Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2011
Ирина Чайковская
Ирина Чайковская — автор рассказов, повестей и пьес. Критик и публицист. Родилась в Москве. С 1992 года на Западе: сначала в Италии, с 2000 года — в США. В 1991 году в Москве вышла повесть “Завтра увижу”. В США были изданы книга статей, рассказов и эссе “Карнавал в Италии” (2007), книга прозы “Любовь на треке” (2008) и книга публицистики “Какие нынче времена” (2008). В 2010 году в московском издательстве “Аграф” вышла книга рассказов о русских писателях, их женах и подругах “Старый муж”, а в санкт-петербургском издательстве “Алетейя” — книга рассказов и пьес “В ожидании чуда”. Живет в Бостоне.
повесть о висяше белинском в четырех сновидениях
Сновидение первое. Никанор
Диван тащили вдвоем – дворник и мальчишка из соседней мелочной лавочки. Когда Мари вывела его во двор, он успел увидеть, как эти двое, дворник — пыхтя, а мальчишка — шмыгая носом и сплевывая, затаскивали зеленое чудище под два чахоточных деревца, что одиноко жались около дома. Два чахоточных, чахлых и безлистых деревца, под которыми будет отдыхать он, умирающий от чахотки… Мари подвела его к дивану. Он попробовал лечь, положить голову на подушку, захлебнулся, закашлялся. Мари подняла подушку повыше. Мальчишка с любопытством смотрел на больного, шмыгнул носом и утерся рукавом. Кого—то он ему напоминал. Мари обкладывала его одеялами, подтыкала со всех сторон; для начала мая было довольно тепло, но петербургское тепло обманчиво; к тому же он постоянно мерз, кровь перестала греть, как бывает у стариков, но ему—то нет и тридцати семи. Он прикрыл глаза. Мальчишка, кажется, уже ушел. Ему вдруг ясно вспомнилось, кого тот напоминал. Так же шмыгал носом его младший брат, Никанор, сгинувший в военной службе на Кавказе. Сгинувший в двадцать три года, и отчасти не по его ли вине?.. Разве?
— Виссарион, вы меня слышите? — голос Агриппины, сестры жены. — У вас такой смешной вид в этой шапке! Настоящий колпак!
Это она пришла полюбоваться на свою работу – шапку из толстой баварской шерсти вязала она. Однако невозможно было открыть глаза и заставить себя что—то отвечать. Агриппина постояла, потрогала шерстяные волокна рукой и ушла. А он стал думать о Никаноре. Вернее, обо всем, что было связано с Никанором и с его ранней ужасной гибелью.
Почему—то Никанора все всегда звали Никанор – и никак иначе. Так было принято в семье. Ведь и его, Виссариона, мать никогда не называла как—нибудь ласково, по—домашнему, например, Висяша – как звал его добрый батюшка, учитель Закона Божьего в чембарском уездном училище, а позже называли Вася Боткин и Мишель Бакунин, близкие друзья. Нет, в семье Белынских — а свою фамилию он облагородил буквой и при подаче своих бумаг в Московский укниверситет, до того были они Белынские, — так вот в их семье детей окликали без фамильярности: Виссарион, Константин – так звали среднего брата, его погодка, и Никанор, бывший десятью годами его моложе. И никаких тебе Висяш, Никаш и Костюней. Сестру прозывали Александра – заколдованное имя в его жизни, — и никогда Саша, Сашенька. Виссарион – старший ребенок — родился в семье военного лекаря, сына священника…
В дворянстве и отец, да и все они, дети, ощущали себя париями; какие они дворяне с их одной крепостной девкой Авдотьей, ставшей к старости отца предметом его греховных домогательств, с их бедностью, доходящей почти до нищеты, с истерическими причитаниями маменьки и грубой издевательской руганью отца? Папенька с маменькой жили неспокойно, вечно ругались. Отец доводил мать до белого каления не столько своими “похождениями”, скорее мнимыми, сколько издевкой и неуважением. Был он человеком с гордым и неуживчивым нравом, ипохондрик, в молодости бил француза на Балтийском море, споспешествуя изгнанию из России морских сил Наполеона Бонапарта. Участие ли в сем эпохальном событии, учение ли в Санкт-Петербургской медико-хирургической академии произвело на бывшего семинариста из села Белыни Пензенской губернии неожиданное действие. В нищей должности уездного лекаря возомнил себя незаслуженно ущемленным, отвернулся от людей, ушел в пьянство и сарказм. То и другое не нравилось маменьке Марии Ивановне, женщине, не знавшей грамоты и столь обидчивой, что грубые реплики мужа вызывали у нее судороги и истерику.
