Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2011
Лиля Панн
простые и сложные
Дмитрий Быков. “Остромов, или Ученик чародея”. — М.: ПРОЗАиК, 2011
Чуть ли не единственный полноценный роман о русской революции написал Пастернак – поскольку его книга написана не о людях и событиях, а о тех силах, которые управляли и людьми, и событиями, и им самим.
Дм. Быков. Борис Пастернак
Красное колесо Дмитрия Быкова прикатило к нам не по хронологической прямой, стихия писательства носила автора над советской историей зигзагообразно, выпала трилогией. “Оправдание” (2001) прибывает в пятидесятые, совершая экскурсы в тридцатые; “Орфография” (2003) откатывается в Петроград 1918-го, а “Остромов, или Ученик чародея” (2010) высаживается уже в нэповский Ленинград и завершается в конце тридцатых, в авральные годы репрессий. Такое снование туда-сюда дало любопытный побочный эффект: писатель, заметно набирая аналитическую и художественную силу, фактически зачеркивает последним романом сюжетообразующую историческую гипотезу первого. Что, надо признать, не отменяет художественных достоинств “Оправдания”, а смещает роман в жанр “альтернативной истории”, обособляя от эпоса двух других романов трилогии – с элементами вымысла, не искажающими смысл исторических событий (к чему мы еще вернемся).
Быкова-прозаика все еще числят по ведомству беллетристики, писатель хранит верность принципу упоительного чтения: то ли слишком велика его благодарность книгам, от которых сам не мог оторваться… то ли просто потому, что у него получается – этот цветущий, гигантский (краткость – не сестра быковского таланта!) баобаб вымыслов природного сочинителя. В этом, и только этом качестве Быков присутствует в настоящей заметке, полностью разведенный с другими своими известными культурными ролями: публицист, критик, эссеист, биограф, телеведущий; разве что поэта придется раз или два вспомнить – как тут не вспомнить, когда он богом из машины явится под занавес “Остромова”…
Да, беллетристика, легкое чтение, но с трудными вопросами, из тех, что русский читатель все еще именует “последними” или “проклятыми” и ответы на которые у Быкова принимают форму его острых сюжетов. Каков вопрос, таков ответ. А есть ли авторский язык? Нет, если иметь в виду стилевое письмо, да, если – музыку. В этой ясной повествовательной прозе, где язык не живет своей сложной и мучительной жизнью, а просто рассказывает “гражданину читателю” историю про то, как это случилось, определенно поют какие-то невидимые сирены, завлекающие в быковские одиссеи, пронзительнее всего в “Остромове”, но и “Орфография” не совсем безумно была обозначена автором как “опера”, чтобы это ни значило.
Красное колесо Быкова катится не по сплошной художественной реальности, разрывов ее материи трудно избежать в эпосе с приключенческим уклоном. В “Орфо-
графии”, к примеру, главный герой Ять, очень живой “лишний человек”, утрачивает свою литературную живость, когда ползет по длинному подземному и затем подводному туннелю с Елагина на Крестовский остров, проползая его за стерильную страницу, 1прозаик, а не беллетрист обязан задержаться в таком изумительном туннеле и рассчитаться за его изумительность, нарыть там изрядно страниц отменной прозы. В “Орфографии”, надо признать, таких страниц все же большинство, а в “Остромове” – вершинном, на мой взгляд, романе Быкова – таких страниц большинство уже подавляющее.
Прозы как бескомпромиссного словесного искусства потребовала поэтика “Остромова”: симбиоз плутовского романа и романа воспитания, с уклоном в фантастический реализм. Этот уклон и потребовал высокого уровня прозы, иначе ситуация создалась бы неловкая: фантастический реализм не для слабых духом и словом. Фантастический реализм служит сочинителю не для фантазий, не для отрыва от реальности, как бы он ее терпеть ни мог, а для беспощадного проникновения именно что в реальность. Как этот метод послужил Андрею Синявскому, подпольному возродителю фантастического реализма в царстве соцреализма.
