Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2011
Олег Ермаков
Олег Николаевич Ермаков родился в 1961 году в Смоленске. Участник войны в Афганистане. Произведения О. Н. Ермакова переведены на английский, венгерский, голланд-
ский, датский, итальянский, китайский, корейский, немецкий, финский, французский и японский языки. Член СП, Русского ПЕН-центра. Премия фонда “Знамя” (1995). Лауреат премии журнала “Нева” (2010).Живет в Смоленске.
Утро левее воскресенской горы
Попутчик
Старый пригородный поезд сменили на двухвагонный современный “автобус”, как его называют почему-то. Но железная дорога все та же, пейзажи за окном хорошо знакомые: придорожные домики, стены, зеленоватые акварельные воды Днепра, уплывающие назад собор, церкви, крепость на горах. И у пассажиров те же лица: обветренные, загорелые, в морщинках и глубоких морщинах: на дачи ездят в основном старики. Сидеть в новом поезде — все-таки язык гнет свое — тесновато. Раньше скамейки были деревянные, широкие, вагоны просторные; когда в вагоне играли в карты, судачили, ели-пили, и всюду громоздились узлы, поезд напоминал деревню на колесах. Сейчас все тихо-скромно. Ну и отлично. Старик рядом читал витебскую газету. Хорошо, не люблю вагонные разговоры. Вот в окно смотреть интересно.
Но вскоре сосед сложил газету и, кивая на мой вместительный рюкзак, поинтересовался: до Сокольей горы я еду? Нет, дальше. Я вижу, что в поход, продолжал он, по реке? Нет, пёхом. “Правильно, пешком лучше, больше видишь… Но и по реке… Я вот по Нилу плавал, знаете? В Египте”. Я посмотрел на бодрое загорелое лицо с синими внимательными глазами. Нет, оказывается, не сейчас, а два года назад он был в Египте, в турпоездке, как-то она ему подвернулась, очень дешево, он и отправился один, без жены, вдвоем не получалось. “Я фараонов теперь всех поименно знаю. Моя смеется — ну, историк! А мне это солнце на всю жизнь запомнилось, ну, скольо там осталось… — Он глянул в окно, потом испытующе на меня. — Пески, Красное море. Очень красивое. Я моряком служил на трех морях: Баренцевом, Белом, Балтийском. Видел Черное. Но Красное — вода чистейшая! А пирамиды? Кто их строил? Загадка. Нил они почитают. Упаси бог бросить бумажку с теплохода. И возле пирамид чисто. А наш Днепр?” Тут мы уже оба дружно посмотрели в окно. Но на горизонте виднелись домишки Ясной Поляны, есть у нас собственная, разбитая и сирая деревня за Сокольей горой. Днепр мы увидели чуть позже — вылетели на мост. Под пасмурным рассветным небом в желтоватых древесных берегах он невидимо тек к своему морю, то есть движения хмурых вод нельзя было определить. Да, вот не зная, не поймешь, куда течет. Иногда мне кажется — вверх.
Сосед мой продолжал рассказывать о своей поездке, говорил, что египтяне бедные, дома у них смешные — девять этажей, к примеру, и у каждого — свой хозяин и архитектор, кто во что горазд, все кривое, но прочное. “Они очень религиозные, знаете? Мусульмане. Минареты кругом… Вот Лужкова уволили, об этом не пишут, а все знают: Кирилл запросил шестьсот храмов в Москве построить, а Лужков ответил: нет, только двести. Пожаловались Путину. И все. Нет, пускай будут церкви… но голову-то зачем терять?.. Кроме молитв, надо и на жизнь… смотреть…”
Так он и рассказывал о Каире, морях, потом вдруг о войне, ему пять лет было, с матерью и бабкой угнали их в Германию. В одном месте мужики и парни бросились в сосновый лес, но у охраны была рация, быстро прибыла подмога, лесок окружили и учинили расправу. А бабка увела их вправо в овраг, немец дал поверху очередь, но догонять не стал. Вышли они к Днепру, скрывались какое-то время. Да потом все равно в Германию попали. Теперь немцы платят ему, очень хорошо живет, все есть, дача… “А там вон Флёново, церквушка видна, знаете? Рерих ее еще… Я тут на велосипеде ездил из города на дачу, сейчас отдаю предпочтение поезду… Ну, мне пора”. Поезд начал тормозить и мой сосед встал, протянул мне руку. “Приехал. Счастливого похода”. И он вышел с двумя дачницами преклонного возраста. В двадцати-тридцати метрах от еловой железнодорожной посадки виднелись скворечники-дачи советского образца, к какому из них направился мой попутчик, я уже не увидел, поезд бодро тянул дальше.
Лось
Палатку я спокойно оставил, прогуливался налегке в окрестностях Городка, большого ручья. Места здесь сумрачные, крапива, ольха, овраги, болотины; всюду белеют кудри иван-чая, выглянет солнце из-за туч — сверкнет береза. Здесь Остров среди русских джунглей.
Подустав, пропотев — теплый октябрь, — возвращался… и замер по стойке “смирно”: прямо напротив, шагах в пятнадцати, стоял лось. Молча мы смотрели друг на друга. Зверь был темно-коричнев, с мощными широкими рогами — чашей пудовой, темно-кофейные выпуклые глаза спокойно взирали на меня, ходока в камуфляже. Памятуя, что сейчас время гона, я начал пятиться… Да и в любое другое время года этому монолиту северных лесов лучше освободить дорогу. Но и лось шарахнулся, сообразив, что я не зверь, с которым нужно скрестить боевые топоры. Человек здесь все-таки вне конкуренции. Но может попасть под горячее копыто.
