, прелесть. В заключительной сентенции сонета звучит даже не любовь, а благоговение (так пушкинский “рыцарь бедный” относился к своей Мадонне”): “Исполнились мои желания. Творец /Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, / Чистейшей прелести чистейший образец”.
Наталья Николаевна Гончарова — Мадонна, и “милым идеалом” в “Евгении Онегине” тоже оказывается женщина — Татьяна.
Пушкинская поэзия проявляет лучшее в людях.
В письме жене Пушкин спрашивал и утверждал: “Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, а душу твою люблю я еще более твоего лица” (H. H. Пушкиной, 21 августа 1833 года). Однако, зная развязку драмы, многие критики и биографы с ним не соглашались. “У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджино и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов” (Д. С. Мережковский. “Пушкин”).
Возможно, многие проблемы пушкинской жизни последних лет были связаны с тем, что Мадонна не смогла стать похожей на свой портрет. Однако это изображение было столь возвышенным, что стать похожим на него было невероятно трудно.
Любовь навсегда останется для Пушкина одной из высших ценностей бытия. Наряду с ней одной из высших ценностей пушкинского мира является дружба. Ее корни, как мы помним, уходят в лицейское братство. В первое поэтическое десятилетие Пушкин сочиняет множество дружеских посланий. Первое его опубликованное стихотворение — послание “К другу стихотворцу”. В привычной жанровой форме он именует друзьями не только Пущина, Дельвига или Чаадаева, но и Горчакова, Кривцова, Юрьева, Юдина, Мансурова и многих других случайных знакомых. “Будешь счастлива со мною: / С другом всюду рай”, — говорит герой в раннем стихотворении “Козак”.
Но ядром, основой лирики дружбы становится все-таки несобранный цикл посланий, которые поэт традиционно готовил к лицейским годовщинам. Основное, главное, самое масштабное среди них — знаменитое “19 октября”, созданное в 1825 году в Михайловском, вдали от дружеского круга, и, как оказалось, накануне вечной разлуки с некоторыми лицеистами.
Стихотворение имеет разветвленный лирический сюжет и сложную композицию.
Начальная заставка: пейзаж, в котором использованы не только прямое слово, но и многочисленные перифразы, “выражения-города”, от которых не отказывается и зрелый Пушкин. Перифраза, если она оригинальна и точна, не просто описывает, но поэтически преобразовывает мир.
Роняет лес багряный свой убор — благодаря торжественному началу осень превращается в священнодействие, в вечное театральное представление, мистерию природы, на фоне которой развертываются дальнейшие размышления.
Пустынная келья — это маленькая убогая комнатка в Михайловском с разбросанными бумагами, которую позднее И. И. Пущин опишет в воспоминаниях.
В третьей строфе точка зрения меняется: воображение переносит поэта на брега Невы. Цепь риторических вопросов (их целых семь) завершается главными: “Чей глас умолк на братской перекличке? / Кто не пришел? Кого меж вами нет?”
В следующих строфах начинаются характеристики отсутствующих на лицейском празднике. Не называя имен, Пушкин опять использует перифрастические характеристики: кудрявый певец — умерший в Италии Н. А. Корсаков, чужих небес любовник беспокойный, волн и бурь любимое дитя — мореплаватель Ф. Ф. Матюшкин.
В седьмой строфе дается главная смысловая формула стихотворения — формула дружбы и верности лицейскому отечеству, противостоящему чужбине остального мира и превратностям судьбы.
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен —
Неколебим, свободен и беспечен
Срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
(“19 октября”, 1825)
После этой лицейской клятвы Пушкин возвращается к рассказу о себе. Но он тоже дается не в биографических подробностях, а в перифрастических оборотах, за которыми, конечно, стоят реалии пушкинской жизни.
“Из края в край преследуем грозой, / Запутанный в сетях судьбы суровой” — так выглядят пушкинские южные странствия, о которых более конкретно будет рассказано в других стихах и “Отрывках из путешествия Онегина”.
“И ныне здесь, в забытой сей глуши, / В обители пустынных вьюг и хлада” — это уже место новой ссылки в родном Михайловском.
После этого общего плана Пушкин опять возвращается к персональным характеристикам. Самый близкий, И. И. Пущин, дан лишь в обращении: о, Пушин мой. Два других посетителя Михайловского опять удостаиваются перифрастических характеристик: Горчаков — счастливец с первых дней, Дельвиг — вещун пермесских дев, сын лени вдохновенный.
Воспев трех посетивших его друзей, Пушкин пророчески добавляет к ним Кюхельбекера, как будто предчувствуя, что этого “брата родного по музе, по судьбам” вскоре ожидает трагическая участь: Сенатская площадь, побег, арест в Варшаве, долгие годы в крепости, ссылка и смерть в оренбургской ссылке.
Лишь однажды Пушкин случайно столкнется с Кюхлей на почтовой станции, о чем потом расскажет в набросках мемуаров: “Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, во фризовой шинели… Увидев меня, он с живостью на меня взглянул; я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга — и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбур-
га — но куда же?” (“Встреча с Кюхельбекером”)
Последние пять строф — новый композиционный фрагмент: поэт словно объединяется с пирующими друзьями за одним столом и от воспоминаний переходит к размышлениям и упованиям.
Пушкин отдает должное Александру: “Простим ему неправое гоненье: / Он взял Париж, он основал лицей”.
Он вглядывается в далекое и печальное будущее: “Кому ж из нас под старость день лицея / Торжествовать придется одному?” Оказалось, что этим несчастным счастливцем был А. М. Горчаков, дослужившийся до министра иностранных дел Российской империи.
Но главное, Пушкин дает простые и глубокие, мудрые и загадочные формулы человеческого существования.
“Невидимо склоняясь и хладея, / Мы близимся к началу своему…” Как это понять? Что это может значить? Что старость чем-то похожа на детство? Или после смерти, как считает поэт, человека ожидает какое-то новое существование, начало?
“Судьба глядит, мы вянем; дни бегут”. Об этой строке литературовед написал целое исследование.
“Один только этот стих из “19 октября” (1825) может дать пищу для долгих размышлений о каждом из шести составляющих его слов и обо всех этих словах вместе. Три предложения, одинаковых по строю: подлежащее — сказуемое. В один ряд поставлены подлежащие: судьба, мы, дни, единую цепочку образуют глаголы: глядит, вянем, бегут. В этом стихе дано понимание человеческого бытия, которое подчинено равнодушно глядящему на земную суету высшему началу, Судьбе; человек — по своему бессилию противостоять законам Времени и Смерти — равен растению (мы вянем), а Время (дни) неумолимо движется вперед и вперед. “Судьба” у Пушкина сливается с понятием “Природа” — ей свойственно равнодушие (“И равнодушная природа / Красою вечною…”). Перефразировать этот стих можно так: Природа бесстрастна и вечна, между тем как смертные люди стареют, а Время безостановочно движется. Но насколько же каждое слово в пушкинском стихе содержательнее,
чем в нашем убогом пересказе — благодаря его образности (каждое из трех подлежащих — метафора: Судьба глядит, подобно живому существу или, точнее, некоему богу; мы вянем, как растение; дни бегут, как гонцы), его звуковому родству с другими словами (глядит — бегут, мы вянем, мы — дни), его ритмической позиции (односложные похожие слова мы и дни стоят на ритмически сходных местах, неся в ямбическом стихе так называемое сверхсхемное ударение <…>) — это их уравнивает между собой и противопоставляет слову судьба; оказывается, что слово мы, люди, в одном ряду со словом дни, Время, но и противоположно этому слову, как неподвижность противоположна движению, пассивность — активности, объект — субъекту, следствие — причине; ведь, по сути дела, можно понять стих так: Судьба глядит, как мы вянем оттого, что дни бегут. Все эти смыслы еще углубляются, когда стих становится на свое место внутри строфы:
Пируйте же, пока еще мы тут!
Увы, наш круг час от часу редеет;
Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет;
Судьба глядит, мы вянем; дни бегут;
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему…
Кому ж из нас под старость день лицея
Торжествовать придется одному?