Цель автора тут диаметрально противоположна возможному намерению того или иного персонажа оторваться от ненавистной реальности, искать приюта на путях эзотерики, к примеру. Для таких персонажей фантастический реализм Быкова имеет свой собственный уклон – в фантастический романтизм; но и этот уклон не для слабых словом, иначе тоски зеленой не оберешься. Быков и тут не плошает: эзотериче-
ские видения главного героя могут вызвать зависть у тех, кто всегда старался держаться подальше от “тонких миров”. Получилась красота интересная. В некоторых образах проступает кисть школы Рериха, куда же без нее в горних мирах. К слову, в пейзажах нашей грешной земли, особенно городских, Быков непредсказуем, а про его морские, да и небесные пейзажи, возможно, читатели скажут: “Он сам знал, что умеет писать пейзажи”1 . Пора, однако, от пейзажей перейти к тому, ч т о на их фоне происходит в романе “Остромов, или Ученик чародея”.
Кстати, запятая перед “или” в названии” не означает (вопреки правилам пунктуации), что Остромов и есть ученик чародея. Ни в коем случае, он – чародей, учитель, но у него и его ученика – по собственному роману в книге с двойным названием. Роману воспитания, разумеется, следует избегать вышеупомянутых “разрывов” художественности, более простительных для плутовского романа. Но Быков, похоже, не хочет отдать ни пяди “разрывам” на всем своем новом романном пространстве; все жанрово и стилистически разнородные планы выполнены столь же благородным письмом, что и самый сокровенный пласт – любовный роман Дани и Нади, завершение линии Ятя, неожиданно прорезывающегося, к радости читателей “Орфографии”, пусть лишь в виде письма из эмиграции (основного экзистенциалистского манифеста автора), линия исторической судьбы России – стержневая линия трилогии. Словом, “ничего мне не дешево здесь”, как сказал Тимур Кибиров по другому поводу – не о литературных жанрах, а о жизни, но для писателя его ремесло разве не жизнь? (Во всяком случае, к такому выводу приходит Ять.) Это не значит, что проза Быкова всюду на высоте, приступы торопливости налицо, хоть и редки, но и торопясь, он не снисходит к дешевым ходам, предпочитая просто запутаться где-то среди ветвей своего баобаба.
В полузабытом “Деле ленинградских масонов” 1926 года2 Быков нашел эффектный финал для своего эпоса о злоключениях русской интеллигенции. Именно она – метагерой его трилогии; в новоиспеченном масонстве Быков услышал всхлип интеллигенции, пошедшей ко дну в нэповскую оттепель. Дальше – перерождение – в “Оправдании” и в… жэзээловском его “Борисе Пастернаке” – незримом спутнике и оппоненте трилогии.
…Плут Остромов, великий комбинатор оккультных наук, затевает двойную игру – с чекистами и с “бывшими людьми” бывшей столицы. Комбинатор (“он совмещал в себе няньку, врача, любовника, учителя, работодателя – каждого утешь, с каждым посиди, каждому выпиши смысл жизни трижды в день по столовой ложке”) собрал под знаменем им якобы возрожденного и вроде бы разрешенного масонства тех, кому в резко упростившемся общественном пейзаже с непривычки не хватало воздуха старой культуры. Даня, молодой поэт, детство которого пришлось на Серебряный век, а отрочество и юность— на “военный коммунизм” и нэп, учится у Остромова “тайнознанию”. Со временем утратив все надежды на человечность (в понимании родной культуры) нового общества, Даня выбирает расчеловечиться – ни в коем случае не в повседневной жизни, а в периодических уходах из нее, перекурах, так сказать. Научается у Остромова проникать в “тонкие миры”, буквально, в “реальности” (здесь фантастический реализм круто уклонится в фантастический романтизм)… нет, увы, все-таки в воображении, в видениях души, вовсе не покидавшей тела, как окажется в конце этой очень длинной сказки. Ученику учитель, переигранный и переломленный чекистами, устроит разбор полетов, с вдохновенной издевкой откроет свое шарлатанство, но лучше оно, предпочтет думать ученик, лучше любой трамплин для воспарения над одноклеточным болотом, чем растворение в нем.