Как всегда после встречи со зверем, испытывал радость. Еще темны закоулки леса, еще он сокрывает своих древних приверженцев, народ лесной, как сказал бы Дерсу Узала.
Назад, к палатке, шел быстро, чтобы успеть до сумерек, потому что сумерки — очень обманчивое время, время всяких уловок, игр, которые затевает некто с тобой и пространством. Спешил, но при этом успевал все замечать: осину, заломленную лосем, обнаженные гнезда, — а их обитатели где-нибудь уже над Средиземным морем машут крыльями. И умерил шаг, увидав под орешником очертания палатки. Дома.
Палимпсест
В лес всегда беру какую-нибудь книгу, на случай дождя, обычно это стихи. И потом, уже дома, открывая какой-то сборник, вдруг начинаю ощущать запах ивового горького дымка, аромат таволги: сквозь строки проступает прошлое. Днепр, березовый лес на Ливне, сосновая гора, дождь стучит по ребрам палатки, скрипит, как вечный писец, коростель. А в тех местах остаются какие-то строки, возвращаясь туда, я их вдруг нахожу. Но пейзажи тех мест и так написаны поверх: история проступает развалинами церкви, в которой крестилась мать известного поэта; заросшими курганами, заброшенными лугами, одичавшими садами, воронками, окопами. Ну, а по ночам над макушками пышных орешин сверкают огни доисторических текстов.
Солнечные реминисценции
Умывание в ручье трезвит, нос мерзнет, щеки ожигает, солнце и небо становятся ярче. Здоровью полезен хлад осенних лесов.
И в то же время утро как бочка с октябрьским вином: краски и ароматы резкие, сильные. Небо насыщенного сапфирного цвета. Запах дубовой листвы, дыма. Ложбина возле ручья похожа на чашу, полную синеватого серебра: заросли крапивы затянуты инеем. В котелках — лед, правда, хрупкий. Но спать тепло, дочка подарила спальник, выдерживает минус тринадцать. Под палатку настелил сухих стеблей иван-чая и зеленых листьев папоротника, похожих на пальмовые ветви. Солнечные реминисценции вчера начались, когда еще старик попутчик рассказывал о Египте. И продолжались, когда я сошел с поезда, смотрел по дороге на желтые липы и клены под пасмурным небом и думал: ну вот, наглядный пример реминисценций: солнца нет, а они освещены.
А теперь оно уже в небе, солнце, над этим леском между двумя ручьями, бегущими по глубоким оврагам, над сухими желтыми травами и старыми березами, растущими вдоль тропы. Но работа памяти не останавливается: это утро напомнило
позднюю осень Востока: заиндевелую степь, дымы очагов над глиняными крепостями, вечную пыль, вздымаемую походной колонной.
Тем острее чувство полной анархии, ведь она возможна только здесь, на берегу ручья, в одиночестве — на семь дней.
Голоса
У каждого ландшафта есть своя мелодия. Осенняя мелодия этой местности — токование тетеревов, цвинканье синиц, вопли соек и торжественное кроканье воронов. У тетеревов повторное токование, но только в звуках, орнитологи не знают, зачем они это делают осенью, по-моему, из чистой любви к искусству. Сойки пронырливы, летают всегда парами, как вертолеты над территорией войны, и крик их напоминает кряканье утки, сорочий треск и вороний грай, в духе “Шань хай цзин”, “Каталога гор и морей”, там обычны животные-кентавры.
На тропе к ручью днем я всегда встречаю кедровку. Это таежная гостья, в Баргузинском заповеднике — обычная птица, но не здесь. Выглядит она ярко, хотя всего две краски потрачены на ее наряд: черная и белая. На второй день она уже не улетает, сидит поблизости, пикирует на землю с ветки, что-то хватает. Мы смотрим друг на друга. А когда я иду назад по тропе, она летит впереди, садится на дерево, поджидает. Любопытно, что в заповеднике я часто слышал голоса кедровок. А здесь она молчит как воды в рот набрала.
Кроме этого, здесь звучат особые существа, еще не внесенные ни в один каталог, хотя наверняка древние о них знали; они сопровождают любого, отправившегося в одиночку в путь; свою неумолчную песенку они ведут у костра, в лесной чаще, под звездами — это цикады тишины. У меня не хватает фантазии предположить, как они могут выглядеть. Но я точно знаю, что никакие холода им не страшны, даже наоборот, зимой они поют громче всего.
