Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2011
Александр Ласкин
Александр Семенович Ласкин родился в 1955 году. Историк, прозаик, доктор культурологии, профессор Санкт-Петербургского университета культуры и искусств. Член СП. Автор десяти книг, в том числе: “Ангел, летяший на велосипеде” (СПб., 2002), “Долгое путешествие с Дягилевыми” (Екатеринбург, 2003), “Гоголь-моголь” (М., 2006), “Время, назад!” (М., 2008), “Дом горит, часы идут” (журнал “Нева”, 2010, № 5). Печатался в журналах “Звезда”, “Нева”, “Крещатик”, “Ballet Review” и др. Автор сценария документального фильма “Новый год в конце века” (“Ленфильм”, 2000). Лауреат Царскосельской премии (1993), премии журнала “Звезда” (2001), премии администрации г. Пушкина в области культуры (2008). Живет в Санкт-Петербурге.
В следующем году, в париже
Повесть*
1.
Странный этот Дягилев. Порой валяется целыми днями. Сам называет себя Варламушкой. Был такой Варламов, актер Александринки. Тот с кровати вставал лишь тогда, когда надо было отправляться в театр.
Вот Дягилев лежит и размышляет. Примеривает разные варианты. Идею выйти на улицу оставляет на самый крайний случай.
Все главное в жизни уже случилось. Трудно вообразить, что он сможет сделать что-то более важное, чем “Петрушка” или “Шахерезада”.
Так мучается король небольшой страны. Вроде все совершается без его участия. Вряд ли пекарю или врачу понадобится его совет.
Зачем он тогда? В общем-то, незачем. Сидит себе на вершине пирамиды власти и поплевывает вниз.
Попадет в кого-то из подданных, а тот утрется и возвращается к своим делам. Совсем, знаете ли, нет времени на подобные пустяки.
Потом количество переходит в качество. Если долго ничего не делать, непременно что-то осенит. Хлопнешь себя по лбу: да как же я пропустил!
Не так легко импресарио даются большие скорости. Вообразите гиппопотама, вставшего на две лапы. Еще представьте животное бегущим.
Ну а его трость, пенсне и цилиндр? Если бы рядом ходила большая крокодила, вряд ли впечатление было бы сильнее.
Отчего так волнуется этот гиппопотам? В кафе на Монмартре назначена встреча с режиссером Мейерхольдом, и Дягилев уже прикидывает, что они могли бы обсудить.
2.
Почему в двадцать восьмом Мейерхольд попал в Париж? Точно не для того, чтобы вести переговоры. Главное, он болен, и в России его не могут вылечить.
Всеволод Эмильевич ничего не понимает в медицине, но превосходно разбирается во взглядах и жестах.
Когда врачи его смотрят, то переглядываются. Называется это: “большое сердце”. Вообще-то художник и должен иметь большое сердце, но тут было что-то иное.
Прежде он не задумывался о смерти, а тут прикинул: ну и что? Даже вообразил дюреровский скелет на лошади. Между ними сохранялась дистанция, но расстояние было легкопреодолимым.
Вот такой случай вспоминается. Один его ученик выразил недовольство мизан-
сценой и сразу получил: “Мне виднее, удобно вам или нет”.
Все-таки Мейерхольд – режиссер. Ему положено переходить в наступление. Он и перед своими болячками не намерен пасовать.
Сперва надо представить, что его организм – это его артисты. Самые лучшие – здоровье, а худшие – болезнь.
Существуют ли театры без такого балласта? Может, только в раю. Когда режиссер всем доволен, то он просто смирился.
Ну так Всеволод Эмильевич не смирился. Если он из полена делает живых человечков, то и с хворями как-нибудь совладает.
Теперь ясно, почему скелет не проявлял инициативы? Видно, чувствовал, что с этим оглашенным не оберешься хлопот.
Наверное, потому он скелет? Был бы приставлен к кому-то менее решительному, выглядел бы не так безнадежно.
Режиссер и врачами пытался командовать. Во всякую процедуру старался внести что-то свое.
Сестричка попросит положить руку, а он ее не положит, а протянет. Мол, дайте, дайте дозу побольше и иглу поострей.
В последнее время Дягилев тоже выглядит неважно. К диабету прибавился фурункулез. От этой гремучей смеси поневоле впадешь в тоску.
Правда, когда возникает новая идея, импресарио преображается. Начинает думать, что все не так плохо.
Главное, не оставаться наедине со своими недугами. Лучше всего с кем-нибудь встретиться и посидеть.
Если добрался до места, то вариантов не остается. Как говорится, “занавес поднимается”. Преодолеваешь немощи и играешь свою роль.
3.
Дягилев увидел Мейерхольда и взглянул на часы. Да еще нахмурился. Так он делал всегда, когда его подводили.
Режиссер дал понять, что это ситуация иного рода. Они же старые знакомые. Тут надо не сердиться, а расцеловаться.
Когда Всеволод Эмильевич раскинул руки, Сергею Павловичу ничего не оставалось, как сделать то же самое.
Потом импресарио еще немного упорствовал. Что-то бурчал насчет того, что ни-
кто не ценит его время.
— Я же из-за вас ушел с репетиции. Баланчин меня умолял: ну еще десять минут. Я ему говорю: не могу. Всеволод Эмильевич не любит, когда опаздывают…
Мейерхольд вспомнил про Хлестакова и суп из Парижа. На сей раз он был в роли супа, доставленного из Москвы.
— Все на мне, — говорил Дягилев, — и монтировка, и свет… Трактовка ролей тоже… Я ведь серый кардинал. Не стану же я писать на афише, что десять движений придумано таким-то, а одиннадцатое мною…
Интонации у него были капризные. Некоторые слова вытягивались в гармошку. Выходило, что тут не одна гласная, а четыре или пять.
Режиссер решил перевести разговор на другую тему и спросил про Баланчина. Дягилев ответил иносказательно.
— Артисты слушаются меня лучше, чем хореографа. Приходят и просят: не могли бы вы повлиять на нашего костолома.
Тут Сергей Павлович засмеялся. Мол, вы же знаете новую моду. Непременно придумают что-то эдакое.
— Они костоломы, а я костоправ, – продолжал он, — вместе с костями я вправляю мозги.
Дягилев уже пребывал в отличном состоянии духа. Почему-то так случалось всегда, когда он говорил о себе.
Мейерхольд немного испортил ему настроение. Сказал, что очень его понимает. Может, потому он не любит писать письма?
Импресарио ответил, что письма всегда с ним. Ну не все, конечно, а те, что он считает наиболее значимыми.
— Никогда не знаешь, когда будет свободное время. К тому же от них исходит энергия. Порой думаешь: почему все наперекосяк? Потом вспоминаешь: да я же не взял свой талисман.
Дягилев стал рыться в карманах. Писем почему-то не было ни в брюках, ни в пиджаке.
— Проклятая спешка, — грустно сказал Сергей Павлович. – Сегодня опять будет неудачный день.
— По крайней мере, ответите на одно письмо. Уж если довелось встретится с адресатом.
— Весь вечер, — примирительно кивнул Дягилев, — готов вам отвечать.
— Ну а я, — в тон сказал собеседник, – буду отвечать вам.
4.
Почему бы режиссера тоже не сравнить с животным? Тем более что такой опыт уже есть. Один актер назвал его кенгуру, сбежавшим из зоологического сада.
В самом-то деле: рост высокий, лицо вытянутое. Что касается энергии, то только Дягилев даст ему фору.
Значит, кенгуру и гиппопотам? Не станем уподобляться карикатуристам. Лучше призовем на помощь художников Григорьева и Ларионова.
На портрете Григорьева два Мейерхольда. Один сильно изогнутый, другой с арбалетом в руках. Вроде как лук, помноженный на лук.
Говорят, портретист и портретируемый позу искали вместе. Режиссер сгибался то в одну, то в другую сторону. Наконец, будто защищаясь, взмахнул руками.
Оба решили: пусть будет так. Как бы танцуя и как бы воздев руки над головой.
Затем спорили по поводу лучника. Сошлись на том, что он будет в восточном костюме и — непременно! — в балетках.
Если кто-то заволнуется: где вы видели лучника в балетках? – то можно ответить, что на сцене бывает не такое.
Вот в чем дело: все это происходит на сцене. Григорьев изобразил режиссера в самом естественном для него интерьере.
С григорьевским Мейерхольдом разобрались. Теперь тот самый рисунок Ларионова, где Дягилев вроде как расплывается по листу. Поймал в свои объятия маленького, как птенчик, Лифаря.
В кафе режиссер и импресарио явились без пары. Все же разговор конфиденциальный. Буквальное следование художникам тут ни к чему.
Перед уходом строго наказали спутникам не терять времени. Вы, фаворит, упражняйтесь у станка, а вы, лучник, тренируйте свой прямо нацеленный взгляд.
5.
Мейерхольд держит в руках не арбалет, а обеденный прибор. Правда, в его способности попадать в цель сомневаться не приходится.
Когда режиссер рассказывает, вилка и нож мелькают подобно молниям. Возникает картина чуть ли не боя в воздухе.
Без жертв, кстати, не обошлось. По крайней мере, об одной могиле можно говорить уверенно.
Вот пепельница посреди стола. Поначалу она была чем-то вроде хранилища праха. Затем из ее глубин вырос аккуратный холм.
Впрочем, беседующие слишком сосредоточены друг на друге, чтобы на это обращать внимание.
Дягилев не признает слова “переговоры”. Считает, что от него отдает мылом. Все непременно закончится тем, что партнеры ударят по рукам и примут решение о поставках.
Сто тысяч кусков отправятся в одну сторону, а еще сто в другую. Затем двести тысяч людей пойдут в душ. Там результаты договоренностей превратятся в мыльную воду.
Скука, одним словом. Никто не расскажет анекдот и не стукнет кулаком по столу. Сидят люди в костюмах и галстуках и что-то бубнят под нос.
Совсем иное дело – разговоры. Тут каждый участник имеет право показать себя.
Это и есть главные произведения Дягилева. Он не просто беседует, а творит. Драматургия тут бывает похлеще, чем у новомодного автора.
Сколько таких бесед было в его жизни? Триста? Пятьсот? Значит, и походов в кафе было столько же.
Такой у него принцип — совмещать приятное с полезным. Получать сиюминутную радость и в то же время помнить о будущем.
Немного поговорили — и смочили горло. Или сперва смочили, а потом перешли к обсуждению важных тем.
На сей раз начало получилось отменным. Да и темп недурной. Если и дальше пойдет так, то до самого главного недалеко.
Конечно, Дягилев не торопится. Тут ведь именно драматургия. Как говорится, петелька-крючок-петелька.
Если учиться, то у Чехова. Действие у него начинается за кулисами и лишь через какое-то время выходит на сцену.
Именно так импресарио приступает. Словно в продолжение давних дискуссий.
Он уже простил ему опоздание. Едва не прослезился при мысли о том, что они не виделись миллион лет.
Когда встречались в последний раз? Неужто только тогда, когда Всеволод Эмильевич работал в труппе Иды Рубинштейн?
Поговорили об Иде. Дягилев сказал, что все последние работы — дрянь. При этом сообщил, что у нее скоро премьера и он намерен пойти.
— Значит, все не так безнадежно? – улыбнулся режиссер. — Или вам приятно видеть противника в неважной форме?
Импресарио не обиделся и даже кивнул. Хотя в актрисе его многое раздражало, но он надеялся с ней опять поработать.
Они далеко ушли от темы последней встречи, но Дягилев не успокоился. Интонации у него были скользящие. Трудно отличить главное от второстепенного.
— Кстати, сколько вам лет? – спросил Сергей Павлович. — Мы, кажется, одногодки?
Этот вопрос Дягилев задает многим. Больно солидно он выглядит. Почти никто не дает ему его возраст.
Так наградил его Тот, Кто Распределяет Призвания. Не пожадничал по части роста и размера головы. Видно, что он лепил не простого смертного, а хозяина театра.
Ну а если импресарио рассчитывает на откровенность? Тогда ему надлежит объясниться. Вроде как сказать: не надо бояться! я — свой!
6.
Одно дело – Дягилев, а другое – Мейерхольд. Рост у режиссера тоже солидный, но тут все же другое.
Всеволоду Эмильевичу нельзя выглядеть старше. Это помешало бы ему что-то все время показывать.
Нынче он тоже решил изобразить. Не ответил: “пятьдесят четыре”, а нашел цифру в меню и подчеркнул ногтем.
Импресарио с пол-оборота включился. Пробежался по странице, увидел “пятьдесят шесть” и сразу подвел черту.
— Ну что два года разницы! – откликнулся Мейерхольд. — Правда, в России бывает, что год за десять.
Сказал – и пожалел. Говорил же себе: “Легче, легче” — и сам все испортил. Уж эту реплику Дягилев не пропустит.
— Наверное, потому я и живу в другой стране. Вы доживете до семисот, а я умру в семьдесят.
В этот момент Мейерхольд превратился в ворону. С его немалым носом это дело не очень сложное.
“Кар-р-р”, — произнес он, а затем так захлопотал руками, словно намеревался взлететь.
Почему представляют только актеры и дети? Есть тут какое-то легкомыслие. Когда хочешь отвлечься, следует начать играть.
К тому же Мейерхольд обозначал жанр. Все-таки это у них не митинг, а ужин на двоих.
Дягилев кивает: ну, конечно, жанр. Чтобы с ним окончательно определиться, надо сделать заказ.
Весь разговор – почти пантомима. Два-три взгляда, три-четыре поворота головы.
— Мы уже выбрали, – говорит режиссер и опять показывает на меню. По пятьдесят шесть франков стоили курица и антрекот, а пятьдесят четыре — бутылка вина.
“Если он может сыграть ворону, — решил Сергей Павлович, — то у него получится все. Даже Гамлет или король Лир”.
Пусть пока похоже на зарисовку. Для того у них есть Баланчин. Он постарается, и выйдет шедевр.
Импресарио — всегда импресарио. Сперва ему представляется афиша. Это выступление он подаст так, что от публики не будет отбоя.
Сразу вырисовалось: “Всеволод Мейерхольд” крупными буквами, а более мелкими: “Никогда”.
Что за “Никогда”? Да то самое, из Эдгара По. Он еще не понимал при чем тут это, но мысленно название утвердил.
И, склонясь на бархат нежный, я фантазии безбрежной
Отдался душой мятежной: “Это — Ворон, Ворон, да.
Но о чем твердит зловещий этим черным └Никогда”,
Страшным криком: └Никогда”?”
Сергей Павлович опять подумал: почему? В показанной сценке нет ничего мрачного. Пришлось признать, что стихи он приплел для эффекта.
Это прямая обязанность импресарио – приплести. Сделать так, чтобы у зрителей голова пошла кругом.
Тогда публику можно брать голыми руками. Пусть только попробуют не побежать за билетами.
Критики, конечно, не промолчат. Напишут о том, что Мейерхольд раскрылся. За длинный нос его сравнивали с кенгуру, а он оказался вороной.
Импресарио не удержался и начал читать Эдгара По. Видно, захотел показать, что тоже не чужд актерству.
Режиссер поморщился. На сцене Дягилев выглядел бы как слон в посудной лавке, но после третьей рюмки сойдет.
Как-то в бытность актером Художественного театра Всеволод Эмильевич увидел забытую тетрадь. Она была так призывно открыта, что он решил подглядеть.
Нехорошо читать чужие режиссерские экземпляры, но на сей раз простительно. Взгляд выхватил строчку: “Дешевый прием, но зрителю понравится”.
Он подумал: ну вот. Стоило ли устраивать молебен перед открытием театра? Как легко мы упали с небес на землю.
Если основоположник не исключал пошлости, то почему бы Дягилеву не напоминать премьера труппы из Ейска. Не разводить руки в стороны и не закатывать глаза.
Ну а карамели тут столько, что хватит на магазин “Восточные сладости”. Кажется, словно речь не о вороне, а о статном красавце. Сергей Павлович его уговаривает, а тот отвечает: “Никогда”.
7.
Режиссер всегда расслабляется только наполовину. Один его глаз смотрит рассеянно, а второй сосредоточен.
Он словно примеривается: а что если бы это была не встреча старых знакомых, а, к примеру, пьеса на двоих?
Как бы он ее ставил? Чтобы требовал от исполнителей? На чем постарался сделать акцент?
В голове мелькнуло: “Хорошо в кафе, если это Париж”. Мейерхольд себя похвалил. Название должно открывать не все, а только на щелочку.
Он решил начать с “быстрее и громче”. Все театральные люди на свете пользуются этим проверенным средством.
Да разве может быть по-другому? Если актеры не летают, то твои находки вряд ли кому-то интересны.