Слышим в шарлатане Остромове: я – то зло, которое творит добро? Не совсем то, типологически Остромов – не сатана, не Воланд, он – Остап Бендер высшего сорта, да и дело-то не в добре-зле, поскольку глубинная цель расчеловечающегося Дани, по умолчанию, уйти от всего человеческого, зла ли, добра ли – главное, уйти от совет-
ской элементарности к некоей цветущей сложности во вселенском масштабе, раз красоту сложности затоптали по месту прописки.
…Горе-масоны отделываются поначалу несколькими годами ссылки, на дворе пока не тридцатые, но кадры без вины виноватых уже куются, и эти кадры решат всё, всю последующую советскую историю. А пока решается любовь Дани и Нади, и решается не в пользу любовного счастья. Надя, хитро замученная в Большом доме на Литейном спецами своего дела, берет на душу грех “предательства” (называет тех, кого видела на заседании масонского кружка) и, оскверненная в собственных глазах, считая, вернее, просто ощущая себя не парой для возлюбленного, исчезает с его горизонта. Матерый грешник Остромов, которого можно жалеть, пригреть – вот с кем ей теперь пристало свой век вековать. Убедить в психологической достоверности любовной линии Дани и Нади, ее трагического исхода заставляют одни из лучших страниц романа.
Волею обстоятельств острого сюжета “товарища Даню” берут много позже, в 1939-м. В эти авральные для чекистов дни последний роман трилогии встречается с первым и дает свой ответ на вопрос, поставленный первым: зачем чекисты тратили столько усилий на признание вины и выбивание показаний друг на друга у невинных и, главное, заведомо приговоренных? Поскольку не все поголовно признавались под пытками и оговаривали столь же невинных подельников, корифеи советской власти сообразили этих несгибаемых не ликвидировать, а секретно использовать для грядущих боев коммунизма – такое объяснение дает “Оправдание”. Остроумная посылка для “альтернативной истории”, но реальная история не столь экстрава-
гантна. Палачу удобно манипулировать невинной жертвой, искренне чувствующей себя виновной, нужна реальная вина, а в данной ситуации это может быть только предательство. В подобном духе многие из думавших в СССР объясняли стратегию и тактику органов и до Быкова (а то, что без вины виноватый человек годится для разного рода манипуляций с ним, известно еще с библейских времен, с откровения о первородном грехе – плодотворной дебютной идеи). Быков и до “Остромова” гипотезу вины не оспаривал, просто считал ее неполной и свободно фантазировал в “Оправдании”, в “Остромове” же на ней концентрируется. А именно: приглащает нас в чекистский кабинет, как это делали уже сотни писателей, с задачей их превзойти в живости воскрешенных трудов и дней органов.
Волею фантастического реализма Даня переходит в свой расчеловеченный модус и улетает из тюрьмы. (Его основной прототип – Даниил Жуковский, сын поэтессы Аделаиды Герцык, был расстрелян. Другой, частичный прототип – писатель Даниил Андреев, сын Леонида Андреева, отсидел во Владимирской тюрьме семь лет, где умудрился написать прославившую его “Розу мира”). Воспитание Дани завершается, когда все той же волею ему открывается истинная Реальность, переход куда ему гарантирован тайным Стражем (в миру – начальник убогой конторы на неподражаемой Защемиловской, где Даня служит учетчиком). Закулисная механика нашего мира представлена следующим образом (не характерно быковским, надо предупредить):
“В той реальности посверкивали багровые впышки и доносились команды на странном лающем языке, более всего напоминающем немецкий. Слышался также шелест и хруст, заставляющий предполагать, что крутится огромное колесо, вроде подвальной электрической мельницы <…> Наверху был большой цех, и около одного из этих колес, видимо, назначалось стоять ему. Это была работа важная, из почетнейших, и его там в самом деле ждали, но ему не очень нравились отрывистые команды. И вспышки тоже несколько смущали его”. И еще полстраницы с техниче-
ским уклоном.