Теперь каждое из наших шести слов усложняется, потому что, сохраняя свой общечеловеческий смысл, приобретает конкретность: мы — это не только люди вообще, но прежде всего бывшие лицеисты (“наш круг”), дни — это не только Время вообще, слово это перекликается с другим, в сочетании “день лицея”, и вот “дни бегут”, значит, еще и “дни лицея”, то есть годовщины, даты (недаром так стихотворение и озаглавлено — “19 октября”) проходят одна за другой… Глагол “глядит” изменяется и углубляется еще тем, что он связан теперь внутренней рифмой с глаголом в предшествующем стихе (а ведь рифма — это связь не только звуковая, но и смысловая):
Кто в гробе спит…
Судьба глядит…
И еще глубже, еще содержательнее станет каждое слово, когда строфа займет свое место внутри всего стихотворения. В одной из предшествующих строф мы читаем:
Промчится год, и с вами снова я,
Исполнится завет моих мечтаний;
Промчится год, и я явлюся к вам!..
Поэт мечтает о стремительном движении времени, ибо год спустя, так он верит и надеется, он вернется из ссылки к друзьям. Поэтому с такой оптимистической уверенностью он повторяет, твердит: “Промчится год…” Но ведь это то же, что “дни бегут”, только с обратным знаком,— не грусть, а радостная надежда. А в последней строфе читаем:
Несчастный друг! средь новых поколений
Докучный гость и лишний и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Пускай же он с отрадой хоть печальной
Тогда сей день за чашей проведет,
Как нынче я, затворник ваш опальный,
Его провел без горя и забот.
“Дни соединений”, “сей день” — эти сочетания накладываются на слова “дни бегут” и обогащают их еще новыми смыслами. Итак, движение Времени безнадежно грустно или радостно? Оно возбуждает в поэте тоску и отчаяние (“мы вянем”) или веру в будущее (“Исполнится завет моих мечтаний; / Промчится год…”)? Односложно ответить на эти вопросы нельзя, ибо “каждое слово необъятно, как поэт”
(Е. Г. Эткинд. “Разговор о стихах”).
Такова эта монументальная элегия-послание-дума. В последнем предложении литературовед цитирует гоголевское определение пушкинской поэзии. В полном виде оно выглядит так: “Слов немного, но они так точны, что обозначают всё. В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт” (“Несколько слов о Пушкине”). Дружба не только является для Пушкина одной из главных жизненных ценностей, но и становится ключом для понимания бытия.
Вернувшись в Петербург, поэт еще не раз присутствовал на лицейских годовщинах. “По обыкновению, и к 1836 г. Пушкин приготовил лирическую песнь, но не успел ее докончить. В день праздника он извинился перед товарищами, что прочтет им пьесу, не вполне доделанную, развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал, при всеобщей тишине:
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался… —
как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты, на диван… Другой товарищ уже прочел за него последнюю лицейскую годовщину” (П. В. Анненков. “Материалы к биографии А. С. Пушкина”).
В стихотворении тоже есть размышления о времени и об истории. Личная и гражданская темы здесь объединяются, Пушкин снова вспоминает заглавные буквы слов-сигналов и в мгновенном очерке, в одном восьмистишии напоминает о французской революции, Наполеоне, Отечественной войне, декабристском выступлении. Причиной же всех этих потрясений (в этом Пушкин — предшественник толстовской философии в “Войне и мире”) оказывается судьбы закон, таинственная игра истории.
Всему пора: уж двадцать пятый раз
Мы празднуем лицея день заветный.
Прошли года чредою незаметной,
И как они переменили нас!
Недаром — нет! — промчалась четверть века!
Не сетуйте: таков судьбы закон;
Вращается весь мир вкруг человека, —
Ужель один недвижим будет он?
Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
Это лицейское послание так и осталось неоконченным, оно обрывается на полуфразе: “И над землей сошлися новы тучи, / И ураган их…”
Мудрость Пушкина: печаль моя светла
В последние годы, особенно после второй болдинской осени, Пушкин, претерпевающий многочисленные удары судьбы, отвлекающийся то на прозу, то на журналистику, то на исторические исследования, все реже обращается к лирике. Но одновременно у него почти исчезают проходные, прикладные стихотворения: альбомные экспромты, случайные посвящения, продиктованные минутным чувством раздражения эпиграммы. Многие из написанных в это время текстов остались в черновиках и до пушкинской смерти так и остались неопубликованными.
Поэтому даже Е. А. Баратынский, один из пушкинских друзей, имевший высокую репутацию поэта мысли, с удивлением замечает в письме жене после знакомства с ненапечатанными стихотворениями из пушкинского архива: “Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиной. Он только что созревал” (А. Л. Баратынской, зима 1840 года).
Многие читатели и исследователи искали эту формулу пушкинского творчества, разгадку его силы и глубины. Критик В. Г. Белинский говорил о лелеюшей душу гуманности как основе его творчества. Политик П. Б. Струве — о покойной тишине. Литературовед Ю. М. Лотман — о конфликте жизни и смерти и поисках тайны бытия.
Наиболее детально попытался описать философию пушкинского творчества русский философ, исследователь творчества поэта С. Л. Франк в статье “О задачах познания Пушкина”.
На поверхности, у истоков пушкинской лирики — жизнерадостность, непосредственная веселость, “вечно-детский” дух, который проявляется то в душевной гармоничности, то в бунтарстве.
Но под ним (или рядом с ним) лежит другой, прямо противоположный душевный слой: тоска, уныние, хандра, ведущая то к полному разочарованию, мрачному пессимизму, одиночеству, бегству от мира, то к попыткам анархического его разрушения.
Выход, считал С. Л. Франк, поэт находит в “области религиозного примирения и просветления”, “чистой благодушной благостности”. Однако в другой статье философ, кажется, находит более широкую формулировку: пушкинские религиозные стихи входят в более широкий контекст мудрого приятия жизни, светлой печали, исходящей из естественного движения времени, смены поколений, благодарности за прошлое и надежды на будущее.
Печаль моя светла — формула из любовной элегии “На холмах Грузии лежит ночная мгла…”. Но это действительно одно из частотных слов пушкинской лирики и одна из доминирующих эмоций.
В ранней “Элегии” (1817) Пушкин уже “взапуски тоскует о своей погибшей молодости” (так пародийно через несколько лет будет писать об элегическом жанре
В. К. Кюхельбекер, задевая и Пушкина).
Всё кончилось, — и резвости счастливой
В душе моей изгладилась печать.
Чтоб удалить угрюмые страданья,
Напрасно вы несете лиру мне;
Минувших дней погаснули мечтанья,
И умер глас в бесчувственной струне.
Перед собой одну печаль я вижу!
Мне страшен мир, мне скучен дневный свет;
Пойду в леса, в которых жизни нет,
Где мертвый мрак — я радость ненавижу;
Во мне застыл ее минутный след.
В “Евгении Онегине” подобный элегический стиль становится предметом пародии: “Он пел поблекшей жизни цвет / Без малого в осьмнадцать лет”. Пушкин мог написать это, вспоминая себя в лицейские годы.
Через тринадцать лет в другой замечательной “Элегии” (1830) привычные элегические формулы наполнятся горьким опытом собственной жизни, и напускная юношеская мрачность (“я радость ненавижу”) сменится как раз светлой печалью, осторожной надеждой (“порой опять… и может быть”).
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
(“Элегия”, 1830)
Мысль и страдание (но не счастье: “На свете счастья нет…”) составляют суть человеческой жизни. Противостоят им только редкие наслаждения: гармония (искусство) и любовь. Но этого оказывается достаточно, чтобы достойно существовать, противостоять времени и надеяться на будущее.
Сходные чувство и интонация определяют стихотворения “19 октября”, “Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…”, “…Вновь я посетил…”.
Пушкинская светлая печаль — не привычное элегическое уныние. Она связана не с бегством от жизни, а с приятием ее, с осмыслением и преодолением жизненных тягот.
Подобную позицию С. Л. Франк вслед за М. О. Гершензоном называет мудростью Пушкина. “Пушкин есть, коротко говоря, наш ближайший и естественный учитель мудрости. <…> Пушкин — не только величайший русский поэт, но и истинно великий мыслитель” (“О задачах познания Пушкина”).
Мудрость, в отличие от философии, простодушна. Она требует не мучительного понимания, а осознания и приобщения.
Избегая крайностей, в поздних стихах Пушкин говорит о главных ценностях человеческой жизни, которые могут показаться надоевшими, привычными и скучными, как религиозные заповеди или родительские наставления, но которые на самом деле предлагают формулу если не праведной, то правильной жизни.