Тугодум
На Арефьинском холме сидел на поваленном дереве, смотрел на закатные дали. Потом случайно глянул на соседний высокий подгоревший пень. Это был вавилон муравьиный; муравьи труждались, кто тащил соломинку, кто крылышко, кто кусочек коры. Мое внимание привлек один муравей — Титан. Он волок вверх палочку, которая раз в пять превышала его размеры, — такое бревно. Доставил его на последний этаж. А это примерно метр от земли. Для муравья — Эмпайр-стейт-билдинг стодвухэтажный. Представил, что кто-то нес бревно без отдыха по его лестницам, Шварценеггер. Но муравей-то не по лестнице — а по отвесной стене лез. И всякую секунду мог превратиться в Сизифа. И куда дальше? Дальше было отверстие, откуда выбегали муравьи. Туда? Не получится, не развернешься. Бревно оказалось в расщепе чуть ниже отверстия. И муравей держал его челюстями, шевелил усиками. К нему подбегали другие; уходили, не помогая. Муравей оставался в том же напряженном положении минуту, другую… Минут десять. Я уже потерял терпение. Что за муравей-тугодум! Бросай бревно или что-то делай. А он лишь шевелит задумчиво усиками и не ослабляет хватку. И его сотоварищи бегают без толку, даже по нему пробегают, по его бревну, мельтешат. И это и есть хваленое муравьиное братство? Ну, мне еще топать до бивуака на Городке. Я встал. Окинул еще раз взглядом зеленые, умолкнувшие перед ночью окрестности. И все-таки решил глянуть на мураша. Все то же… Тут я догадался заглянуть за расщеп — и был вознагражден разгадкой: бревно уже было укреплено опилками. Точно: из отверстия появлялся очередной работяга с крошечной порцией опилок и “цементировал” ею бревно. А Титан выжидал терпеливо, пошевеливал усиками одобрительно… И, наверное, насмешливо.
Гора
Немного заблудился, старые тропы заросли, так и не пробился к реке, заночевал на краю одичавшего спутанного поля под старыми березами, проснулся, быстро выпил остатки воды, пожевал хлеба с изюмом, двинулся дальше, изнывая под рюкзаком, неся на плече удочки. Глухие тропы вывели меня на высокое поле в березах и зарослях серого прошлогоднего иван-чая. И напротив я увидел Воскресенскую гору. Помахал ей шапкой и свернул влево. Гора — отличный ориентир. Теперь я выйду к реке. Оглянулся на гору — и пошел дальше. Еще раз зачем-то оглянулся… Как будто и гора могла поприветствовать меня. Хмыкнул. С березы на березу по краю поля перелетали желтые иволги. Гора молча смотрела мне вслед. А может, на ней кто-то был, человек или зверь. У гор и у деревьев всегда найдется пара глаз.
Днепр
Это внизу не всякая птица Днепр осилит, а у нас идешь заросшим полем, и кажется, еще тридцать-сорок шагов, и попадешь вон на тот выкошенный луг со стогами, но вдруг между полем и осуществлением простой мечты раскрывается каньон в извилистых глиняных берегах, между которыми снуют ласточки; и бабочки перелетают; осенью пауки на паутинах, как балерины на размотавшихся пуантах, а однажды я встретился в воде с желтоухим ужонком, он упруго извивался в мутноватой воде, форсируя Днепр, мы плыли в одном направлении, и на миг я пережил свифтовскую метаморфозу, почувствовав себя этаким Гулливером-Маугли рядом с незабвенным Каа, а впрочем, может быть, со мной все было в порядке, а вот со стариной Каа — нет, сбылась насмешка грязных бандерлогов-париев, и он обернулся земляным червем. Раньше и здесь река была полноводнее, выше находился паром, Твардовский о нем писал. От парома осталась только черточка на карте. Вот какие птицы окунали перо в эту синь, ведь в истоках и по существу речка все та же, а теперь плывем мы, ужонок и Гулливер… Хотя мне уже казалось, что Гулливер просто идет, ему здесь по колено.
Звери и сны
По ночам вокруг палатки кто-то ходит, шуршит листвой. В конце концов мне снится медведь. Две ночи подряд. Но сюда они не забредают. Здесь живут лоси, кабаны, лисы, косули; недалеко логово волка, большая нора, вырытая в склоне оврага. Лосей я вижу днем в крапивной чаше над ручьем. Косули по утрам лают. Как только залезаю в палатку, замуровываюсь в спальник, раздаются бодрые прыжки, да, очень звучные, по палой листве-то. Как будто поспешает какой-то тушканчик с радостной вестью. Но у палатки он тормозит, вспомнив, наверное, о приличиях или, наоборот, позабыв свою весть и постояв в задумчивости, также бодро удаляется. Несколько раз я выглядывал, но ничего, кроме черных теней деревьев и всюду сквозящих звезд, не видел. Вообще полевки могут прыгать. Но этот ночной визитер явно крупнее. Наконец днем я услышал те же самые прыжки, быстро повернул голову — это была белка, она передвигалась скачками, что-то выискивая на земле, среди ворохов листвы; вскарабкалась было на ольху, но снова спрыгнула на землю. Белок здесь нет по простой причине: хвойные не растут, ну, не считая нескольких сосен на одной горе и на другой. Правда, много орешника. Но белкам этого мало. Скорее всего, это такая же гостья, как и кедровка. Тайна разгадана.
В одну из ночей я проснулся от собственного смеха. Тут же вспомнил сон: показывали комедию с Пьером Ришаром под названием “Ночной побег”, но никто никуда не убегал, и, поняв в конце это, присутствующие весело и дружно рассмеялись.
А я уже не смеялся, чувствуя отчетливый запах зверя. Он стоял где-то неподалеку. В лесу даже у горожанина обостряется нюх. Ему доступны становятся, как прежде, десять тысяч запахов, — цитата из древних китайцев, преувеличение, конечно, но запахи приобретают остроту, хотя бы основные. Какой именно зверь, — для того, чтобы определить это, надо жить дольше в лесу. До меня донесся осторожный шелест. Так мы и слушали друг друга, пока один из нас не уснул или не ушел, я утром уже не мог этого вспомнить.