Нужна еще одна, спасательная (и спасительная) цитата из романа, она прольет свет на образ Реальности:
“Есть орудия тайных сил, не интерпретируемых в терминах добра и зла – человеческих понятий, спущенных сюда для того, чтобы люди в них путались и не посягали на главное. Пока они самоутверждаются или уничтожают друг друга при помощи добра и зла, истинные силы спокойно действуют вне этих ложных противопоставлений, оперируя истинными – например, сила и слабость, простота и сложность”.
Получается, эти орудия крутили колесо мировой истории, русское красное колесо не исключая. В частности, воспитывали Даню и воспитали в нем силу, стойкость. Сложность была с рождения, от культуры, потому он и был избран Кем-то для перехода на невидимую ступеньку незримой лестницы, ведущей к Чему-то, но – зря старались: Даня отказывается от Реальности. Отказывается, поскольку безошибочно видит: человечность там, на небе, а не на земле – что-то вроде “плесени на точильном камне, пыли на полированном столе”. Такого он и в самых расчеловеченных своих “тонких мирах” не видел.
Мы, разумеется, эту парадигму Сущего: бесконечная иерархия, где низший мир есть “испытательный полигон” для высшего, уже видели – и у писателей-фантастов, и у поэтов, и в некоторых религиях (мягкие версии), и в бездне собственных умозрений – где угодно, только не в современной космогонии, свободной от тавтологии! Но не в том дело: ведь и любовь Дани и Нади – это всего лишь любовь, а не нечто невиданное под небесами; всё старо под солнцем, единственная новость (на уровне действительно breaking news!), как известно, талант, и если в любви Дани и Нади он расцветает с редкой свежестью, то в модели Реальности как-то никнет.
Самое интересное, что именно выше процитированный “большой цех” нам однажды пришелся по душе. То были стихи Быкова, и в стихах все колеса лихо крутились, все образы сцеплялись в мощную метафору – по той единственной причине, что работали не взаправду, как в сюжете прозы, а понарошку, на поэтическом ходу, в иносказании:
“Всех страшнее тому, кто слышит музыку сфер – ненасытный скрежет Господних мельниц, крылосвист и рокот, звучащий как “Эрэсэфэсэр” – или как “рейхсфюрер”, сказал бы немец; маслянистый скрежет зубчатых передач, перебои скрипа и перестука. И ни костный хруст, ни задавленный детский плач невозможно списать на дефекты слуха. Проявите величие духа, велит палач. Хорошо, проявим величье духа.
Вот такая музыка сфер, маловерный друг, вот такие крутятся там машинки. Иногда оттуда доносится райский звук, но его сейчас же глушат глушилки. А теперь, когда слышал все, поди примири этот век, который тобою прожит, и лишайные стены, и ржавые пустыри – с тем, что вот он есть и не быть не может, потому что и ядовитый клещ, который зловещ, и гибкий змеиный хрящ, который хрустящ, и колючий курчавый плющ, который ползущ по сухому ясеню у дороги, и даже этот на человечестве бедный прыщ, который нищ и пахнет, как сто козлищ, – все о Боге, всегда о Боге”3 .
В “большом цеху” “Остромова”, без магических условностей стихотворной формы (пусть и в строчку), “мельницы”, увы, работают на холостом ходу. В автопереводе с поэтического языка на прозаический сочинитель делает досадный просчет – не в выразительности описания “большого цеха”, а в самом решении сфотографировать иносказание. Результат: фантастика, органически чуждая основному фантастическому элементу этого романа. Дело в том, что фантастический реализм не скрывает, что он фантастика (люди летают и прочие шалости) в то время, как быковский “большой цех” притворяется реальностью, и какой – “истинной”, инобытием! Получается плосковато. У “гражданина читателя” возникает шальная мысль: не потому ли сочинитель вынуждает своего героя отказаться от Реальности, что она уступает в художественном объеме всем другим участкам одиссеи Дани? Бесчеловечная или человечная, поднимись Реальность у сочинителя на одну эпистемиологическую ступень, скажи что-то не тавтологическое или хотя бы свежее в познании мироустройства, то сочинитель, может, и отправил бы туда своего героя, и одиссея затянулась бы, а то и прервалась бы, Даня не вернулся бы домой… Да нет, сочинитель хочет своего героя вернуть домой, он чтит символическое наполнение одиссеи.