Природа прекрасна в своем вечном изменении-круговороте (временам года посвящены десятки блистательных стихов и фрагментов), но равнодушна к человече-
ским страстям и страданиям, существует вне рамок добра и зла.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
(“Брожу ли я вдоль улиц шумных”, 1829)
Сходную мысль мы уже видели в начале стихотворения “Анчар”.
Человек находится под властью природных законов, времени и судьбы (“Судьба глядит, мы вянем, дни идут”; “Не сетуйте: таков судьбы закон; / Вращается весь мир вкруг человека, — / Ужель один недвижим будет он?”: “Бегут, меняясь, наши лета, / Меняя все, меняя нас”).
Не в его власти отменить вечный круговорот природы и законы судьбы, но он способен противопоставить неумолимости времени свои ценности.
Ему, в общем, нужно немногое.
Дружба. “Тесней, о милые друзья, / Тесней наш верный круг составим”.
Любовь.
К женщине и к искусству: “Из наслаждений жизни / Одной любви Музыка уступает, / Но и любовь мелодия…” (“Каменный гость”).
К родным местам, даже когда там уже ничего не осталось, кроме воспоминаний и могил близких.
Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу —
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека —
Залог величия его.
(“Два чувства дивно близки нам…”, 1830)
Осознание исполненного долга (“Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний”) и своего места в вечной цепи человеческих поколений (“Здравствуй, племя / Младое, незнакомое…”).
Покой и воля — творческая свобода и личная независимость.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…
(“Из Пиндемонти”, 1836)
Стихотворение “Пора, мой друг, пopa! покоя сердце просит…” (1834) имеет прозаический план продолжения, который Пушкин так и не успел превратить в стихи: “Юность не имеет нужды в at home <домашнем очаге>, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой.
О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. <и так далее> — религия, смерть”.
В этом прозаическом конспекте сконцентрированы почти все главные мотивы пушкинской лирики. Пушкин-поэт исполнил то, что не успел сделать Пушкин-человек.
Большое стихотворение: 7 лет 4 месяца 17 дней
“Евгений Онегин” — главное, ключевое, заветное пушкинское произведение, связанное с несколькими этапами его жизни и многое определившее в его судьбе.
Работу над ним поэт начал в Кишиневе за месяц до своего двадцатичетырехлетия. Во время первой болдинской осени, уже перешагнув тридцатилетний рубеж, Пушкин вспомнит весь проделанный путь и составит отчет, сводку, табличку, в которой представлены “форма плана”, структура романа с подсказками-заголовками, а также этапы ее осуществления.
О н е г и н
Часть первая Предисловие
I песнь Хандра. Кишинев, Одесса.
II Поэт. Одесса. 1824.
III Барышня. Одесса. Михайловское. 1824.
Часть вторая
IV песнь Деревня. Михайловское. 1825.
V Именины. Михайловское. 1825. 1826.
VI Поединок. Михайловское. 1826.
Часть третья
VII песнь. Москва. Михайловское. Петербург. Малинники. 1827.
VIII Странствие. Москва. Павловск. 1829. Болдино.
IX Большой свет. Болдино.
Примечания.
1823 год 9 мая Кишинев — 1830. 25 сентября. Болдино
26 сентября. А. П.
И жить торопится и чувствовать спешит. К. В.
7 лет 4 месяца 17 дней.
Цитата из стихотворения князя П. А. Вяземского, эпиграф первой главы, здесь, кажется, применена к себе.
Однако на этом завершилась лишь основная работа. В символический лицей-
ский день Пушкин лаконично помечает: “19 октября <1830 г.> сожжена Х песнь” (к проблеме этой сожженной главы мы еще обратимся). Позднее девятая глава стала восьмой, а “Странствие” превратилось в “Отрывки из путешествия Онегина” и потеряло номер. 5 ноября 1831 года в Царском Селе было написано “Письмо Онегина к Татьяне”.
Предисловие к первой главе начиналось словами: “Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено”. Поначалу Пушкин издавал “Евгения Онегина” отдельными главами. В одной книге оконченное большое стихотворение было опубликовано в 1833 году. Второе издание с новыми изменениями и дополнениями — окончательный текст — появилось в январе 1837 года и стало — что тоже символично — последней прижизненной пушкинской книгой. В этом варианте мы и читаем книгу сегодня.
А. А. Ахматова выразила свое впечатление от чтения “Онегина” в эпиграмме (в античной литературе это короткое афористическое стихотворение-надпись): “И было сердцу ничего не надо, / Когда пила я этот жгучий зной… / “Онегина” воздушная громада, / Как облако, стояла надо мной” (1962).
Можно предложить и другой, более приземленный, образ романа. “Евгений Онегин” — большое здание, долго строившийся пушкинский Дом, в котором есть па-
радные залы глав, запертые пустые комнаты пропущенных строф, мансарды и мезонины многочисленных эпиграфов, узкие коридорчики примечаний, пристройка “отрывков из путешествия Онегина”, наконец, темный, почти ушедший в историческую почву подвал с обломками кирпичей-четверостиший то ли сожженной десятой гла-
вы, то ли первоначальной восьмой.
Читать “Онегина” — значит уверенно двигаться по этому прихотливому лабиринту, который Пушкин упорно выстраивал несколько лет, значительную часть своей жизни.
Роман в стихах: дьявольская разница
Начиная роман, Пушкин, конечно, не знал, чем и когда его окончит. “Евгений Онегин” менялся вместе с меняющейся жизнью.
Первое авторское определение жанра мы уже знаем: большое стихотворение.
Однако еще раньше поэт предложил и другое: “Пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница” (П. А. Вяземскому, 4 ноября 1823 года). Как образец Пушкин использовал поэму Д.-Г. Байрона “Дон Жуан”. Но оттолкнувшись от знаменитого поэта-романтика, он быстро двинулся своим путем. “В самом деле, “Евгений Онегин” — первый и, быть может, единственный “роман в стихах” в новой европейской литературе” (Вяч. И. Иванов. “Роман в стихах”).
Завершая книгу, автор повторил то же определение, добавив к нему важный эпитет: “И даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Еще неясно различал” (гл. 8, строфа L).
В год завершения “Онегина” в рецензии на роман М. Н. Загоскина “Юрий Мило-
славский, или Русские в 1612 году” Пушкин даст и свое определение романа: “В наше время под словом роман разумеем историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании”.
Исторической эпохой для автора “Евгения Онегина”, однако, становится современность. Он становится ее летописцем, ее коллежским секретарем (секретарем французского общества называл себя великий французский романист О. де Бальзак, создатель грандиозного цикла романов и повестей “Человеческая комедия”).
В предисловии к первой главе, сразу после определения “большое стихотворение”, было четко обозначено время действия. “Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года…” Таким образом, в 1823 году Пушкин описывает, а в 1825 году публикует рассказ о событиях практически вчерашнего дня, четырех-шестилетней давности.
В позднейших примечаниях к третьей главе поэт еще раз настаивает на временной точности своего повествования: “В прежнем издании, вместо домой летят, было ошибкою напечатано зимой летят (что не имело никакого смысла). Критики, того не разобрав, находили анахронизм в следующих строфах. Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю”.
Используя пушкинскую подсказку, литературоведы и просто читатели много раз пытались рассчитать время романа с точностью даже до одного дня. Оказывается, именины Татьяны падают на 12 января 1821 года, а дуэль Онегина и Ленского состоялась 14 января. Время восьмой главы романа обычно датируют весной 1825 года, чтобы получивший отповедь Татьяны герой успел, в отличие от автора, вместе с декабристами попасть на Сенатскую площадь.
Однако в подобных “точных” подсчетах ученых много “художественной” фантазии. В них одновременно используются факты пушкинской биографии, о которых не упоминается в романе, указания в черновиках, от которых поэт потом отказался, живописные догадки о судьбе героя в тех случаях, когда он надолго исчезает из нашего и авторского поля зрения (по одной из них, Онегин во время путешествия должен был, подобно Степану Разину, целых три года предводительствовать шайкой разбойников: ведь таким его видит героиня в своем вещем сне). Но по другим расчетам действие романа оканчивается в 1829 году, снова почти совмещаясь со временем его окончания.