Зато на ум мне пришла одна суфийская притча о шейхе, который шел себе ночью по пустыне, как вдруг его нагнал кто-то — шейх не оборачивался, — вспрыгнул на плечи, — шейх продолжал идти, — и, проехавшись верхом, это нечто соскочило и удалилось, шейх все шагал. Почему же ты не посмотрел? — спросили его потом. Мне некогда было ответил он я был занят молитвой.
Правда, я-то был занят сном. Но мог бы до того, как меня сморило, выглянуть, посветить фонариком. Не знаю. Но некоторые вещи ни к чему разгадывать. Сдается мне, что и шейх придерживался того же мнения.
Следующий сон тоже оказался веселым. С братом мы зашли в магазин, там торговали афганцы, они угощали нас чаем; появился хозяин магазина, афганец в европейском костюме, с подносом, на котором лежали лепешки какой-то фирменной выпечки, кто-то отпустил шутку, и снова раздался смех. Мне показалось странным, что они смеются; я приехал в отпуск из армии, воюющей у них на родине… А проснувшись, подумал, что ничего особенного в этом нет. Афганцы — суровый, но веселый народ. Смеяться заразительно они умели и там — в чайхане, на базаре, на операциях; однажды даже плясали, встречая нашу колонну у каверзного Ургунского ущелья, — даже офицеры, бравые усачи в фуражках “аэродромом”, пустились в показательный пляс на торжественном построении; играл оркестр.
Но во сне все всегда напряженнее и значительнее; это уже творческое преломление действительности об колено, слом вселенной, выпячивается что-то одно, уходит в тень другое.
Этот сон был продолжением восточных реминисценций. В этом походе они не оставляли меня. Вообще, в удачном походе, как в хорошей книге, события и вещи перекликаются, зеркально бликуют, отражаясь друг в друге. И тебе кажется, что кто-то настроил все так. Даже сны.
А неплохое название для них — “Ночной побег”.
Но, кстати, так ли уж случаен и абсурден был этот сон? Если к палатке действительно приближался зверь.
Как увидеть хозяйку вселенной
Очень просто, говорят эвенки, надо дождаться восхода луны. Дело в том, что
луна — ее зеркало. И, взглянув на нее, можно обнаружить темный силуэт горбатой старушки с мешочком. Это и есть хозяйка — энекан буга. Точнее — ее отображение на выпуклом гигантском зеркале, побитом изрядно метеоритами. В мешочке у нее шерстинки-души оленей, изюбрей, уток. Понравишься ей — пошлет удачу на охоте.
Нет — пиши пропало.
Утро левее Воскресенской горы
Ночевал за болотцем, без палатки, так, в спальнике, а на случай непогоды кусок целлофана. Всю ночь мерз. Под утро вроде заснул, и кто-то постучал мне по звенящему от бессонницы черепу. Скосил глаза: синица на вязаной шапке сидит. Поднялся, развел костер, заварил чай, пил, обжигаясь, с поджаренным хлебом; потом спустился к болотцу, там у меня спрятан был велосипед. За ночь болотце, по которому я вчера пробирался, все выстеклилось. И я шел, хрустя, по щиколотку в рассыпающихся льдинках. Таранил гнилушки, кусты калины с винными ягодами. Вылез на край поля — и увидел в синих индевелых травах пять или шесть косуль. Странно, что они не слышали хруста и грохота. А мой взгляд сразу почувствовали: вдруг одна из них изогнула шею, повернулась и глянула в мою сторону… Тут же ее подбросило, и она легкими скачками понеслась по полю, словно перо, гонимое ветром, за нею и остальные, быстро скрылись. А я шагал через солнечное оттаивающее поле, увязая в грязи, к Воскресенской горе. И уже потом сверху увидел все: синие стылые холмы за Днепром, черные леса в стеклянной паутине. Это был понедельник. Но мне не верилось.
Вкус безмолвного леса
Дождь и сегодня. Разжигал костер, готовил еду и завтракал под дождем. Мокнут дубы, мокнут березы. Иногда синица начинает цвикать — весьма жалобно — и умолкает. А утром, пока не было дождя, на палатку прилетали птицы, они всегда здесь прилетают. Пришлось надеть безрукавку. Сумеречно. Как-то пережидали дожди в рославльских лесах пустынники? Незадолго перед походом читал очерки “Пустынножительство в рославльских лесах” смоленского краеведа Орловского. Отлично пишет, дает краткие жизнеописания пятидесяти пустынников, вкушавших прелести пустынножительства в XVIII—XIX веках. Что так влекло их? Были среди них крестьяне, мещане, был казак Черноморского казацкого войска, три сына московского купца Путилова, бывший гвардейский офицер, исключенный Павлом I за то, что “отрезал одной девице косу за ее неверность”. Даже из монастырей уходили, а попросту сбегали монахи, чтоб вкусить лесной аскезы. Третий сын Путилова начитался писем двух братьев, уже заживших пустынниками, и поехал только посмотреть, да на многие годы остался. Лес давал свободу? Преображал — уж точно. Никита, уроженец Орла, старец, был похоронен во рву, а через семь лет откопан и обнаружен нетленным, только “липовый ходачок на одной ноге, сплетенный не самим старцем, а его учеником, превратился в прах”. А лицо другого сияло такой духовностью, что прямо на него никто не решался смотреть, а только украдкой. Крестьянам свободу давал точно, дело было до 1861-го. И, конечно, особый лад отшельнической жизни. Здесь человек вне стен крепости человеческой, один и уповает только на молитвенную кладку. В лесу и с молитвой всегда владеет предчувствие чуда. Кажется, что встреча здесь вероятнее. Воздух чище? Любопытно, что и помещики пробовали жить рядом с ними в келейках. Правда, возвращались к прежней жизни. Наши уолденцы, туристы-пустынники. Вот как и я, не помещик и не ревнитель веры, но знаю вкус безмолвного леса.
