Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2011
Игорь Гамаюнов
Игорь Николаевич Гамаюнов родился в 1940 году в заволжском селе Питерка Саратовской области. В 1956 году по комсомольскому призыву ездил в Казахстан поднимать целину. Учился в Кишиневском университете на филфаке, окончил журфак МГУ, был специальным корреспондентом “Пионерской правды” и “Советской России”, заведующим отделом журнала “Молодой коммунист”. С 1980 года работает в “Литературной газете” завотделом морали и права, шеф-редактором отдела “Общество”, обозревателем “ЛГ”. Автор множества судебных очерков. Рассказы и повести И. Гамаюнова были продолжением его публицистики. После серии судебных очерков о криминальной ситуации в городе Сочи он издал роман “Капкан для властолюбца”. И. Гамаюнов — член Союза писателей Москвы и Союза журналистов России, автор 14 книг: романов “Майгун”, “Остров гончих псов”, повестей “Камни преткновения”, “Однажды в России”, “Мученики самообмана”, “Свободная ладья” и др., а также рассказов и очерков, публиковавшихся в журналах “Нева”, “Знамя”, “Огонек”, “Юность”.
днестровские баллады
Наступает пора, Цветоножки трепещут, И священный цветы отдают аромат. |
Мичман и девушка
Те выстрелы под мостом, в овраге, прозвучавшие пятьдесят лет назад, в захолустном райцентре послевоенной Бессарабии, мало кто слышал. Вначале раздался один резкий хлопок, затем — другой, будто дважды треснула доска под колуном.
Но тут послышался крик.
Именно на крик из распахнутого окна милицейского особняка, оторвавшись от вечернего чая, высунулся начальник райотдела Тимофей Унгуряну. Он отметил окончание киносеанса, увидев за пыльным сквериком, обрамленным стрижеными кустами желтой акации, хлынувшую из сельского клуба толпу, и спросил идущего со стороны моста привычно быстрым шагом почтаря Пасечника, кто там, в овраге, балуется.
— Да не баловство это уже, — зачастил взъерошенный Пасечник, — а настоящее смертоубийство! Там Яценко за кем-то по кустам гоняется. С ружьем!
— С ружьем? — не поверил Унгуряну, хватаясь за фуражку с красным околышем…
А в этот же вечер молва разнесла по селу совершенно фантастическую новость, будто семиклассник Вениамин Яценко пытался застрелить одноклассника Николая Чорбэ, приревновав его к восьмикласснице Валентине Золотовой.
Непонятно было, откуда он, Яценко, сын безмужней фельдшерицы, женщины тихой и робкой, добыл ружье, но почему-то никто не сомневался: во всем виноваты дачники.
Это они летом 1953 года привезли сюда дух городской вольницы, нарушив провинциальный покой сельского райцентра, чьи дома с нахлобученными по самые окна толстыми камышовыми крышами, кудрявыми садами и виноградниками, разбросаны по холмистому спуску днестровского правобережья.
…В то лето пассажирский катер, впервые начавший курсировать в южной части Днестра — из лимана, от Белгорода-Днестровского в Тирасполь, Бендеры и Дубоссары, а затем обратно, спровоцировал нашествие горожан, соблазненных местными красотами. Здесь Днестр, причудливо петляя, рассеял в речной долине зеркала стариц, обрамленных камышовыми чащами. С холмистого спуска открывались левобережные сады и плавневые леса, а над ними торжественно плыли медленные выпукло-белые облака.
Первыми по гулкому, недавно просохшему после половодья причалу Олонешт-
ской пристани простучали штиблеты молодого мичмана в ослепительно-белом кителе и фуражке с кокардой. Его сопровождала дробным цокотом каблучков совершенно невероятная для этих мест девушка: хрупкая, в прозрачном платьице, с белокурыми кудряшками под широкополой шляпой нежно-оранжевого цвета.
Они медленно шли по переулку, вдоль плетеного забора известного в Олонештах охотника Плугаря, озирались, любуясь его ветвистой шелковицей во дворе, его курами, энергично разгребавшими подзаборный мусор, и совсем остолбенели, увидев налитого кровью, клекочущего индюка, распушившего в гневе пестрый хвост.
Мичман, заметив под шелковицей хозяина, спросил через забор, где здесь райцентровская гостиница. И услышал в ответ категорическое:
— Нет у нас никакой гостиницы.
Удивился:
— Как — нет, райцентр же?!.
— Да так вот, нет и нет, — кивал, дружелюбно улыбаясь, светясь серебристой на впалых щеках щетиной Плугарь. — Дом для приезжающих есть, вон там, на горе, возле чайной, а гостиницы нет. И никогда не было.
Идти в гору по жаре приезжим не хотелось. Они, простив Плугарю его лукавство, напросились пожить в его “каса маре” (в комнате для гостей — молд.), но, как потом выяснилось, стали из-за духоты перебираться на ночь в недавно сколоченный у забора сарай, забитый свежескошенным сеном.
Но прежде, чем это выяснилось, их видели в самых разных местах: на горе, у разбитой снарядами еще в 44-м церкви, возле ее уцелевших сквозных арок и громадных серых обломков, заросших высоченными лопухами; на деревянном мосту через глубокий овраг, деливший село напополам; возле клуба, в пыльном скверике, с расшатанными лавочками, прятавшимися в кустах желтой акации. И везде, останавливаясь, они приникали друг к другу: девушка приподнималась на цыпочки, придерживая шляпу, а мичман наклонялся к ее лицу, застывая в долгом поцелуе.
Поведение и облик приезжих были столь непривычными, что их поначалу воспринимали как что-то экзотическое, вроде случайно залетевших заморских птиц. За ними исподволь наблюдали из-за заборов и оконных занавесок. Любопытные девчонки норовили в момент поцелуя оказаться в непосредственной близости. Мальчишки, испепеляя жадными взглядами кокарду мичмана и висевший на его поясе кортик, тихо свистели, выражая этим безграничное восхищение.
Но потом обнаружилось нечто совсем уж непристойное: по ночам из сарая, облюбованного приезжими, стали разноситься странные звуки, переходящие в пение. Нет, это было не вульгарное супружеское сопение, хорошо знакомое здешней ребятне по причине простоты сельских нравов. Или, например, тихие любовные стоны, которые можно было услышать поздним летним вечером, если умело затаиться в кустах оврага, куда взрослые парни заманивали самых отчаянных девчонок. А тут — именно пение! Причем — двухголосое! Возникавшее из шепота.
Женский голос, нежно звеня, наливаясь страстью, произносил молитвенно вибрирующую фразу из слившихся слов:
“Господи/милый/единственный/как/я/люблю/тебя/солнце/мое/жизнь/моя/возьми/меня/всю/всю/навсегда/навсегда/навсегда”.
И в ответ мужской выпевал, обволакивая баритонально-виолончельными тонами:
“Девочка/моя/чудо/мое/нежное/мечта/моя/жизнь/моя/навсегда/навсегда/навсегда”.
Их голоса отчетливо звучали в ночной тишине, поднимаясь из прозрачного сумрака тесного переулка, парили над притихшими садами, над тускло блестевшей в лунном свете речной излукой, будоражили покой окрестных домов и припозднившихся гуляк, невольно замедлявших здесь шаг. Среди них все чаще теперь оказывались мальчишки, нарочно забредавшие в переулок Плугаря после ночного купания.