Семья служила отрицательным нравственным примером для подрастающего Никанора! И как же ему, Виссариону, всегда хотелось вытащить младшего из этого смрадного болота! Сам Никанор, с детства отличавшийся неудержимой проказливостью и буйством, несколько раз самовольно пускался в бега, по два-три дня пропадая незнамо где, скрываясь от папашиной ругани и тяжелой руки.
Виссарион помнит один разговор насчет Никанора с бывшим своим учителем по пензенской гимназии Михаилом Максимовичем Поповым. Разговор тот случился уже в Москве, где оба оказались по сходной причине — искали свое будущее: Виссарион, поступив в Московский университет, учитель гимназии – на государственную службу. То короткое время, что Михаил Максимович обретался в Москве, они несколько раз виделись: Висяша приходил проведать учителя. А уж после дела государственные затребовали присутствия Михаила Максимовича в Петербурге, и он уже с высоты своего нового положения следил за Висяшиной судьбой.
В бытность свою пензенским гимназистом (хотя курса так и не закончившим) Висяша тянулся к Попову. Был тот для него светом в окошке; больше, кроме Михаила Максимовича, ведущего классы естественной истории, в гимназии и не было никого. Молодой, лет двадцать восемь (между ними разница в годах была нечувствительная, всего лет одиннадцать), высокий и видный, преподаватель естественной истории был в гимназии, что павлин среди воробьев. Окончил он Казанский университет по филологическому отделению и с предмета своего, заложенного еще Плинием Старшим и доконченного трудами французского естествоиспытателя Бюффона, постоянно сворачивал на словесность. А Виссариону – учитель звал его строго этим именем – только того и нужно было. Встречались и после классов, когда Висяша, друживший с племянником учителя, тоже гимназистом, приходил вместе с ним в дом “дяди”. А уж дядя потчевал их чаем, а затем читал литературные новинки, после чего случалось бурное их обсуждение.
Висяша уже тогда отличался ненасытной любовью к литературе и взгляды свои отстаивал неистово, со страстью, как что—то заветное. Уже в то время Михаил Максимович угадал в нем натуру недюжинную, только учил, что страсть до добра не доводит и о Шекспире, Шиллере и Пушкине рассуждать следует с холодной головой и выключенным сердцем.
В Москве разговор коснулся судьбы Никанора. Висяша высказался в том смысле, что как только появится возможность, вытребует брата к себе.
— Зачем? – Михаил Максимович, сидящий в удобном кресле посреди просторной комнаты, затянулся. Курил он не дурные, разъедающие грудь папиросы, как сокурсники Висяши, да и он сам, а английскую трубку. Апартамент занимал отличный, с видом на самый Кремль, и глядел на взъерошенного, худого, одетого в студенческую шинель Висяшу — осень в Москве стояла дождливая и промозглая – слегка прищурившись, словно оценивая.
— Как? Вы не одобряете? Но Чембар… разве он место для молодого человека? Да и семья моя… вы ведь знаете. Отец, кроме колотушек, не даст ему ничего из того, что нужно юности.
— Виссарион, не идеальничайте, не мерьте по себе. Кто такой ваш Никанор? По вашим рассказам, отрок без особых способностей и пристрастий, склонный к дракам и побегам из дому. Чему вы сможете его научить, да и зачем? Пусть пройдет гимназический курс, пусть приищет себе в городишке какую—никакую работенку. Не всем же кончать университеты! У всякого свой предел.
— Но человеколюбие…
— Оставьте! Вы говорите, ваш отец его бьет – и славно. Как еще воспитать смирение в диком отроке? Ваша беда, Виссарион, что вы всех мерите по себе. Но не все, как вы, обладают дарами фортуны – умом, умением понимать язык словесности и чувствовать ее красоты. У вас – дар. Но ваша семья, судя по всему, не имеет к этому дару никакого отношения, не так ли?
Он вытряхнул пепел из трубки в стоящую на мраморном столике вазу и вновь затянулся. Висяша стоял перед ним, сидящим в глубоком мягком кресле, словно нашкодивший ученик, глядя в пол, насупившийся и понурый. Учитель продолжал:
— Сейчас России нужны светлые головы – такие как, ваша. Планы у империи обширные – Босфор, Дарданеллы… Впрочем, у вас другие задачи… вы по литера-
ной части.
Его перебил звон колоколов – звонили неподалеку, судя по многозвонью, у Ивана Великого. Михаил Максимович перекрестился, поднялся с кресла и подошел к Висяше.