Однако попытка понять пушкинский свободный роман как историческую хронику ведет к существенным противоречиям и неразрешимым вопросам. Если Онегин, как считали большинство “счетчиков”, родился в 1795 году и оказывается даже несколько старше поэта, то почему он никак не откликнулся на всеобщий подъем в годы Отечественной войны? Ведь в 1812 году герою должно быть уже 17 лет, и его ровесники не только, как лицеист Пушкин, провожали уходящих на войну, но активно участвовали в ней и даже брали Париж? Между тем об Отечественной войне автор вспоминает в седьмой главе, в связи с приездом в Москву Татьяны — и вне всякой связи с Онегиным. “Напрасно ждал Наполеон, / Последним счастьем упоенный, / Москвы коленопреклоненной / С ключами старого Кремля: / Нет, не пошла Москва моя / К нему с повинной головою. / Не праздник, не приемный дар, / Она готовила пожар / Нетерпеливому герою” (гл. 7, строфа ХХХVII).
Аналогично обстоит дело с другим крупнейшим историческим событием пушкинской эпохи. В так называемой “десятой главе” изображается начало революционного движения, которое приведет к декабристскому возмущению, но имя Онегина там не упоминается. Более того, мы даже не знаем, как соотносятся эти чудом сохранившиеся стихотворные отрывки (Пушкин зашифровал их, и этот текст был расшифрован лишь в начале ХХ века) с текстом “Евгения Онегина”. Их считали и фрагментами восьмой главы, и просто самостоятельным произведением, которое Пушкин начал писать а затем уничтожил. Утверждая, что Онегин обязательно должен оказаться на Сенатской площади, мы самовольно дописываем за поэта его произведение.
В любом эпическом произведении важно различать календарь (взаимосвязь воспроизведенных в произведении событий между собой) и хронологию (связь этих художественных событий с реальной историей, исторический контекст изображенного писателем мира).
“Евгений Онегин” — роман с замечательно точным изображением годового, природного цикла (возможно, в этом смысл пушкинского замечания “время рассчитано по календарю”: он говорит о временах года), но с особым отношением к истории.
Пушкин пишет не историческую хронику (как будущая “История Пугачева”) и даже не исторический роман (к этому жанру принадлежит выросшая на основе “Истории Пугачева” “Капитанская дочка”), а роман свободный, роман в стихах.
Такой роман, помимо прочего, свободно обращается с историей. Воспроизводя множество передающих колорит эпохи деталей — лица, моды, предметы, даже новые слова, — Пушкин вольно располагает их в исторической рамке 1820-х годов, не привязывая к конкретным историческим событиям.
“Прежде всего в “Онегине” мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения “Евгений Онегин” есть поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица”, — заметил Белинский (“Сочинения Александра Пушкина”, статья восьмая). И конкретизировал свою мысль: “В двадцатых годах текущего столетия русская литература от подражательности устремилась к самобытности: явился Пушкин. Он любил сословие, в котором почти исключительно выразился прогресс русского общества и к которому принадлежал сам, — и в “Онегине” он решился представить нам внутреннюю жизнь этого сословия, а вместе с ним и общество в том виде, в каком оно находилось в избранную им эпоху, то есть в двадцатых годах текущего столетия”.
Современный литературовед связывает пушкинский историзм с проблемой литературного рода: “В эпосе автор всегда занимает более позднюю позицию во времени по сравнению с описываемыми событиями. Будущее неведомо, в нем всегда есть элемент неопределенности. Прошлое — это все расширяющаяся область детерминированного, причинно обусловленного, упорядоченного, исследованного. Эпический автор поворачивается спиною к будущему, находясь в настоящем — некоторой точке, где будущее превращается в прошлое, — всматривается в прошлое и повествует о нем. Отсюда его “всезнание”. Пушкин в “Евгении Онегине” добровольно отказался от этой привилегии эпического автора. В 20-е годы он пишет о 20-х годах. Время романа — не столько историческое, сколько культурно-историческое, вопросы же хронологии оказываются на периферии художественного зрения поэта” (В. С. Баевский. “Время в “Евгении Онегине””).
Такой необычный замысел требовал и особой формы. “Евгений Онегин” создавался как своеобразный пушкинский дневник. “Главы романа писались с учетом того, что будут издаваться отдельно по мере их завершения. Кроме четвертой и пятой, все другие главы кончаются прощанием — с публикуемой частью романа, с читателем, с молодостью, с литературной традицией, с героями” (В. С. Баевский).
Относительно самостоятельными являются не только сами главы, но их внутреннее членение. Специально для романа Пушкин придумал особую строфу (теперь она так и называется “онегинской”). Четырнадцать стихов (самый большой объем в русской поэзии, равный классической твердой форме — сонету) четырехстопного ямба (самый распространенный размер в русской поэзии) четко членятся на три четверостишия и заключительное двустишие. В четверостишиях последовательно используются три распространенные в нашем стихе способа рифмовки: перекрестная, смежная и опоясывающая рифмы.
Эта строфа (ей написан весь роман, за исключением двух писем героев и песни девушек) довольно сложна и разнообразна, поэтому не утомляет читателя, как привычные четверостишия-кирпичики, и в то же время настолько велика, что ее можно воспринимать как особый фрагмент со своими темой и фабулой. “Каждая строфа “Онегина” это — почти самостоятельное стихотворение. <…> Строфа “Онеги-
на” — это не только ритмико-синтаксическая, но и сюжетно-тематическая единица, ступень в повествовании, миниатюрная глава рассказа” (Б. В. Томашевский. “Строфика Пушкина”).
В заключение этого раздела снова вспомним пушкинскую мысль о принципиальном отличии, “дьявольской разнице” просто романа и романа в стихах. Термин стихи в данном случае двусмыслен. Он определяет как стихотворную форму (в этом смысле “Илиада” или “Божественная комедия” тоже “большие стихотворения), так и родовой, содержательный принцип изображения событий.
Роман в стихах (не случайно Пушкин вспоминал и определение поэма) — это лирический роман, в котором намного большую роль, чем в обычном эпическом произведении играет рассказчик, повествователь.
Читать “Евгения Онегина” нужно в двух планах: как роман героев и роман Автора.
Роман героев: парадоксы любви
Вернемся еще раз к пушкинскому “отчету о проделанной работе”. В заглавиях для себя трижды обозначены хронотоп, место действия, включающие деревню и две столицы, причем Петербург — метонимически (“Деревня”, “Москва”, “Большой свет”), также трижды упомянуты сюжетные ситуации, переломы фабулы (“Именины”, “Поединок”, “Странствие”), метонимически названы два героя (“Поэт” и “Барышня”), но к центральному персонажу относится лишь первая глава, в заглавии которой сформулировано доминирующее в этой главе чувство — эмоция персонажа.
Имя Евгения Онегина отсутствует в названиях глав, потому что оно является за-
главием романа.
Первая глава, “начало большого стихотворения”, — экспозиция романа, причем в двух смыслах: экспозиция героя и экспозиция пушкинской поэтики. Пушкин рассказывает о Евгении Онегине и одновременно представляет принципы собственного рассказа. Роман начинается с прямой речи героя, из которой мы узнаем, что он мчится в деревню к больному дяде. Начав повествование внезапно, словно с середины, автор уже во II строфе берет слово и ретроспективно рассказывает биографию Онегина, в LII строфе возвращаясь в исходную точку. Но это вроде бы последовательное, хроникальное повествование на самом деле разнопланово. Суммарно, обобщенно, быстро описав первые восемнадцать лет жизни Онегина (этому посвящены десять строф), автор вдруг резко меняет скорость рассказа и детально, подробно, медленно описывает один день Онегина с позднего пробуждения до столь же позднего отхода ко сну (на это отведено уже целых тринадцать строф).
“Описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года” становится картиной петербургского дворянского быта 1820-х годов, составленной из большого числа разноплановых деталей: наряды и одежда, уличная жизнь, средства передвижения, развлечения (бал, театр), круг чтения, отношения с женщинами (“наука страсти нежной”). Не случайно автор одного из комментариев к роману,
Ю. М. Лотман, смог, объясняя Пушкина, написать “Очерки дворянского быта онегинской поры”.
Затем (со строфы ХХХVII) Пушкин снова возвращается к обобщенному рассказу о герое и вводит ключевое понятие, ставшее “домашним”, для себя, названием главы:
Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра
Им овладела понемногу;
Он застрелиться, слава богу,
Попробовать не захотел,
Но к жизни вовсе охладел.