Не хотелось ждать, когда это придет само. Режиссер предложил наполнить бокалы. Тогда беседа пойдет с большим энтузиазмом.
Выпили – и полетели. Впереди – Дягилев, за ним – Мейерхольд. Уже почти приблизились к облакам.
Что-то, впрочем, Всеволоду Эмильевичу мешало расслабиться. Он все время ждал, что импресарио свернет на политику.
Они оба свободные художники, но он — свободный художник на отдыхе. С его “большим сердцем” лишние разговоры ни к чему.
Да что же больше нет никаких тем? Отчего бы не поговорить о маске? О том, как она соотносится с лицами балетных артистов.
Мейерхольд решил увлечь собеседника в эту сторону. Упомянул о том, что одна мысль у Лескова имеет отношение к театру.
— Ну, ну, — встрепенулся Сергей Павлович. Гремучие смеси он любил. Если бы он не был хозяином театра, то стал бы новым Мичуриным.
Что только импресарио не соединял. Даже балет с оперой. Выходило покруче, чем какое-нибудь мартобря.
По его настоянию композитор Сати включил в оркестр пишущую машинку. Пусть все музыканты играют, а один вроде как пишет роман.
Так что же оригинального сказал писатель? Дягилев решил, что если ему понравится, то он эту мысль украдет.
Всеволод Эмильевич уже цитировал: “Чем люди оказываются во время испуга, то оно действительно и есть, — испуг — это промежуток между навыками человека, и в этом промежутке можно видеть натуру, какою она есть”.
При чем тут сцена? А при том, что человек редко бывает собой. Стоит ему выбиться из привычного состояния, и личина немного сползает. Открывается растерянное лицо.
Сергей Павлович согласился только отчасти. Почему непременно должно быть плохо? Всем, кто носит маску, он предложил бы хорошо выпить.
Когда они сели за столик, была на нем маска? Была. Да и в собеседнике чувствовалось напряжение. Как он его подкалывал, а тот не поддавался.
Теперь импресарио даже галстук не нужен. Да что галстук – пиджак. Еще хорошо бы расстегнуть воротник рубашки.
— Оставим это театроведам, — говорил он, расстегивая верхнюю пуговицу, — пусть они взбивают слова до состояния мыльной пены.
Мейерхольд улыбнулся. Теакритиков он любил только в тех случаях, когда они писали о нем хорошо.
Так, к сожалению, поступали не все. Примерно каждый четвертый. Понятно, что на первого, второго и третьего он не обращал внимания.
Надо было бы поразмышлять еще, но он не стал отвлекаться. Больно необычно двигался разговор. То одно, то почему-то сто шестьдесят пятое.
8.
Дягилева не устраивала температура беседы. Он все время подкидывал сучья в огонь и удивлялся, что они не разгораются.
Делалось это не назойливо, а как бы между прочим. Бросил – и подождал. Сам же вроде как наблюдает со стороны.
Иногда все же импресарио переходил на личности: “Знаете, чего мне недостает в вашем Сталине? В нем нет шарма. Что за френч! Это же не френч, а – как это вы называете? – прозодежда”.
“Ну что такое └недостает”, да еще └мне””, — злился про себя Всеволод Эмильевич. – Словно речь не о вожде огромной страны, а о каком-нибудь среднем артисте”.
Сергея Павловича так просто не остановишь. На то он и гиппопотам. Ты ему — три слова, а он тебе — двадцать пять.
— По мне искусство – авторское занятие. Взялся бы за это Пикассо. Один рукав он бы сделал синим, а другой зеленым…
— Для вас важен френч работы Пикассо, а для меня то, что Сталин и есть Пикассо. Он относится к реальности как к материалу.
Дягилев улыбнулся. Не потому, что согласился, а потому, что фраза красивая. Он представил ее крупно на первой полосе газеты.
Импресарио подумал о себе. Он тоже творит из ничего. Каждое утро словно у мольберта. Предвкушает: а что если к зеленому подмешать оранжевое?
Где-то к десяти появляется его директор Григорьев. “Нет, — сразу говорит он, — все же зеленое и оранжевое. Доведите до сведения уважаемых кисточки и мольберта, что я так хочу”.
Григорьев почтительно опускает глаза и медленно направляется к выходу. Даже юные танцовщики знают, что спорить с Дягилевым все равно что просить об отставке.
Мысль Сергея Павловича несется дальше. Мимо прозодежды, мимо Сталина. Взгляд почему-то останавливается на Николае Втором.
— Я не очень любил последнего царя. Впрочем, он хотя бы был человек светский. Как-то, помню, разговорились о Чехове, так тот его чуть ли не цитировал. Все восхищался: как этот автор все понял про нас! Кстати, и к вам, как мне известно, он относился с симпатией.
Вот про что Мейерхольду не хотелось. Причем не только из-за политики. Император сегодня — почти антиквариат. Фигура не более актуальная, чем Екатерина и Павел.
Дягилев упомянул об этом для примера. На самом деле его занимал совсем другой сюжет.
Сергей Павлович не стал торопиться и углубился в тарелку. Несколько минут казалось, что из столь увлекательного путешествия он уже не вернется.
Нет, гляди ж ты, вернулся. Ухватился за последнюю сказанную им фразу и стал ее развивать.
— У людей искусства есть особые права… Министр неделями ждет аудиенции, а к нам первые лица являются сами… Так что мы тоже короли. Вернее, я — король, а вы — генеральный секретарь.
Наверное, Дягилев думает, что это такая шутка. Смотри ты, как улыбается. Предлагает Мейерхольду разделить его радость.
Всеволод Эмильевич решил не поддаваться. Впрочем, своего отношения не показал. Сделал вид, что его ничто так не интересует, как салат из помидоров со сливками.
Про себя же подумал: “Ну чего он старается? Прямо лезет из кожи. Не очень это совместимо с королевским званием”.
— В одно и то же время со мной, — продолжал Дягилев, — на юридическом факультете учился Керенский. Ленин сдавал тот же курс экстерном. Как вы знаете, юристами не стал никто. Но и какое-то положение в мире искусства из нас троих занимаю я один.
Мейерхольд посмотрел ошарашенно, но Дягилев сразу разъяснил свою позицию.
— Ленин с Керенским тоже имели виды на искусство, но ничего любопытного не придумали… Ну Ленин ввел систему государственных театров, так ведь это практически то же, что императорские…
Мейерхольд решил, что Дягилеву лучше не пить. Вот ведь куда занесло. Хоро-
шо, не спрашивает подобно Федору Иоанновичу: “Я царь или не царь?”
Оттого и не спрашивает, что точно знает: царь. Даже еще сильнее: диктатор. По этой части коллеги-юристы тоже могут у него поучиться.
— Если в чем большевики правы, так в том, что все короли – тираны. Мы-то с вами, сударь, — довольно сказал Дягилев, — точно тираны.
Мейерхольд не имеет ничего против. Раз он уехал и оставил театр без руководства, то свое дело он поставил твердо.
Дягилев на примере курицы показывал этюд на тему “импресарио и его труппа”. Впрочем, режиссер тоже активно работал челюстями.
— Вот так, – произнес Дягилев, — мы поедаем артистов. И, конечно, заедаем ар-
тистками.
На последних словах Сергей Павлович отправил картошину в рот. Скорее всего, в эту минуту он думал о каких-то конкретных персонах.
Нож и вилка свернули недобро – и нет куриного крылышка. Дягилев улыбнулся и едва ли не подмигнул. “Ну, сатрап, — подумал он не без удовольствия, — прямо-таки настоящий сатрап”.
9.
Как Всеволод Эмильевич не ругал про себя Дягилева. И болтуном, и самозванцем. Правда, что-то заставляло его слушать. Все время казалось, что главное впереди.
Режиссер за свою жизнь повидал артистов. Случалось, фиглярствуют, а потом останавливаются. Эта минута оказывается самой важной.
Порой не хватает терпения. Надоедает, знаете ли. Уже не веришь, что за масками, подобно зернышку под перинами, есть что-то существенное.
“Все же я его недооцениваю, – засомневался Мейерхольд. – Люди нашего племени часто преувеличивают. От долгой жизни среди бутафорских вещей легко спутать желаемое с действительным”.
Режиссер попытался сравнить. На одной его ладони лежало — “обаятельный”, а на другой — “хитрый”. Сразу не понять, какое из этих качеств весомее.
“Все же обаятельный, – размышлял он. – Хотя и хитрый. Очень хитрый и очень обаятельный. Прямо сто килограмм продуманного обаяния”.
Сомнение было только в килограммах. Сто или сто тридцать. При таком росте и комплекции маловато ста.
Тут Мейерхольд остановился. Слишком далеко ушел собеседник. Возможно,
что-то важное он пропустил.
Дягилев не привык, чтобы его слушали вполуха. По отношению к королю соседней державы это просто неуважительно.
Он не очень дипломатично подколол режиссера: “Вы, конечно, не были на нашей Выставке русских и финляндских художников. Тогда вы жили в Москве и смотрели в рот господину Станиславскому…”
Имелось в виду, что в те годы вы не отвлекались. Понимали, что наставник вам этого не простит. По-отечески отлучит от своих щедрот.
Всеволод Эмильевич дрогнул, но устоял. Сказал, что если смотреть в рот, то лучше Константину Сергеевичу. Впрочем, это не помешало ему уйти из Художественного театра.
Сергей Павлович уже отступал. Сделал вид, что ни на чем не настаивает. При его загруженности почти невозможно помнить все.
— Что-то я уже не помню, кого вы играли в “Вишневом саде”?
— Я смотрел спектакль как зритель. Тогда я уже служил в провинции… В это время я начинал, а “Мир искусства” уже гремел.
Сергей Павлович решил, что речь опять пойдет о возрасте. Что это он цепляется? Они же договорились считать друг друга ровесниками.
— “Мир искусства” был собранием вундеркиндов. – Дягилев опять подчеркнул, что годы не имеют значения. — Главный вундеркинд – Шура Бенуа. Ну и я ему не уступал…
Режиссер кивнул. В смысле: вот опять. Еще не было такого , чтобы собеседник забыл о себе.
Импресарио обрисовал иерархию с Шурой и собой на вершине, а затем двинулся дальше. Что там у нас в прошлом? Так же, как у всех, – учеба в университете.
Разница лишь в том, что на юридическом преподаватели похожи на судей и прокуроров. Все время чувствуешь себя в положении ответчика.
— Чуть что: не надоело вам, Дягилев, бездельничать? Таких, как вы, я бы не взял даже на должность судебного секретаря… Вряд ли мы бы объединились, если бы учились хорошо. Бенуа учился неважно, а учиться хуже меня было невозможно.
Всеволод Эмильевич подумал: вряд ли это самокритика. Скорее всего, снова хочет подчеркнуть, что ему нет равных.
Так вот есть, дорогой Сергей Павлович. У Мейерхольда тоже не заладилось. Правда, случилось это в Московском университете.
Что касается преподавателей, то они везде одинаковые. Встретишь кого-то на премьере в Малом, а он сразу с предложением: не выписать ли вам контрамарку на лекции? Обещаю место в первом ряду.
Дягилев явно радовался. Не знал, что у них столько общего! Познакомься они в студенчестве, он бы многое ему объяснил.
— Почему мы должны посещать их занятия? Лучше бы они напряглись и выучили то, что интересует нас.
Импресарио взял вилку в щепоть. Это было уже перо. С его кончика, подобно чернильной капле, свисало слово: “незачет”.
— Как бы вы расшифровали слово “элевация”? — строго спросил Дягилев.
Мейерхольд подыграл. Он поднял брови и уточнил: “Как-как?”
Глаза режиссера напряженно смотрели в тарелку. Видно, там находилась шпаргалка. Впрочем, не исключено, что он что-то записал на антрекоте.
— Им в отместку, — подвел итог Сергей Павлович, — мы создали свой университет на квартире у Шуры. Сами были студентами и профессорами. Сегодня, к примеру, ты стоишь за кафедрой, а на другой день слушаешь лекцию… Уж, конечно, не о римском праве. Да и отметки у нас не ставились… Такой вот университет наоборот.
Мейерхольд приготовился слушать дальше, но тут Дягилев вернулся на прежнюю колею.
— Кстати, мы не договорили о выставке… А ведь это, милостивый государь, прелюбопытнейший сюжет…
Импресарио начал с того, что его всегда интересовали финны. Способный народ, а что-то у них не складывается. Вот он и предложил им самостоятельность.
Собеседник по-прежнему сердил Мейерхольда. Его явно заносило. Художник всегда берет на себя много, но перебарщивать ни к чему.
Может, дело в студенте с соседнего курса? Скорее всего, он хочет показать, что опережает его буквально во всем.
Сергей Павлович успокоил режиссера. Да, суверенитет. Но, понятное дело, не государственный, а эстетический.
Дягилев напомнил, что речь о Выставке русских и финляндских художников. Он так сильно подчеркнул “и” в названии, что в воздухе образовалась вмятина.
— “И” — вроде как знак равенства. У нас финны были не частью русской экспозиции, а сами по себе…
Мейерхольд все еще терялся в догадках. Ну выставка – и выставка. Надо ему в отместку рассказать о каком-нибудь своем спектакле.
Затем следовало нечто совсем странное. Оказывается, импресарио потратился на гиацинты. Каждое утро их доставляли из магазина на Караванной улице.
— Молодые люди нас уже ненавидели. Когда они приходили за букетами для своих барышень, то не оставалось ничего… На открытие пригласили оркестр. Представляете: холод под тридцать, а тут вальсы Штрауса. И еще цветы. Словно не русские принимают у себя финнов, а компания художников отправилась в Териоки…
Режиссер решил, что лучше всего хорошо выпить. Жена не любит, когда он приходит нетрезвым, но другого выхода нет. Заткнуть уши было бы совсем невежливо.
— Афишу сделал Костя Сомов, – не унимался импресарио. — Две дамы – финка и русская — пальчиками показывают на вывеску. Мы хотели сказать: вот видите, как просто! Если эти симпампулечки объединились, то вряд ли есть еще какие-то преграды!
Произнеся “симпампулечки”, Сергей Павлович заулыбался. Вот, мол, какое слово я вывез из России. Самых отборных мещанских кровей.
“Ну, конечно, — Мейерхольд вдруг что-то понял. — Барышням объединиться почти невозможно. Если гримерка не на двух, а четырех артисток, то они обязательно перессорятся”.
Дягилев продолжал его сердить. Впрочем, как тут без ячества. Странствует по свету, никому не подчиняется, кроме публики. С ней, правда, тоже не считается. Она ждет “Лебединого”, а он ей что предлагает?
Всеволод Эмильевич подумал: и я туда же. Назвал театр именем самого себя. Впрочем, это от неуверенности. Я просто хочу сказать, что наш коллектив может существовать только под моим руководством.
Опасно, продолжал он, выставлять вперед свое имя. Случись что-то со мной или с Дягилевым, и труппы распустят. На том месте, где были мы, больше не будет ничего.
Ничего в смысле никогда. Никогда в значении того страшного крика, о котором сказано в стихах.
Отдался душой мятежной: “Это — Ворон, Ворон, да…”
Мейерхольд поежился. Кажется, из будущего потянуло холодом. Впрочем, Дягилев уже предлагал новый тост.
Трудно выпивать и думать о чем-то важном. Да и не очень хочется. После десятой рюмки серьезного не хочется вообще.
10.
Когда люди театра объединяются вокруг одной или нескольких бутылок, они говорят о том, что в их епархии не все возвышенно.
Мол, есть у искусства такая сторона. В первую очередь это видно тому, кто смотрит не из зала, а из-за кулис.
Говорите, театр – королевство? Соглашаюсь с таким уточнением. Одно дело – какая-нибудь скучная страна, а другое – театральная труппа.
Мало кто знает о том, что происходит за кулисами. Отчего бы не водить экскурсии по окрестностям сцены? Уж, конечно, было бы что показать.
Уважаемые экскурсанты, поверните головы. Эта актриса положила в чайник кусок мыла. Когда соседка по гримерной захотела выпить чайку, то пошла мыльная пена.
Ну а это, познакомьтесь, сама жертва. С тех самых пор она ходит в театр со своим термосом.
Инженер такое не придумает, а у актеров выходит на раз. Во время спектакля они тоже существуют не как все. Иногда, чтобы пересечь сцену, им надо подняться в воздух.
О жестах можно не говорить. Никто не держит руки по швам. Как-нибудь так сделают, что поза григорьевского Мейерхольда покажется недостаточно радикальной.
Непонятно: эти двое жалуются или довольны? Скорее, и то, и другое. Вот так родители любуются своими детьми и ругают их почем зря.
Впрочем, есть тут и страх. Мол, конечно, они любопытные. Ну ведь и крокодил тоже занятный до тех пор, пока ты с ним не пересечешься.