— Пишешь? – переход на “ты” знаменовал высшую фазу внимания учителя. Висяша кивнул. – Критику? Художественное?
– Трагедию.
– В Шекспировом духе? В Шиллеровом?
– В своем. У меня герой, будучи свободным человеком, по воле судьбы и злых людей обращается в крепостного. И убивает себя.
Висяша в первый раз прямо взглянул на учителя. Их взгляды встретились. Михаил Максимович хмыкнул, подошел к окну, взглянул, словно ненароком, не ходит ли кто под окнами. Потом приблизился к Висяше и горячо зашептал, почти касаясь его уха:
— Да, крепостное состояние крестьян… Я понимаю, как болезненно отдаются эти слова в юном сознании. Я и сам когда—то негодовал, плакал, читая пушкинские запрещенные сочинения… Бывало ругал маменьку за то, что секла крестьян… Порой даже…
В коридоре послышались шаги, потом кто-то громко выругался. Михаил Максимович опасливо оглянулся на дверь, голос его пресекся. Он отошел от Висяши и снова сел в кресло. Помолчав, прежним спокойным тоном продолжил:
— Империя крепка, ты даже представить себе не можешь, как она крепка, как надежна, как пригнаны в ней все колесики. То, что на многих государственных местах сидят дураки и неучи, еще не самая большая беда. Беда — во французской заразе. Говорю о болезни ума, а не тела. Россия должна спасти Европу от революций, в этом ее историческое предназначение. Горе, если ей помешают его свершить господа разрушители, в попытках поменять ее вековечный уклад!
При сих словах учитель встал и, вынув трубку изо рта, аккуратно положил ее на мраморный столик, давая понять, что разговор исчерпан.
— Что до твоего меньшого брата, о судьбе коего ты хотел со мною посоветоваться, то не стоит столь пристально о нем думать. У тебя сейчас своя дорога, и вот тебе, милый Виссарион, мое пожелание: постарайся не делать на ней опрометчивых шагов.
* * *
В ту холерную осень 1830 года Висяша писал свою трагедию “Дмитрий Калинин”. После поражался, что одновременно с ним и совсем неподалеку творил Пушкин, но если пушкинская творческая осень, названная впоследствии “болдинской”, принесла поэту славу, то его многомесячное сидение над трагедией обернулось катастрофой, горем и унижением, а через недолгое время даже и изгнанием из университета.
— Виссариоон, ты удобно лежишь? – голос Мари вывел его из полусна. Он постарался открыть глаза, получилось не сразу. – Я принесла тебе чаю с вареньем – твоим любимым, райскими яблочками. Поднимайся.
Мари поставила поднос на пробивающуюся траву под деревьями, стала помогать ему приподняться, перекладывая подушки. Чай был уже холодным, а варенье убегало из ложки, янтарные мелкие яблочки на плодоножке нужно было схватывать руками. Правда, были они вкусные, сочные. Идет пятый год их супружества, и Мари постепенно становится хозяйкой. Прошлой осенью, когда он вернулся из многомесячной поездки в Европу, Мари встречала его этим вареньем. Какое же было счастье после долгого мучительного путешествия на корабле, венчавшего его несуразную, не принесшую выздоровление поездку за границу, выпить дома горячего чая с домашним вареньем! Мари радовалась вместе с ним, а после чаепития запрятала баночку с райскими яблочками подальше от глаз – чтобы сразу не сьел. Была бережлива, к тому же считала его обжорой и лакомкой и прятала от него лакомства, как от малого дитяти.
Он и вправду знал за собой некий “безудерж”, на него нападало: когда в двадцать шесть лет впервые попал на Северный Кавказ (тоже ездил для исцеления) и увидел там висящие на деревьях плоды, а в садах созревающие ягоды и овощи, накинулся на них неудержимо, мог съесть зараз фунт инжира или десяток восхитительных зрелых персиков. Да и в не столь давней поездке с Михаилом Семеновичем Щепкиным по Украине и Крыму, также предпринятой им с лечебной целью, объедался абрикосами, сливами и дынями, благо были невероятно дешевы, а потом даже надумал, по совету того же Щепкина, лечить свои слабые больные легкие отборным крымским виноградом. Вот было лечение! Владело им прямо-таки детское счастье, за которым, увы, следовало наказание в виде поноса, нестерпимых болей в животе и желания никогда больше не притрагиваться ни к одному фрукту.