Дыхание
Днем я хожу на южный склон над ручьем, в дубраве прохладно, а там светит сильное солнце. Каждый день солнце, ночью — звезды, крупные, ясные. Очень простая медитация: вдох-выдох, счет сначала на выдохе — до десяти, потом на вдохе — до десяти, затем на вдохе-выдохе до десяти и так далее. Зачем это нужно? Счет дает возможность сосредоточиться на дыхании. Только цифры и воздух, перемещающийся вверх-вниз вдоль позвоночного столба. Так очищается сознание, и ты погружаешься в солнечную пустыню, в ничто. Исчезают образы, страхи, тягостные воспоминания. Нет ничего. Довольно радостное состояние. Хотя бы на десять минут возвращается что-то изначальное. Правда, образы и привычные мысли норовят проникнуть за черту. Вот на этом слепом экране возникла голова косули, прядущей ушами, потом пролетел ворон со скрипящим крылом. Но дыхание, смешанное с солнцем, вытесняет непрошеных гостей. И даже когда раздается крик птицы, уже не возникает ее образ, хотя и понимаешь, что это птица и какая именно, — значит, дышать надо глубже, не сбиваться со счета.
Момент окончания этого упражнения примечателен: открываешь глаза — и все видишь особенно четко, ясно, прямо без аллюзий и всяческих реминисценций:
небо — это небо, и в нем утопают ветви дерева, вниз простирается склон земли, теплой от солнца, пестрой от нападавшей листвы; это осень, чистый воздух, и более ничего.
Медитация эвенка
Анисимов в книге “Религия эвенков” пишет, что эвенк разговаривает с огнем: подкладывает в очаг тонко наколотые дрова и сидит, продумывая то, что его сейчас интересует, или даже проговаривая. И — прислушивается.
Для человека, привыкшего к тихому шипению газовой горелки, костер производит грубые звуки, что тут понимать? А у эвенка — в огне музыка. Ну, в любом случае голос, и вовсе не однообразный. Послушав огонь, эвенк принимает решение.
Генри Торо: “В огне всегда можно увидеть чье-то лицо”.
Пизанка
Пизанской башней неподалеку стоит четырехметровый наклонившийся березовый пень, в дупле на самом верху живет синица, прямо под ее окном гриб-трутовик. Я наблюдаю за ней, сидя у костра на березовых чурках. Пизанку смущает мое соседство. Она прилетает, садится на гриб и беспокойно смотрит на меня. Потом, потеряв терпение, перепархивает на край дупла… Ну? Нет. Оглядывается. Я спокоен, очень. Но ей моя лояльность представляется показной и подозрительной. И она так и улетает прочь, нервно дернув головкой. У нее настоящая паранойя. Через некоторое время возвращается и снова: смотрит, вертит щекастым личиком, медлит, мне уже кажется, подозрительно щурится… Чужая паранойя заразительна!
Я отворачиваюсь. Остальные птицы поют и поют и как будто даже не помышляют о хлебе насущном. Бескорыстное служение искусству. Скашиваю глаза, чтобы посмотреть на пизанку… Ну, где там она?..
Родник-медитация
Расчищал родник. Основательно я здесь попотел-померз семь лет назад, вытащил целую кучу почерневших тяжелых древесных костей, иногда чувствовал себя каким-то стоматологом. Так что в этот раз труд был невелик. И снова испытал трепет, до-
ставшийся от пращуров, когда погружал руку в мглистую чашу, шарил в иле. Зыбь быстро оседала. Глубь дышала… И, созерцая это, сам начинал дышать и думать по-другому. Возможно, это род медитации. И твое сознание подобно запущенному роднику. Извлечь все, мешающее дышать, видеть…
И утром следующего дня я уже бросал на город взгляд проясненный. Так бывает во сне. Вдруг некоторые люди, кажущиеся приветливыми, добрыми, оборачиваются злодеями; позже выясняется, что не ошибся. И наутро после родникового погружения ты многих видишь, как они есть.
Но потом, конечно, ил повседневности все задернет, потом, когда ты вернешься и снова будешь со всеми любезен.
Шаман и Венера-Чалбон
Забыл шерстяные носки, вернулся на южный склон над ручьем.
Носков не было, значит, все-таки забирал, бросил в палатку или сунул в рюкзак, если, конечно, кто-то не ушел в них.
Посмотрел на узкий закат над черными ольшаниками, повернулся, чтобы идти по тропе в лагерь — среди березовых вершин летела, растопырив лазурные крыла, звезда, единственная на весь небосклон. Венера, Чалбон у эвенков. Шаманы, бывавшие там, рассказывали, что над сухими лиственницами с гнездами оми — нерожденных душ — стоит неумолчный птичий гвалт.