(гл. 1, строфа ХХХVIII)
Байронический, романтический герой, которого пытались увидеть в “Евгении Онегине” современники, воспринимался как alter ego (второе я) автора. Пушкин,
напротив, замечает: “Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной… <…> Как будто нам уж невозможно / Писать поэмы о другом, / Как только о себе самом” (гл. 1, строфа LVI). На одном из рисунков-иллюстраций к первой главе он изображает себя и героя на берегу Невы на фоне Петропавловской крепости.
Поэт не все знает о своем герое. Определив и описав недуг, он действительно не объясняет его причину.
Является ли хандра следствием внешне разнообразной, но на самом деле однообразно-бессмысленной петербургской жизни? “Проснется за полдень, и снова / До утра жизнь его готова, / Однообразна и пестра. / И завтра то же, что вчера” (гл. 1, строфа XXXVI).
Или она — знак взросления “философа в осмнадцать лет”, осознавшего бессмысленность не собственной светской жизни, но жизни вообше? Ведь и в деревне Онегин принципиально меняется, после недолгого оживления он возвращается в прежнее состояние: “Потом увидел ясно он, / Что и в деревне скука та же, / Хоть нет ни улиц, ни дворцов, / Ни карт, ни балов, ни стихов. / Хандра ждала его на страже, / И бегала за ним она, / Как тень иль верная жена” ( гл. 1, строфа LIV).
Это чувство окрашивает всю жизнь, все поступки героя, вплоть до заключительной восьмой главы. В путешествии он испытывает те же чувства, что и в столице или деревне: “Я молод, жизнь во мне крепка; / Чего мне ждать? тоска, тоска!..” (“Отрывки из путешествия Онегина”).
На фоне этого доминирующего чувства уже в деревне, хозяином которой после смерти дяди становится Онегин, и начинает неспешно развертываться романная фабула. Третью главу, в которой появляется Татьяна, Пушкин для себя называл, как мы помним, “Барышня”. Появление героини обозначает не только завязку любовной истории. Татьяна Ларина — столь же важный для концепции романа персонаж, как и Евгений Онегин.
С ней в романе появляется иной мир, отличный от описанного в первой главе. Характеристика Татьяны строится на явном и неявном контрасте с Онегиным.
Онегин вырос и воспитан в городе. Татьяна получила деревенское, провинциальное воспитание.
Онегин — детище европейской культуры, живущий плодами того, что дает “Лондон щепетильный”. Татьяна становится воплощением национальных идеалов и традиций, с деревенскими угощениями, гаданиями и развлечениями (хотя и кажется в своей семье “девочкой чужой” и лучше говорит по-французски).
Этот контраст между типом “русского скитальца” и типом “положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины” показался особенно важным для Достоевского, на нем он построил разбор романа в пушкинской речи, при открытии памятника Пушкину в Москве. “В глуши, в сердце своей родины, он, конечно, не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. <…> Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. <…> Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины…” (“Пушкин”, 1880).
Татьяна вырастает на сентиментальной литературе и из нее берет образцы и для своего поведения, и для своего письма: “Ей рано нравились романы; / Они ей заменяли всё; / Она влюблялася в обманы / И Ричардсона и Руссо” (гл. 2, строфа XXIX). Онегину ближе произведения романтиков, особенно Байрона: “Лорд Байрон прихотью удачной / Облек в унылый романтизм / И безнадежный эгоизм” (гл. 3, строфа XII).
Даже имена героев Пушкин выбирает по контрасту. Евгений — вполне “литературное” имя, используемое современниками Пушкина (правда, преимущественно в сатирических жанрах). Татьяна — имя распространенное в быту, в большей степени в простонародной среде; Пушкин фактически вводит его в литературу: “Ее сестра звалась Татьяна… / Впервые именем таким / Страницы нежные романа / Мы своевольно освятим. / И что ж? оно приятно, звучно; / Но с ним, я знаю, неразлучно / Воспоминанье старины / Иль девичьей!” (гл. 2, строфа XXIV).
Сопоставление героев между собой дополняется множеством других контрастов, придающих Онегину и Татьяне наибольшую сложность, неоднозначность:
Ю. М. Лотман выстраивает ряд таких оппозиций, важных для характеристики Онегина:
“Главы строятся по системе парных противопоставлений:
Онегин — петербургское общество
Онегин — автор
Онегин — Ленский
Онегин — помещики
Онегин — Татьяна (в третьей и четвертой главах)
Онегин — Татьяна (в сне Татьяны)
Онегин — Зарецкий
Кабинет Онегина — Татьяна
Онегин — Татьяна (в Петербурге)
Все герои соотнесены с центральным персонажем, но никогда не вступают в соотношение (в сопоставление характеров) между собой”.
Лишь у Татьяны система противопоставлений столь же велика, а многие другие персонажи, даже Ленский, определяются только в отношении к главным героям:
“Татьяна имеет парадигму противопоставлений, не уступающую Онегину:
Татьяна — Ольга
Татьяна — семья Лариных
Татьяна — подруги
Татьяна — няня
Татьяна — Онегин (в третьей и четвертой главах)
Татьяна — Онегин (в сне Татьяны)
Татьяна — кабинет Онегина
Татьяна — автор
Татьяна — московское общество
Татьяна — “архивны юноши”
Татьяна — Вяземский
Татьяна — петербургский свет
Татьяна — Нина Воронская
Татьяна — Онегин (в Петербурге)”.
(Ю. М. Лотман. “Роман А. С. Пушкина “Евгений Онегин””. Спецкурс).
Развитие фабулы пушкинского романа строится на том, что почти во всем противоположные герои не просто встречаются, сталкиваются сначала в деревне, потом — в Петербурге, но оказываются связаны общим чувством — любовью. Существует шуточный пересказ “Евгения Онегина”: это роман с несчастной любовью, дуэлью, сном и двумя письмами.
Две любви, два письма, два объяснения, две отповеди в структуре пушкинского романа явно рифмуются. (Это вообще один из принципов “Евгения Онегина”: в книге почти нет мотивов, деталей, ситуаций, даже отдельных выражений, которые не повторялись бы, пусть и некоторыми вариациями.)
Обобщенный пересказ романной фабулы предложил Г. А. Гуковский: “Попробуем условно выразить в кратчайшей формуле схему двойного движения отношений между героями, как они даны в романе. Для ясности назовем героев схематически ОН и ОНА.
Первая часть
1) Они встретились.
2) С первого взгляда она полюбила его.
3) Она написала ему письмо.
4) Ответа нет. Она страдает.
5) Они встретились, они вдвоем, и никого кругом.
Она трепещет и молчит.
Он произносит речь наставительную и
несправедливую, хотя и полную чести
и даже теплую.
Здесь обрыв линии.
Вторая часть
1) Они встретились.
2) С первого взгляда он полюбил ее.
3) Он написил ей письмо.
4) Ответа нет. Он страдает.
5) Они встретились, и никого кругом.
Он трепещет и молчит.
Она произносит речь такую же, как он некогда.
Здесь обрыв; роман закончен”.
(Г. А. Гуковский. “Пушкин и проблемы реалистического стиля”)
В отношениях Онегина и Татьяны Пушкин впервые так подробно разрабатывает ситуацию русский человек на rendez-vous, очень важную для последующей истории русского романа.
Активной стороной в романе оказывается женщина. Татьяна влюбляется в Онегина, преодолевая предрассудки, пишет письмо-объяснение, выслушивает отповедь, потом, после дуэли с Ленским и отъезда героя, посещает его кабинет (реализуется оппозиция кабинет Онегина — Татьяна), пытаясь разгадать любимого и причины его отказа.
И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава богу —
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной:
Чудак печальный и опасный,
Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?
Ужель загадку разрешила?
Ужели слово найдено?
(гл. 7, строфы ХХIV–XXV)
Однако здесь, как и в других случаях, Пушкин не дает окончательного ответа на вопрос героини. Догадка Татьяны о подражательном характере онегинской хандры остается одной из гипотез, не подтвержденной в авторском изображении.