Ребяческая любовь к фруктам—ягодам коренилась в его скудном детстве; город Чембар, где он рос, располагался в континентальном, бедном солнцем климате, да и не было у его родителей сада – только голый огород с грядками картошки и капусты. Потому варенье из “китайки” — так маменька называла райские яблочки, покупаемые ею по копейке за ведро у вороватых пришлых мальчишек, — было отрадным воспоминанием его детства. Бывало, маменька просила помочь ей протыкать щепочкой маленькие цветные яблочки. Иначе, говорила, варенье будет сухим и невкусным. Мари, хоть и не сразу, научилась варить райские яблочки, да и странно было бы, если бы сразу: откуда ей, институтке, а затем классной даме, городской жительнице, росшей без матери, было получить сведения о ведении домашнего хозяйства?
Ему показалось, что что—то происходит поблизости. Стояла какая-то суета. Мари, унесшая пустую чашку и опустевшее блюдечко из-под варенья в дом, несколько раз пробегала мимо него по двору. Пробегая, она старалась на ходу то поправить ему подушку, то подоткнуть одеяло. Что—то или кого-то она искала. Спустя какое-то время послышался громкий крик Агриппины – она звала дворника. Хотя они уже почти полгода как жили в этом доме, из—за обострения болезни и почти постоянного пребывания в постели он почти не знал здесь никого, не знал и как зовут дворника. Агриппина тоже звала не по имени, кричала: “Дворник, дворник!”. Какой визгливый, вульгарный звук… Сумасбродная девица эта Агриппина, всегда с ней что-то происходит, или она выдумывает, что происходит; а когда над ее страхами посмеешься, злится и дуется, словно ребенок. Поднималось привычное волнение, тревога за дочку – трехлетняя Олечка находилась на попечении Агриппины. Что там у них случилось? Ничего, ничего, скорее всего, какие—нибудь пустяки, как обычно. Нужно успокоиться. Скоро все разъяснится.
Он прикрыл глаза и снова легко очутился в своем прошедшем. Каким же глупцом был он в двадцать лет! Думал, что благодаря написанной им трагедии, буде ее опубликуют, сумеет разжиться деньгами – и покинуть ненавистный казенный кошт, с его неудобоваримым “кормом” и постоянными унижениями со стороны даже мелких университетских чинов. Чины отчего-то всегда его не любили.
В тот день, когда его позвали в цензурный комитет, он еще на что-то надеялся. Даже сейчас при воспоминании об учиненной над ним экзекуции он бледнеет и задыхается. Процедура была такая, что ему, бедному казеннокоштному студенту, мудрено было не испугаться, не задрожать, не слечь в горячке. В огромной зале под портретом государя императора, перед синклитом цензоров—профессоров, сидящих за длинным зеленым столом, было ему объявлено, что опус его найден глубоко безнравственным и бесчестящим университет.
Уважаемый профессор словесности Ц., по совместительству цензор, с орденской лентой через плечо, размахивая папкой с его трагедией, громогласно и горестно восклицал: “Опомнитесь, молодой человек, да верите ли вы в Бога! Ваш герой богохульствует, сомневаясь в доброй воле Творца он, хотя и невольный, но кровосмеситель, преступающий законы божеской морали, он посягает на человеческую жизнь, становясь убийцей! Где, откуда почерпнули вы материал для сего безнравственного и политически опасного сочинения? Вы весьма еще молоды, но даже юности такое не простительно. Сибирь, солдатчина – единственное, что может ждать сочинителя подобных опусов!”
И профессор с тяжким вздохом, словно бы в отчаянии, кинул папку с трагедией на зеленое сукно.
Члены синклита, как китайские болванчики, согласно кивали головами, а государь император глядел со стены сурово и враждебно. Висяша пошатнулся. Сибирь, солдатчина – это смерть, ронеслось в голове. Ужас проник в самое сердце, он не помнит, как покинул залу, как дошел до кровати, как уткнулся в подушку, повторяя: “Пропал, пропал, Сибирь, солдатчина, Сибирь, солдатчина…”
Приятель вместе с университетским сторожем, подхватив беднягу под руки, препроводили его в больницу для казеннокоштных, по соседству с которой располагались анатомический театр и морг. Тогда он провел в больничной палате более пяти месяцев. Следствием болезни и соответствующего негласного распоряжения тех, кто следил за направлением юных умов, явилось его исключение из ставшего нена-
вистным университета “по слабости здоровья и ограниченности способностей”.