Существовала в Александринке этакая комната правды. Часто он обнаруживал здесь надписи от руки. Буквы были печатные, но в авторстве сомневаться не приходилось.
Сразу забудешь, для чего тут оказался. Ну что, думаешь, за судьба у режиссера? Отдаешь им все свои силы, а они так и норовят тебя уколоть.
— Вам хорошо, — сказал Мейерхольд. — Вы можете выгнать актера. Я должен с ним нянчиться. Втолковывать, что неправильно играть плохо. Он покивает-покивает, и опять за свое. Один наш актер поздравил коллегу с женским праздником. “Поздравляю, — говорит, — сегодня ты играл как блядь”.
Сергей Павлович зашелся от смеха. Видно, представил, какой успех шутка будет иметь в его компании.
— Ну да, — согласился он, — древнейшая профессия. Надо торговать не только телом, но и лицом.
— Я бы отдал своих артистов на обучение балетным, — помечтал режиссер. — В балете трудно существовать отдельно от целого.
— Еще как возможно, — радостно откликнулся импресарио. – Даже кордебалетные непременно улучат минутку и обменяются новостями.
Импресарио весело взглянул на собеседника — вот ведь с кем приходится иметь дело! – но режиссер сидел мрачный. Дягилев бросился разливать вино. “Ваша очередь произносить тост”, — сказал он и первым поднял бокал.
Всеволод Эмильевич тоже поднял бокал, но не приободрился. “Какой же он
нервный! — подумал Сергей Павлович. — Если так расстраиваться из-за балетных, то из-за его драматических я должен повеситься”.
Выпили, не чокаясь. “Тихий ангел пролетел”, — хотел сказать импресарио, но себя остановил.
— Всю жизнь я уповаю на театр будущего, — вдруг заговорил режиссер, — а он все далеко. Как вы думаете, сколько еще ждать?
Что тут скажешь? Будущее всегда где-то на горизонте. Ахиллес никогда не догонит черепаху.
— Через сто-двести лет жизнь будет лучше, — почти напел Дягилев и сомкнул зубы на куриной ножке.
Такой стиль у импресарио. Ему надлежит быть решительным. Даже тогда, когда он не чувствует сопротивления.
Мейерхольд размышлял о чеховской фразе. Сколько раз он произносил ее со сцены! Ему доставались герои, которых грядущее интересует больше, чем настоящее.
Тузенбах – это постаревший Треплев. Забот прибавилось, но надежды остались. Все непонятно с женой, тещей и двумя девочками, а будущее видится ясно.
Наверное, Мейерхольд мог бы сыграть Дягилева. Импресарио тоже человек планирующий. Так и норовящий сбежать из сегодняшнего дня.
Почему Сергей Павлович спрашивал его о возрасте? Не хочет ли он сказать, что все непросто. Вроде сверстники, а, как оказывается, не совсем.
Режиссер всегда младше своих лет. Когда репетирует, то годы не чувствуются. Ничем не уступает молодым.
Дягилев, напротив, всегда старше. Иногда накинет не пять, а десять лет. Сделает вид, что вошел в завтра и оттуда смотрит на нас.
Ходят слухи, что импресарио придумал седую прядь. Может даже, нарисовал. Пометил шевелюру знаком приближающейся зимы.
Он и другим советует жить так. Вот хотя бы его любимый жест. Два пальца рядом с ухом, а затем щелчок. Быстрее, быстрее. Неужто не боитесь опоздать?
Еще прибавит: “Удивите меня”. Мол, это все, на что вы способны? Соберись и сделайте что-то более интересное.
“Как он вырос среди мирискусников? – заключил режиссер. – Ему совсем неинтересно прошлое. О чем тогда они разговаривали с Бенуа? Ну если только о славе. Вот чего нет ни вчера, ни сегодня, но обязательно будет завтра”.
11.
Обед вступал в последнюю фазу. Сергей Павлович завершал противоборство с курицей, а Всеволод Эмильевич доедал антрекот. Кажется, соревнование шло на скорость и время.
На самом деле это была передышка. Нельзя же вот так, без подготовки, приступать к самому главному.
— Знаете, что меня пленило в вашем “Балаганчике”? – вдруг спросил Дягилев. — То, как легко вы обращаетесь с границами. Уж какие до вас были новаторы, но они не трогали рампу.
Импресарио показал ладонью разделительную линию. Выходило, что она проходит между тарелками.
Режиссер засмеялся: конечно, конечно. Отношения актеров со зрителями должны быть не хуже, чем у посетителей кафе.
Какое бы они с Дягилевым получили удовольствие, если бы общались через рампу? Так даже не разглядишь протянутый бокал.
— У нас в Перми, — гордо сказал Сергей Павлович, — говорят: “В Перми tout est permies” — “В Перми все дозволено”.
Режиссер — всегда режиссер. Непременно отметит, что ему не нравится. Мысленно предложит другой вариант.
Сейчас его смутило “у нас”. Наверное, так же легко Дягилев произносит “у нас в Петербурге” или “у нас в Париже”.
Есть, есть в нем что-то от незабвенного Ивана Александровича. Тот, как известно, был “везде… везде…”.
Не меньше Всеволода Эмильевича заинтересовала сама фраза. Видно, чудесное место эта Пермь. Ему самому в детстве запрещалось почти все.
Поговорили о Перми и Пензе. Сразу нашлось общее. Отец одного производил водку “мейергольдовку”, а дед другого — наливку “дягилевка”.
— Вот откуда у нас, милостивый государь, любовь к искусству, — предположил Сергей Павлович. – Чует душа необходимый градус.
“Ну, за искусство”, — тут уже режиссер протянул бокал. “За то, чтобы не было границ и все было дозволено”, — едва успел прибавить импресарио.
12.
Мейерхольд выпил, но насторожился. Чем ближе к России, тем сильней он боялся, что разговор перейдет на политику.
Так оно и случилось. Дягилев вспомнил о советских аббревиатурах. Он поинтересовался: для чего несколько слов соединять в одно?
Как видно, вопрос риторический. В том смысле, что ответ знает лишь тот, кто его задает.
— Это тема для Фрейда. – предлагал импресарио первую версию. – Раз возможна “пишбарышня” или “совпартшкола”, значит, нет такой квадратуры круга, которую ваш человек считает неразрешимой.
Существовала вторая версия. Уж не шаг ли это к языку будущего? Когда-нибудь одно-единственное понятие будет заменять десять или двадцать слов.
Всеволод Эмильевич предположил что-то вроде конспирации. Тот, кто не знает этих слов, или иностранец, или чужой.
Режиссер посвятил в некоторые тайны. Объяснил, что такое “крайпотребсоюз”, “облконупр” и “худполитсовет”.
Дягилев пришел в восторг. Пообещал, что если в Париже откроют курсы совет-
ского языка, то первый на них запишется.
Мейерхольда тоже кое-что смущало в речи импресарио. Что за “сударь” и “милостивый государь”? Не называет же он его “товарищем Дягилевым”!
Все же решил не усугублять и демонстративно посмотрел в окно. “Чистый
Марке, — сказал он. – Есть такой холст десятого года”.
“Почему бы им не поиграть в десятый год? – думал Всеволод Эмильевич. — Уже не вспомнить, о чем тогда писали газеты”.
Решил не ждать и осуществить план в одностороннем порядке. Если импресарио захочет, то примет участие.
Пока Дягилев грызет куриную ножку, режиссер помечтает. Пусть время года будет тоже, а сам год другой.
Мейерхольд легко узнал и год, и город, и желтое здание с четырьмя конями на крыше. Их копыта почти нависали над пропастью.
Что он ставил? Ну, конечно, “Дон Жуана”. Сразу вспыхнуло: завтра репетиция. Надо попробовать с арапчатами кувырки через голову.
Хорошо тридцатипятилетнему. Что ни придумаешь, заканчивается скандалом. Дягилев в этом возрасте тоже не опускал планку. Ехал не в Пермь, а в Париж.
— Скажу вам по секрету, — Всеволод Эмильевич понизил голос, — больше всего я люблю жизнь воображения.
Уж как иронически настроен импресарио, а сразу растрогался. Он ведь тоже человек по преимуществу мечтательный.
— Помните, как Чичиков склонялся над ревизской сказкой? – смущенно улыбнулся Сергей Павлович. – Когда я начинаю перебирать бумаги, меня непременно куда-то уносит.
Все же неплохо, размышлял Мейерхольд, что Дягилев директорствует не у них. Два фантазера – это уже слишком. Ты к нему придешь за какой-то надобностью, а он где-то не здесь.
Тут собеседник вернул его на землю. Вышло это так явственно, что режиссер не улыбнулся.
— Мечтательные люди всех стран, объединяйтесь! – с интонацией диктора произнес импресарио. – Вот мы с вами и подадим пример.
13.
Если звать в неведомые дали, то не на словах, а соответствующим образом вооружившись.
Для пущей убедительности Дягилев взял вилку. Чаще всего он направлял ее в вазочку с грибами, но теперь чертил знаки в воздухе.
Всеволод Эмильевич налил в бокалы вина. Подумал, что дело идет к новому тосту.
Действительно, тост назревал. Правда, сначала импресарио надо было сказать нечто важное.
— Вы еще не поняли, чего я от вас хочу?
Сергей Павлович улыбнулся. Его пухлые губы образовали квадрат, а затем круг.
Всеволод Эмильевич откинулся на спинку стула. Было ясно, что спектакль продолжается.
Тут режиссер услышал нечто настолько странное, что даже не понял. Вернее, понял, но подумал: да как это возможно?
— Я хотел бы вам предложить, — сказал Дягилев, — провести вместе следующий сезон.
Если бы это происходило на сцене, не помешали бы раскаты грома. Оглушительному сообщению должно сопутствовать нечто столь же громкое.
Когда споткнулся официант, Мейерхольд подумал, что кроме него, тут есть еще режиссеры.
Официант бросился подметать осколки, а эти двое руководили. Вряд ли они смогли бы убрать сами, но давать советы – сколько угодно.
Дягилев что-то спросил по-французски, а официант ответил по-русски. Импресарио отнесся к этому с пониманием. Люди его уровня не удивляются, когда их узнают.
Он не отказал себе в удовольствии бросить взгляд на коллегу. Вот, мол, настоящая популярность. Одно дело, если вас знают критики, а другое – человек из публики.
Торжествовать пришлось недолго. Чашечки славы, покачавшись, остановились ровно напротив. Теперь официант называл Мейерхольда по имени-отчеству.
Сергей Павлович решил не углубляться. Уж очень не хотелось тратить время на ерунду.
“Вот вам, — импресарио попытался примирить противоречия, — совместный сезон. Для зрителей они уже вместе. Если один, то, конечно, и другой”.
14.
— Что ж тут непонятного? – удивился импресарио. — Ваши спектакли – и наши. Ваши гении – и мои.
Мейерхольд подумал о стилистике. О том, что шляпки с полями и перьями вряд ли могут соседствовать с беретами и косынками.
Эта квадратура круга будет посерьезней, чем упомянутые “крайпотребсоюз” и “худполитсовет”.
Хотелось спросить: “Как вы это себе представляете?” При этом больше всего его интересовал внешний вид.
Стоило бы напомнить, что в Советской России не следят за модой. В гардеробе у Дягилева – сто галстуков, а у Ленина был один.
Даже обидно, что супруга вождя не вмешалась. Не предложила сменить синий в белую крапинку на зеленый с полосками.
Импресарио возразит: “У вас-то, надеюсь, есть двадцать галстуков? Что-то мне подсказывает, что и со шляпами все в порядке”.
“Ну, конечно, — ответит режиссер, — не жалуюсь. Вот еще купил в Париже отменный шарф”.
Как не убедительны доводы, но Мейерхольд не стал спешить. Все же эту идею высказал Дягилев. Значит, он тоже думал об этом.
В нашем деле часто бывает так. Сперва кажется нереальным, а в конце концов получается. Потом и не вспомнить, чего больше боялся.
Почему-то не хотелось думать о подробностях. Страхи показались ему чем-то менее важным, чем само предложение.
Самое главное, договориться с Дягилевым о правилах. Иначе нельзя ни выиграть, ни проиграть.
Не зря импресарио вспомнил о “Балаганчике”. Прежде чем начать репетиции, режиссер вообразил пространство разомкнутым. Включил в него ложи и балкон.
Как видно, надо начать с того, что союз шляпок с беретами не прихоть, а насущная необходимость. Если они объединятся, то одним предрассудком станет меньше.
Чтобы совсем не чувствовать опасности, следует это вообразить. Представить мейерхольдовцев с дягилевцами на парижском бульваре.
Сразу ясно, кто из драмы, а кто из балета. Одни ноги ставят как придется, другие в определенной позиции. Эти даже у плиты будут стоять, как у станка.
При таком количестве молодых людей трудно избежать влюбленностей. Придется им с Дягилевым становиться посажеными отцами.
Мейерхольд вспомнил, что его знакомый — принципиальный холостяк. Стоит кому-то в труппе объявить о помолвке и ему укажут на дверь.
Что ж, ухмыльнулся он, обойдемся без свадеб. Важнее то, что брезжит за пределами вечера. Открываются самые соблазнительные перспективы.
“Хорошо там, где мы встретились”, — подвел итог тот, кто походил на гиппопотама, а тот, кто напоминал кенгуру, развил его мысль: “Хорошо в кафе, если оно в Париже”.
Так Всеволод Эмильевич предполагал назвать пьесу на двоих. Теперь пьеса приближалась к финалу. Было заранее ясно, что будет хеппи-энд.
Есть, правда, горчинка. Ну что, казалось бы, такая малость, а настроение надолго испорчено.
Это не привкус, а при-вкус. Как точнее назвать того, кто при вкусе состоит и за него отвечает?
Мейерхольд время от времени поглядывал на официанта. Больно он старается. Чуть не в глаза заглядывает: “Не желаете ли чего-то еще?”
В том, что юноша — русский, не было ничего странного. Сколько эмигрантов нашли прибежище в парижских кафе.
Удивляло отношение к ним двоим. Совсем ничего от той профессиональной учтивости, что поровну распределяется между всеми.
Может, молодой человек — начинающий критик? Вечерами он работает или идет в театр, а ночами читает и пишет.
Тут – вот тебе раз! – в кафе явились его кумиры. Оказалось, портреты не врут. Григорьев и Ларионов все изобразили правильно.
Следует ожидать, что он попросит что-то написать на салфетке. Ну там: “Театр – это так здорово!” или “Волга впадает в Каспийское море”.
Что с того, что официант постоянно прислушивается. Видно, хочет приобщиться. Стать соучастником их встречи.
Режиссер сперва назвал ее “исторической”, но тут же себя отругал. Зачем уподобляться Дягилеву и сотрясать воздух своими: “Я…я…я”?
15.
Сергея Павловича опять волновало будущее. Речь шла не о сезоне двадцать девятого года, а о более отдаленной перспективе.
Конечно, напрягаться не следует. Место в истории ему обеспечено. Причем в самых первых рядах.
Отчего Дягилев предпочел союз именно с Мейерхольдом? Трудно сказать. Почему поэт выбирает эту, а не другую рифму?
Может, импресарио хотел укрепить позиции? Еще он думал о границах. О том, что если все получится, то они перестанут существовать.
Пока размышляешь об этом в общем. Промелькнули слова: “будущее” и “история”. Откладываешь их в дальний ящик, чтобы потом обмозговать.
Вдруг выплыло: “музей”. Почему музей? В этом месте он решил немного задержаться.
Странно, что появится музей Дягилева. Ведь театр – это дым. Трудно представить витрину, в которой хранятся аплодисменты.
С экспонатами тоже будут проблемы. Ни его разбитых очков, ни разношенных тапочек. Скорее всего, он их забудет в своей последней гостинице.
Всю жизнь Сергей Павлович что-то терял. Иногда вещи, как бы подзадержавшись, догоняли его в пути.
Вряд ли кого-то заинтересуют тапочки и очки. Если только следующего постояльца. Он их примерит и подумает: а что у нас на будущий сезон?
Затем дягилевское имущество полетит в корзину. Больно неадекватные мысли оно вызывает.
Дягилев улыбнулся. Значит, не только артисты, но брошенные вещи могут что-то о нем рассказать.
Музей Мейерхольда будет побогаче. Ведь режиссер живет на государственный счет. Раз власти ценят его при жизни, то они поддержат его после смерти.
Нет, Сергей Павлович не завидует. В России он бы уже давно стал министром. Или хотя бы директором Мариинского театра.
Впрочем, он больше, чем министр. Он – автор. “Русские сезоны” Дягилева ничуть не уступают “Войне и мир” Толстого.
“Правда, — возразил он себе, — Мейерхольд тоже автор. Театр имени Мейерхольда! Совсем не хуже, чем у меня”.