Они вслушивались в необычное пение, вдруг переходящее в отрывистые восклицания, перемежаемые вскриками, затем все обрывалось молчанием, словно те, кто пел, взлетели и растворились в бездне лунного неба. Потом из-за щелястых досок сарая раздавался испуганный женский шепот: “Ой, смотри, кто-то опять здесь ходит”, перебиваемый сочным баритоном: “Да все те же пацаны, пойду их, чертей, шугану”.
Мальчишки, не дожидаясь объяснений с мичманом, уносились рысью вверх по переулку, взбивая пыль босыми ногами. А днем на пляже, в стороне от девчонок, обсуждали, понижая голос, вчерашнее. Они, осведомленные (как им казалось) в делах интимных, недоумевали: зачем тем двум в момент известного телесного “дела” какие-то слова? Что за причуда? Вот когда люди ругаются, слова нужны. А здесь же никакого спора, оба хотят одного, зачем же еще друг друга уговаривать?..
Объяснить себе эту ситуацию они не могли, и потому дожидались ночи, чтобы снова прокрасться в переулок Плугаря, к щелястому сараю.
А тем временем встревоженное общественное мнение села решило: демонстративные откровенности приезжих дурно действуют на ребят, и Плугарю следует отказать дачникам в жилье. Плугарь отказать не успел, они уехали сами. Но вслед за ними в Олонешты потянулись новые отдыхающие. К тому же, как выяснилось, процесс пошел: среди подростков со скоростью эпидемии распространилось любовное поветрие.
Коснулось оно и “команды Бессонова” — так называли мальчишек, весь май ремонтировавших с учителем французского, заядлым охотником и рыбаком, брошенную лодку, а потом вместе с ним совершавших на ней, оснащенной мотором (купленным, кстати говоря, на учительские отпускные), вылазки в приднестровские плавни.
Первой жертвой поветрия стал Витька Афанасьев, автор сатирических стишков, изготовленных для школьной стенгазеты. Он вдруг сочинил плавное лирическое стихотворение (“Куст над водой склонился,/ берег целуют волны,/ я на минуту забылся,/ грустною думой полный”), оказавшееся в альбоме одноклассницы Кати; та немедленно показала посвященное ей сочинение подругам, последние его строчки звучали так: “Ночью цветок мне снился,/ Его уносили волны”. Этой своей неосторожной похвальбой породила Катя в подругах лютую зависть, выразившуюся в их громких криках вслед Витьке Афанасьеву: “Эй, поэт, тебе вчера опять цветок снился?!”
Второй жертвой оказался рослый Венька Яценко, числившийся в “команде” учителя Бессонова мотористом — заглохший мотор почти всегда слушался его, стоило ему намотать на кулак заводной шнур и как следует дернуть. Но прежде чем история Венькиной влюбленности достигла скандального апогея, в учительской хатке, приспособленной под жилье из летней кухни, куда обычно мальчишки приходили к Бессонову перед походом совещаться, возникли новые темы для обсуждения: нужно ли брать в поход девчонок? И почему, стоит им затесаться в мальчишечью компанию, тут же возникают конфликты?
У самого Бессонова, тридцативосьмилетнего худощавого человека высокого роста и, как поговаривали в селе, дворянского происхождения (говорили, что вырос в богатом имении отца, в соседнем селе Пуркары), не было однозначных ответов на эти вопросы. И потому он, слушая ребячьи разговоры, не торопился с выводами. Он всегда был склонен к неспешным решениям, к одинокому обдумыванию ситуации, которое иногда заканчивалось стихотворными строчками, стучавшими в его виски мелодическим ритмом.
Так случилось и в этот раз. Вот что он в те дни записал в своем блокноте:
Наступает пора,
Цветоножки трепещут,
И священный цветы отдают аромат.
Звуки, запахи, краски не блещут,
Но кружатся, и вьются, и грустью пьянят.
И священный цветы отдают аромат.
И свирель замирает, как сердце от боли.
Но кружатся, и вьются, и грустью пьянят
Под закатом — дымки бессарабских раздолий.
В стихосложение его бросало от случая к случаю: что-то просилось наружу, требуя словесного воплощения, что-то туманно-неясное вдруг прояснялось… Его семейная жизнь, как было известно, оказалась в кризисе. Он чаще жил в хатке, а не в соседнем доме, где снимал три комнаты с верандой для жены, учительницы молдавской школы, сына-дошколенка и его няньки. Отношения с коллегами в русской школе у него тоже были не безоблачными: его не жаловали за резкость суждений и за поразительное умение разговорами привязывать к себе ребятню, обожавшую его.
Вот в эти раскаленные июльским зноем дни ходившие раньше отдельными табунками мальчишки и девчонки стали смешиваться. И даже — дробиться на парочки. Сельский пляж, располагавшийся на песчаной отмели, прямо за милицейским особняком, точнее — за примыкавшим к нему садом (и особняк, и сад были когда-то собственностью богатого помещика), превратился в арену соперничества — мальчишки мерились силой. Там все чаще вспыхивали потасовки. Девчонки же, не умея поделить своих избранников, пустились интриговать друг против друга. Их оружием были пущенные насмешливым шепотком коварные слухи.
И все чаще на сельском пляже в мальчишечьей компании стали возникать разговоры “про это”. Не все в них участвовали, а стенгазетному поэту Витьке Афанасьеву, например, они казались просто нелепыми. Во-первых, сердился он, потому что чуть ли не все мальчишки вдруг стали выдавать себя за опытных сердцеедов. А во-вторых, Витька не понимал, о чем все-таки речь. Если о том, что, допустим, происходит, когда к крольчихе подсаживаешь самца, и он ее покрывает, и клетка трясется от их движений, то это одно. Называется такая ситуация случкой. (Афанасьевы держали кроликов, и подробности их размножения Витьке были доподлинно известны.) А вот если разговор про человеческую любовь, то случка тут ни при чем.
Над его словами посмеивались: как ни при чем? А те, в сарае Плугаря, чем занимались? Витька вспоминал рослого мичмана в белом кителе, его нежную девушку в оранжевой шляпе, их удивительное ночное “пение” в сарае. Нет, говорил, у них другое. Человеческое! Ему в ответ небрежно хмыкали: какая разница?! Ничего ты, Витек, в таких делах не смыслишь, потому как — неопытный желторотик. Было обидно. Витька знал наверняка, что большинство из хихикающих такие же, как и он, неопытные желторотики, только не признаются.
Не признавался в этом и Венька Яценко, демонстрировавший на пляже свою мускулатуру. Он громче всех смеялся, дальше всех нырял и быстрее всех плавал. Все это он проделывал ради белокурой красавицы Золотовой, приворожившей, кроме Веньки Яценко, еще и Кольку Чорбэ, кудрявого цыганистого паренька, умевшего рассказывать выдуманные им забавные истории.
Валентина кокетничала с обоими, словно доказывая своим менее удачливым подружкам, что только она и достойна такого — двойного! — поклонения. Но завистницы быстро нащупали слабое место в их треугольнике: стали нашептывать азартно-самолюбивому Веньке о том, что хитрован Колька видится с Валентиной не только на пляже, их будто бы видели под мостом, на крутом склоне оврага, заросшего труднопроходимыми кустами.