Висяша оказался на вольных хлебах, без поддержки и без денег. Около года не решался он оповестить родителей об ужасном фиаско. Отец помогал ему скудно, не- часто посылая считанные рубли, и те после долгих и унизительных просьб, требуя отчета за каждый потраченный грош, – гордость не позволяла дольше находиться на родительской шее. В тяжелую годину приютили Висяшу двоюродные братья Ивановы, примерно в одно время с ним прибывшие в Москву, потихоньку закончившие университет и служившие на мелких канцелярских должностях. В то время был он как потерянный: серьезно подумывал о службе в российских североамериканских владениях, где полагалось тройное жалованье и каждый год считался за три. Но выдержит ли его никудышное здоровье столь жестокий климат и дорогу в три тысячи верст, и стоит ли обрекать себя на такую добровольную каторгу? Может, найдется для него другое, менее суровое поприще?
И, слава богу, нашлось. Стал понемногу сотрудничать в московских журналах, свел знакомство с издателями: Надеждиным, Полевым, Погодиным… начал с переводов и понемногу перешел к критическим статьям, рецензиям, разборам. Элегия в прозе “Литературные мечтания”, кусками публиковавшаяся в десяти номерах газеты “Молва”, хотя и неподписанная, вызвала интерес к доселе неизвестному и явно даровитому автору. Вырисовывалась его настоящая дорога – критика, журналистика. И все это время он думал о судьбе Никанора. Сведения, доходившие из дому, не радовали: четырнадцатилетний отрок совсем отбился от рук, бездельничал, не посещал школы; отец же воспитывал его по-своему — кулаками, даже и не думая, что младший сын должен продолжить учение.
И тогда он взял Никанора к себе. И это при том, что сам едва сводил концы с концами. Правда, года через три к журнальной работе прибавилось преподавание в Межевом институте; появилось бесплатное жилье, завелись кое-какие денежки. На толкучем рынке Висяша купил Никанору одежонку, справил сапоги. Был Никанор туповат и ленив, но брата первое время побаивался и даже вытягивался при его появлении. Зато как радовался Висяша, что брат живет у него, что открыл он для Никанора мир, что обретается тот в белокаменной, а не в паршивом Чембаре, что вместо отцовских колотушек видит братнюю ласку. За всегдашними литературными занятиями и часами, проведенными на уроках – учил он русской грамматике великовозрастных олухов из Межевого института, — не всегда удавалось уследить за младшим братом.
Однажды – было это сразу после уроков, когда Висяше нестерпимо хотелось поесть и отдохнуть, — явился к нему Куприян, местный дворник. Переминался с ноги на ногу, не зная, как приступить к делу. Был он совсем не по—дворницки худ и невысок, с узенькой седой бороденкой, с лысиной, обнажившейся, когда снял шапку и поклонился барину, и с неуловимой лукавинкой в, казалось бы, простодушном взгляде.
– Ты чего, Куприян? Случилось что-нибудь?
— Да как сказать, сударь, может, и случилось. Никанор ваш мою Дуняшку, внучку то есть, облапил и хотел повалить, да она не далась и убежала. Поцарапала его малость. Вы ему, сударь, запретите в другой раз на девчонку бросаться, она у нас нервеная, горячая, может брату вашему глаз выцарапать или нос откусить. Девчонка, одно слово, бедовая. Да и я в другой раз ей подмогну, коли увижу.
Висяша почувствовал, что краснеет.
– Конечно, конечно, Куприян, какой разговор. Я Никанору строго прикажу, чтобы не глупил, не повесничал… — Он порылся в карманах. Нащупал за подкладкой гривенник. – Вот, Куприян, денежку возьми – и будь благонадежен. Не повторится это.
Старик взял монету, истово поклонился барину, глядя на него все с тем же лукавым простодушием, и вышел. А Висяша, весь красный, потный и взволнованный, направился к Никанору.
Застал его сидящим на кровати и внимательно разглядывающим лубочные картинки из “Московского листка”. Прежде чем он захлопнул страницу, Висяша успел разглядеть голую дебелую девицу в подвязках, над которой склонился молодцеватый военный с аршинными усами. Подумал: вот чем занимается, олух, вместо русской грамматики да арифметики… Никанор, застигнутый врасплох, вскочил с кровати и вытянулся, словно перед начальником. Висяша прокашлялся. Он не знал, какой тон выбрать, боялся излишней резкостью напугать и без того испуганного брата.
– Здорово, Никанор, — голос был фальшивый и дрожал, — ко мне сейчас дворник приходил, Куприян…
Никанор молчал. Висяша продолжил:
— Он на тебя жаловался, что ты, Никанор, приставал к его внучке. Правда это?