Следовало вовлечь в эти размышления режиссера. Импресарио начал с того, что тут не один соблазн, а сразу несколько.
— Разве вы не хотите засветиться в Париже? Почему бы около площади Дягилева не появиться улице вашего имени?
Особых возражений у Всеволода Эмильевича не было. Впрочем, если они разговаривают на равных, то неправильно соглашаться сразу.
— Пусть лучше моим именем назовут кафе. Артистическое кафе “Мейерхольд”! Каждый четвертый бокал будет за упокой моей души.
Дягилев посмотрел недовольно. Да что это такое? Мы же договорились во всем действовать сообща.
— Я бы предпочел: “Мейерхольд и Дягилев”. В знак того, что осенью двадцать восьмого года мы здесь неплохо проводили время.
Всеволод Эмильевич не уступил кафе. Напомнил о том, что недавно его собеседник претендовал на площадь.
Дягилев решил не настаивать. Пока городские просторы им ни к чему. Они обойдутся столиком с выпивкой и закуской.
Отчего не поделился мыслями? Да потому, что сомневался. Уж, конечно, режиссер не пройдет мимо тапочек и очков.
Ну да, тапочки и очки. Когда Сергей Павлович воображал что-то абстрактное вроде будущего, он его утеплял.
Так, согласитесь, приятнее. Уже не продуваемое холодное пространство, а уютный и готовый принять посетителей дом.
16.
В этом и есть смысл профессии режиссера. Если что-то его не устраивает, то он непременно вмешается.
Если бы у Мейерхольда было время, то он бы порепетировал с официантом. Показал, что такое быть нужным и в то же время незаметным.
Главное, чтобы никакого сходства с поклонниками. Пусть они лезут вперед, а ему не следует выходить из тени.
“Конечно, — думал он, — совместный сезон войдет в учебники. Когда юноша этот билет вытащит, то запоет соловьем”.
Экзаменатор спросит: “А как это было?”, и он все расскажет. Упомянет, что сперва налегали на салаты, а потом перешли к горячему.
“Наверное, — уточнит профессор, — сидели часов восемнадцать? Как наши корифеи в Славянском базаре?”
“Да нет, — ответит студент, — часа четыре. Договорились буквально за десять минут. Потом беседовали о том о сем”.
Так все и было на самом деле. Дягилев поинтересовался, что за зверь такой – биомеханика. Слово красивое, но хотелось бы что-то понять.
Режиссер вскочил и показал человека с луком. Точь-в-точь стрелок с портрета. Затем изобразил траву на ветру. Его гнул ветер, а он мягко ему поддавался.
Есть такой секрет у биомеханики: тут непременно присутствует удвоение. Самая легкая задача оказывается самой сложной.
Вот, к примеру, те же “трава” и “стрельба”. На самом деле — это не только бурный ветер и натянутый лук.
Ну вроде жил на земле и отправился в космос. Движения сразу стали замедленными, как бы приближенными к состоянию невесомости.
Импресарио решил подыграть. Хотя с его комплекцией это непросто, но он вы-
стрелил, а потом заколосился.
Когда такая громадина начинает чудачить, то остальным лучше покинуть помещение.
Официант сомкнул большой и указательный пальцы: умоляю, тише! У нас не предполагаются спектакли посетителей.
Мейерхольд и Дягилев увлеклись настолько, что не сразу поняли, чего от них хотят.
Ну да, пьяненькие. Зато впереди театр будущего. Когда на пути возникают препятствия, они стараются их не замечать.
Молодой человек почти плакал. Ответ на экзамене срывался. Поначалу все складывалось неплохо, а вдруг такой поворот.
Тут появился хозяин кафе. Ему было не до сантиментов. Все клиенты для него на одно лицо.
Театральные деятели решили поражение превратить в победу. Не ждать, когда явится полиция, а гордо уйти самим.
17.
На улице Всеволод Эмильевич и Сергей Павлович смогли показать себя. Благо тут не было ни души.
Осенью в Париже необычайно тепло. Плюс градус от выпитого. Да еще ощущение близкой удачи.
Перед глазами была не только парижская улица, но десятки двигавшихся на них картинок.
Вот они выходят на сцену и объявляют начало общего сезона. Потом заглядывают в закулисье. Людей там набилось столько, что не продохнуть.
Такое впечатление, будто актеры с Марса встретились с коллегами с Юпитера. При этом не испугались, а мирно беседовали.
Могло показаться, что между планетами не миллионы световых лет, а какая-
нибудь тысяча километров.
О чем разговаривали? Да обо всем. Те, что с Юпитера, даже не знают, что такое “проработка”.
Нашим, с Марса, тоже многое непонятно. Как это — жить исключительно искусством и лишь изредка заглядывать в газеты.
Вот почему кое-кто решил общаться без слов. Иногда достаточно улыбки и жеста, и ты уже не просто знакомый, а закадычный друг.
18.
Мейерхольд бы и дальше смотрел кинопленку, но тут рядом Дягилев, а еще Париж.
К тому же вновь зарядил дождь. По своей занудности он мог сравниться только с питерским. Это такой парижско-петербургский стиль. Буквально ничего чересчур.
Если бы режиссер мог указывать дождю, то он бы посоветовал не скромничать и не жалеть сил. Они-то с Дягилевым меры не знают. Уж если придумают, то что-то особенное.
Существует день “Ч”, размышлял он. В смысле “ниЧего хорошего”. Впрочем, сегодня был день “Ах”.
Следующую встречу решили назначить не в кафе, а в театре. Каждый должен был явиться вместе со своей труппой.
Посмеялись, конечно. Если к одному прибавить один, то будет не два, а сто восемьдесят пять.
— Сначала все же в кафе, – сказал Мейерхольд. – Отметим годовщину наших договоренностей.
— Евреи говорят: “В следующем году, в Иерусалиме”, – вспомнил Дягилев. — Пожелаем друг другу: “В следующем году, в Париже”.
“В следующем году, в Париже”, — как эхо откликнулся собеседник. Импресарио заметил крохотную каплю в его правом глазу.
Не обошлось без небольшого этюда. Всеволод Эмильевич показал официанта. На пяти растопыренных пальцах он держал воображаемый поднос.
Как удалось режиссеру скинуть сорок лет? Его персонаж просительно улыбался. Будто говорил: не забудьте о том, кто стоял за вашей спиной.
Сергей Павлович посмотрел насмешливо. Не сомневайтесь, дорогой друг. Приставной стул в седьмом ряду вам обеспечен.
Настало время прощаться. Импресарио вернется к Лифарю, а Мейерхольд к супруге. Хотя она не лучник, но, когда он опаздывает, у нее такой же острый взгляд.
Всеволод Эмильевич посмотрел вдаль. По бульвару шла башня. Сам высокий, а сверху цилиндр. Не хватало только ботинок на каблуках.
Сергей Павлович тоже поиронизировал. Что это за крепость, если она сдалась сразу. Даже уговаривать не пришлось.
В основном же мысли у них были благожелательные. Вполне в духе Гоголя один думал про другого: “Какой милый, обаятельный человек”.
19.
Мейерхольд размышлял о том, что в жизни человека театра должна быть условность. Лучше всего тут подходит отель.
Вот его собеседник. Несколько десятилетий он живет в гостиницах. Это почти то же, что на сцене.
Постепенно привыкаешь, что вокруг все чужое. Включая полотенце, мыло и туалетную бумагу.
Ну так и у актера нет ничего своего. Даже носовые платки он получает в реквизиторской.
Потому Дягилеву так хочется создать дом. Чтобы каждому было удобно. Не только своим, но и гостям.
Мейерхольд представил, что расскажет жене об их плане, а она как деревенская бабка замашет руками: черт, черт, черт!
Режиссер не отступится. Да, именно так. Если с кем-то и стоит объединиться, то с “Русскими сезонами”.
Его супруга еще больше занервничает, но он прибавит, что импресарио обещает им мировую славу.
Вот по поводу славы Зина все понимает наилучшим образом. Тут ей не требуются дополнительные объяснения.
Дальше она уже ничего не будет спрашивать. Сразу начнет прикидывать, чем сможет удивить Париж.
20.
Известно, что за разговор из Парижа. Экономишь деньги редакции и говоришь конспективно. Причем стараешься ничего не пропустить.
По телефону Мейерхольд дал интервью ленинградской “Красной газете”. Говорил не о себе, а о состоянии французской сцены.
Правда, их с Дягилевым встречу он имел в виду. Даже не столько встречу, сколько возможность неожиданных союзов.
Потоптался на теме театральной моды. Сказал о том, что западные театры “пошли по нашим стопам… Постановка “Гамлета” в смокингах была одним из наиболее острых сценических представлений”.
Значит, он не только не отстает, но идет впереди. Одеть шекспировских героев в смокинги было бы для него слишком просто.
Самое любопытное оставалось под конец: “Жироду нашел… переписку В. И. Ленина с известным киноартистом и режиссером Чарли Чаплином. Содержание Жироду держит в секрете и намерен на эту тему написать пьесу. Об этих письмах я собираюсь специально сообщить в институт Ленина”.
Знаменитый драматург Жироду склонен к иносказаниям, но сейчас он решил показать все как есть.
Можно предположить, что речь о камерной пьесе. Два очень похожих героя. Когда они начинают нервничать, в их движениях появляется мультипликационность.
Известно, что Гитлер украдет у Чаплина усики. Теперь выясняется, что Ленин украл у Чаплина шаг, переходящий в бег.
Если Чаплин – самый смешной, то Ленин – самый серьезный. К тому же оба постоянно держат оборону.
Даже сетка кровати или конверт и те против Чарли. Впрочем, у его адресата врагов не меньше.
Поставьте этих двоих рядом, и уже что-то понятно. А тут еще пачка писем. Они дорисуют недорисованный портрет.
Союз Дягилева с Мейерхольдом тоже многое объясняет. Особенно если дать волю фантазии.
Вот на периферии зрения, как на полях страницы, возникают разные фигурки. Это Карсавина, а рядом вьется кто-то из его артистов. Так в “Поцелуе розы” вокруг нее кружил Нижинский.
Все это происходит не в Москве, а в Париже. Впрочем, в Москве это было бы не менее удивительно.
21.
Так чаще всего бывает с любителями музеев и ресторанов. Они совсем забывают о реальности.
Потом вдруг кольнет. А что если это только мечты? Скорее всего, тут ничего не получится.
Все началось с предупреждений. Одна за другой приходили телеграммы: не пора ли вам, уважаемый, домой?
Мейерхольд попытался разыграть непонимание. Объяснял, что врачи не хотят его отпускать.
С ним встретились и объяснили, что в Москве ему назначено куда более радикальное лечение. Не исключены трехведерные клизмы.
Поначалу он не поверил. Или не пожелал поверить. Больно хорошо дышалось парижским воздухом.
Когда-то в его паспорте сделали две поправки. Имя изменили на Всеволод, а в графе “происхождение” написали: “свободный художник”.
Тогда не заботились о внешнем виде. Просто вычеркнули уже ненужное: “из мещан” и “Карл-Теодор-Казимир”.
Иногда Мейерхольд вспоминал гимназиста Карла. Неужто они стали так не похожи? Тот был пылкий и дерзкий, а он усталый и больной.
Со свободным художником все тоже непросто. Вот бы теперь ему жить так, словно у него есть обязанности лишь перед самим собой.
Еще, размышлял Всеволод Эмильевич, неплохо стать путешественником. Просто раствориться в чужом городе.
Он опять подумал о Марке. Ведь если Париж – музей, то в первую очередь музей этого художника.
Вся французская столица перекочевала на его холсты. Неожиданные ракурсы почти не встречаются.
Наверное, Марке рисует на соседних улицах. Если бы они познакомились, он дал бы ему отличный совет.
Взгляните не налево, а направо. Как при вашем чутье и даровании вы пропустили такое чудо?
Впрочем, режиссер не настаивает. Хватит того, что он трудится с ним наравне. Ткнет пальцем и мысленно заключает пейзаж в раму.
22.
Чете Мейерхольдов пристало жить среди лесенок, разновысоких площадок и вращающихся колес.
Где такое найдешь в Париже? Пришлось поселиться в квартире с зачехленным роялем и искусственными цветами.
Досталось бы ему от критиков за такую декорацию. Столь залежалого символизма даже в провинции не сыскать.
Скорее всего, это и есть декорация. По крайней мере, стены здесь не каменные, а чуть не фанерные.
В такой обстановке лучше устраивать не скандал, а восстание. Если что-то произнести громко, то пробудится весь дом.
Всеволод Эмильевич предпочел скандал. Сказал, что будет диктовать телеграмму начальнику главискусства Свидерскому.
Не бывает скандалов без вдохновения, а уж режиссеру размахивать руками и
нервно ходить по комнате вроде как по специальности.
Зина знает, что в такие моменты лучше молчать. Стоит начать уговаривать, как он распалится еще больше.
Не возникает же у нас желания поспорить с грозой. Встанешь под деревом и пережидаешь. Успокаиваешь себя тем, что это не навсегда.
Уж какие тут знаки препинания. Во-первых, это телеграмма, а во-вторых, стихия, не знающая никаких преград.
Да еще, конечно, черновик. Потом с помощью супруги он выстроит слова в нужном порядке, но сейчас ему не до того.
Когда режиссер находится в таком состоянии, то ему все равно, на кого кричать. Хоть на стул, этажерку или сервант.
Вот вам, проклятые деревяшки-чурки-табуретки. Считаю вас представителями моих врагов.
Мебель, конечно, не отвечает. Ведет себя столь же индифферентно, как коварный главначпупс.
“Вы не только не хотите помочь театру, что совершенно отчетливо следует из вашего грубого выступления в печати, давшего сигнал к грубейшей травле меня и театра со стороны теакритиков, но вы еще хотите, по-видимому, физической смерти моей, категорически требуя, чтобы я немедленно ехал в Москву, обессиленный четырьмя сердечными припадками, в таком состоянии, когда человека принято везти в ближайшую больницу”.
Дальше следует такое: “Писал о болезни своей в театр, а не вам, ибо в одной из ваших телеграмм вы тоже категорически запретили мне переписываться с вами”.
Видно, Свидерский дал понять, что разговаривать ему не по чину. Все же начальник всего искусства – и какая-то его часть. Не полагается целому быть внимательным к составляющим.
Словом, Мейерхольду посоветовали вести переговоры через секретаршу. Пустили в приемную и предложили дожидаться ответа.
Как такое перенести? Особенно тому, кто не исполнитель, но автор. Если даже он примет покорную позу, то потом обязательно распрямится.
Наверное, адресат думает, что только ему позволено угрожать. По этой части у режиссера тоже кое-что получается.
“Вы поете под дудочку тех врагов моего театра, которые неустанно хлопочут о его закрытии. Прошу немедленно прочитать запрещенную нашей цензурой брошюру к пятилетнему юбилею театра, и вам откроются глаза на правду нашего бытия, все изложенные в ней перипетии нашей борьбы за право нашего существования”.
Вот оно как: “прошу немедленно прочитать”. Все равно что “обязую вас убедиться в том, что я никогда не ошибаюсь”. Чтобы больше не возникало сомнений, рекомендую книгу Ивана Аксенова.
Он мог сказать: перечитайте Пушкина и Толстого. Вы поймете, что эти авторы за меня. Кто лучше них способен различить правду и ложь.
Хотелось добавить: “Позовите фотографа!” Пусть все увидят его с опущенными плечами и потухшим взглядом.
Фото будет называться: “Мейерхольд печальный” по аналогии с врубелевским “Демоном поверженным”.
От этой мысли режиссер успокоился. Подумал, что все это история. Что история поражений имеет самое прямое отношение к истории побед.
23.
Как, должно быть, удивлялись люди за стенкой! Сперва голос был резкий. Словно кто-то произносил речь перед уходящим полком.
Потом женщина что-то бурно говорила. Если бы соседи понимали по-русски, они бы услышали: “Милый, ты гений, а он – негодяй”.
Хорошо, что письмо осталось в столе. Обычно когда Зина настаивала, он все делал наоборот, но тут подчинился.
Мейерхольд действительно переборщил. Дело даже не в дипломатии. Тут и с логикой не все в порядке.
Свой внутренний голос Свидерский считал голосом партии, так что какие тут указания извне!
Да и опыта ему хватало. Чего стоит участие в комиссии ВЧК. За эту работу он был назначен наркомом земледелия, а потом переведен в культуру.
Так что начальник главискусства и сам звезда. Только потому у него не просят автографов, что он не любит суеты.
Как проклятый сидит в кабинете и размышляет о судьбе родины. То так прикинет, то как-нибудь иначе.
Время от времени случаются посетители. Они появляются и исчезают по ту сторону письменного стола.