Бывший ученик чародея возвращается в бесчеловечную человеческую жизнь, а его сочинитель — в пронзительный реализм, оба – к золотушному грязному мальчишке, соседу дяди Дани по коммуналке, ученику не чародея. “Кто это все спрашивал меня – ах да, Вал4 – как воспитать человека. Вал, путь только один: стяжать и отдать, но боюсь, ты никогда не поймешь меня, потому что отдал заранее. А отдать заранее, Вал, – совсем не то, что отправиться в странствие, обойти все кругом и вернуться на прежнее место. Тот, кто не тронулся с места, достиг того же, но он совсем не то...”
За пределами Реальности (хорошо, что она простерлась лишь на пару страниц!) у сочинителя получилась очень живая книга, и это удивительно для сюжетного материала с обилием эзотерики, левитаций и прочих разных экстериоризаций, с клеймом на каждой “не верю!”, еще более глубоком под занавес “Остромова”. И – неудивительно для книги-Отпевания, прощания с интеллигенцией в лице Дани, его семьи и родни, оккультистов из порядочных людей, художественной богемы – вкупе с “бывшими людьми”, не менее многочисленными в романе, успешно работающими у писателя на трагикомическую составляющую романа. Во дни слома эпох язык делает, что хочет, и порой выходит на крупные языковые удачи вроде “бывших людей”. Одна эта кличка могла зажечь сочинителя. А то! Первоначально “люди” несли нейтральный смысл, означая представителей ликвидированных классов (дворянство, буржуазия, духовенство), но месяц-другой-третий и – к “людям” стал добавляться мысленный вопросительный знак, сначала самими этими людьми в тоске их деградации, а потом и победившими, пролетариями, “настоящими людьми”, со временем отбросившими вообще “людей”: просто “бывшие”, в любом смысле, можно и без кавычек. “Бывшие” породили обширную литературу, Петербургский текст засиял совсем уж нестерпимым светом; перечислять признанных авторов нет нужды, но присоединить к ним Дмитрия Быкова будет справедливо. Его предшественники запечатлели “бывших”, будучи в основном их современниками (кое-кто и из “бывших”: Зощенко, к примеру; правда, славен он больше изображением “настоящих”), а быковские “бывшие” светят светом сильным, но отраженным. Подобная вторичность не изъян, как не является изъяном сходство детей с родителями.
При всем при том ни у каких родителей вроде бы не вспоминается столь “бывший” город на Неве: “Город стоял, как обделавшийся старик. <…> Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже!…” (разберут на цитаты, как и другие страницы сравнимой крепкости). Очень подходящий фон для трагедии; на столь масштабную, как у Быкова, писатели-современники “бывших” не осмеливались размахнуться. Их индивидуальные “бывшие” и “настоящие”, может быть, не менее колоритны, чем персонажи “Остромова” (все же такого работника органов, как Райский, не сыскать!), но “картину маслом” предшественники Быкова не видели, большое видится на расстоянии. Другое дело, насколько картина близка к правде.
Правда, как известно, у каждого своя, и о том, что он в субъективности не зарвался, вернее, сознает ее как неизбежность, Быков подает сигнал в беседе ассиролога с поэтом: “Каждый ведь себе изобретает тот мир, в котором ему легче. Что такое все эти картины мира? <…> Есть ковер, в нем нитки, каждый тянет за ту, которая ему больше нравится. А на самом деле пестрота и ноль смысла. Мне, может, приятно думать, что сейчас катастрофа потому, что я всю жизнь изучаю катастрофы и то, что остается. А вам приятней полагать, будто все это ради вас и ваших единственных слов”.