Ни минуты Висяша не сомневался в том, что Куприян говорил правду, но слова выходили из него словно без его участия.
– Да она сама ко мне приставала, драться лезла, вон по носу вдарила.
Действительно нос у парня был разбит, кровь под ним запеклась.
– Не вдарила нужно говорить, Никанор, а ударила. Ты должен чисто выговаривать русские слова, если хочешь поступить в университет. Поди сейчас же умойся и возьми на полке примочку!
Никанор поспешно скрылся с глаз, а Висяша глубоко вздохнул, в общем-то довольный, что все кончилось мирно, он не повысил голоса на брата, а тот не зашмыгал носом и не начал тереть глаза кулаком, как уже бывало в сходных случаях. Куприян, впрочем, жаловался на непотребство Никанора в первый раз. Но и дурак бы понял, даже не видя шкодливого прыщавого юнца, что безделье и даровая кормежка не могут не пробудить в нем скрытых мужских инстинктов. А он, Висяша, разве свободен от этих инстинктов? Разве не внятна ему озабоченность Никанора? Он подумал, что еще совсем недавно ездил к Никитским воротам, вспомнил и девку, своею могучей телесностью и бесстыдством напоминавшую красотку из “Московского листка”. А симпатичная “гризетка” из модной лавки, с влажным маленьким ртом и хищными острыми зубками, к которой он ходит, когда заводятся деньги и когда душа просится из тела, а тело в горячечном нетерпении о душе забывает? Это как? Ведь последние рубли тратит на нее да на винцо для хозяйки этого вертепа, чьи работницы лишь для видимости заняты шитьем и глажкой… А у Никанора сапоги прохудились, да и самому уже стыдно на люди показаться в старой, чуть не истрепанной одежонке. А на вертеп тратится… Что сказать на это?
Года через два, когда он, Висяша, став сотрудником “Отечественных записок”, переселился в Петербург, оставив Никанора в Москве на попечении двоюродного брата Дмитрия Петровича Иванова, он обиняками пытался того наставить насчет Никанора и его “инстинктов”, мол, может, какая служанка найдется или молодуха по соседству… Было неприятно писать на эту тему в письме, но в Москву наведывался он редко и только посылал из Питера деньги на Никанорово содержание семейству смиренного, душевно привязанного к нему Дмитрия, оставил которому не только тяжелую обузу в лице Никанора, но и вожделенное место преподавателя русского языка в Межевом институте.
Бог ты мой, сколько же денег уходило на парня! На одни только сапоги, которые снашивались, словно на этих подметках Никанор ежедневно пускался вприсядку или бегал как угорелый по всей Москве. Так нет же, как миленький, сидел над учебниками. Брат Дмитрий строго, не в пример Висяше, организовал регулярное расписание для “кузена” – русской грамматикой и Законом Божьим занимался с ним сам, выкраивая время между уроками и заботой о все пребывающем семействе, остальные предметы проходили с “недорослем” московские друзья Висяши: Константин Аксаков – немецкий, Корш – математику и французский, даже нескладный нелепый Кетчер забегал вечерами, чтобы натаскать олуха по латыни. По отзывам Дмитрия, в орфографии делал Никанор некоторые успехи, это значило, что писать грамотно по—прежнему не умел, но хотя бы не оставлял на странице бесчисленных клякс. Что до остальных предметов, Висяша почему-то был уверен в полной неспособности туповатого ленивого парня, в свои двадцать не выказавшего ни малейшего желания самому определить свою судьбу, выучиться немецкому (его он и сам не знал), французскому и тем более латыни.
Тем удивительнее пришло известие (а было это уже году в 1841-м), что Никанор смело отправился сдавать экзамены в Московский университет на словесное отделение и даже получил приличные баллы из латинского и Закона Божия. Поступить он не поступил, провалившись по всем прочим предметам, но ведь на экзамен-то пошел, не убоялся. Видно, не зря брат Дмитрий считал характер Никанора упрямым и диким. И еще Дмитрий писал, что если бы не профессор русской словесности Шевырев, немилосердно придиравшийся к Никанору (а был Шевырка постоянной мишенью критических разборов Висяши, называвшего его не иначе как “славенопердом”), то, возможно, Никанор не пошел бы ко дну и выплыл. Висяша был в высшей степени удивлен и решил, что возьмет Никанора в Питер для приготовления его в Петербургский университет. Пусть попробует еще раз. Хоть и придется восьмой год тянуть на себе эту ношу, да ведь своя ноша, родной брат, без его, Висяши, помощи так бы и проживший всю жизнь в проклятом Чембаре. Однако что-то сломалось в Никаноре. Готовиться и сдавать экзамены по второму разу отказался.