24.
До революции Москва строилась, а теперь перестраивается. Все никак не остановится. Бывает, улица изменится раз, а затем еще пять.
Париж Всеволод Эмильевич любил за стабильность, а Москву — за шум и беспокойство. Один город – за стремление сохранить себя, другой – за склонность к изменам.
Без измен было бы скучно. Настоящий художник всегда в поиске. Ни один вариант не считает последним.
Можно сказать, Мейерхольд со столицей составляют пару. Будто соревнуются: кто первый чем-нибудь удивит?
Теперь понимаете, почему он волновался? Почти полгода прожил в разлуке со своим городом.
Вроде все на месте. Правда, очень холодно. Пятое декабря в Москве — это вам не пятое декабря в Париже.
Остается понять, не переменилась ли столица по отношению к нему. Кажется, все нормально. Кое-кто почти незаметно показывает пальцем на них с женой.
“Старик! старик!” – сердился на себя режиссер. Когда-то с туберкулезной дырой в плече он чувствовал себя отлично, а теперь зависит от любой болячки.
“Я скажу в Совнаркоме, — все еще бубнил он, — раз я вернулся не в свинцовом гробу, курите мне фимиамы. Хочу услышать при жизни все, что вы приберегли для некрологов”.
Так и подмывало прибавить: выдайте мне деньги, которые намерены потратить на мои похороны, но решил не перебарщивать. На этом этапе обойдемся признанием.
Сейчас он ждал одобрения от людей на перроне. Хотелось, чтобы они не только узнавали их с Зиной, но просили автографов и пытались о чем-то заговорить.
Им с женой не стоит воротить носом. Как бы они ни торопились, а публику обижать нельзя.
Всеволод Эмильевич придумал, как обыграть то, что они вместе. Пусть она подпишется — “Райх-Мейерхольд”, а он — “Мейерхольд-Райх”.
Выйдет легкомысленно и в то же время серьезно. Вроде как расписались в своем чувстве. Подтвердили, что являются продолжением друг друга.
Тут режиссер понял, что все же кое-что изменилось. Перед отъездом в Париж на них смотрели по-другому.
Теперь прохожих больше всего интересовал шарф. Сразу несколько взглядов скрещивалось на его шее.
Мейерхольд сделал вид, что не удивлен. Ну да, шарф. Ему, видите ли, разрешено то, что не рекомендовано остальным.
Опять вспомнилось, что над зачеркнутой записью “из мещан” в его старом паспорте было написано: “свободный художник”.
Ну так имеет он право что-то позволить? Хотя бы узел завязать так, чтобы люди говорили: “Смотри-ка, Мейерхольд в шарфе”.
25.
Уже упоминалось, что Всеволод Эмильевич не расстраивается. Когда у него что-то не выходит, то он присочинит.
Даже вечеринки в его квартире на Брюсовом превращаются в спектакли. По-другому ему просто неинтересно.
Начать хотя бы с приглашенных. Это все равно что распределение ролей. Тут важны не только симпатии, но художественные мотивы.
В чем на сей раз состоял замысел? В том, чтобы было полное представительство. Хотя бы по двое от художников, писателей и военных.
Военные должны быть всех сортов. Одни спустились с неба, а другие приплыли по морю. Есть тут и те, кому надлежит растворяться среди простых смертных.
Кое-кому от близости к сотрудникам органов не по себе. Сразу представляется встреча не в гостях, а в служебном кабинете.
Впрочем, за столом у них вид совсем не грозный. Пусть кто-то пришел в форме, но чувствует себя почти как в гражданском.
Уж какие приятные вещи говорят дамам! У самых нестойких от комплиментов кружится голова.
В дополнение ко всему Мейерхольд пригласил цыганок. Ведь если совсем без музыки, то выходит столпотворение.
Цыганки взмахивали разноцветными платками и медленно проплывали мимо гостей.
Что за удивительные мелодии! Долгие, как глоток или поцелуй. Не оттого ли под это сопровождение так хорошо пьется и сидится в обнимку?
Всеволод Эмильевич не только постановщик, но актер. Сам себе дает указания и сам их исполняет.
Роль называется: “Повар”. Если угодно, “Кушать подано”. Поза у него настолько склоненная, что глаза смотрят снизу вверх.
Как бы далеко режиссер ни удалялся в своих фантазиях, он всегда кого-то имеет в виду.
Ему вспомнился парижский официант. Уж какой он был вежливый. Всякую фразу сопровождал расшаркиваниями.
Подсмотренное Мейерхольд уточнил. К примеру, у его повара другие глаза. Вернее, один глаз обычный, а в другом вспыхивают огоньки.
С таким глазом лучше заниматься алхимией. Смешивать не продукты, а что-
нибудь посущественней.
Как видно, алхимии хватало. Иначе почему приглашенные громко разговаривают и размахивают руками.
Ну а что вы хотите? Было бы странно, если бы в квартире театрального кудесника вам подали обычный суп.
То есть на первый взгляд действительно похоже на овощной. В жидкости желтого цвета плавают какие-то фрукты.
Правда, запах больно узнаваемый. Приближаешь ложку ко рту и понимаешь, что это коньяк.
В том и есть прелесть обмана, что какое-то время он остается нераскрытым. Об этом знают не только люди искусства, но и военные. Особенно те, кто служит в тайной полиции.
Гости переглядываются, но вслух ничего не говорят. Кто-то просто не выдержал. Прикорнул рядом с тарелкой и во сне видит добавку.
Мейерхольд важно размешивает жидкость в кастрюле. Кажется, случись землетрясение, он остановится и снова продолжит.
Впрочем, что для человека театра землетрясение? Вот перерыв – это да. Если объявлен отдых, никто не задержится ни на минуту.
Всеволод Эмильевич снял фартук и отложил половник. Может, следовало раскланяться, но он решил, что все ясно и так.
Гости тоже почувствовали: антракт. Самые крепкие встали из-за стола и прогуливаются по квартире.
Одного военного режиссер пригласил посидеть. Причем из роли не вышел. Согнулся и расплылся уж очень по-официантски.
Как многое в его доме, диван оказался с причудами. Когда они на него опустились, то он вроде как сдулся.
Пришлось вытягивать ноги. Режиссер это сделал с видимым удовольствием. Ему, как известно, виднее, что удобно, а что нет.
Интересный этот военный. Выпито немало, а держится молодцом. Причем не изображает, а на самом деле так себя чувствует.
Правда, настроение уж очень приподнятое. Вряд ли трезвому может быть так хорошо. Даже не просто хорошо, а прекрасно.
В глубине его тела плещется коньячное море. Обгоняя друг друга, плывут фрукты. В тесном пространстве они выглядят большими, как корабли.
Начинает военный издалека. Просто удивительно, насколько неблизкая выбрана точка.
— Ну что вы, Всеволод Эмильевич… Какой парижский сезон? Неужто вы хотите, чтобы наши комсомольцы выступали вместе с эмигрантами?
— А если они их перевоспитают?
Режиссеру было ясно, что его дело проигранное. Трудности у него будут не только с парижским, но с московским сезоном.
Еще Мейерхольд подумал: вот почему, бабушка, у тебя большие уши… Видно, слишком высоко он воспарил, если принял официанта за поклонника.
Вообще-то он не впервые встречает сотрудников органов среди людей самых разных профессий. Правда, не все играют так хорошо.
“Может, еще супа?” – сказал он почти безнадежно. “Ну да, — потянулся собеседник, — супчик был бы в самый раз”.
Всеволод Эмильевич опять согнулся. Его поза оправдывалась актерской задачей, но он почему-то чувствовал смущение.
Отчего не заплакал? Да оттого, что Мольер тоже сгибался. Когда что-то требовалось для труппы, он был готов целовать королю ноги.
Мейерхольд представил, что он наклоняется еще больше. В конце концов ничего не видит, кроме черного ботинка.
Оставалось приложиться губами. Причем сделать вид, что иначе нельзя. Что любой его соотечественник время от времени делает это.
Режиссер не только так подумал, но действительно склонился. Всего полметра отделяло его от осуществления плана.
Вкус во рту был примерно таким как от соприкосновения с железными пряжками на туфлях.
Все же он остановился. Правда, не разогнулся, а замер. В такой позе было удобно наблюдать за женой.
Хотелось отвернуться, но он смотрел. Зина бурно беседовала с известным писателем. Чуть ли не играла для него.
Трудно одновременно быть поваром и ревнивым мужем. Следует подождать, пока все уйдут. Он ей скажет, что не всякий красавец — достойный человек.
Еще надлежит поинтересоваться: разве мало романов на сцене? У нее в “Ревизоре” целый полк обожателей. Как тараканы, они лезут из всех щелей. Даже из шкафа и коробки для шляп.
Публика не знает, что эту сцену он сперва увидел во сне. Сколько раз пытался проснуться, но мука продолжалась.
Зина настолько красива, что он всегда думает о худшем. Представляет ее с открытыми плечами в окружении оголодавших мужчин.
“Я предложу твоему кавалеру, — Мейерхольд улыбнется высокомерно, — роль в сцене с поклонниками. Пусть научится выгибать грудь колесом и падать у твоих ног”.
Она, конечно, попытается перевести разговор на другую тему, но Всеволод Эмильевич будет настаивать.
“Хочешь, — скажет он, — я поставлю для тебя “Даму с камелиями”. Вот где чувственности через край. Рискованных сцен, правда, не обещаю. Только воздух будет благоухать”.
Потом он произнесет главное: “Ты же знаешь: то, чего нет, меня интересует больше, чем то, что есть. Я боюсь за тебя, Зина, и сочиняю спектакли из своих страхов”.
26.
Военный подпевал цыганкам. Видно, хотел обратить на себя внимание. Как бы говорил: не желаете ли из дуэта сделать трио?
Он и о режиссере не забыл. Когда ему показалось, что надо добавить, сразу вспомнил домашнюю заготовку.
“Актеры – это древнейшая профессия, — процитировал военный Дягилева, — они торгуют не только телом, но и лицом”.
Имелось в виду: как хорошо сказано! Не зря наш сотрудник напрягал слух! В целости и сохранности все доставил начальству!
Военный засмеялся. Даже не засмеялся, зашелся. Пока не успокоился, фрукты бросало из стороны в сторону.
Мейерхольд опять почувствовал металлический вкус во рту. Захотелось собрать эту гадость и выплюнуть ему в лицо.
Интересно, как он будет реагировать? Полезет с кулаками или заскулит по-собачьи?
Режиссер представил его бледным и мокрым. Сначала он будет таращить глаза и ничего не понимать.
Совершив казнь в воображении, Всеволод Эмильевич вернулся к реальности. Тут все было по-прежнему. Правда, военный зевал и ясно показывал, что устал ждать.
Нелегко, подумал Мейерхольд, иметь большой живот. С таким грузом не залезешь на лошадь и не ляжешь у пулемета. Остается подглядывать в замочную скважину.
Цыганка оказалась совсем близко. Режиссер воспользовался переменой мизан-
сцены и сразу исчез. Так Шприх в “Маскараде” не уходил, а растворялся в воздухе.
Военный протер глаза. Еще руку протянул так, словно хотел дотянуться. Казалось, он запоет: “Куда, куда вы удалились?”
Заметил кастрюлю и приосанился. Есть, есть ради чего жить! Что-то там обнадеживающе поблескивало на самом дне.
27.
Нужна была какая-то точка. Может, не скандал, но что-то такое, что обратит на себя внимание.
Пусть все увидят: да, артист. Если он так завязал шарф, то не намерен сдаваться.
Шарф – это почти флаг. Даже когда он не развевается, ему трудно что-либо противопоставить.
Зина чуть не в ноги бросилась, но режиссер даже не посмотрел в сторону принесенного ею галстука.
Долго корпел над узлом. Десять раз его перевязывал, пока не добился нужного эффекта.
Все не так просто, как кажется. С некоторых пор даже парижане потеряли квалификацию.
Ушли из жизни многие мастера. Очень лихо это получалось у импрессионистов, но они никому не передали секрет. Из знаменитых шарфоносцев остался только Дягилев.
Вот бы Сергей Павлович шел рядом! Вместе с моноклем, цилиндром и тростью он бы составлял отдельную колонну.
Говорят, в Ленинграде среди прохожих появились эдакие индивидуалисты. Ни за что не желают быть, как все.
Вообразим их встречу на улице. Поприветствовали друг друга, остановились обсудить новости. Ненадолго образовали что-то вроде труппы бродячих комедиантов.
Поэт Хармс в котелке и с моноклем. Композитор Шостакович в серой мягкой шляпе и шелковом кашне. Режиссер Козинцев с тонкой кизиловой тростью.
Почему они нарядились так, словно им не за двадцать, а за сто пятьдесят? Будто явились откуда-то из позапрошлого века.
Все же кашне и котелок куда ближе к жабо и цилиндру, чем к полувоенной тужурке и рабочей блузе.
Отчего бы Москве не подхватить эту традицию? Не напомнить, что жизнь не такая скучная, как кажется на первый взгляд?
28.
Эффект смазывался тем, что он один. Можно представить, что было бы, если бы рядом шли его артисты. Все до единого в разноцветных шарфах.
Разве есть тут что-то противоправное? Всего-то шарфы. Еще отглаженные брюки и блестящие ботинки.
Надо сказать, что он использовал не все возможности. Вот бы на нем был фрак. Тогда бы им заинтересовались не только прохожие, но милиционеры.
Мол, из какой вы сбежали театральной массовки? Не надо ли помочь вернуться обратно?
Следует сказать, что это не первое его переодевание. Прежде он носил кожанку и фуражку со звездой. Ну так разные бывали времена.
Еще раньше на нем было рванье. Кажется, оно досталось ему от какого-то солдата. Хоть сейчас в этих обносках иди в бой.
Теперь более актуальным представляется шарф. Да и репутация театрального персонажа его вполне устраивает.
Когда-то он мечтал о спектаклях на улице. Это называлось “внедрение театра в быт”. Наконец его идея осуществилась.
Взгляды прохожих говорили: да. Это “да” ему было дороже, чем “браво”. Оно означало, что им понятен его замысел.
Сомневающиеся тоже встречались. Что сомневающиеся – недовольные. Они не могли уяснить, зачем этот маскарад.
Режиссер хотел напомнить, что когда—то поставил “Маскарад”. Так что он себя еще сдерживал. Добровольно отказался от маски и плаща.
Думаете, остановился? Да ни за какие коврижки. Если он решил идти, то с пути не свернет.
До каких пор? По крайней мере, до конца Брюсова переулка. Тут на углу располагается булочная.
Во-первых, Зина просила купить хлеба. Во-вторых, это будет что-то вроде антракта.
В булочной Всеволод Эмильевич развязал шарф. Его взгляд был направлен не в беспредельность, а прямо перед собой.
29.
Странное занятие – режиссура! Уже упоминалось, что люди этой профессии все делают по-своему. Может, не лучше, но, по крайней мере, иначе.
Основные их усилия относятся ко второй реальности, но и к первой они неравнодушны.
Если знакомая ходит переваливаясь, то режиссер потребует, чтобы она выплывала как пава.
Предложит ей какие-то варианты. Хотя сразу не получится, но он будет настаивать на своем.
У актеров не спрашивают разрешения, а тут нужен подход. Совсем не все хотят выглядеть лучше, чем есть.
Не потому ли Мейерхольд сочувствует большевикам? Они тоже вроде как режиссеры. Всегда недовольны данностью.
Всеволод Эмильевич окинул взглядом очередь. Представил, как столпотворение превратить в мизансцену.
Нескольких штрихов будет достаточно. Рябого следует поставить в центре, а мать с ребенком отвести к стене.
Еще нужно сделать зеркальные потолки. Чтобы очередь переворачивалась и продолжалась в бесконечности.
Сколько раз случалось такое. Долго примериваешься, и вдруг подсказка. Словно кто-то хочет тебе помочь.
В булочную вошел пьяница. Можно сказать, Пьяница. Это даже не роль, а вроде как амплуа.
Причем все признаки типажа. Нос не красный, а сизый. Руки нелепо болтаются по сторонам.
Мейерхольд о чем-то спросил. Следовало понять, как у него с речью. Для сцены маловато одной внешности.
Пьяница смотрел сквозь винные пары. Не прямо, а как бы мимо. В его взгляде чувствовалось высокомерие.
Затем он выдал монолог. Это был целый ушат недовольства. Каждую минуту прибавлялись новые аргументы.
Режиссер отметил, что, помимо злости, тут есть обаяние. Причем в правильном соотношении. Одно просвечивает через другое.
Пригласить бы пьяницу на репетицию! Привозил же Станиславский старика и старуху из Тулы. Артисты их слушали и старались не наигрывать.