Ситуация должна была чем-то разрешиться. И разрешилась — стрельбой.
…Когда начальник милиции Тимофей Унгуряну прибежал на мост, придерживая мотавшуюся кобуру, давно не стриженная белобрысая голова Вениамина Яценко еще мелькала в кустах на склоне оврага. Одной рукой он и в самом деле держал тускло поблескивающее ружье, другой же хватался за ветки, чтобы не скатиться вниз, и вскрикивал:
— Колька, трус, выходи! Вальку не трону, а ты выходи!
Увидев этакое бесчинство, взволнованный начальник милиции выхватил из кобуры пистолет, угрожающе перегнулся через перила и прокричал:
— Как представитель власти приказываю: сложить оружие! Не то пристрелю!
После чего над оврагом зазвучали отборные ругательства на трех бытующих в Олонештах языках: молдавском, украинском и русском. Громоподобные словосочетания разрывались, как петарды, над лохматой Венькиной головой до тех пор, пока он, исцарапанный и потный, не выбрался наверх, волоча на ремне двустволку двенадцатого калибра.
— Положь ружье на землю! Подыми руки! Где взял оружие, говори быстро?!
— Не скажу, — упрямо бормотал Венька, пока Унгуряну, закинувший ружье за спину, вел его с поднятыми руками в милицейский особняк на виду у всего села.
— Нет, скажешь. Посидишь ночь в сарае — скажешь!
И тут Венька, уронив руки вниз, остановился. Он увидел в толпе среди идущих из клуба Кольку Чорбэ и Валю Золотову. Чуть в стороне за ними шел со своей “лодочной командой” учитель Бессонов, тут же ускоривший шаг.
— Что он натворил, Тимофей Григорьевич? — окликнул Бессонов Унгуряну.
— Ему мало вашей моторкой управлять, решил поохотиться. На людей!
Их обступили.
Мальчишки сочувственно рассматривали исцарапанные лицо и руки Яценко.
— А ружье откуда? — потянулся Бессонов к двустволке. — Ну-ка дайте-ка взгляну, очень оно мне почему-то знакомо…
Унгуряну, как и Бессонов, был охотником, знал, кто каким оружием в селе оснащен, и последняя фраза учителя подтвердила его милицейское подозрение. Но вслух Унгуряну ничего не сказал, только пригласил Бессонова, своего, как потом выяснилось, ближайшего приятеля по охоте, присутствовать на допросе.
Мальчишки из его “лодочной команды” остались на ступеньках ждать развязки. А напротив, в скверике, на скамейке, ждали того же Колька Чорбэ с Валей Золотовой, догадываясь, какой неприятности избежали, оставшись в клубе досматривать кино.
На допросе Венька не запирался.
Ошеломленный уличным явлением Чорбэ и Золотовой, которых он искал в овраге, Яценко, вздыхая и запинаясь, рассказал: в зрительном зале он стал пререкаться с Колькой, и тот, что-то шепнув Золотовой, под стрекотание кинопроектора, крадучись, вышел. За ним спустя минуту проскользнула и Валентина. Лихорадочно соображая, куда они могут уйти, Яценко предположил: в сквер. Пригнувшись, стукаясь о коленки сидевших, он выбрался из клуба и ринулся в сквер. Но скамейки, спрятавшиеся в кустах желтой акации, были пусты.
Вечер был душный, по-летнему светлый, и Венька, вспомнив девчоночьи нашептывания, вдруг отчетливо представил себе, куда могла деться эта хитрая парочка — в овраг! Там прохладно и сумрачно! Там меж кустов вьются еле заметные тропки, ведущие в заросли, полные уютных зеленых ниш, где легко скрыться от любопытных глаз!..
И он ринулся туда…
— А ружье у кого взял?
— Не скажу, — уперся взглядом в пол Венька.
— Я знаю у кого, — басисто пророкотал сердитый Бессонов. — Пошел к моей хатке, расшатал окно, чтобы верхний шпингалет выпал, зная, что нижний отсутствует, влез и взял… Зачем?.. Ты что, их убить хотел?
— Нет. Попугать. Я холостые патроны у вас нашел, они остались от салюта, когда мы лодку на воду спускали.
— Тоже мне, пугач! Ты бы вначале убедился, не пересели ли они в зале на другой ряд.
— Я об этом не подумал.
— Настоящие мужчины вначале думают, прежде чем взяться за оружие. Ты понял, несчастный Отелло?
— Я понял, — упавшим голосом подтвердил Венька, покаянно склонив лохматую голову. — Я пока не настоящий мужчина. — И, шумно вздохнув, поднял страдальче-
ский взгляд на Бессонова. — А кто он такой, этот Отелло?.. Он что, тоже в кого-то стрелял?..
Поэт и цветок
…Те стихи, вписанные в Катину тетрадь и вызвавшие в девчачьем сообществе сложные чувства — от зависти до презрительной насмешливости, Витька Афанасьев сочинил, можно сказать, по заказу. Катиному, разумеется. Не подозревая, в какую историю втравит его этот поэтический опус.
А было так. Шел третий день каникул, и близился час, когда к пристани, недавно сколоченной под старым осокорем, чьи обнажившиеся корни упорно подмывала ласковая днестровская волна, должен был в очередной раз пришвартоваться пассажирский катер из Белгорода-Днестровского. Посмотреть на то, как он, сипло гудя, взбаламучивая воду, причаливает, как вылетает из-за его борта толстая петля каната, сбегалась вся олонештская ребятня. Торжественный момент этот Витька пропустить не мог и потому отправился на прогулку со своим заметно выросшим щенком, почти псом, по прозвищу Бокс часа за полтора. И как-то так вышло, что Витькин велосипед, не сворачивая, миновал первый переулок, ведущий к реке, затем второй, только у третьего замедлив ход.
Здесь, в доме, окна которого заслонял вишенник, осыпавший вокруг все белым цветом, жила Катя Петренко. Она как раз вышла зачем-то на крыльцо, а увидев Афанасьева, засмущалась и хотела было тут же юркнуть обратно. Но Виктор ее окликнул. Катя повернула к нему аккуратно убранную голову с пробором и крендельком косичек под затылком, спросила строго:
— Тебе чего, Афанасьев?
Они не виделись с тех пор, как их распустили на каникулы, то есть целых два дня.
— Мы с Боксом гуляем, пошли с нами. И на теплоход посмотрим.
— Так рано же еще.
— А мы по берегу пройдем, там идти дольше.
Переулок вывел их к тропе, а та — через сады и огороды к речной излучине с высокими обвалованными берегами. Валы, поднятые для защиты от половодья, давно осели, поросли у воды ивняком, а со стороны села — мелким осинником. Да еще маячили здесь уцелевшие старые вербы. По гребню берега вилась — в перистых зарослях майгуна — пунктирная тропа. Лобастый пес черно-белого окраса крупными скачками несся по ней, убегая вперед (уши его, как что-то отдельное, смешно трепыхались, словно хотели оторваться и взлететь), останавливался, оглядываясь, нетерпеливо мотал хвостом.
Но его хозяин не торопился — катил велосипед вслед за медленно идущей девочкой в пестром сарафане с белыми бретельками. Она вертела в руках розово-белый цветок, отломленный Витькой с яблоневой ветки. Катя рассеянно нюхала его, глядя по сторонам, вслушивалась в скачущий Витькин рассказ про то, как в раймаг снова завезли леску с крючками, а еще зачем-то — черные очки от солнца. Очки его возмущали: разве можно смотреть сквозь них на реку и облака, ведь все вокруг становится ненастоящим.