Глядя с утра на унылое заспанное лицо брата (а с января 1842 года Никанор жил у него в Петербурге), Висяша негодовал: ты почему не умылся, не сменил белье, почему сморкаешься в руку, где твой носовой платок – я ведь купил тебе целую дюжину? Дурень все так же уныло достал из кармана неопрятного халата скомканный несвежий платок и показал его брату. И снова негодующий крик Висяши: зачем ты мне его показываешь? Платок для того, чтобы в него сморкаться. Ты ведь взрослый уже…
Взрослый? Приходило в голову, что Никанор за эти прожитые в столицах семь лет так и не повзрослел, не сумел приноровиться к здешней жизни, что-то в ней понять. Был почти так же дик и неопрятен, как когда впервые прибыл из Чембара. А ведь двадцать лет олуху. Он, Висяша, в двадцать лет уже давал уроки, переводил романы с французского, стремясь поскорее избавиться от унизительной зависимости от малоимущих родителей, от скупых отцовских рублей и грошей, тайно скопленных матерью для умного, но не очень удачливого старшего сына. А Никанор? Ест и пьет за семерых, одежды на него не напасешься, а заработал ли хоть один рубль на свой прокорм? И почему он, Висяша, должен гробить свою жизнь, терять здоровье, не заводить собственной семьи, чтобы это малопривлекательное, так и неповзрослевшее существо – ни дать ни взять Калибан — жило в свое удовольствие за его счет? Насчет того, чтобы завести семью, он стал подумывать недавно. И даже была на примете одна особа в Москве, некая Мария Васильевна Орлова, он состоял с нею в переписке. Но Никанор… Никанор был препятствием. Нужно было его пристроить, да вот беда: к канцелярскому делу был он так же не способен, как и к учению (хотя все эти семь лет только тем и занимался, что учился!), не имел никаких особых склонностей и собственных жизненных планов. Может, в полк? Солдатом?
От этой мысли бросало в жар. Все же было это решение слишком жестоким. Для самого Висяши солдатчина была бы гибелью. “В Сибирь, в солдаты” — нет, он не забыл катастрофу своей юности… Но Никанор – он человек другой закваски; они с Дмитрием были очень наивны, думая, что “Калибан” сможет поступить в университет и, главное, сумеет в нем удержаться. Для этого нужны способности, воля, желание. Ничего такого у Никанора нет. А вот стоять во фрунте, исполнять приказы – это он сумеет, сумеет и выучиться стрелять, бегать, прыгать, ездить на лошади. Сумеет ли? Все же столько лет сидел Никанор над учебниками, полностью был выключен из практической жизни… Сомнения сомнениями, но решение необходимо было принять.
В тот день, когда он объявил Никанору свое решение, стояла на удивление тихая, безветренная погода, весьма редкая для Петербурга даже летом. Никанор только что вернулся со двора – он повадился часами лежать на траве возле дома, разглядывая травинки, букашек или просто бесцельно глядя в июльское лазурное, без единого облачка, небо. И тут Висяша, не глядя на брата, быстро, почти скороговоркой, проговорил, что считает, что Никанору следует идти в военную службу. И лучше, чтобы он определился в полк уже в августе…
* * *
— Виссари-о-он! Открой же глаза, сколько можно над тобою стоять!
— Он разлепил веки: над ним склонилась Мари нахмуренная, и, как он сразу понял, в одном из тяжелых своих состояний.
—Что-то случилось? Почему ты дрожишь?
— Да уж случилось. Поднимайся, тебе пора, здесь уже стало прохладно.
Она довела его до двери парадной, возле которой он постоял несколько минут, отдуваясь и тяжело дыша, потом с ее помощью добрел до кровати. Лег, после улицы его бил озноб, Мари накрыла его поверх одеяла теплым немецким халатом на алой фланелевой подстежке, память о Берлине. Наклонилась над ним:
— Ты спишь?
— Нет.
— У нас тут произошла одна история.
Сердце сразу бешено заколотилось, не дай бог, что-то с Олечкой.
— Оля?
— Нет, нет. Успокойся. Помнишь, я принесла тебе варенье? Райские яблоки?
— И что?
— А когда вернулась в дом, зашла в комнату, увидела, что там чужой человек, солдат.
— И что он там делал?