Здесь, конечно, Чалбон восходила в полном молчании. Позже все небо пузырилось звездами, но звезда Чалбон в нем царила, ярко горела сквозь неопавшую листву дубов, черные сплетения ветвей и даже сквозь ткань палатки, казалось мне, сквозь лобную кость, — летела, распарывая ночь.
И представился мне человек, идущий куда-то среди пламенеющих зарослей иван-чая в шерстяных носках с березовым посохом…
Что удивительного, шаманы были бедны, как литераторы. Это в агитках писали, что шаманы таежные — папы римские. На самом деле все было не так. Вот исследовательница эвенков Василевич пишет, что, “пока сохранялись родовые традиции, шаман и его семья были обеспечены питанием, но как только семьи начали большую часть года жить отдельно или в компании с другими семьями, хозяйства большинства шаманов пришли в упадок, так как, занимаясь камланием, шаман часто не имел возможности обеспечить семью мясом и рыбой”. Шаман не брал ничего за свои сеансы, довольно изнурительные, длившиеся иногда сутки и больше, во время которых случался и летальный исход из этого — срединного мира (дулин буга). И вообще взаимоотношения с миром духов были непросты. Исследователь Широкогоров приводит такой случай: шаман поразил зловредного духа ножом, поместив его в изображение; но, подходя к чуму, вдруг принялся наносить тем же ножом удары самому себе — и от полученных ран скончался. Так неудачно закончилась схватка с духом. Шаманами становились по призванию; человек видел необычные сны, ему являлся прежний шаман; призвание могло выражаться в форме недуга, кратковременного психического расстройства; чтобы как-то избавиться от этого, человек начинал говорить необычные вещи, петь, — ну, вот как начинающий литератор, поэт принимается гнуть речь и складывать из нее какие-то несуразные вещи, видеть сны о Льве Толстом, Пушкине, Гомере, уединяться и с головой погружаться в лес книг. Одно и то же недоразумение и мучение. И точно так же как литератору какой-нибудь маститый волк советует дерзать, учиться и т. д., — точно так таежный горемыка получал совет принять это бремя от старого шамана. И потом разворачивал в чуме театр одного актера, не на жизнь играя, а на смерть. Игры литераторов ведь тоже зачастую оканчиваются прыжком из этого срединного мира.
Кормился шаман сам, как мог. Ну и, правда, в обычное время получал различные мелкие подарки, угощался за “столом” у соседей… Так что пойдешь по миру в одних носках… а путь до Утренней звезды не близок.
Красивое место
Это место мы открыли случайно; думали, где бы заночевать, увидели с тракта сосны на возвышенности, свернули, проехали между полем и болотом, повернули еще раз и оказались в отличном месте: высоком, сухо-песчаном, овеянном бодро-горьковатым духом сосны. Удивлялись, как это не побывали здесь раньше. В этих краях мы бродим уже больше тридцати лет. Пешком, на велосипедах, в прошлом году стали ездить на автомобиле. А вот это место мы как-то проглядели.
Разбили лагерь среди сосен, невысоких, молодых; дров было много; вид открывается захватывающий. Приятно походить босиком, полежать на теплой земле. Ночью над соснами висели звезды. Это место всем понравилось. Решили назвать его Сосновым садом. Нашли много боровиков, на кочках — россыпи брусники.
Утром мимо проезжал обшарпанный “москвич” с грибниками, поравнявшись с нашим лагерем, автомобиль затормозил, и водитель высунулся и с любопытством уставился на нас; покатил дальше. Диковатые местные, определили мы.
Все стало понятно в следующий раз: на кочке, усеянной спелой брусникой, грелась сытая гадюка и при нашем появлении даже не подумала уползти, задумчиво глядела, поворачивая голову. Неподалеку от кострища под высоким обгорелым пнем вился клубок ужей. В глазах наших жен мы прочитали приговор этому живописному месту.
И название пришлось заменить. Теперь это Змеиная горка. Мы смотрели на нее издали, проезжая по тракту. Правда, сейчас я езжу там один, друзья продали автомобиль, и я пересел на велосипед. Или передвигаюсь старым философским образом, как говаривал Григорий Сковорода: пешком.
Святоземелец Торо
Генри Торо в своем эссе “Прогулки” разбирает слово “бродяжничество”— “sauntering” и выводит его из “Sainte terrer” — “Святая земля”. Дети в средние века кричали вослед пилигримам: “Sainte-Terrer!”, то есть: “Святоземелец!” Правда, приводит он и другую версию происхождения бродяжничества — от “sans terre”, то есть “без земли, без пристанища”. Но и из этого страстный ходок Торо извлекает светлое, мол, человек без определенного пристанища — тот, для кого вся земля — дом. Хотя ему ближе первая версия. И он считает, что “каждая прогулка — нечто вроде крестового похода”.
Но настоящих ходоков мало, сетует Торо, за свою жизнь он не встретил и двоих. А сам был ходоком классическим, неторопливым, вглядчивым, с дневником: “Я люблю Природу отчасти потому, что она — противоположность человеку, убежище, где можно от него укрыться”. Его “Уолден” тоже стал убежищем для всех последующих бродяг-святоземельцев, рано или поздно человек, любящий прогулки пешком, находит этот пруд и хижину на его берегу, там сразу приходишь в себя, наткнувшись на любой афоризм хозяина, ну, например, на этот: “Я всегда сожалею, что не так мудр, как в день своего появления на свет”.