— Зато глаза отдыхают, — возразила Катя.
— Да? А как говорить с человеком, если не видишь его глаз?
— Никак, — беззаботно отмахнулась Катя. — Сделай вид, что ты его не узнал.
Вчера Витьке, впервые увидевшему отца в черных очках, такое, конечно, не пришло в голову. Отец купил их перед поездкой в Кишинев, примерял у зеркала, а заметив, как сын за ним наблюдает, спросил: “Хочешь, и тебе куплю?” Витька очки примерил, но, увидев, каким вдруг серым предстал солнечный день в окне, тут же отказался.
Снова пес оглянулся, мотая хвостом, будто советуясь, идти ли дальше. Остановилась возле него и Катя. Здесь, в крутом глинистом спуске к воде, были вырублены ступени, а кусты расступались, образуя внизу пространство для рыбацких снастей. Концы ивовых ветвей касались воды, и казалось, будто это они сами, покачиваясь, крутят под собой медленные водовороты.
— Вот куда надо утром с удочками! — сказал Витька. — Придешь со мной?
— Не знаю.
Катя смотрела на воду, о чем-то задумавшись, потом бросила вниз цветок, следя, как он, подхваченный водоворотом, идет по кругу, как, наконец оторвавшись, уходит вместе с течением, огибая ивовые ветви. Витька видел все это из-за Катиного плеча — оно было совсем близко, уже загорелое (белая бретелька сарафана оттеняла его), так близко, что, не удержавшись, он перегнулся через велосипед и прикоснулся к ее плечу губами.
Она резко повернула к нему красивую голову с блестевшим на солнце крендельком косичек — в глазах ее был испуг — и быстро пошла, потом побежала по тропе, обогнав Бокса. Пес, вообразив, будто с ним играют, мчался за ней следом, громко взлаивая, пока оба, нырнув в низину, заросшую ольшаником, не исчезли.
Витька нашел их под старой вербой: повернувшись лицом к мшистому стволу, Катя сердито ковыряла трухлявую кору, а пес, склонив набок голову, разглядывал ее, недоуменно мотая хвостом.
— Ну, извини-прости, пожалуйста, — бормотал Витька ей в спину. — Я не знал, что ты испугаешься.
Катя наконец, глубоко вздохнув, повернулась и, пристально взглянув на него, спросила вдруг:
— А ты только сатирические стихи для стенгазеты пишешь? Или можешь и другие, обычные?
— Не знаю. Наверное, могу. А зачем?
— Мне в альбом.
— Прямо сейчас?
Она засмеялась.
— У тебя ж с собой ни карандаша, ни бумаги.
Где-то, совсем рядом, послышалось пыхтенье движка, плеск воды. Два хриплых гудка басовито запели из-за речного поворота, их пение покатилось по садам и огородам к пристани.
— Уже идет! — крикнула Катя, бегом взбираясь на береговой гребень. — Какой красивый!
Пассажирский двухпалубный катерок, окрашенный в празднично-белый цвет, с красной полосой по ватерлинии, петлял по капризно-извилистому руслу, и его палубные надстройки и мачта с алым флажком озорно мелькали за ивняковыми зарослями, будто играли в прятки.
Под осокорем, у пристани, уже толпился любопытствующий народ. В толпе сновали полуголые, в мокрых, прилипших к телу трусах мальчишки, прибежавшие с соседней песчаной отмели, считавшейся здесь главным сельским пляжем. Витька с Катей успели к моменту, когда с катера бросили веревочную петлю, тут же надетую на вбитый в землю кол, и по гулким мосткам, по спущенной с борта лестнице застучали шаги пассажиров, уезжавших в Бендеры и Тирасполь.
— Я скоро тоже поеду, — вдруг призналась Катя. — К тетке, в Бендеры.
— А я нет, — сказал Витька, помрачнев. — У меня там никого — ни тетки, ни дядьки.
…Вечером, дома, Витька вспомнил про обещанные Кате стихи. Он видел, как девчонки приносили в школу свои альбомчики, разрисованные цветами, вписывали друг другу напыщенно-примитивные стишки. И решил сочинить что-нибудь шуточное.
Но первая строчка оказалась совсем другой:
Куст над водой склонился…
Вторая (в воображении мелькнули загорелое плечо Кати и белая бретелька сарафана) зашифровала случившееся:
Берег целуют волны.
Дальше слова потекли, как река:
Я на минуту забылся,
Грустною думой полный.
Да, конечно, ведь река —это жизнь, она прихотлива и непостоянна, то крутит медленные водовороты, то легкомысленно мчит по песчаным отмелям, и ей нужен берег, иначе она перестанет быть собой…
Мимо река бежала
В лес, под зеленые своды.
Цветок ты в руках держала,
Ты его кинула в воду.
Нет, он, Виктор, не упрекает Катю за брошенный в воду подарок. Он просто грустит. А почему грустит, и сам не знает:
Я на минуту забылся,
Грустною думой полный.
Ночью цветок мне снился,
Его уносили волны.
Последние две строчки, конечно, были лишь вольным предположением, к тому же — несбывшимся. Спал он в ту ночь крепким сном счастливого человека. Без сновидений.
…А через день его стишок, которым Катя не утерпела похвастаться, прихватив свой альбом на пляж, уже знали все ее подруги. Витьку теперь, посмеиваясь, спрашивали: “А что тебе сегодня снилось?” Его это нисколько не раздражало, скорее — наоборот, ведь это был род признания. Даже иронические ухмылки и насмешливые оклики “Эй, поэт!” он воспринимал как должное, потому что знал: жизненный путь настоящих поэтов тернист, не все их понимают при жизни и только после их преждевременной смерти (на дуэли, конечно) к ним приходит подлинная слава.
Но, видимо, Витькина слава все-таки решила не дожидаться его героической кончины. Девчонки вдруг после отъезда Кати в Бендеры стали досаждать ему просьбами: вписать и в их альбомчики хотя бы четыре поэтических строки.
Особенно настойчивой была Галка Генчина, улыбавшаяся Витьке издалека, с другого конца пляжа, так, будто кто-то ей эту улыбку приклеил. Невысокая, вся в округлостях, в пестром купальнике, она, кивая Витьке, вычерчивала палкой у воды, на влажном песке, какое-то слово и тут же его смывала, подгоняя ногой волну.
Звенели голоса, плескалась малышня у берега, реяли над водой стрижи. Солнце клонилось к аркам разбитой церкви. Разбежался Витек, прыгнул, ткнулся руками в шершавое дно, вынырнул. Видит: неподалеку Генчина тарабанит ногами, поднимая брызги. Голова в кудряшках, схваченных какими-то ленточками. Не ныряет Генчина, прическу бережет. И все та же улыбка во все лицо.
— Афанасьев, будешь вечером на велике кататься?
— Наверное. А что?
— Заезжай ко мне. Я альбом приготовила. Ты же у нас поэт.
— Не обещаю. Как получится.
— А знаешь, какое слово я на песке пишу?
— Нет.
— Пойди, поэт, посмотри. Я его не смыла.