Превращение и самой героини из сентиментальной деревенской мечтательницы в законодательницу петербургского большого света, не уступающую даже “Клеопатре Невы” Нине Воронской, казалось слишком резким и неожиданным. “Переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным”, — передавал Пушкин мнение своего критика П. А. Катенина (“Отрывки из путешествия Онегина”). Но, ссылаясь на личные причины, тем не менее отказался от дополнительных разъяснений. Поэту важна была не эволюция героини, а резкий контраст двух свиданий, двух писем, двух ситуаций русского человека на rendez-vous.
В деревенском саду влюбленная героиня получала отповедь от хандрящего героя, который вместо ответа на ее чувство холодно, рационально, спокойно объяснял свое равнодушие, излагал возможный сюжет их отношений. В восьмой главе он наконец пробуждается от своей хандры и влюбляется в эту новую Татьяну столь же страстно, как она когда-то любила его.
Письма Онегина и Татьяны содержат общие мотивы, герои как будто ведут диалог через время.
Татьяна:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан богом,
До гроба ты хранитель мой…
Ты в сновиденьях мне являлся
Незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался
Давно… нет, это был не сон!
Ты чуть вошел, я вмиг узнала,
Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: вот он!
Онегин:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Татьяна:
Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Онегин:
Но так и быть: я сам себе
Противиться не в силах боле;
Все решено: я в вашей воле
И предаюсь моей судьбе.
Однако в кульминационной, завершающей восьмую главу сцене герой получает отповедь героини, тоже со ссылкой на судьбу: “А счастье было так возможно, / Так близко!.. Но судьба моя / Уж решена. Неосторожно, / Быть может, поступила я <…> Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; /Я буду век ему верна” (гл. 8, строфа XLVII).
“А счастье было так возможно, так близко…” Это утешение Татьяны вряд справедливо.
Евгений не отвечает на любовь провинциальной барышни, “бедной Тани”, но влюбляется в законодательницу большого света: “Но мой Онегин вечер целый Татьяной занят был одной, / Не этой девочкой несмелой, / Влюбленной, бедной и простой, / Но равнодушною княгиней, / Но неприступною богиней / Роскошной, царственной Невы” (гл. 8, строфа XXVII).
А она воспринимает эту свою роль как постылую обязанность и грезит о прошлом: “Сейчас отдать я рада / Всю эту ветошь маскарада, / Весь этот блеск, и шум, и чад / За полку книг, за дикий сад, / За наше бедное жилище, / За те места, где в первый раз, / Онегин, видела я вас” (гл. 8, строфа XLVI) .
Онегин не мог полюбить ту, прежнюю, Татьяну. А она по-прежнему любит Онегина, но не может изменить супружескому долгу и собственной совести (о том, что могло бы быть в случае такой измены, Лев Толстой позднее напишет “Анну Каренину”).
В истории героев пытались найти правую и виноватую стороны. Белинский осуждал Татьяну, не сумевшую ради любви преодолеть общественные предрассудки: “Основная мысль упреков Татьяны состоит в убеждении, что Онегин потому только не полюбил ее тогда, что в этом не было для него очарования соблазна; а теперь приводит к ее ногам жажда скандалезной славы. Во всем этом так и пробивается страх за свою добродетель… <…> Вечная верность — кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освящаемые любовию, в высшей степени безнравственны… Но у нас как-то все это клеится вместе: поэзия — и жизнь, лю-
бовь — и брак по расчету, жизнь сердцем — и строгое исполнение внешних обя-
занностей, внутренне ежечасно нарушаемых… Жизнь женщины по преимуществу сосредоточена в жизни сердца; любить — значит для нее жить, а жертвовать — значит любить. Для этой роли создала природа Татьяну; но общество пересоздало ее…” (“Сочинения Александра Пушкина”, статья девятая).
Достоевский, напротив, увидел в Татьяне “апофеоз русской женщины”, идеальный характер, вырастающий из народной почвы и противопоставленный беспочвенному “русскому скитальцу” Онегину.
Героиню возвышают над героем и другими способами: “Ее письмо — это письмо любви; его письмо — письмо страсти. В чем разница между любовью и страстью? Она проста. В страсти главное — “я”. В любви главное — “ты”. Этим и различаются письма” (В. С. Непомнящий. ““Евгений Онегин” как “проблемный роман””).
Однако, в романе, как и в жизни, нелегко определить правых и виноватых. Пушкинская история, кажется, сложнее.
В книге американского писателя Рэя Брэдбери “Вино из одуванчиков” есть глава о возможном невозможном счастье, имеющая почти фантастический характер (Брэдбери — известный фантаст, но не в этой замечательной повести о детстве).
Молодой журналист знакомится с глубокой, почти столетней старухой и выясняет, что он еще мальчишкой влюбился в нее, случайно увидев красивую девушку на старой фотографии. И теперь никто лучше этой старой женщины не понимает его. А ей он напоминает давнего поклонника, которому она отказала семьдесят лет назад, потому что “нипочем не соглашалась стать степенной мужней женой”.
Эти люди, как им кажется, были предназначены друг для друга, но они разо-
шлись, драматически не совпали во времени. “Есть такая ходячая, избитая фраза — родство душ; так вот, мы с вами и есть родные души. <…> Время — престранная штука, а жизнь — и еще того удивительней. Как-то там не так повернулись колесики или винтики, и вот жизни человеческие переплелись слишком рано или слишком поздно”.
Подобное слишком рано или слишком поздно определяет любовь Онегина и Татьяны. Герои романа дважды оказались в ситуации трагического несовпадения. Оно может возникнуть в разных сферах человеческой жизни, но нагляднее всего проявляется в любви.
Любви все возрасты покорны;
Но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны,
Как бури вешние полям:
<…>
Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,
Печален страсти мертвой след.
(гл. 8, строфа XXIX)
Фабула “Евгения Онегина” строится на этически неразрешимой ситуации: из нее нельзя, невозможно найти выход, но ее надо как-то пережить.
Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!
<…>
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда.
(гл. 8, строфа XLVIII)
Роман автора: энциклопедия души
“Пора мне сделаться умней, / В делах и в слоге поправляться, / И эту пятую тетрадь / От отступлений очищать”, — иронически обмолвился Пушкин в середине романа (гл. 5, строфа ХL). Но можно ли назвать фрагменты “Евгения Онегина”, не связанные с героями, отступлениями? Характерно, что и в оставшихся главах Пушкин такой очистки не произвел. Если мы попытаемся мысленно сделать это за него, от романа мало что останется.
Так называемые отступления на самом деле являются важным структурным элементом “Евгения Онегина”, собственно, и превращая его в роман в стихах, лириче-
ский роман.
Фабула романа — история Евгения и Татьяны. Сюжет — история Автора, дневник “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”, включающий и работу над романом, который мы читаем.
Автор присутствует в романе как воплощенное противоречие.
С одной стороны, он — один из персонажей романа, вступающий с героем в общение как с реальным человеком: “Друзья Людмилы и Руслана! / С героем моего романа / Без предисловий, сей же час / Позвольте познакомить вас: / Онегин, добрый мой приятель…” (гл. 1, строфа II).
С другой стороны, в той же главе он — создатель, творец романа, воображающий, придумывающий этого же персонажа: “Я думал уж о форме плана / И как героя назову; / Покамест моего романа / Я кончил первую главу” (гл. 1, строфа LX).
Это один из парадоксов романа, придающих ему обаяние и своеобразие. Автор находится одновременно внутри и вне изображаемого мира. Пушкин-автор придумывает себя как героя-приятеля Онегина (в одной из статей этого героя прямо называют Александром).
Пушкин вводит в роман многие детали собственной биографии. В восьмой главе описано лицейское отрочество, в “Отрывках из путешествия Онегина” — одесские годы. В романе упомянуты пушкинские друзья и знакомые: Чаадаев, Дельвиг, Вяземский. Каверин. Подробно воссозданы не только литературные увлечения героев, но и круг авторского чтения (большую роль здесь играет не только сам стихотворный текст, но и многочисленные эпиграфы, примечания).
Но эти детали появляются в разных местах и не складываются в последовательную биографию. Гораздо важнее другое. В “Евгении Онегине” непрерывно (за исключением нескольких коротких диалогических фрагментов, внутренних монологов и двух писем) звучит голос автора.