Этой младенческой мудрости и взыскует святоземелец-бродяга.
Сковорода
С Генри Торо перекликается наш Григорий Сковорода, называвший ходьбу истинно философским способом передвижения. Он пешком исходил Европу в годы ученичества. А вернувшись на родину, бродил по селам, исполняя свои духовные песни. Он был старцем, живущим милостыней и гостеприимством. Старцем дороги. Мог стать видным иерархом. А предпочел посох и дорожную суму. В. Эрн сравнивает уход Сковороды с уходом Толстого. И замечает, что Толстой ушел умирать, а Сковорода — жить. Жить в дороге. И двадцать восемь лет странствовал по Украине, Орловщине, заходил в Таганрог. В мешке серая свитка, башмаки и листы сочинений. А еще собственноручно сделанная флейта. Но самое главное — еврейская Библия (то есть на еврейском языке), которую он считал своей живой спутницей. В странствие по ту сторону он отправился с ней под головой.
В почитании Книги он близок мусульманам.
Сковорода делил мир на три составляющие: человеческое, вселенское и символическое.
Символ — окно, сквозь которое можно до самого сокровенного доглядеться. Он и глядел, шагая по дорогам со своим скарбом: книгой, флейтой, башмаками. А что еще нужно… Да вот еще тетрадь, озаглавленная так: “Сад божественных песней, прозябший из зерен Священного Писания”.
Мрамор
Днем солнце, ночью звезды; раньше всех всходит Венера — звезда Чалбон у эвенков (сейчас закопался в их сказания); над моим ручьем паслись лоси; в воскресное утро разбудил лай гончаков и призывные напевы горна, мне на ум сразу пришел Моцарт, концерт для горна. Понимаю охотника, но удачи желал убегающему зайцу, или кого там гнал этот страстный дуэт: заливистая сука и глухо бухающий кобель. За всю неделю не видел ни одного человека — наяву, зато многих — во сне. Такая контрастность бодрит: днем солнце, безлюдье, ночью различные персонажи, под утро лед в котелках.
У меня с собой книжка, тонкая, в белой твердой обложке, стихи Микеланджело, недавно у букиниста купил, точно такую же я нашел в библиотеке полка, стоявшего под Газни, у мраморной горы Пачангар, в ней добывали мрамор для нужд полка, белоснежный с прожилками цвета морской волны. Я уже не помню, что именно меня привлекало в этой поэзии двадцать семь лет назад, но вот сейчас, на склоне в палых листьях над крапивной чашей, буквально примагнитило стихотворение, которое я для себя называю “Мрамор” (стихи у мастера без названий), вот начало:
Каков бы ни был замысел Творца,
Его в избытке мрамор заключает.
И мысль любая в камне оживает,
Коль движет ум работою резца.
Поразительная метафора не только творчества, но и самой природы. В ней теснятся образы и помыслы, и попробуй выбей их резцом. Чоран, рассуждая о творчестве, вспоминает буддийскую притчу о мыши в каменном гробу, грызущей выход, мол, таков удел художника.
И гроб этот мраморный. Днем — цвета сапфира; а ночью непроницаемый, даже сквозь проломы звездного света.
Не только замыслы Творца, но и мы сами закованы в этот мрамор. И если есть свобода, то она — вне природы, там, где кончается мрамор. По крайней мере, такова, кажется, логика буддийской притчи. И еще интуиция наблюдателя, сидящего на склоне осеннего дня. Хотя стихотворение мастера немного о другом. Но, наверное, и эту мысль хранит его мрамор.
Оми
Интересно, когда книжные сведения проходят полевые испытания. Ну, может, и не испытания, а процесс визуализации. Одно дело читать о звезде Чалбон — Венере, где, по представлениям эвенков, в гнездах на сухих лиственницах жили души нерожденных — обыкновенных людей в виде синиц, значительных, шаманов, например, в виде орлов, журавлей, лебедей. И совсем другое дело пожить немного в лесу и увидеть эту звезду и этих птиц.
На южном склоне, где я экспериментировал с дыханием и счетом, погружаясь в солнечную пустыню, в ничто, то и дело появлялись различные персонажи: прилетала черно-белая кедровка, таежная жительница, случайно оказавшаяся в наших краях; с ней у нас установились доверительные отношения; она уже не боялась меня на второй день, а даже поджидала, когда я уходил по тропе к лагерю, перелетая с дерева на дерево. В Баргузинском заповеднике я часто их видел, там они довольно крикливы. Эта — как будто воды в клюв набрала. Зато кричали сойки, летавшие всегда по двое. Но и они ко мне привыкли. По склону, пригретые необычным щедрым солнцем, ползали бескрылые инвалиды кузнечики, муравьи; прилетела стрекоза; однажды заструился в палой листве маленький уж, заметил мою ветку, покумекал и пополз в другую сторону. В крапивной чаше, где уже с первыми лучами серебро инея превращалось в дым, появлялись лоси. Один из них издал реактивный звук — как будто из гранатомета выстрелили, это был его трубный глас. Черт, хорошо, что здесь пока из этих штук не стреляют. В окрестностях время от времени палили охотники по тетеревам. У тетеревов сейчас было второе токование. Над крапивной чашей пролетали два тетерева, с большой нежностью перекликаясь, я и не думал, что они способны исторгать такие звуки. Как-то вечером два тетерва сели неподалеку на березы, тетерев-самец казался особенно черным в тени, а тетерку озаряли последние лучи, и она была рыжей.