Короткими саженками подплыл к берегу. Поддернув сползавшие из-за слабой резинки трусы, вышел. Увидел на песке чуть подмытые крупные буквы: ВИТЯ. Хмыкнул, нагнал ногой волну, смыл. Смешная девчонка! Что она этим сказать хочет? Что влюбилась? Вот так, сразу?
Пересекая пляж, заметил: в девчоночьей кучке о чем-то перешептываются, на него глядя, а рыжая Римма чуть не давится от смеха. Что ее так смешит, непонятно. Жаль, Кати среди них нет, у нее спросил бы. Витька посчитал дни, прикинув, когда она вернется из Бендер. Вздохнул: без Кати стало как-то пустовато.
Дома он задал корма кроликам (в каждую клетку — пучок клевера, горстку кукурузы, в поилку — свежей воды). Вывел велосипед, окликнул щенка.
Скрипела велосипедная цепь, разлеталась пыль из-под лап Бокса, золотилось над холмом небо — на его фоне сквозные церковные арки разбитой церкви прорезались четкими, темными силуэтами. Вот он миновал Катин дом, а рядом с ним — ворота, калитка, скамейка у забора. И на ней — Генчина в цветастой кофточке, в юбочке-клеш.
Склонила кудрявую голову в крупных на этот раз бантах. Поднялась, томно потянувшись.
— Афанасьев, я тебя давно жду, чуть не задремала.
В ее дворе цвели пахучие флоксы. Закружилась голова у Витьки от их сладкого дурманящего аромата. Прислонил велосипед к веранде, скомандовал псу: “Сидеть!” Поднялся на крыльцо.
Странно тихо было в доме.
— Мои все в Пуркары к родственникам уехали, раньше ночи не вернутся.
Это Галка выкрикнула из соседней комнаты, накручивая патефонную ручку.
— Тебе что больше нравится — рио-рита или танго?
— А когда в альбом писать?
— Потом.
В душном сумраке блестела никелированными шарами железная кровать, высилась на ней пирамида подушек, увенчанная кружевной накидкой. Под ритмы рио-риты, пританцовывая, вышла из соседней комнаты улыбчивая Генчина.
— Ну что, Афанасьев, станцуем?
— Я не умею.
— Да брось стесняться. Я тебя научу.
— Нет, давай альбом, я напишу, раз обещал.
Долго рылась она, склонившись над шатучей этажеркой, продолжая пританцовывать, подергивая плечами и бедрами. Повернулась наконец, хитренько улыбаясь, подняв вверх небольшой альбом.
— Вот он, пропащий! Бери, поэт!
Потянулся к нему Витька, но Генчина, смеясь, отвела назад руку — дразнила, пританцовывая, отступая к кровати, пока вдруг не упала на нее спиной, обрушив пирамиду подушек.
— Ну, чего же ты? Бери!
Альбом лежал у ее головы. Дотянуться до него можно было, только упав на Генчину.
Остановился Витька, качнувшись. Оцепенел, глядя на застывшую ее улыбку, выпуклости под кофточкой, белые колени из-под задравшейся юбочки.
— Знаешь, я листок со стихами забыл, — соврал он, — а наизусть не помню.
Витька поправил у нее юбку, прикрыв колени, отошел к этажерке.
— Я их тебе завтра впишу.
Рывком поднялась Генчина, сев на кровати. Уже не улыбалась. Круглое ее лицо без улыбки было странно неузнаваемым.
Презрительно оттопырив нижнюю губу, она процедила:
— Ничего у тебя с Катькой не выйдет.
— Почему? — удивился Витька неожиданному повороту.
— Ты холодный. Девчонки холодных не любят.
— А может, я только с тобой холодный.
— Если со мной, то и с другими тоже. Со мной все горячие.
— Ну, так уж и все.
— Все! А ты, Афанасьев, совсем заучился, ничего в жизни не понимаешь. Ро-ман-тик! И стихи у тебя — дрянь!..
Она говорила ему злые слова, а он, ошарашенный, пятясь, отступал к двери. Во дворе снова оглушили его густым ароматом цветущие флоксы.
Он окликнул пса и, хлопнув калиткой, вывел велосипед.
Мчался Витька по сумрачной улице, еще не совсем понимая, чем именно обидел Генчину. Неужели она думала, будто он вроде кролика, подсаженного в клетку к крольчихе, и ему все равно, на кого упасть? Значит, у нее было такое с другими? И буквы на песке — всего лишь приманка? А он, глупец, на это клюнул!..
Какой притворой оказалась… Да ведь она с девчонками, наверное, поспорила, догадался Витька. Сказала, что отобьет его у Катьки, пока та в отъезде. Ну да, конечно, об этом они шептались на пляже, наблюдая за ним и Генчиной. И Римма, подруга Катькина, хоть бы намекнула ему на этот гнусный заговор. Нет, она только хихикала, развлекаясь. Предательница! А Генчина-то, ну какая же вредная все-таки девчонка! Завистливая, коварная. Казалась такой простой и веселой. Теперь наверняка будет о нем сочинять какие-нибудь небылицы.
И тут осенила его страшная мысль: а если бы на месте Генчиной оказалась Катя, смог бы он… ну… упасть на нее?..
Попытался представить. Не получилось. Воображаемая Катя почему-то не опрокидывалась на кровать. Она смотрела на него издалека, откуда-то из Бендер, испуганно-ясным, тревожно-праздничным взглядом и разрешала лишь гладить ее по красиво убранной голове с блестящими крендельками косичек под затылком.
Мичман и девушка (спустя пятьдест лет)
Все уходит, отдаляется, тускнеет, зыблясь в памяти клочками воспоминаний: беды и страсти, друзья и враги, мечты и надежды, солнечные дни и сумрачные вечера. Все, кроме вот этого…
1.
…Был день, был ветер, гнавший по небу легкие облака. И катилось солнце по неизменному своему маршруту. И грелись в его лучах океаны и материки, леса и реки, люди и звери — их суетные, сплетенные в один клубок краткие жизни. И два велосипедиста неслись в этот день по сельской улице, по проселочной дороге, по вертлявой тропинке в плавневый лес.
Впереди ехал Витька, позади Вовчик. Скрипели их битые-гнутые, облупленные велосипеды. Грело солнце мальчишечьи спины и шершавые стволы старых вётел, молодую бликующую листву и суматошных муравьев на разогретом пне, коршуна, безмолвно кружащего над лесом, и скрипучих скворцов, шнырявших в сочной траве.
В лесу было сыро, колеса вязли, пришлось спешиться. Вели велосипеды рядом. Вовчик, худой и маленький (прозвище — Гвоздик), смешно гримасничая, рассказывал, что бы натворил, если бы был гипнотизером. Заставил бы здоровенного Веньку Яценко, раздающего всем на перемене шуточные тычки и затрещины (ему, Вовчику, из-за его тщедушности — чаще всех), бегать за ним, Гвоздиком, согнувшись в три погибели с лакейским вопросом: “Чего изволите?” Твердокаменному математику Порфирию Никитовичу внушил бы привычку ласково улыбаться и ставить всем только пятерки. А язвительную вреднючку Аллу Симанчук, старосту класса, заставил бы на перемене подойти к губастому Мишке Земцову (носившему забавное прозвище — Бегемотик, сокращенно — Мотик) и поцеловать его. А самого Мишку — тут же выйти к доске и громко запеть “Варяга”: “Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступае-е-ет!..”