Квартира Мейерхольда совсем рядом с Художественным театром. По утрам мимо его окон идут заслуженные и народные.
Какие же они величественные! Каждое движение говорит: это мы! лучшие ученики и настоящие последователи!
Так вот тут нужно без самоуважения. Примерно как у старика и старухи. Если не стараться выделиться, то непременно окажешься в центре.
Конечно, материал сложный. Да еще, как видим, нетрезвый. Ты ему посоветуешь, а он обязательно сделает наоборот.
Некогда существовало амплуа: “трагик-гастролер”. Эти актеры блистали исключительно на чужих сценах.
Все равно как Дон Жуану всегда нужен новый объект. Или он его завоюет, или покинет город с позором.
Чаще всего у исполнителей получалось. Пусть не сразу, но кураж приходил. Дальше все шло как по маслу.
Пьяница тоже выдавал все, что мог. Требовал уважения и в то же время рассказывал свою жизнь.
Все очень непросто. Дети, знаете ли, да еще жены и тещи. Можно ли тут не разочароваться?
Режиссер обратил внимание на игру продавщицы. Так и подумал: игру. Вроде ничего особенного, а смотришь не отрываясь.
Представьте женщину, одновременно лезущую по стремянке, считающую на счетах и отругивающуюся. Не всякий актер возьмет такой темп.
Еще она успевала посочувствовать пьянице. Чуть не представляла себя на месте одной из его подруг.
Словом, подвел итог Всеволод Эмильевич, это кое-что. Если в спектакле две хорошие роли, то зритель уже не скучает.
Уж какое кислое было с утра настроение, но день не пропал. Хорошо, что он вы-
звался пойти в булочную.
Думал, отдохнет, а не получилось. Даже в таком неподходящем месте фантазия продолжала работать.
В чужие театры режиссер ходит редко. Зато он бывает в магазинах. Тут впечатлений ничуть не меньше.
Сколько всего случилось за несколько часов! Сперва было что-то вроде демонстрации, а затем что-то вроде спектакля.
Как отметить сегодняшний успех? Вряд ли нужны аплодисменты. Не хочется думать, что представление подошло к концу.
Мейерхольд понимал в театральных эффектах. Несчетное число раз прибегал к их помощи.
Правильнее всего было бы это сделать молча и с ничего не говорящим лицом.
На улице Всеволод Эмильевич нашел глазами пьяницу. Тот в одной руке держал сетку, а другая существовала в свободном полете.
Видно, монолог еще не закончился. Впрочем, скорее всего, он его повторял для новой публики.
Режиссер надел на оратора шарф. Словно пожаловал орденской лентой. Награжденный удивился, но не стал отказываться.
Как говорится, свита играет короля. Даже скипетр его играет. Спина выпрямляется, а глаза светятся решительностью.
Вот так и с шарфом. Движения обрели весомость, а в голосе появилась твердость.
Мейерхольд тоже воспрял. Какая разница: спектакль или один жест? Если жест найден правильно, то все остальное должно получиться.
30.
Всеволод Эмильевич еще больше походил на Дягилева. Сразу было ясно, кто он, а кто все остальные.
Режиссура тоже имела место. Его появления специально обставлялись. Впереди шел вестник, оповещавший о приближении мастера.
Памятуя о том, что Григорьев называл хозяина “вашим благородием”, он не предлагал стул посетителям. Считал, что если сидят двое, то это чересчур.
К тому же, появился молодой человек для записей репетиций. Теперь можно было не беспокоиться за потомков. Им будет что почитать.
После закрытия театра Мейерхольд тоже тоже держал марку. Попросил ученика первым войти в магазин. Следовало объявить, что через минуту режиссер купит бутылку Абрау-Дюрсо.
Очередь удивилась такой церемонности. Почти церемониалу. Не хватало только трех ударов палки об пол.
Нередко Мейерхольд и сам вспоминал импресарио. Вдруг ни с того ни с сего заволнуется: как там мой компаньон?
Уже не помнилось, как он разгадывал для Дягилева советские сокращения, а тот удивлялся: да что же это такое?
Победило ощущение, что они общались на одной волне и отлично понимали друг друга.
Ему самому аббревиатуры тоже стали неудобны. Если бы ему позволили, то он бы обошелся без них.
Даже обращение “сударь” не раздражало. Эти любезности в словаре проходят как “устаревшие”, а у Дягилева звучали актуально.
Возможно, режиссер был бы более строг, если бы не знал, что импресарио болен. О серьезности его заболевания говорило то, что он охладел к балету.
Всю жизнь Сергей Павлович был неутомим. Он постоянно опаздывал и всегда поспевал.
Так что у антрепризы характер хозяина. Она тоже все время в пути. Приедет в один город, и уже надо в другой.
Тем удивительней эта остановка. Искусству движения Дягилев предпочел занятие наиболее статичное.
Собиратель пластинок может не вставать целыми сутками. Даже глаза открывать не обязательно.
Пусть себе крутятся под иглой патефона. Тоже вроде как фуэте. Впрочем, тут иные скорости и другой эффект.
Многие так подумали, а один произнес вслух: не намерен ли он навсегда принять горизонтальное положение?
Уж очень непохоже это на его прежние дуракаваляния. Кажется, нынешнее решение принималось не им.
31.
Перед смертью Дягилев вспоминал. Среди прочих событий промелькнула встреча в парижском кафе.
Еще он подумал о том, что сейчас август. Год назад они определили это время для выступления двух трупп.
Он опять представил, что артисты репетируют, а рабочие устанавливают декорации… Сильной волной его сносит то в одну, то в другую сторону.
Теперь ему ясно, что продолжения не будет. Все закончится в отеле на венециан-
ском острове Лидо.
Окна его номера выходят на пляж. Когда их открывают, становится невыносимо шумно.
Импресарио знал, что умирать придется в гостинице. Где же еще? Ведь своего дома у него нет.
Иногда ему представлялось место. Чаще всего этот остров. Больно хорошо было здесь останавливаться.
Трудно соединить смерть с почтительными лакеями и мраморными вестибюлями. Еще удивительней близость лагуны.
Можно не подниматься, а только закрыть глаза. Сразу вообразишь себя сидящим под тентом.
Он единственный тут в темном костюме. Артисты играют в мяч и купаются, а он вроде как в положении жюри.
Сергей Павлович опять возвращался к их плану. Немного пофантазирует, а потом думает: буквально все против них.
Вот еще болезнь. Кажется, высшие силы намекают: уймитесь. Сколько бы вы ни упорствовали, вариантов все равно нет.
Любопытно, кто конкретно запретил сезон? Тот, что с усами, или тот, что с бородкой? А может, тот, у которого бородка и усы?
Скорее всего, отказу предшествовало обсуждение. Все же повод не совсем тривиальный.
Дягилев видел их фотографии в газетах. На портретах они были по отдельности, а сейчас вместе за длинным столом.
Примерно об этом рассказывал Николай Васильевич. Впрочем, тут из портретов вышло пятеро, а у него один человек.
Ему вспомнилось: “…черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать…”
“Ну, конечно, вампир, — размышлял он, — Как же иначе? Разве может быть Гоголь без страшной мести?”
Больше всего на старика походил Сталин. Тоже, кстати говоря, азиат. Правда, на нем не халат, как в повести, а френч.
Вот он ходит вдоль стола. Свысока поглядывает на единоверцев. Вдруг останавливается и предлагает открыть заседание.
Уж как страшно опережать Самого. Ворошилов произносит: “Гм…”, Калинин: “Хм…”, Молотов: “Гм-хм…”
Сталин и без того знает, что он первый. Поэтому сразу начинает говорить.
— Что за па-рижский се-зон? Неуж-то им хо-чется, что-бы на-ши ком-сомольцы выс-тупали с эми-грантами?
Сергею Павловичу показалось, что фраза произносится во второй раз. Сперва что—то такое было сказано Всеволоду Эмильевичу.
Если бы сейчас ему дали слово! Он бы не стал экать и мекать. Попытался их переубедить.
Все же он – импресарио. Лучше всего у него получается превращать врагов в сторонников.
Дягилев бы напирал на то, что затея неполитическая. Просто он любит коктейли. Интересно соединить две труппы и посмотреть, что из этого выйдет.
Еще захотелось рассказать о Баланчине. Тоже, можно сказать, чудесный грузин. Совсем юноша, а уже делает чудеса.
Потом решил, что лучше не надо. Еще возьмет на заметку. Если импресарио не станет, за Георгия никто не заступится.
“Почему у нас в репертуаре нет Гоголя? – думал он, засыпая. — Этот автор позволяет собрать на сцене всю нечисть. Тогда бы не было всех этих проблем”.
32.
Потом до Мейерхольда дошли фотографии похорон. Зрелище было очень красивое. Даже при пассивном участии импресарио вышло что-то вроде спектакля.
Гондола, везущая тело Дягилева, скользила по воде. Вот так же гроб Спящей красавицы парил на воздусях.
На веслах стояли друзья и ученики. Это было последнее, что они могли сделать для своего учителя.
На подобную роскошь режиссер не рассчитывал. Его гроб точно будет простой. Да и гондолы в наших краях не прижились.
В такие минуты ему вспоминалось:
Как мысли черные к тебе придут,
Откупори шампанского бутылку
Иль перечти “Женитьбу Фигаро”.
Кстати, размышлял Мейерхольд, зачем Моцарт приводит слепого музыканта? Наверное хочет, чтобы Сальери ненадолго стал зрителем.
Он, Моцарт, вроде как режиссер. Человек провоцирующий. Пользующийся чужой помощью для того, чтобы в чем-то разобраться самому.
Пусть друг-композитор отвлечется от любимых мыслей. Убедится в том, что вокруг столько всего.
Это Пушкин сказал о “предрассудке любимой мысли”. Как бы предупредил, что если сосредоточиться, то больше ничего не увидишь.
Всеволод Эмильевич предпочел не шампанское и не Бомарше. Решил фантазировать на темы летучих уличных впечатлений.
Впрочем, особенно много ему не нужно. Иногда достаточно какой-то одной подробности.
Что только он из нее не извлечет. Сам удивится: пустяковина, прямо-таки возьми да выброси, а ведь стала поводом для игры.
33.
В тридцатом году явили милость. Такие послабления случались и прежде. Дадут попробовать и опять отберут.
У нашей власти женский характер. Больше всего ей нравится дразниться. Демонстрировать собственные права.
Сначала Мейерхольду разрешили ехать в принципе. То есть все равно куда. Затем маршрут ограничили Германией.
Конечно, режиссер заскучал. Если ищешь славы, то как без Парижа? Даже Дягилева не было бы без этого города.
Всеволод Эмильевич склонился над блокнотом. Не старался выделить что-то одно, а записывал все подряд.
Таиров
ему
можно
мне
нельзя
опоздал // опоздал
в Европу
волна
возмущен
есть
запрету
В голове были не фразы, а обрывки. Вдруг откуда-то выплыла “волна”. Видно, та самая, которая так накроет, что останется попрощаться.
Некоторые слова пошли вразнос. Совсем не получалось думать о согласованиях. Имелось в виду “нет запрету”, а рука писала более правдивое “есть”.
Вот так – в столбик – записывают цифры. Пытаются соединить дебет с кредитом.
Сколько он ни пытался, а концы с концами не сходились. Оставалось подвести черту под этой постройкой и честно признать неудачу.
34.
На сей раз режиссер не прислушался к Пушкину. Так ведет себя гончая, взявшая след. Ничто не заставит ее свернуть в сторону.
Он решил диктовать Зине письмо наркому Бубнову. Уж очень непросто эти мысли держать в себе.
“Это Ваше отношение ко мне ничем не заслуженное и оскорбительное, ибо где же минимальное доверие к Мейерхольду”.
Тут следует передвигаться неспешно. Одно слово — почтительное, другое — дерзкое. Потом еще много раз так.
“Дорогой тов. Бубнов, оставьте эту манеру Луначарского и Свидерского, поверьте — Мейерхольд вас не подвел и не подведет”.
Что ни говорите, а тут случай особый. Никто не знает, как правильней разговаривать с вождями.
Сперва преобладало отчаяние. Потом перешел на просторечье. Подумал: а вдруг подействует? Все же в их биографиях есть много общего.
Оба родились в средней полосе, и оба дети купцов. Уж, конечно, отцы часто грозились надрать им уши.
Теперь они сами отцы, а тех, кто нуждается в хорошей взбучке, у каждого по целому коллективу.
Вот он и пишет: “Вы мне телеграфировали: в Париже почва для гастролей не подготовлена. Выдерите уши Вашим источникам: Париж дал реванш, и реванш блестящий….”
Дальше опять сбой. За одной маской оказывается другая, куда более печальная.
Мейерхольд начинает с “итак”. Будто между его решением и поставленным врачами диагнозом существует какая-то связь.
“Итак, я болен, мой профессор Брюле не ошибся, печень требует ремонта. Сейчас с моря я выехал в Виши, где должен пробыть до 1 сентября, а затем отдых в маленькой Швейцарии, а затем я выезжаю в Америку”.
Удивительно свободные у режиссера отношения с географией. Буквально все пути для него открыты.
Так Поприщин бросает взгляд на тысячу километров вперед: “с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют”.
Лишь король имеет право ставить в известность о своих планах. Сообщать о том, что в ближайшее время намерен посетить.
Что касается советского человека, то тут все сложнее. Для всякой поездки надо испрашивать разрешение.
Уж, конечно, следует кланяться. Если даже тебе отказывают, все равно продолжаешь благодарить.
35.
Наверху всполошились. Для них-то все границы были на месте. Каждый еще норовил прибавить какую-то от себя.
Для начальства чем проще, тем лучше. Если мир – сцена, то самая последняя. Что-нибудь вроде театрика в провинции.
Публика расселась соответственно билетам, рампа неприкосновенна, на подмостках действуют немногие избранные.
Зритель имеет право аплодировать. В исключительных случаях позволено кричать “Браво”.
На сей раз выходило нечто отнюдь не классическое. Сравнение с “Лесом” и “Ревизором” будет в самый раз.
Начальство не любит грязной работы. Поэтому впереди идут критики. Они должны расчистить площадку.
Чаще всего припоминалось “самоуправство”. Это слово подходило как к работе режиссера, так и к иным попыткам существования поверх барьеров.
В конце концов театр отправился во Францию. Благо из Берлина это сделать проще, чем из Москвы.
Сколько раз его предупреждали правильные люди! Впрочем, они соглашались, что если он что-то втемяшил, то уже не поспоришь.
К тому же им тоже хотелось в Париж. Вот, думают, погуляем. Не исключено, что задачи службы позволят куда-нибудь завернуть.
Так что начальству они писали растерянно. Мол, ничего не можем поделать. Постарайтесь сами его убедить.
За это время все и произошло. Театр проводили недобрым взглядом. Правда, с оргвыводами решили не торопиться.
Реакции в Москве были разнообразные. Особенно отличился один военный. Когда-то на Брюсовом он отставлял руку в сторону, словно намереваясь запеть.
Теперь он бы точно не взял верхнюю ноту. Голос совсем пропал. Следовало напрячься, чтобы расслышать: “Да как же так?”
Зато от удара по столу рюмки попадали словно от взрыва. Да и красного вина пролилось немерено. Буквально как крови на поле боя.
36.
Гастроли проходили блестяще. Билеты покупали с удовольствием, на бесплатных местах сидели лучшие люди. Самые известные художники и писатели.
Могло показаться, что Мейерхольд попал в Элизиум. Вдруг явились те, с кем он давно попрощался. Они становились в очередь и говорили хорошие слова.
Когда режиссер увидел Алексея Ремизова, то не поверил. Впрочем, он и прежде сомневался в его существовании. Больно своеобычный субъект.
Всякий жест у него со значением. Да и слово во фразе он ставит с умыслом. Будто подмигивает: а что если так?
С виду старичок—лесовичок. Такой маленький и сморщенный. Его легко представить беседующим с цветами и зверьми.
За кулисами писатель немного смущался. Ведь здесь все из фанеры и досок. Ни-
что не вырастет и не расцветет.
Передвигался Алексей Михайлович боком, но, добравшись до цели, сразу расправил плечи.
Почувствовал себя выше ростом. Расхрабрился настолько, что назвал Всеволода Эмильевича своим учеником.
Он, надо сказать, почти не лукавил. Когда Мейерхольд учился в гимназии, Ремизов был уже политическим ссыльным.
Стоявшим рядом трудно было понять, чему бурно радовался один и грустно улыбался другой.
— Ну я и намейергольдился! — довольно сказал его старинный пензенский знакомый.
Мол, это искусство действует почти как водка из подвалов вашего папеньки. У самых опытных людей кружится голова.
— Придется с утра опохмелиться. Приходите на “Лес”. Обещаю смесь такой же крепости.