В магическое время — в шестнадцать часов, не знаю, почему-то оно кажется особенным в деревне или в лесу, уже почти вечер, уже все стремится к отдыху и созерцательности, самое спелое время суток, — так вот в эти часы на куст ивы вдруг опустились очень странные птицы, размером меньше обычной синицы, длинные хвосты; они показались мне удивительными в голом свете этого октября. Я, конечно, вспомнил о душах-оми. И подумал, что если бы это были синицы, то именно так оми и должны выглядеть. Вернувшись, поискал в справочнике и сразу наткнулся на описание этих птиц.
Так и есть, синицы — белые лазоревки, птицы с совершенно белыми фантастиче-
скими личиками и пристальными черными глазами.
Лисы
Только спрятал дневник — буквально в двадцати шагах появились лисы: одна пышная, с богатым хвостом, другая помельче, облезлая, зачуханная. Пышный — лис: то и дело задирал лапу у пней и берез, метил территорию. На такой опушке березовой, с нежной весенней травой лисиц только и рисовать для детских букварей. Меня они не заметили, хотя костер горит. Лис, правда, на мгновение приостановился, повел мордой в мою сторону, потянул носом — не учуял… А вот появился опять. Мышкует. Взбежал на пригорок, снова принюхивается… зевнул, помочился на былинку — дальше потрусил за своей лисой, скрылись оба в прошлогодних травах.
От подножия до макушек лес поет. Березы порозовели под вечерним солнцем. Странно многоочитые.
Этот лес осветляет сердце.
Костер горел ярко
Связал меня дождь. Сижу на взгорке в старых березах, с усохшей яблоней и шиповником уже вторые сутки. Всматриваюсь в сизые моросящие дали над лесом.
На старой карте здесь указан господский дом Алексеевъ.
Как коротал здесь дождливые осенние деньки г-н Алексеевъ? Была у него, наверное, библиотека. Из города выписали дочке пианино или купили скрипку, а может, и то и другое. Слушая музыку, Алексеевъ стоял у окна. Пожалуй, достал штоф из буфета, налил рюмку.
С тех пор, как я впервые увидел эти места над Васильевским ручьем, они ассоциируются у меня с деревенскими рассказами Бунина. Еще я застал здесь поля колосящейся ржи. Лет пятнадцать назад. Хотя деревня на другом берегу ручья и на краю другой глубокой долины уже исчезла, только сады остались да кладбище в березняке. Но рожь спело, густо качалась под ветром. Вспыхивали синие звезды васильков. Над родниковой чашей, откуда и начинается сильный ручей, стоял гигантский серебристый тополь. К роднику я и вышел через ржаное поле в мареве, звоне мух, шмелей. Это была черная глубокая чаша, поросшая кленами и липами, кустами спиреи. Здесь в разных местах били три родника, сливались и текли вниз. Место очень высокое. За родником — точка, с которой можно увидеть пол-Смоленщины.
Я и смотрел на волнистые дали, напившись ледяной воды. Надо мной парил коршун…
Бунинский “Сапсан” вспоминался. Раньше я очень любил его стихи и не обращал никакого внимания на критиков. Но потом начал замечать, что в них есть какое-то напряжение, что-то принудительное. “И трава, и цветы, и колосья…” Эти “и”, “и” создают впечатление затрудненности дыхания, раскачки. По сути, стихи Бунина так и остались юношески неловкими. Другое дело — рассказы: “У поворота с большой дороги, у столба, указывающего путь на проселок, горел в темноте костер. Я ехал в тарантасе тройкой, слушал звон поддужного колокольчика, дышал свежестью степной осенней ночи. Костер горел ярко…”
Без звука
В лесу у костра, под звездным небом всегда на ум приходит мысль о бесконечности мира идеального, о его бесконечности и свободе. А мир материальный представляется ограниченным.
И в этот раз ясно увиделось: там, где заканчивается мир, начинается безбрежность Изначальной Животворящей Мысли. Эта граница — за квазарами и невидимой чертой, прибойной волной, где уже все должно бы двигаться, по расчетам, со сверхсветовой скоростью, а это невозможно; и совсем рядом, вот, у лица, даже ближе. Сверхсветовые области между мной и этим костром, о котором я подумал, что в нем, по сути, плавится солнце.
Но кому-то Изначальная Животворящая Мысль покажется сказкой. Может быть. Но ее ни доказать, ни опровергнуть уже нельзя. Она предельна. Здесь — право выбора, у одних вера в материю, у других — в мистерию проявления Изначальной Животворящей Мысли. В мире проявляется как одно, так и другое.
И споры бесполезны.
А странствие продолжается. В этот раз я таскал в клапане рюкзака стихи Микеланджело; и еще в лесу прочитал в послесловии, что у Шостаковича написан песенный цикл на эти стихи; вот теперь ищу, заглядываю в музыкальные ларьки города; если припозднюсь, вижу над крышами старую приятельницу — Вечернюю Звезду. Не хватает музыки. Но рано или поздно найду, и тогда соединятся оба образа бесконечности: глубина октябрьского неба и его звук.