Тут Вовчик вначале зашелся в дробном, сотрясавшем его смехе, а потом вдруг сказал:
— Нет, Мишку я бы пожалел. Он на гармошке эту песню здорово исполняет.
Земцов исполнял не только это, а еще “Спят курганы темные, солнцем опаленные”, “На закате тучи ходят хмуро, край суровый тишиной объят”, но мальчишкам, набивавшимся в непогоду, слякотной зимой, в его, земцовскую, летнюю кухню, откуда их никто из взрослых не гонял, “Варяг” нравился больше всего. Особенно — строчки: “На палубу вышел, сознанья уж нет, в глазах у него помутилось…” Мишка выпевал эти слова так отчаянно, с таким надрывом, будто это именно его светло-серые, слегка выпуклые глаза покрыла смертная пелена. Наверное, поэтому он отказывался выходить со своей трехрядкой на школьную сцену — стеснялся многолюдья, хотя Вовчик с Витькой, завсегдатаи самодеятельности, разыгрывавшие сценки собственного сочинения, его упорно, но безуспешно уговаривали.
2.
…Сейчас они, толкая велосипеды, обогнули заросли орешника, пересекли канаву по двум хлипким, подгнившим доскам, втянулись в дубовую рощу, еще не совсем оперившуюся листвой и потому насквозь просвеченную солнцем. Здесь было сухо, пахло новой травой, пробившейся сквозь слой палой листвы, дышалось легко, и Вовчик, глядя вверх, в сиявшую сквозь сплетение дубовых веток синеву, спросил вдруг Витьку:
— А вот ты как думаешь — Бог есть?
Афанасьеву сразу вспомнился громоздкий, блестевший металлическими уголками сундук, с которым они в 46-м приехали из степного саратовского поселка в Молдавию, а потом переезжали с ним из одного села в другое. Все эти годы в темной глубине сундука стояла икона. Сунула ее туда собиравшая Афанасьевых в дальний путь саратовская баба Маша, но всякий раз, когда мать пыталась икону извлечь и пристроить куда-нибудь в комнате, отец, преподававший в школе географию, сердито спрашивал: “Хочешь, чтоб меня за пропаганду религии с работы выгнали?”
Об иконе Витька, когда был поменьше, помнил всегда, потому что, по словам матери, изображенный на ней темный лик своим пристальным взглядом пронизывал все насквозь, от него невозможно было спрятаться, а значит, все твои поступки — хорошие и плохие — для него не были тайной. Это Витьку тяготило. Ему казалось — за ним подглядывают. Но потом в школе узнал, что наша Вселенная со всеми ее звездами и планетами бесконечна, охватить ее не только взглядом, даже воображением, никакому сверхъестественному существу не под силу, и — успокоился. Но — ненадолго. Последнее время вокруг него и в нем самом стало происходить что-то, чему он не мог найти объяснения. Хотя и пытался.
— Вообще-то, взрослые говорят, что его нет, — ответил Витька. — Но ты же знаешь, они всегда врут.
— Врут, это точно! — горячо поддержал Вовчик, вслед за Витькой вкатывая велосипед на всхолмленный берег, к стоящим здесь четырем белоствольным осокорям, чьи кроны шумели сейчас далеко вверху, безостановочно лопоча молодой листвой.
Отсюда открывалась речная излучина, окаймленная ивовыми зарослями и подступившим к обоим берегам лесом. Именно здесь, под цепким ивовым кустом, нависшим над водой с двухметровой высоты, прошлым летом клевали маленькие скользкие сомята и бойкие полосатые окуни с оранжевыми плавниками. А в глинистой норе, у подмытых корней, жил зимородок — он вылетал оттуда внезапно, с тихим жужжанием, будто ввинчиваясь в воздух, сверкая изумрудно-зеленым, белым и алым оперением, задевал клювом бегущую рябь, выхватывая серебристую рыбешку, и, описав над водой крутую дугу, возвращался к себе.
Отвязав от велосипедных рам удилища, рыбачки закинули удочки в самую сердцевину медленного водоворота, вращавшего перламутровый круг под ивовым кустом. Но клева не было. Витька нашел в перистой поросли молодого майгуна крупный стебель и, щелкнув перочинным ножичком, вырезал дудку. Звук у нее был то басистым, как гудение шмеля, то внезапно тонким, как свист зимородка. А то вдруг, если резко дунуть, вырывался из нее человеческий голос: “Эй!” Будто кто-то окликал сидевших на берегу ребят.
— Знаешь, — сказал Витька, — я иногда думаю: Бог — это все, что мы видим. Вся красота. Может, он вот в этих деревьях или птицах, даже — в траве, даже — в ветре. Может, и в нас самих, только мы не чувствуем.
— А я чувствую, — заулыбался Вовчик. — Мне в такие моменты летать хочется, —и, вздохнув, добавил: — Но — редко. Чаще — хочется драться.
— Это потому, что тебя все дергают, а ты терпишь. Ты сразу дай сдачи, и тебя донимать перестанут.
Пробежала рябь по воде, брызнув в глаза золотыми блестками, будто рассыпал их ветер посреди реки и погасил тут же. А вместе с ними и — память о счастливых мгновениях детства. Но однажды они, годами таясь, вдруг вспыхивают вновь, маня и сверкая…
3.
…Вселенской грустью чревата попытка вернуться в прошлое, но как удержаться от соблазна — пятьдесят лет спустя — взглянуть на те места, где протекли твои детство и юность!..
В Олонешты мы приехали во второй половине дня, когда сентябрьское, уже нежаркое солнце клонилось к холмистому горизонту. Привез меня туда на своей старой “Волге” коренной бессарабец (так он представился) Иван Тимофеевич, сорокалетний крепыш, говоривший по русски с молдавским акцентом, приятель кишиневских друзей, попросивших его в паузе между моими командировочными делами свозить меня на вторую малую родину. Ненадолго. Хотя бы на день.
И вот мы петляем по извилистым переулкам и длинным олонештским улицам, теперь переименованным, ищем дом, где, по слухам, по-прежнему живет мой одноклассник Мишка Земцов, Михаил Иванович то есть.
Своего села я не узнавал: дома не под камышовыми, как раньше, а под шиферными и железными крышами, тенистые дворы — под полощущимся на ветру, живым шатром вьющегося винограда. За утонувшими в садах домами, сбежавшими к реке, в осушенной пойме Днестра вместо камышей, озер, плавневого леса с его серебристыми ветлами и белоствольными осокорями — ровные, утомительно-скучные помидорные плантации. Марсианский пейзаж! Только облака над поймой прежние — ослепительно-белые, с пышно-курчавыми гребнями, напоминающими выпуклые, ветром наполненные паруса.
А на темени холма, на пустыре, где когда-то из зарослей лопухов высились устоявшие в 44-м под артобстрелом могучие арки разбомбленной церкви (помню — их молчаливые силуэты подолгу темнели на фоне тлеющих вечерних зорь), сейчас стояло двухэтажное типовое здание Примэрии, так теперь называется поселковый совет.
И даже заросший кустарником овраг, прорытый ручьем, впадающим в Днестр, стал другим — каким-то словно бы обмелевшим, непохожим, как прежде, на бездонную пропасть. И таинственно звеневший в невидимой его глубине источник сейчас в самом начале оврага, огороженного каменным заборчиком, загнан в трубу — буднично журчит в небольшом, облицованном цветной плиткой бассейне.