— Я так отвык от театра, что мои визиты могут закончиться пьянством, — засмеялся Алексей Михайлович. Смех не вырывался из него, а тихо клокотал внутри.
— Видите, где пришлось встретиться. Не в Пензе и не в Москве… А ведь я один из последних, кто помнит вашу матушку.
С этой минуты шум вокруг стал напоминать шум волн. Посреди этого водоворота они стояли, как на палубе корабля. Чувство было такое, будто на большом расстоянии никого нет.
— Альвина Даниловна меня побаивалась. Опасалась, что из-за общения со мной вас сошлют. Причем если меня отправили в Пензу, то вас бы определили куда дальше.
Всеволод Эмильевич сказал, что недавно думал о матери. Он часто о ней вспоминает, но впервые это получилось так.
Ему померещилось, что они возвращаются на родину. В далеком окне горит свет. Он присмотрелся и увидел ее.
“…Сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане… ” — вступил Ремизов. Он произнес это так просто, будто только что побывал во сне режиссера.
На той же волне Мейерхольд подхватил: “Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его!”
В фойе пожимали плечами. Совсем не может не репетировать! Видно, и с автором “Часов” он решил поработать.
Кто-то угадал “Записки сумасшедшего”. Вообще-то писатель больше похож на доктора, а не на пациента, но режиссера не интересует сходство.
Согласились, что от скуки он делает наброски. Если хотя бы на минуту действительность напомнит спектакль, то ему этого достаточно.
Этот случай еще не самый странный. Недавно Всеволод Эмильевич сказал французскому рабочему, что тот не так ставит декорацию.
Затем сыграл этюд: “Рабочий, ставящий декорацию”. Получилось настолько лихо, что ему долго аплодировали.
Француз тоже аплодировал. Потом опять взялся за работу. Почему-то решил не копировать Мейерхольда, а сделать так, как удобно ему.
37.
Вот бы появился Дягилев! Режиссер знал, что Сергей Павлович привыкает к вечному холоду и вечному покою, но уж больно хотелось обмануться.
Если он возникнет за кулисами, то все сразу расступятся. Как-то само собой у него получалось стать главным.
Что начиналось на сцене, когда импресарио входил в ложу! Каждый был уверен, что он пришел из-за него.
Так чувствовали себя комедианты Мольера. Старались краешком глаза уловить движение пухлых королевских губ.
Очевидно, что последним императором был не Николай, а Дягилев. Уж он бы ни за что не отдал свою власть.
Оставалось только помянуть директора Русских сезонов. Придумать что-то такое, что сделает его присутствие зримым.
Конечно, режиссер не забыл об опасности. О том, что надо чередовать свободу и несвободу, осмотрительность и неосмотрительность.
На сей раз ему не удалось соблюсти пропорции. Замысел прочитывался сразу. Ведь если ты пришел в театр, то не пропустишь фойе.
Идея Мейерхольда возникла из тоста. Когда-то они выпивали за то, что никаких границ нет. Сейчас он брал слово, чтобы ответить алаверды.
38.
Пришлось Всеволоду Эмильевичу походить по мастерским. Ему показывали то же, что до этого демонстрировали Сергею Павловичу.
Вот еще один повод почувствовать себя Дягилевым. Жест, обычно у него резкий, обрел округлость. Выбирая холст, он не тыкал, а проводил линию в воздухе.
Про себя режиссер посвятил свои визиты памяти импресарио. Иногда ему казалось, что тут не обходится без его подсказки.
Известно, как его знакомый умел нашептывать. Словно ветерок пробежит. Не то чтобы дает указание, но отказаться нельзя.
На сей раз он говорил:
— Ну, конечно, это. Как вы не видите? Такой удивительный зеленый и синий.
— Вижу, вижу.., — отвечал Мейерхольд Сергею Павловичу, то есть чему-то такому в себе, что он воспринимал как Дягилева.
Он указывал на картину и ловил себя на том, что улыбка у него не по-мейерхольдовски лаконичная, а по-дягилевски долгая и широкая.
Больше всего его интересовали Гончарова и Ларионов, а еще Анненков и Арапов. С ними Дягилев связывал самые большие надежды.
Вновь встрепенулись правильные люди. Отчего такое предпочтение эмигрантам? Почему не полюбоваться знатной дояркой в возрасте или девушкой в футболке?
Мейерхольда так и подмывало вспомнить Дягилева, но он решил, что не время рассказывать о предполагавшемся сезоне.
Тем более что и так все ясно. От имени импресарио выступали художники, а от имени художников — желтые остроугольные деревья.
Это у Гончаровой растут такие деревья. Округлое и прямое на ее полотнах непременно оказывается острым.
Ах, если бы его артисты подружились с остроконечниками. Они бы чему-нибудь друг у друга научились.
Вот уже не кто-то неизвестный распадается на плоскости, а, к примеру, первая актриса его труппы.
Впрочем, Зина обойдется своими силами. Если из простого надо сделать сложное, то это к ней.
Здесь не только сто пик с одной картины, но триста с другой. Еще неизвестно, кто тут самый колючий.
Мейерхольд уже размышлял дальше. Воображал, как персонажи холстов направляются на спектакль. Благо сцена в двух шагах от выставки.
Вот они тихо расположились за спинами зрителей. Общее для всех тяготение к квадрату не помешает участию в празднике.
Как уже сказано, герои – не только люди. То же дерево или здание на полотне выглядит вполне героически.
Говорят, в раю существует место, куда попадают идеи. Видно, оно находится в той же области, где пребывают неродившиеся души.
Чего тут только нет! Вот такая мелочь рядом с предположением о сезоне двадцать
девятого года. Она приютилась рядом с “Вороном” и прочими неосуществленными набросками.
Если кто-нибудь спрашивает: “Нет ли тут чего-то из мейерхольдовской лаборатории?”, то ему отвечают: “Вам сюда”.
Посмотришь и перехватит дыхание. Да как же просто и хорошо. Сразу понимаешь, что это настоящее.
Один и тот же момент возобновляется подобно прибою… Творения художников толпятся за креслами, а создания режиссера выходят на аплодисменты.
39.
У человека, вернувшегося на родину, много хлопот. В первую очередь надо вспомнить всех, с кем ты встречался в поездке.
Так соответствующие органы перепроверяют себя. Ведь один такой список уже есть. Интересно, что сойдется, а что нет.
Всеволод Эмильевич понимал, что ничего не скроешь. Если даже попробуешь, то тебя поправят: как вы могли такое забыть?
Об эмигрантах разговор самый жесткий. С непременным требованием подробнейшего пересказа беседы.
Бывает, что подскажут. Сами же глазами зыркают в сторону. Видно, где-то там находится шпаргалка.
Он, конечно, все помнит. Когда шел сюда, то самое опасное припрятал в дальнем уголке сознания.
Так вот именно это их интересует. Нужно подтвердить, что информатор все записал правильно и деньги потрачены с толком.
Как не пожалеть, что ты — человек публичный. Если бы все время он провел в отеле, то отчитывался бы только за беседы с горничной.
Задавали вопросы и о врачах. Мысль о том, что между делом они могли вести пропаганду, он сразу отмел.
В голове, конечно, крутилось: а вдруг они знают? Ведь действительно несколько раз заходили за границы дозволенного.
Однажды профессор пошутил, что после клизмы он побежит быстрее, чем его соотечественники от НКВД.
Режиссер ответил, что гостей в его стране спокойно дожидаются. Время от времени поглядывают в окно: почему никто не идет?
Хорошо прогуляться после беседы на Лубянке. Буквально все тебя радует. Промочишь ноги, но не злишься, а думаешь: это весна!
Улица напоминает палитру. Здесь потекло, тут образовалась лужица… Вот из чего самый великий художник создаст отменное полотно.
Ну а первые листики! Первое солнышко! Первые люди, решившиеся сбросить пальто!
Вот, думаешь, пессимисты не верят в оттепель, а оптимисты уже готовятся к лету.
40.
Есть еще такой сюжет. Можно было бы упомянуть о нем раньше, но и теперь не поздно.
Оставались последние хлопоты перед отъездом из Франции. Ко всем прочим заботам следует прибавить докладную в Коллегию Наркомпроса.
Режиссер общается с властями посредством писем. Они же отвечают ему в зависимости от ситуации.
В беседе можно что-то уточнить, а письмо пишется раз и навсегда. Тут надо быть внимательным к каждому слову.
Все же Зина недоглядела. Одна фраза в тексте была лишней. В разных кабинетах чесали темечко: что это он так?
““А что подумает американец?.. — писал Мейерхольд. — Что же я должен? Горло себе перерезать на глазах у кредиторов?”
Решили, что Всеволод Эмильевич — человек театра. От слишком большой близости к сцене многие становятся невменяемыми.
Ну вроде как записку писал театральный персонаж. Он бы наверняка что-то для эффекта прибавил.
Кто-то выразился в том смысле, что управление – не больница. Если у него проблемы с психикой, то это не к ним.
Жаль, никто не заметил, что письмо, подобно хорошему спектаклю, открывается ключом.
Можно сказать, это были и ключ, и дверь. Только таким образом вы проникали в текст.
Сперва, конечно, небольшие хлопоты с замком. Как обычно, он не желал тебя пускать.
Что это такое в самом начале: “18 августа 1930 года. Виши. Отель └Америка””?
Представьте такую сцену. Актер говорит о том, что ему нужно в Америку. Размахивает руками и угрожает самоубийством.
Выход находится легко. Надо сделать шаг в сторону, и вы сразу окажетесь в нужном месте.
Ни статуи Свободы, ни небоскребов. Только указатель со словом “Америка”. Возможно, надпись сделана от руки.
Видно, режиссер пытался себя успокоить. Не Америка – так “Америка”. Для человека играющего разница не очень большая.
Везение – это подсказка. Привет издалека. Свидетельство того, что в жизни есть все для того, чтобы стать искусством.
Мейерхольду вспомнилось, как Дягилев спросил, сколько ему лет. Тогда режиссер ткнул пальцем и сразу попал в точку.
Эпилог
1.
Мейерхольд знал, что когда-нибудь заинтересуются его судьбой и пересчитают полученные тычки.
Ничего не упустят. Выстроят зуботычины в ряд. Попытаются увидеть подъемы и спады.
С самой юности режиссер взялся помогать своим биографам. Завел специальную папку для писем зрителей.
Зрители бывают симпатичные. Особенно зрительницы. Порой они напоминают добрых фей.
Вот две гимназистки просят передать арапчатам в “Дон Жуане” конфеты. Объясняют, кому что. Синие мешки этим, а красные тем.
Действительно вышло сладкое. Сладко было есть, но еще слаще вспоминать.
Есть в папке и нечто другое. Уж, конечно, никаких подписей. Дело не в скромности, а в том, что от своего имени такое не произнести.
Спустишься за газетой и обнаружишь конверт. Вот опять! Таким ровным почерком пишут барышни, у которых над кроватью висит твое фото.
Потом понимаешь, что если есть фотография, то, скорее всего, она используется как мишень.
После тридцать второго года письма пошли косяком. Бывало, газеты не доносили, но анонимки приходили исправно.
Стоишь на холодной площадке и читаешь такое послание. Больше всего боишься, что Зина увидит и снова начнутся слезы.
Ну а стиль-то, стиль! Если бы он переложил текст на музыку, то больше всего было бы медных.
Нет, лучше шумовой оркестр вроде того, что он придумал для “Годунова”. Пусть гул стоит, как в бане, а один голос его перекрывает.
“Недолго задумываясь над вопросами национальной культуры, шарлатан от искусства Мейерхольд, не без ловкости и таланта, изготовляет очередное дежурное блюдо, одобренное газетными восторгами. └Пиковую даму” Мейерхольда мог поставить только человек нации, паразитирующей на культуре других рас… Я согласен с молодым советским композитором, сказавшим после └Пиковой дамы”: └Начинаю понимать, почему Эйнштейну и Клемпереру нет места в Германии””.
Забавна ссылка на молодого композитора. Видно, практичный парень. Понял, что чем меньше евреев, тем больше места для него.
Еще любопытно упоминание Клемперера. На его концертах Мейерхольд всегда жалел немцев. Все же с таким музыкантом жизнь немного лучше.
Знаменитый физик режиссеру тоже небезразличен. Как он догадался, что в наши времена любая определенность оказывается относительной.
Трудно не замечать анонимки. Тем более что их число увеличивается. Правда, количество аргументов остается прежним.
Что тут скажешь? Вспоминается Сергей Павлович. Вот кому было все нипочем. Чем больше у него неприятностей, тем ему интересней жить.
Этим режиссер и держался. Только представит, как Дягилев смеется и тоже старается не раскисать.
Потом чувствует, что воспоминаний хватает ненадолго. Сколько ни оденешь на себя улыбок, а что-то тяготит.
Тогда обращаешься к своему лекарству. Прежде он глотал его ложками. Стоило начать репетицию, и боль отступала.
Если сможешь добраться до режиссерского столика, то силы появятся. Причем не только у тебя, но у всех остальных.
Как всегда, он начнет с недовольства. Что-то у вас тут не то. Попробуйте сделать еще раз.
Затем устроит смотр своей армии. Где реквизиторы? осветители? костюмеры? Пусть дожидаются, когда их позовут.
Свою жену режиссер тоже лечил так. Уговорил стать актрисой. Вытеснить свои беды горестями персонажей.
Когда они познакомились, к ней было опасно подойти. Настолько сильно чувствовалась тревога.
Как хорошо, что она послушалась. Сперва сопротивлялась, а потом за ним пошла. Уже с первой роли чувствовала себя уверенней.
Почему теперь средство не помогает? Немного кипятишься, а потом не хочется ничего. Если только поднять белый флаг и сдаться врагу.
Он им скажет: дайте любую должность. Хоть помощника режиссера. Буду сидеть в кулисах и говорить: ваш выход, товарищ Петров.
Все же правильней: готов работать сценариусом. В этом слове к первому смыслу прибавляется историческая перспектива.
Всеволод Эмильевич начинал в эпоху сценариусов. В старом театре не существовало более почтенной фигуры.
Ну а в самом-то деле? Наденешь очки и пальцем ведешь по странице. Мимо идут актеры и приветственно кивают.
Самое главное, что твое влияние абсолютно. Даже властям не под силу изменить порядок сцен.
Все же Мейерхольд не смог перенять инициативу у вечно измотанных женщин. Не ему поручили следить за выходами исполнителей.
Вопрос решили кардинально. Для того чтобы не заморачиваться по поводу отдельных недостатков, его театр просто закрыли.
2.
Впрочем, сперва провели собрание. Актеры каялись в его и своих грехах. Одни это делали через силу, а другие с вдохновением.
Тут надо сказать об актере Пупкине. Скорее, фамилия у него была другая, но эта больно подходит. Как отлично звучит: “Пупкин, к ноге”.
На репетициях актер сидел тихо, но сейчас прямо выпрыгивал из первых рядов.
Пупкин вспомнил, что под видом супа на Брюсовом подавали коньяк. Жаль, правда, не разоблачил обмана. Еще хорошо, что не наклюкался, как некоторые.
В конце зала засмеялись. Видно, тоже пробовали этот суп. Возможно, кто-то подумал, что скоро время обеда.
Когда актер сказал: “Разрешите оправдать ваше доверие”, Мейерхольд покачал головой. Сколько раз он склонялся, но это не помогло.
Кстати, Мольеру тоже не помогло. Чем более рьяно вел себя автор “Тартюфа”, тем король становился непреклонней.
Раньше Всеволод Эмильевич не боялся катастроф. Стоило ему подумать, что это тупик, и сразу обнаруживалась перспектива.
Он даже не успевал расстроиться. После Поварской его позвала Комиссаржев-
ская, а после Комиссаржевской пригласили в Александринку.
Мейерхольд и на сей раз надеялся. Есть же где-то маленькая дверца. Вот она открывается, и его просят войти.
Когда режиссер понял, что ждать бессмысленно, в его голове поселились строчки Эдгара По. Теперь он точно знал, что такое “никогда”.
Никогда — это абсолютный ноль. Сразу представлялся черный бархат. При определенном освещении он напоминает бесконечность.
Мейерхольд уже не сомневался в том, чем все может закончиться. Однажды он сказал об этом вслух.
Коллега спросил, где бы он хотел работать. Режиссер улыбнулся: я как Хлестаков. Согласен на любое богоугодное заведение, кроме тюрьмы.
3.
Одно его обращение из тюрьмы начиналось эпиграфом из Лескова. Ну да, с этого самого. “Чем люди оказываются во время испуга, то оно действительно и есть, — испуг — это промежуток между навыками человека…”
Вот что происходит после того, как игра кончается. Начинается сам человек. Теперь его ничто не сможет защитить.