В изображении героев рассказ о них преобладает над показом. Это тоже отличает роман в стихах от обычного романа, демонстрируя решающую роль автора, в руках которого находятся все нити повествования. “Роман требует болтовни; высказывай всё начисто”, — наставлял Пушкин коллегу-писателя как раз во время работы над романом (А. А. Бестужеву, конец мая — начало июня 1825 года). В самом романе он называет свою лиру болтливой (гл. 1, строфа XXXIV).
Вот такая болтовня — живой, подвижный, интонационно богатый разговор о разных предметах, включая развитие фабулы, — составляет основу пушкинского романа. Ю. М. Лотман, как мы помним, назвал поэтику Пушкина контрастно-динамиче-
ской.
В своей “болтовне” Автор свободно меняет ракурсы, подробность изображения явлений и предметов, интонацию разговора о них.
О важном этапе своей биографии он может сказать коротко и загадочно: “Где некогда гулял и я, / Но вреден север для меня” (в этом можно усмотреть намек на южную ссылку). Зато целых пять строф — семьдесят стихов — посвятить описанию прелести женских ножек (гл. 1, строфы XXX–XXXIV).
Пушкин использует разнообразные жанры и стили своей эпохи, воспроизводя интонации и лексику оды, элегии, эпиграммы, сентиментального и романтического повествования. Между жанрами и стилями возникает диалог, автор как будто устраивает им очную ставку. Передавая романтически-приподнятую, пышную речь Ленского, Автор уже в конце строфы переводит ее на бытовой язык, и этот контраст имеет иронический характер.
Он мыслит: “Буду ей спаситель.
Не потерплю, чтоб развратитель
Огнем и вздохов и похвал
Младое сердце искушал;
Чтоб червь презренный, ядовитый
Точил лилеи стебелек;
Чтобы двухутренний цветок
Увял еще полураскрытый”.
Все это значило, друзья:
С приятелем стреляюсь я.
(гл. 6, строфа XVII)
Точка зрения и язык разочарованного Онегина поначалу могут показаться очень близкими авторским, но тоже оказываются предметом тонкой авторской иронии.
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрак невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований.
Того змия воспоминаний,
Того раскаянье грызет.
Все это часто придает
Большую прелесть разговору.
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке с желчью пополам,
И злости мрачных эпиграмм.
(гл. 1, строфа XLVI)
Эта строфа использует очень важный для “Евгения Онегина” прием чужого слова, более тонкий, чем соотнесение мыслей Ленского и их авторской расшифровки в предшествующем примере. Там внутренняя речь героя заключена в привычные кавычки. В данном случае первые семь стихов могут показаться авторской речью, но следующее двустишие заключает начало строфы в невидимые иронические кавычки (“Все это часто придает / Большую прелесть разговору”), а заключение строфы четко разграничивает “Онегина язык” и точку зрения Автора, который передает речь героя со стороны, очевидно с не соглашаясь с его точкой зрения.
7 лет, 4 месяца, 17 дней — огромный срок, значительная часть пушкинской сознательной жизни. Первую главу начинал подающий надежды юноша, вся жизнь которого была еще впереди. Оканчивал восьмую главу осознавший свое призвание великий поэт, потерявший многие надежды и друзей, подводящий итоги, хотя еще сохраняющий надежду на будущее. “Когда Пушкин его <”Евгения Онегина”> начинал, он еще не знал, как его кончит, это история с началом, серединой и концом. Его единство — не заранее заданное и обдуманное единство, но нечто подобное органическому единству жизни отдельного человека. Он отражает периоды жизни поэта между его двадцать четвертым и тридцать вторым годом. Переход от буйного юношеского воодушевления первой главы к смирению и приглушенному трагизму восьмой происходит постепенно, как рост дерева” (Д. П. Мирский. “История русской литературы…”).
В отличие от линейного повествования о героях (лишь эпизод поездки героя к больному дяде тоже нарушает хронологию), авторский сюжет использует дневниковую форму: он движется скачками, без соблюдения хронологии.
Роман в стихах — можно прочесть и как замечательный сборник пушкинской лирики, в котором есть многочисленные пейзажные стихотворения, затронуты любовные темы, представлены послания к друзьям, но, главное, легким очерком дана философия человеческой жизни — от иронических афоризмов (“Быть можно дельным человеком / И думать о красе ногтей”, гл. 1, строфа XXV; “Чем меньше женщину мы любим, / Тем легче нравимся мы ей”, гл. 4, строфа VII) до глубоких, мудрых размышлений.
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
(гл. 2, строфа XIV)
(Из этого наблюдения, возможно, вырастает концепция романа Ф. М. Достоев-
ского “Преступление и наказание”.)
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь как на обряд
И вслед за чинною толпой
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей.
(гл. 8, строфа XI)
Наиболее развернутые биографические фрагменты Пушкин приберегает к финалу. Начало восьмой главы — развернутый рассказ—воспоминание о лицее, о юности, о пробуждении поэтического дара. В “Отрывках из путешествия Онегина” подробно и любовно воспроизводится одесский день Поэта (некоторые литературоведы сопо-
ставляют это описание с днем Онегина в первой главе).
Финал восьмой главы печален: он строится на мотиве расставания — с героями, с юностью, с друзьями, с прошлым.
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милый Идеал…
О много, много Рок отъял!
Блажен, кто праздник Жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел Ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
(гл. 8, строфа LI)
Одесский фрагмент в “Отрывках из путешествия Онегина”, напротив, весел, оптимистичен, строится на мотиве наслаждения, упоения настоящим, которое уже стало прошлым (“Итак, я жил тогда в Одессе”). Автор купается, пьет кофе, вместе с другими “ребятами без печали” лакомится устрицами, слушает оперу, назначает “закулисные свиданья”, потом выходит из театра в прекрасную южную ночь.
Сыны Авзонии счастливой
Слегка поют мотив игривый,
Его невольно затвердив,
А мы ревем речитатив.
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Всё молчит;
Лишь море Черное шумит.
Надежда и разочарование, радость и печаль, юность и старость, любовь и смерть уравновешены, поняты Пушкиным не как непримиримые противоречия, а как равные возможности праздника Жизни.
“Евгений Онегин” — роман о вечных вопросах, вечных проблемах бытия и о
поэзии, которая улавливает их и воспроизводит — в случае Пушкина — в легких, летучих, прекрасных стихах.
Радость художественного воссоздания мира — таков пафос пушкинского романа. История Онегина и Татьяны, гибель Ленского показывают драматизм жизни, которая сам по себе — прекрасна.
“В своей поэме он умел коснуться так многого, намекнуть о столь многом, что принадлежит исключительно к миру русской природы, к миру русского общества! “Онегина” можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением”, — подводил В. Г. Белинский итог анализа пушкинского романа (“Сочинения Александра Пушкина”. Статья девятая).
Через два десятилетия ему резко и насмешливо возразил другой знаменитый критик — Д. И. Писарев (его статья, кстати, была написана в заключении, в каземате Петропавловской крепости; даже там можно было размышлять о пушкинском романе): “Если вы пожелаете узнать, чем занималась образованнейшая часть русского общества в двадцатых годах, то энциклопедия русской жизни ответит вам, что эта образованнейшая часть ела, пила, плясала, посещала театры, влюблялась и страдала то от скуки, то от любви. — И только? — спросите вы. — И только! — ответит энциклопедия. <…> Исторической картины вы не увидите; вы увидите только коллекцию старинных костюмов и причесок, старинных прейскурантов и афиш, старинной мебели и старинных ужимок” (“Пушкин и Белинский”). Легкомысленному Пушкину Писарев противопоставлял Грибоедова, который “в своем анализе русской жизни дошел до той крайней границы, дальше которой поэт не может идти, не переставая быть поэтом и не превращаясь в ученого исследователя”.
Логику Писарева можно понять. Действительно, как мы уже говорили, Пушкин изображает историческую эпоху преимущественно в культурном и бытовой преломлении. В романе нет не только подробного изображения проблем крепостного права, но нет и Отечественной войны, аракчеевских поселений, восстания декабристов (лишь намеки на него даны в так называемой десятой главе).
Но Пушкин, как мы уже знаем, и не собирался писать исторический роман. “Евгений Онегин” — это субъективная энциклопедия, энциклопедия пушкинской души, которая начинается с образа Автора и оканчивается авторским Я. Об этом, в сущности, говорил В. Г. Белинский, начиная свой анализ пушкинского романа: ““Онегин” есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии, и можно указать слишком на немногие творения, в которых личность поэта отразилась бы с такою полнотою, светло и ясно, как отразилась в “Онегине” личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы” (“Сочинения Александра Пушкина”. Статья восьмая).