Наконец по каким-то признакам я узнал Мишкину улицу. Мы ехали по ней медленно, чтобы не пропустить дом, наверняка за эти годы перестроенный, пока впереди нам не перегородил дорогу пестрый тент, накрывший все уличное пространство, а под ним — длинный праздничный стол с галдящими под плясовую мелодию людьми. Свадьба! Нам объяснили: соседи — их ворота напротив — породнились, а дворы тесные, только на улице и можно усадить всех. Нас дружно, на двух языках — на молдавском и смешанном русско-украинском — звали за стол. Но мы торопились. Нам сказали, как по близлежащим переулкам объехать их свадебное пиршество, и наша “Волга”, переваливаясь с ухаба на ухаб, выехала на ту же улицу с другого ее конца.
И я вспомнил: у ворот Земцова справа была та самая летняя кухня, где он нам пел “Варяга”, слева же высился каменный вход в погреб с двустворчатыми дверями — свидетельство основательности хозяев дома. Сам же дом, стоявший торцом к улице, построенный, как у многих здесь, в трех уровнях, как бы спускался ступенчато в сторону реки.
Я его увидел сразу. И погреб был на своем месте, и даже — приземистая летняя кухня, только теперь она была крыта не камышом, а шифером. В глубине чисто выметенного двора, за сетчатым заборчиком кудрявился виноградник и буйствовал сад, начинавшийся с беседки, увитой виноградными лозами.
Наша “Волга”, последний раз качнувшись на ухабе, приткнулась к воротам. Мы вышли, громко хлопнув дверцами, и тут же из тенистого нутра беседки показался человек в матросской, синеполосатой майке. Он шел к воротам, и я, всматриваясь в его невысокую крепкую фигуру, загорелое лицо с трехдневной небритостью, зачесанные назад, как было принято в 50-е, волосы с почти незаметной проседью, развалистую походку человека, которому некуда торопиться в этот воскресный день, и спрашивал себя: неужели — Мишка Земцов?! Тот самый Бегемотик-Мотик? С мускулистыми руками штангиста и молодым, острым взглядом все тех же светло-серых, слегка выпуклых глаз, ярких на загорелом лице? Неужели ему, как и мне, уже за шестьдесят?!
Он подошел, пристально всматриваясь, отворил калитку и, широко улыбаясь, назвал меня по имени. Узнал!
Мы обнялись.
— А я чувствую, кто-то должен приехать, — сказал, ведя нас в беседку. — Откуда-то издалека. Может даже, из Москвы. Велел Марии мамалыгу приготовить — на всякий случай.
4.
В беседке пахло виноградным листом, гроздьями душистой “лидии”, медовыми грушами, источающими липкий сок, дыней, нарезанной тонкими ломтями, похожими на груду золотистых полумесяцев. Мария, сухонькая подвижная женщина, в косынке, повязанной по-молдавски — узелок с растопыренными концами наверху, подкладывала на тарелки желтые ломти пахучей мамалыги, улыбаясь, приговаривала: “Вы такого в Москве не попробуете”. Земцов, отгоняя налетевших на груши ос, тянулся к графину, наливал в фужеры каберне собственного изготовления. Мой “бессарабец” Иван Тимофеевич от вина решительно отказался (“Мне сегодня еще за руль”), и Мария принесла ему свежевыжатого виноградного сока.
— Я вас в наш погреб свожу — на экскурсию, — пообещал нам Земцов, загадочно щурясь.
О себе говорил скупо, нехотя. Работал в районной газете, писал критические заметки — въедливый свой характер проявлял. С начальством не церемонился — мог любую правду сказать. При всех. Затеял кампанию против осушения плавней, публиковал мнения жителей окрестных сел. Начальство приписало ему “умышленную дискредитацию власти” и “клевету”. Уволили. Мыкался, пытаясь где-то устроиться. Не брали, боясь начальственного гнева. Перепробовал все: кладовщик, разнорабочий, сторож. Уезжал, пытаясь в других местах укорениться, — не смог, тянуло домой. К жене и детям. Так годы и пролетели — сумбурно. В конце концов однажды, копаясь в собственном огороде, решил: не удалось спасти плавни, но земля-то у дома в его же власти!
Теперь у него свой виноградник, свое вино — покупают, хвалят. А марсианский пейзаж в пойме, добавил он, пример издевательства над землей: помидорный урожай убирают на треть, остальное запахивают, потому что нет сбыта.
Об одноклассниках заговорили — оживился. Кто-то приезжал, виделись, кто-то писал, но потом переписка заглохла. О ком знает наверняка? Ну, Вовчик, бывший Гвоздик, после армейской службы в плечах раздался, учился, инженером-самолетостроителем стал. Ревнивый Отелло, стрелявший по кустам в овраге, Венька Яценко — водителем-дальнобойщиком. Вспомнили, конечно, учителя Александра Алексеевича (с ним смолили лодку, а потом мотались на ней по плавням), его странную судь-
бу — уехал из Олонешт, став преподавателем вуза, а потом все-таки, выйдя на пенсию, ушел в егеря. В дальнее охотхозяйство. Жизнь свою завершил егерем.
Земцов снова потянулся к графину, плеснул в фужеры:
— Давай помянем. Не чокаясь.
Спрашиваю о детях.
— Выросли, разъехались. Им в деревенской нашей жизни тесно.
— “Варяга” им на гармошке исполнял?
— Пропала куда-то гармошка, да и не до того было.
И вдруг заулыбался.
— А помнишь, как мы ночью с пляжа к сараю Плугаря бегали, там у него дачники ночевали?!. Форсистый такой мичман: белый китель, фуражка с кокардой, и девушка его, маленькая, в большущей шляпе, оранжевой. Они у Плугаря в каса маре жили, а спали-миловались в сарае, на сене. Из-за жары. А днем по селу бродили, целовались на виду у всех.
— Еще бы не помнить…
— А мы, дурачки сопливые, у сарая к их шепотам прислушивались… Так вот они два года назад приезжали снова.
— Шутишь?
— Не шучу. Их здесь многие видели. И я видел.
— Да ведь им обоим, наверное, под восемьдесят?
— Наверное. Он уже с тросточкой, прихрамывал, но такой же высокий, в белом кителе и в фуражке с кокардой. А она — совсем старушка, в такой же большой шляпе. Оранжевой. То ли они эти вещички с тех лет хранили, то ли специально купили, чтоб в них еще раз сюда съездить.
— Пятьдесят лет хранить китель и шляпу? Не может быть!
— Да ну, обычное дело: у меня отцовская гимнастерка с орденом Красной Звезды до сих пор в сундуке лежит.
— То орден…
— А у них, может, их любовь как орден… Ну, да ладно, пойдем, я погреб покажу.
5.
Но вначале Земцов завернул к сараю. Широко распахнул дощатую дверь. Там, в сумрачной глубине, среди плетеных корзин и бочек разного размера, стоял на помосте круглый решетчатый пресс — в нем отжимались виноградные гроздья. Струйка темно-красного сока стекала по желобку в эмалированное ведро, и Михаил, подставив кружку, дал нам попробовать. Сок был густой и мутный, а цветочный его аромат обволакивал и пропитывал все вокруг. Ощущение — будто ты весь становишься то ли цветком, то ли ягодой.