В “Остромове” правда сочинителя ближе к правде “бывших”, чем “настоящих”. Через 90 лет из своего далека Быков выбрал смотреть пристрастными глазами “бывшего”. Если бы глазами просто бывшего там и тогда! Вообще-то говоря, он пытается, советское бытие дано и нутром “настоящих”, но сами эти персонажи – Осипов, Кугельский, Райский – один другого красочнее и жутче – проходят неумолимую цензуру ненавидящего их сочинителя и, стало быть, не могут играть на одном поле с “бывшими” – гротеск “настоящим” достается погуще – как бы многие из “бывших” ни опустились и как бы невысоко ни находились в своей бывшей жизни, по большому счету нравственного или интеллектуального развития. Даже самые гнилые из “бывших” – тоньше, сложнее, красивее “имманентных”, некультурных, а цветущая сложность человека не менее важна для Быкова, чем соответствующее качество общества. Маленький человек никак не герой быковского романа. Всеми правдами и неправдами надо выкарабкиваться из этой трогательной скорлупы – так, например, бывшая крестьянка, бедовая Тамаркина, прорывается в отличницы оккультных наук. А Сюйкин? Пролетарий перековывается в “демонического пролетария” – всё лучше, чем маленький человек, молекула нового упрощенного социального материала, столь прочная, что приспособилась и к новейшему. (Подтекстовых сопоставлений советского и послесоветского бытия в “Остромове” хватает, но их мы оставим читателю.) Культура произвела естественный отбор сложных, революция – при активном участии сложных, надо сказать – смахнула труд веков, как крошки со стола, пейзаж заполонили простые, “крысиные рыльца”, сменившие сложных у красного колеса.
Неужели Быков поет столь старые песни? Громче и отчаяннее прежнего. Но ведь это недопустимое упрощение очень сложной правды, не так ли? И она остается сложной в документальном “Борисе Пастернаке”, где автор не скрывает, что его любимый герой впадает в “ересь неслыханной простоты”, вплоть до “боготворения” простого народа… Однако было условлено говорить только о сочинителе Быкове, а его правда художественная, не документальная. В “Остромове” он проживает жизни “бывших”, как свои собственные, это он может и не может жить “имма-
нентные” жизни; он видит разную антропологию, высшую и низшую, и не видит выхода из “стыдной тайны неравенства”5 . Открывает эту тайну он вполне бесстыдно, как и положено художнику (не публицисту): неравенство людей по параметру сложности – источник всех последующих советских и послесоветских бед. Да и всей мировой истории.
По крайней мере, один “проклятый вопрос” – о вине интеллигенции перед народом – Быков снимает с повестки дня. Никто не виноват, жизни присущ первородный грех несправедливости. Остается однако другой, рядом возникающий, тоже издавна занимающий автора “Остромова”.
“Есть угол зрения, которого никто не может себе позволять: нельзя смотреть на мир глазами выброшенного щенка, потерянного ребенка, одинокой матери, узнавшей, что она больна неизличимо <…> такой взгляд на мир единственно верен – ибо под этим углом он предстает сборищем безнадежно чуждых и равнодушных лиц, стен, огней, местом, где все чужое, каков он, собственно, и есть; но чтобы жить, надо себе это запрещать”.