Белинский оказался прав и практически. Появившаяся на рубеже ХХ–ХХI веков уже не метафорическая, а реальная “Онегинская энциклопедия” составила два больших тома, в несколько раз превысив по объему сам роман. Такова судьба замечательных произведений: их содержание намного больше, чем формальный объем.
Роман романов: энциклопедия русской литературы
В рассказе А. П. Чехова “Учитель словесности” герой задает гимназистам, ученикам восьмого класса сочинение “Пушкин как психолог” и получает отповедь от самоуверенной и несчастной знакомой: “Во-первых, нельзя задавать таких трудных тем, а во-вторых, какой же Пушкин психолог? <…> Психологом называется тот, кто описывает изгибы человеческой души, а это прекрасные стихи и больше ничего”.
Прекрасные стихи — и есть главное дело поэта. Они могут выражать “изгибы человеческой души” не хуже, чем подробные психологические описания. “Евгений Онегин” еще в большей степени, чем “Горе от ума”, разошелся на поговорки, афоризмы, крылатые слова. В словаре цитат из русской литературы около двухсот выражений из пушкинского романа. Фразами из него называют другие романы и повести, стихотворные сборники и научные работы. “Мы все учились понемногу / Чему-нибудь и как-нибудь”, “Наука страсти нежной”, “Любви все возрасты покорны”, “Волна и камень”, “Охота к перемене мест”, “Но наше северное лето, / Карикатура южных зим”.
Цитаты из романа вошли в русский язык. Но влияние романа на русскую литературу было более многосторонним: он отозвался, откликнулся у разных писателей и в разные эпохи персонажами, мотивами и сюжетными ситуациями, мыслями и проблемами, композиционными и стилистическими приемами.
Автор еще раз использовал строфу романа в стихах в неоконченной поэме “Езерский” (1832), М. Ю. Лермонтов обратился к ней в поэме “Тамбовская казначейша” (1838). Но сразу обнаружилось, что подобные произведения воспринимаются как подражание, стилизация или эпигонство. Пушкинское изобретение так и осталось индивидуальным, штучным — навсегда связанной с романом “онегинской строфой”.
Были и настоящие продолжения романа, изображение (обычно пародийное или сатирическое) пушкинских героев в других временах.
Д. Д. Минаев в шести главах “Евгения Онегина нашего времени” (1865–1877) превращает героя в нигилиста, который, подобно Базарову, режет лягушек, а в конце становится прокурором, участвующим в суде над Татьяной, обвиняемой в отравлении мужа (а Ленский выступает на этом процессе адвокатом).
Судил не только Евгений Онегин, судили и его. В приключенческом романе В. А. Каверина “Два капитана” (1938–1944 ) суд над Евгением Онегиным устраивают советские школьники 1920-х годов (суды над литературными персонажами были популярны в те времена). Героя обвиняют “в убийстве под видом дуэли поэта Владимира Ленского, восемнадцати лет”. Свидетельница Татьяна на вопрос, виновен ли ее избранник, “уклончиво ответила, что Онегин — эгоист”. Общественный защитник, увлекающийся зоологией, “начал с очень странного утверждения, что дуэли бывают и в животном мире, но никто не считает их убийствами. Потом он заговорил о грызунах и так увлекся, что стало просто непонятно, как он вернется к защите Евгения Онегина”. Общественный обвинитель “доказывал, что хотя Ленского убило помещичье и бюрократическое общество начала XIX века, но все-таки Евгений Онегин целиком и полностью отвечает за это убийство, “ибо всякая дуэль — убийство, только с заранее обдуманным намерением”. Героя пытались осудить на десять лет с конфискацией имущества (суровость приговоров — характерная черта изображаемой Кавериным эпохи), но в итоге оправдали.
Почти одновременно с романом Каверина поэт А. А. Хазин сочинил “Возвращение Онегина. Глава одиннадцатая. Фрагменты” (1946), состоящее всего из тринадцати онегинских строф. Герой оказывается в Ленинграде после окончания Великой Отечественной войны, наблюдает за тем, как восстанавливается город, но, к несчастью, попадает в трамвай.
В трамвай садится наш Евгений.
О бедный, милый человек!
Не знал таких передвижений
Его непросвещенный век.
Судьба Евгения хранила,
Ему лишь ногу отдавило,
И только раз, толкнув в живот,
Ему сказали: “Идиот!”
Он, вспомнив древние порядки,
Решил дуэлью кончить спор,
Полез в карман, но кто-то спер
Уже давно его перчатки.
За неименьем таковых
Смолчал Онегин и притих.
Воспользовавшись онегинской строфой и пушкинским образом, Хазин создает стихотворный фельетон, рисует злободневную комическую картинку.
Но самой важной традицией стало не угадывание судьбы пушкинских персонажей, а оригинальное изображение в новых исторических условиях созданных Пушкиным типов. “Это Онегин нашего времени, герой нашего времени. Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою”, — заметил
В. Г. Белинский сразу после появления романа Лермонтова (“Герой нашего времени”, 1840). Ряд персонажей, которых потом назовут лишними людьми, продолжат герои Тургенева, Гончарова, Чехова. Точно так же в последующей русской литературе обнаружатся традиции, идущие от образа Татьяны, Ленского, Ольги, то есть всех центральных персонажей пушкинского романа.
В последующей литературе были использованы композиционные принципы и жанровая традиция свободного романа: самостоятельность частей, объединенных судьбой центрального героя, внезапность начала и открытый финал. Эти принципы оказалось возможным применить не только в романе в стихах, но и в прозаическом романе, сохраняющем тем не менее лирический характер.
Два опыта такого рода остались неоконченными: поэма А. А. Блока “Возмездие” (1910–1921) и стихотворный роман Б. Л. Пастернака “Спекторский” (1925–1931).
Но две другие замечательные книги ХХ века, созданные писателями, очень далекими друг от друга, на разном материале и даже по разные стороны границы, в разных Россиях, в СССР и в берлинской эмиграции, были дописаны до конца — до открытого финала.
Пушкинскую традицию “свободного романа”, с одной стороны, использовал А. Т. Твардовский в “книге про бойца” “Василий Теркин” (1941–1945): “Я недолго томился сомнениями и опасениями относительно неопределенности жанра, отсутствия первоначального плана, обнимающего все произведение наперед, слабой сюжетной связанности глав между собой. Не поэма — ну и пусть себе не поэма, решил я; нет единого сюжета — пусть себе нет, не надо; нет самого начала вещи — некогда его выдумывать; не намечена кульминация и завершение всего повествования — пусть, надо писать о том, что горит, не ждет, а там видно будет, разберемся” (“Как был написан „Василий Теркин“”).
В. В. Набоков в “Даре” (1937–1938) не только дарит Пушкину еще несколько десятилетий, изображая старого поэта в театральной ложе, но и заканчивает свой роман прямой отсылкой к “Евгению Онегину”, добавляет к пушкинскому финалу — расставанию героев в восьмой главе и нашему расставанию с ними — еще одну онегинскую строфу, правда, записанную в строчку. Включая стихи в сборник, он напечатал их в привычной пушкинской форме.
В этой строфе не только на несколько мгновений продолжается жизнь пушкин-
ского героя, но и воспроизводятся некоторые главные мотивы “Евгения Онегина”: внимание к подробностям и поэтизация обыденности; сюжетное равноправие автора и героя; открытый финал; таинственная связь искусства и бытия: жизнь не кончается, пока длится строка.
Прощай же, книга! Для видений
отсрочки смертной тоже нет.
С колен поднимется Евгений,
но удаляется поэт.
И все же слух не может сразу
расстаться с музыкой, рассказу
дать замереть… судьба сама
еще звенит, — и для ума
внимательного нет границы
там, где поставил точку я:
продленный призрак бытия
синеет за чертой страницы,
как завтрашние облака,
и не кончается строка.
В русской литературе “Евгений Онегин” не только воспринимался как главное пушкинское произведение, но и превратился в роман романов. Энциклопедия русской жизни и энциклопедия пушкинской души стала также энциклопедией русской литературы.