— У меня несколько кустов “изабеллы”, — объяснил Земцов, — это они дают такой букет. Перебродит бочка, стоит год, два, а откроешь — аромат все тот же.
У погреба Михаил остановился, пошлепал ладонью по каменной кладке входа, сложенного из песчаника (“Отцова работа!”), громыхнул засовом. Высокая двустворчатая дверь, больше похожая на ворота, скрипнула обеими половинками, обнажив кирпичную кладку свода и круто сбегающие вниз каменные ступеньки. Из раскрытого темного нутра пахнуло прохладой. Щелкнул выключатель, загорелись лампочки, уходящие светящейся строчкой вниз, к почти неразличимому полу.
— Да у тебя здесь как в метро, только эскалатора нет!
— Ножками, ножками топай, — смеялся Земцов, довольный.
Внизу мы с ним оказались в просторном, тускло освещенном помещении, заставленном по стенам бочками на деревянных стояках. В каждую был врезан кран, а над ним — табличка: сорт и год изготовления. “Каберне”, “фетяска”, “изабелла”, “алиготе”, — прочитал я, удивившись.
— Неужели все эти сорта на твоем маленьком винограднике?
— Прикупаю у соседей, кому свой виноград лень отжимать. Они же потом перед каждым праздником в мое подземелье спускаются. Некоторые с трудом выходят, ступеньки-то крутые!..
Он опять засмеялся и, сняв с полки кружку, протянул мне — дегустируй!.. Вино было разным, но настоящим, в его аромате, в сахаристости, в кислинке была память о лете, о полуденном его зное и внезапных грозах.
Мы уже собрались наверх, когда я увидел в глубине погреба нишу в кирпичной кладке, а в ней — бочонок. Подошел. Читаю надпись над краном: “Мария”.
— Это я свой сорт вывел, жене в подарок, к дате, — смущенно кряхтя, признался Земцов. — В ноябре у нас — юбилей. Сорок лет как поженились.
Вздохнул.
— Знаешь, если со стороны смотреть, вроде вся моя жизнь — кувырком. Сплошная дерготня. А как начну вспоминать, бог ты мой, сколько же было хорошего!.. То один день вспоминается, то другой. Как кусты виноградные сажали. И — первый урожай. И — первое вино. А все благодаря Марии. Терпеливица она у меня. Умница.
Мы поднимались наверх по крутым ступенькам, и Земцов, остановившись передохнуть, вдруг засмеялся.
— Слышь, что вспомнил — как с мичманом встретился. Иду мимо Примэрии два года назад, а навстречу хромает тот самый мичман в кителе, с тросточкой и его жена рядом. Идут медленно, шаг в шаг. Совсем старенькие, но издалека впечатление, будто такие, какими пятьдесят лет назад были. Подумал — галлюцинация. Стою, обалдевший, будто в то время вернулся. А они подходят и спрашивают, куда делись арки от разбомбленной церкви. Киваю им на Примэрию, говорю — вот эти стены из них слепили. И пошли бывшие наши дачники дальше… А я стою, не могу опомниться…
Он помотал головой, словно бы пытаясь освободиться от наваждения, и мы продолжили свой неторопливый подъем к распахнутому выходу. Там, наверху, в дверном проеме, вечернее небо уже наливалось сиреневым цветом, и легкое облако, отставшее от своей вереницы, убегающей за холмистый горизонт, отсвечивало розовым.
Михаил закрыл за нами двери погреба, звякнув засовом, и, улыбаясь, кивнул в сторону ворот:
— Ты думаешь, мы наших гостей просто так отпускаем? Не-ет, мы утяжеляем их путь…
За воротами в эту минуту мой “рулевой бессарабец” никак не мог захлопнуть переполненный дарами багажник: мешали торчащие из него ветки колючей облепихи, унизанные янтарными гроздьями, но, несмотря на это, стоявшая рядом Мария уговаривала его (на мелодическом молдавском) поместить туда еще одну объемистую сумку. С кабачками и яблоками. Иван Тимофеевич разводил руками, вежливо протестовал, смеялся, крича по-молдавски подходившему Земцову о том, что не видел еще такой упорной женщины, как его жена. Наконец сумке нашли место на заднем сиденье, и мы стали прощаться.
Мы снова обнялись.
— Ты давай на все лето приезжай. С детьми, — сказал Земцов.
— И с внуками, — добавила Мария.
6.
…В прозрачных сумерках мы петляли по улицам, пересекали полосы света, падавшие на дорогу из окон. Впереди, над холмистой линией близкого горизонта, в нагромождении оранжево-пепельных облаков медленно дотлевала заря.
Какой же сказочно зловещей, сулящей на завтра что-то неведомое, о чем-то предупреждающей она тогда, много лет назад, мне казалась! Была в ее живой, на полнеба распахнутой, меняющейся картине какая-то торжественность, наверное, оттого, что на ее фоне четко темнели высокие арки разбитой церкви. Заря догорала, силуэты арок растворялись во тьме, и только пульсирующий свет неутомимо мерцавших звезд помогал отрешиться от беспричинно возникавшей тревоги — спутницы детства и юности.
Мы одолели холм, выехав на пустынное в этот час шоссе, и я подумал: а какие олонештские картинки остались в памяти — на все эти пятьдесят лет — у мичмана и его девушки? Догорающие зори? Днестровские плавни с волокнистым туманом по утрам? Утонувшие в садах дома с нахлобученными по окна камышовыми крышами? Любопытная ребятня, глазеющая на них обоих – на его кокарду и кортик, на ее необыкновенную шляпу и лаковые босоножки на каблуках? И что привело их сюда через бездну лет — хотели проститься с прошлым, прикоснувшись взглядом к днестровским берегам, ивовым зарослям, бегущей по воде золотистой ряби?.. А может быть, их все эти годы тянуло вернуться к истоку ошеломительной своей любви, навсегда связавшей их жизни, но что-то мешало: неотложные дела, дети, внуки. Потом вдруг поняли: откладывать уже нельзя.
Дорога, бегущая нам под колеса, отливала в сумерках металлическим блеском. Уплывали назад холмистые склоны, простроченные рядами виноградных кустов. В поблекшем небе проклевывались первые звезды. И я вдруг подумал: к чему бы сам хотел прикоснуться взглядом, прощаясь с Олонештами? И тут же увидел полощущийся на ветру костерок, под четырьмя высоченными осокорями, где в половодье, на образовавшемся островке, наша мальчишечья команда с учителем Александром Алексеевичем разбивала рыбацкое становище. Услышал его глуховатый голос (однажды, слякотным зимним вечером, в своей учительской хатке он прочитал нам всю первую главу из “Евгения Онегина” — наизусть, чем потряс наше воображение). Вспомнил, как заговорили об осокорях, звеневших на ветру чуткой, серебристой с изнанки листвой, о том, что этим деревьям лет уже, наверное, по триста-четыреста. И — замолкли, ошеломленные мыслью о быстротечности человеческой жизни. О хрупкости всего сущего…
7.
…Мы тогда еще не знали, что бессмертно-ветвистый род человеческий укоренился на земле благодаря самому, казалось бы, эфемерному и скоротечному чувству — чувству любви, соединяющему людские души невидимыми скрепами.