Надя в тюрьме взглянула на мир под этим углом и, почувствовав чужую боль сильнее своей, утратила жизненную силу, а с этой утратой и свое ощущение права на любовь Дани. Какого рода стоицизм можно себе позволить, чтобы жить в таком мире при Боге? “Бог был в этом мире, как же без Него, но и Он не мог никому помочь”. Помочь можно только Богу, сняв с Него проблему теодицеи6 , не так ли? – и Быков этим отчаянно занимается в стихах, создав собственное богословие, вопреки канону отрицающее всемогущество Творца. Одно название стихотворения “Теодицея” говорит о жгучести проклятого вопроса для поэта. Тертуллиановское кредо “верую, потому что абсурдно”, надо сказать, пошло на пользу стихотворчеству Быкова: опутанная, как Лаокоон, змеями абсурда, мысль вывела через нетривиальные ходы поэтического слова к повышенной гибкости выражения, к высокому юмору (остроумие чувств, по Достоевскому), к неповторимому голосу. (Исходит ли он от поэта или “не поэта” – новейший академический вопрос русской филологии…)
Быковский Бог в его “Теодицее” – не Он, а он, антропоморфен дальше некуда, славный “полевой командир”, сражающийся до последнего человека за сколько-нибудь приемлемый мир, созданный не им, а “орудиями” типа процитированных выше, для которых Земля – лишь “испытательный полигон”7 . Такому Богу место, кроме души, только в поэзии, и, слава богу, Быков не поволок “полевого” в роман, как это сделал с вышестоящим Богом-Реальностью, приложив фото к парадигме своей онтологии. В роман проникли лишь вздохи (“как же без Него”, “Бог для тех, у кого нет ничего другого”), и хорошо, что лишь. Прозой он может достойно выразить добро и зло, простоту и сложность, силу и слабость человека, но сфотографируй он своего стихотворного Бога-“полевого командира”, как это сделал со стихотворным потусторонним Богом, получился бы тот же – нет, хуже – результат (получилась бы нелепость, а не “научная фантастика”). В чем здесь разгадка – в лукавстве поэзии и правдивости прозы?..
В документальной прозе “Пастернака” у автора с артикулированием метафизических вопросов трудностей не возникало. Однако там, как и в стихах, Быков работает, а живет – в художественной прозе. Такое впечатление. Метафизику романа артикулирует сюжет, поступки персонажей в жизни, а не описания потусторонностей, убедительны они или нет (на взгляд рецензента – нет, но о потусторонностях не спорят). А стоило ли вообще придираться к тому, что занимает в романе пару страниц? Но ведь “Остромов” – главный метафизический роман Быкова, а плутовской и роман воспитания внутри – так, его помощники. Тактики стратега – романа идей.
…Даня, выкарабкиваясь из-под рухнувших декораций “тонких миров”, обходя Реальность, возвращается в Ленинград 1939-го, настраивает душу, “чтобы жить”: “Я все думал, по какому пути движется все – к упрощению, или к усложнению, или как-то кроме, и никогда не видел целого – но ведь целого нет. Есть одно, что бесконечно усложняется, и другое, что бесконечно упрощается, и в какой-то миг первая ветвь с бесконечной жалостью обвивается вокруг второй”…
Что ж, Даня воспитал в себе “идиота”, рода князя Мышкина, пророчество прозвучало еще в первой главе романа, в типологической “железнодорожной” судьбоносной встрече. Роману о бывших пристало то и дело вспыхивать зарницами литературных молний.
Возможно, “бесконечная жалость” сложного к простому вполне уживется с советом Ятя из последнего его письма на родину: жить в “складках” времени и “делать единственно важное дело… ткать тонкую ткань мира”. А это что такое? Ну, в случае писателя понятно что.
Примечания
1 Из главы “Доктор Живаго” в биографии “Борис Пастернак” Дм. Быкова.
2 Организатор масонского кружка, головокружительный Астромов-Кириченко-Ватсон, само собой, прототип Остромова; как и в “Орфографии”, протоганистов многих персонажей можно найти среди реальных людей эпохи – масонов, литераторов, чекистов и пр.
3 Из стихотворения Быкова “Хорошо тому, кто считает, что Бога нет”.
4 Прототип Вала – поэт Максимиллиан Волошин.
5 Название книги Игоря Ефимова “Стыдная тайна неравенства”, М: Захаров, 2006.
6 Теодицея — общее обозначение религиозно-философских доктрин, стремящихся согласовать идею “благого” и“ разумного” божественного управления миром с наличием мирового зла.
7 Филолог Ирина Сурат в содержательной статье о поэзии Быкова “Летающий слон” (“Октябрь”, 2010, № 1,) оброняет: “В такого не всесильного, относительного, земного Бога соратника, над которым стоят еще генералы и у которого к тому же плохие бойцы, легче поверить, с ним можно жить, не сходя с ума от “последних вопросов”, которые, впрочем, никуда не денутся от этой └теодицеи“”. Жить, может быть, и можно, но… “легче поверить”?!