Об этом он ставил свои спектакли. Чаще всего маска закрывала лицо. Требовались особые обстоятельства, чтобы герой приоткрылся.
Сперва появлялась щелочка. Буквально в полсантиметра. В ней вверх и вниз ходил кадык.
Так и в заявлении. Порой целые фразы написаны от чужого имени, и лишь одно слово от своего.
“Отъявленный пройдоха из породы политических авантюристов, человек как Троцкий, способен лишь на подлые диверсии и убийства из-за угла, не имеющий никакой политической программы, кретин, не может дать программу художникам”.
Упоминание Троцкого можно отнести по ведомству “навыков”. Это тоже своего рода цитата. Следовало показать надсмотрщику, что они говорят на одном языке.
Наконец режиссер упоминает о программе художников. Подтверждает, что он не один. Кто-то еще за этими стенами не обделен идеями и лицом.
Неизвестно, дошло ли послание до адресата, но один читатель у него был. Он его перечитывал много раз. Причем не только по службе, но из личного интереса.
Фамилия читателя была Шибков. Коллеги смеялись, что она происходит от слова “шибче”.
Майор Шибков действительно себе не отказывал. Если казалось, что мало, так прибавит еще. Не жалеет ни подследственного, ни себя.
Он и в другом немного перебирает. В любую щель вставит свой некрупный нос.
Наверное, ему надо было пойти не в следователи, а в библиографы. Если попадется человек искусства, то начинает со сносок и выписок.
Другие ищут на близком расстоянии, а он на далеком. Порой, чтобы найти нужный ответ, перероет кучу книг.
Зато как приятно огорошить заключенного цитатой. Напомнить, что когда-то его имя присутствовало в разговорах умных людей.
Эффект тут почти театральный. То есть практически бессмысленный. Никак не связанный с приговором.
Видно, “шибче” и есть то, что прямо не относится к цели. Что важно не по отношению к чему-то, а само по себе.
В чем причина такого рвения? Скорее всего, в его тридцати. Слишком мало это для того, чтобы ничем не интересоваться.
Детские мечты о работе в органах тоже имеют значение. Да и мечты вообще. Все вроде одно и то же, одно и то же, а он уверен: сейчас что-то произойдет.
4.
Почему такое отношение к Мейерхольду? Да потому, что Шибков смотрел у него все. Громче многих вызывал режиссера на сцену.
Потом они познакомились, и он удостоился чести быть приглашенным в гости. Супа ему не предлагали, как другим коллегам, но угощение было отменным.
После закрытия театра за Всеволодом Эмильевичем усилили наблюдение. Майор тоже ходил за ним хвостом. Вообще-то не положено следить за знакомыми, но он заменял заболевшего сотрудника.
Задание оказалось непростое. На его подопечного опять что-то нашло. Ему совсем не хотелось домой.
Одно дело — исхаживать километры по комнате, а другое — если перед тобой вся Москва. По ходу мысли непременно куда-то свернешь.
Этот город любит выкидывать коленца. Первое, второе, третье. Из одного попадаешь в другое.
Как-то Мейерхольд зашел в зоомагазин, а майор наблюдал через витрину. Потом все же нарушил инструкцию. Сделал вид, что его интересуют рыбки семейства бокочешуйчатых.
Режиссер взглянул на нового покупателя и отвернулся. В эту минуту его занимали попугаи. Особенно тот, что говорил по-французски.
Он спросил продавца: откуда же такое чудо? Неужто привезли из заморских стран?
Продавец отвечал: что вы, что вы. Наш, подмосковный. Есть тут одно хозяйство, где занимаются разведением птиц.
Странная манера у попугаев. Что-то выкрикнут – и замолкают. Потом переходят к следующей фразе.
Всеволод Эмильевич тоже решил так разговаривать. Очень медленно и на повышенных тонах.
Он спросил: “Сколько тебе лет?” Его собеседник покрутил головой и ответил: “Семьсот”.
“Надо же, — вслух сказал режиссер, — мы почти ровесники. Я тоже приближаюсь к этой цифре”.
Шибков возмутился. Зачем же так? Будто майор не знает, что он может ходить целыми днями и не чувствовать усталости.
Хотелось обратиться к Мейерхольду, но он сказал себе: стоп. Знай свое место! Зритель не имеет права игнорировать рампу.
Жаль, конечно, что не поговорили. Режиссер рассказал бы о том, что в последнее время у него совсем нет здоровья. Так что преувеличил он ненамного.
Еще такое соображение. Как-то один критик сказал, что когда-нибудь ему не понадобится сцена. Его актеры будут играть где угодно. Хоть на кузове грузовика.
Он действительно не любит лишнего. В результате вычитания в одном его спектакле остался деревянный каркас. Вроде как скелет декорации.
Казалось бы, от чего еще можно избавиться? Оказывается, есть резерв. После того, как у него отняли труппу, даже грузовик ему вряд ли доверят.
Да и он сам – разве это он? Щеки впали, фигура вытянулась. Вот, пожалуй, и все, что напоминает о когда-то существовавшем театре.
Можно, правда, устраивать представления на улице и в магазинах. Неплохо тогда вышло с шарфом, но сейчас он придумал что-то более интересное.
Майор смотрел на бокочешуйчатых, а уши работали, как радары. Чуть не вращались от чрезмерного напряжения.
Когда режиссер перешел на родной язык, Шибков прямо вздохнул. Больно он утомился, вспоминая давно забытый французский.
Он дал себе домашнее задание. Обязательно надо порыться в книгах. Кажется, у Эдгара По есть “Ворон └Никогда””.
Потом Всеволод Эмильевич попытался взлететь. Сперва затрепетали ладони, потом трепет дошел до плеч. Голова быстро поворачивалась, словно искала солнце и облака.
Глаза из клетки смотрели изумленно. За свои немалые годы птица еще не видела, чтобы люди летали.
Да и летающие сородичи ей почти не встречались. Если разомнешь крылья, то где-то невдалеке. Поднялся к потолку, и уже надо назад.
Мейерхольд громко сказал: “Ка-рр” — и раздвинул руки в стороны. Это были уже не руки, а крылья. Затем стал набирать высоту.
Возможно, это был не Ворон “Никогда”, а простая московская ворона. Шибкову вспомнилась черная точка на белом снегу.
Как режиссер парил! Нос высоко поднят, голова упирается в небо. Ему мешает ветер, но он не желает ему подчиняться.
Майор понял, что надо спешить. Если Всеволод Эмильевич исчезнет в воздушном пространстве, ему никогда не стать полковником.
“Вот, — размышлял он, — еще один опус Мастера. Интересно, для кого он старался? Для продавца? Для попугая? Для меня?”
Когда Шибков вышел на улицу, объект переходил дорогу. Он двинулся за ним. Несколько часов они кружили по городу.
Наконец все же столкнулись. Пожали руки и немного постояли. На всякий случай майору пришлось сказать, что где-то тут у него живет отец.
Всеволод Эмильевич отнесся к этому снисходительно. Видно, еще не совсем отошел от сыгранного недавно этюда.
Из беседы выяснилось кое-что любопытное. Оказывается, режиссер так сочиняет. Еще несколько километров, и замысел будет готов.
Он и артистам советует думать вместе со всем телом. Постоянно помнить о том, что человек представляет единство.
Больше всего Мейерхольд боялся разоткровенничаться. Вдруг что-то поведет, и он не устоит. Скажет, что у него такое чувство, будто сейчас разверзнется бездна.
Шибков, конечно, испугается. Неужто вы не видите перемен? Можно ли не радоваться тому, что наша красавица Москва с каждым годом хорошеет?
Последнюю фразу майор произнес вслух. Его собеседнику ничего не оставалось, как подтвердить эту догадку.
Режиссер первым начал прощаться. Все же встретились они не вовремя. Ему очень хотелось остаться одному.
Он хорошо понимал, откуда знакомый. Слишком часто стали попадаться люди из его ведомства. Только сегодня третий или четвертый.
В это время майор прикидывал, что отразить в отчете. Надо упомянуть, как объект изобразил ворону и едва не составил конкуренцию попугаю.
Скорее всего, придется преувеличить. Попросту говоря, солгать. Он напишет, что довел режиссера до Брюсова и лишь тогда отправился на трамвай.
Кто-нибудь решит, что тут причина в почасовой оплате. И да, и нет. Есть в их ведомстве такое правило. Раз ты взялся за дело, то доведи его до конца.
5.
Шибков — человек упрямый. Успокаивается он только тогда, когда наступает полная ясность.
Следователь взял в руки заявление. Сколько было на его веку жалоб, а такое впервые. Заключенный почему-то начинал с цитаты.
Он решил, что Мейерхольд хочет показать себя. Вот, мол, мы какие. Ничего не выходит без культурных ассоциаций.
Это, конечно, в его духе. Само имя режиссера представляет отсылку. Всеволодом он стал в честь почитаемого им Гаршина.
Впрочем, об амбициях вспомнилось заодно. Куда важней было разобраться: нет ли тут более глубокого смысла?
Есть что-то в его работе родственное режиссуре. Смысл – вроде как шифр. Самой удачной бывает десятая попытка.
Представилась афиша: “Автор спектакля – Шибков”. Оставалось решить, может ли человек в погонах быть автором? Если ты при исполнении, то, скорее всего, нет.
Теперь надо было понять: он на службе или не совсем? Время-то неурочное. В этот час люди других профессий у себя на кухне гоняют чаи.
6.
Шибков отправился в библиотеку. Решил начать с полного собрания сочинений Лескова.
В их учреждении библиотека отменная, а библиотекарша разговорчивая. Обязательно задаст какой-то вопрос.
Вот и нынче она удивилась: вам для чтения? На ее памяти никогда не просили Лескова в таком количестве.
“Для работы”, — ответил Шибков и выразительно подмигнул. Мол, не зря говорят, что наши люди никогда не устают.
Часа через три майор нашел эти слова в повести “Владычный суд”. Заключенный точно повторил не только фразу, но знаки препинания.
Поначалу Шибков ничего не понимал. Сюжет показался ему больно далеким.
У одного еврея был любимый сын. Пришел срок отдавать его в армию. Впрочем, если заплатить, то вместо него пойдет другой.
Закавыка заключалась в том, что обмен может быть только среди евреев. Этот другой взял деньги, но объявил, что переходит в православие.
Шибков никак не улавливал, при чем тут заключенный. Потом догадался, что, скорее всего, дело в мере отчаяния.
Рядом с жалобой он положил лесковский том. Сперва придвигал эту страничку, а потом книгу.
Читать заявление было неприятно. Мешал режиссер, выходящий на аплодисменты. Когда его фигура наплывала на текст, то майора начинало тошнить.
“Нервные ткани мои оказались расположенными совсем близко к телесному покрову, а кожа такой нежной и чувствительной, как у ребенка: глаза оказались способными (при нестерпимой для меня боли физической и боли моральной) лить слезы потоками”.
Шибков остановился. Слишком много натурализма для одного абзаца. Сперва надо немного передохнуть.
“Лежа на полу лицом вниз, я обнаружил способность извиваться, корчиться и визжать, как собака, которую плетью бьет хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с такого допроса, спросил меня: └У тебя малярия?””
У лесковского еврея тоже вроде как малярия: “…жид выл, и когда ему кричали “тсс!”, он на минуту умолкал и только продолжал вздрагивать, как продернутый на резинку, но через минуту завывал заново, без слов, без просьб – одними звуками”.
Шибков перелистал несколько страниц назад и с удивлением перечитал: “Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах”.
Майор понял только то, что у Мейерхольда три дочки и один сын. Дочек зовут Мария, Татьяна и Ирина, а сын – это театр.
Вскоре семейство ожидало расширение. Как-то на оперативном штабе он рассматривал план нового здания. Особенно его удивила “творческая башня”.
На кабинеты главного режиссера или главного художника она походила мало. Скорее напоминала башню Вячеслава Иванова или даже “башню из слоновой кости”.
Представилось, как прохожие поднимают головы. Интересно, что там? Уже давно ночь, а иллюминация полная.
Реет, реет башенка над городом. Прямо как стяг. И окно реет, подобно серпу и молоту на этом стяге.
Хорошо быть книгочеем. По любому поводу найдется цитата. Стоит задаться вопросом, и уже готов ответ.
Недавно на допросах побывал один художник. Как обычно, Шибков копнул глубоко. Наконец мелькнула фамилия Дягилева.
Майор подготовился к такому повороту. Помните, как Бакст объяснял эмблему “Мира искусства”? Это же признание в контрреволюционных намерениях.
Чтобы не выглядеть голословным, он прочел: “└Мир искусства” выше всего земного, у звезд, там он царит надменно, таинственно и одиноко, как орел на вершине снеговой…”
У подследственного округлились глаза. Больше всего его удивил уровень. Отнюдь не все сотрудники органов так свободно владеют материалом.
Мейерхольдовская “башня” тоже “выше земного”. Даже звучит похоже: Творческая и — Кремлевская. Одна городская доминанта, а рядом — другая.
Вспомнился вечно горящий свет в Кремле. Если бы Мейерхольду построили театр, таких окон было бы два.
Майор подумал, что здесь не может быть конкуренции. Лишь один человек на свете имеет право не смыкать глаз и думать о самом важном.
От волнения следователь стал шарить по столу. Вот же она, трубка-успокоительница. В трудные минуты он всегда обращался к ее помощи.
Затянулся и выпустил дым. Почти как товарищ Сталин. Их отличие стало совсем несущественным, когда он произнес:
— Ак-тер, насто-ящий актер! Этого из него не вы-шибить. Все мо-жно вы-шибить, а это оста-нется на-всегда.
Почему когда он берется за что-то значительное, сразу появляется акцент? Мысль движется медленно-медленно. Тут главное не слова, а паузы.
Еще такое соображение. Что если вождь имел в виду его? Вышибить – Шибков. Такие вещи не бывают случайными.
Как это возможно, чтобы один и тот же человек представлял собой и вождя, и Шибкова?
Взял трубку – и уже Генеральный секретарь, положил в сторону – и превратился в самого скромного из его подданных.
Какое-то время майор размышлял без трубки. Вспомнилась любопытная книжица. Он ее читал в порядке подготовки к заданию.
В книжке рассказывалось, что однажды режиссер искал интонацию. В конце концов придумал формулу: “Слова падают, как капли в колодец”.
“Вот именно, — повторил кто-то из них двоих, — как капли в колодец, — и уже с акцентом уточнил: — Кап-кап…” Потом с удовольствием затянулся.
Дым поднимался кружками. Какой-то больше, какой-то меньше. Ему показалось, что один кружок задержался и повис над головой, как нимб.
* * *
Так же как осенью двадцать восьмого года, Мейерхольд опаздывал. В тот момент, когда режиссер появился, Дягилев в пятый раз взглянул на часы.
Опять та же игра: импресарио изобразил недовольство, а режиссер — совершеннейшую расположенность.
Когда они обнялись, Сергей Павлович смягчился. Впрочем, напоследок не удержался. Какой он импресарио, если не делает выговоров?
— Вы в своем репертуаре, дорогой Всеволод. Надеюсь, у вас нет манеры задерживать спектакли на сорок минут?
— Репертуар вам известный. — Мейерхольд услышал только первую фразу. — Все, что заказывали. “Ревизор”, “Лес”, “Великодушный рогоносец”.
Разве можно сердиться после такого? Потянуло поговорить о том, как они добились невозможного.
Лучше это сделать за столиком. Сейчас вид из окна был не на дождь и слякоть, а на солнце и зеленую траву.
— Какие же мы молодцы, – волновался Дягилев. — Вокруг говорили: бредни! бредни! – но разве нас остановишь?
— Я и сам пока не до конца верю, – честно признался режиссер. — Еще на днях даже такая мысль не допускалась, а вдруг – пожалуйста.
Разумеется, заказали то же, что в прошлую встречу. По пятьдесят шесть франков стоили курица и антрекот, а пятьдесят четыре — бутылка вина.
Импресарио посетовал, что официант почему-то другой. Пожалуй, только его не хватало для полноты картины.
Всеволода Эмильевича так и подмывало рассказать о своих подозрениях. Видно, за труды юношу повысили в звании и из кафе перевели в ресторан.
Мейерхольд не стал расстраивать собеседника. Пусть думает, что солнце светит в их честь. Что достаточно чему-то нарисоваться в воображении, и оно сразу начинает существовать.
* Книга, которую я сейчас пишу, называется “Дягилев и…”. В нее войдут четыре или пять документальных повестей: “и…” — это Лев Толстой, Всеволод Мейерхольд, актеры Императорских театров. Возможно, в каких-то частях книги “и…” будет перевешивать, а заглавный герой уходить в тень. Именно так получилось в этой повести, посвященной Дягилеву и Мейерхольду. Автор