— Ел варенье… из банки, а ложки – сверху там лежала ложка, — ложки там уже не было, видно, спрятал в рукав. Ложка даже не серебряная. Неужели ради оловянной ложки он к нам забрался? Он больше ничего не взял, я проверила. И даже не убежал. Так и стоял, пока Агриппина не позвала дворника.
— И что дальше?
— Дворник, Николай его зовут, сказал, что тут неподалеку есть казарма. Солдат, по всему, пришел оттуда. Николай вызвался туда сходить и рассказать про… кражу. А солдата к тому времени и след простыл, убежал. Ложку я после нашла на столе.
— Какой он?
— Солдат? Да я не разглядела с испугу, молодой очень, глаза светлые… Агриппина пусть скажет. Они с Олей сидели в соседней комнате, а я тут как раз закричала.
Агриппина уже несколько минут стояла рядом, видно, Олечка заснула.
— Какой солдат, Агриппина?
— Да что вы пристали, какой да какой. Обыкновенный. Ложку хотел украсть, да мы не дали. Это я дворника позвала. А дворник потом привел офицера из канцелярии. Они спрашивали, нужно ли заводить протокол, верно, Мари?
Мари кивнула, ее снова била дрожь. Эти нервные припадки после недавней смерти четырехмесячного сына Володи повторялись с нею все чаще.
— Протокол? И что… что вы сказали?
Агриппина продолжала все на той же ноте, словно не чувствуя и не понимая его волнения:
— Я сказала, что вора узнать не смогу, потому как, когда он вошел, меня в комнате не было, а потом он и вовсе убежал. Я его не успела разглядеть. А Мари сказала…
— Остановись, Агриппина, — Мари резко оборвала младшую сестру, — о себе я буду говорить сама. Я сказала, Виссарион, что ложку он вернул, да и была она не очень ценная, поэтому протокола составлять не нужно. Я правильно сказала?
Он тяжело дышал, лоб покрылся испариной, воздуха не хватало.
— Откройте форточку, ради бога!
И когда Агриппина открыла форточку, и в комнату пошел свежий, пахнущий весенней землей воздух, он произнес:
— Правильно. Вы обе сказали правильно. Теперь солдатика не засудят. И не прогонят сквозь строй. И не сгноят в карцере… За кражу оловянной ложки.
Он застонал, и кровь полилась у него из горла прямо на берлинский халат.
* * *
После вечерней суматохи, после экстренного визита доктора Тильмана, прописавшего больному полный покой, после того как, Олечка, подученная Агриппиной, робко подойдя к его кровати, пугливо произнесла: “Ты холоший мишка, я тебя не боюсь” — и тут же убежала, после того, как Мари молчаливо поправила его подушки и одеяло, а Агриппина бодро пожелала: “Спокойной ночи нам всем!”, его оставили наконец в покое.
Мысли сами собой вернулись к Никанору, вернее, к приходившему в дом солдатику. Почему-то ему казалось, что солдатик и Никанор – одно и то же лицо, хотя брат, определившийся в полк на Кавказе, очень быстро там сгинул. Спустя два года после отъезда Никанора Висяше пришло уведомление из военной канцелярии, что вольноопределившийся действующего Грузинского гренадерского полка Никанор Белынский, сын Григорьев, двадцати трех лет от роду, погиб в Тифлисе при невыясненных обстоятельствах. Висяша не видел ни мертвого тела Никанора, ни его могилы, и в голову лезла дичь: а вдруг брат жив-здоров, только служит уже не на Кавказе, а в Питере… Но нет, Мари сказала, что солдат был молоденький, а Никанору было бы сейчас под тридцать… Солдатик, должно быть, еще сосунок, залез в чужой дом, ел варенье, видно, соскучился по сладкому в своей казарме…
Висяша дал Никанору с собой сто рублей и оплатил его проезд до Ставрополя, но денег на экипировку брата у него не было, сдуру обещал выслать ему нужную сумму на место, да так и не выслал. Негде было взять. Из Тифлиса Никанор прислал записку, в которой косолапым своим почерком и с обычными кляксами слезно молил Висяшу посодействовать присылке документов – свидетельства о рождении и справки о бедности, без коих в полку была ему смерть. Но и этого Висяша не мог сделать. Все документы, буде они существовали, находились в Чембаре, и извлечь их из канцелярских архивов – при желании и большой удаче — мог только брат Константин. Однако брат Константин отмалчивался. И все эти тяжкие грехи неподъемным грузом повисли на Висяше, терзая его сознанием непоправимой вины перед Никанором.
Да был ли Никанор хоть немного счастлив? Хоть немного за те семь лет, что провел в столицах, готовясь в университет? И если нет, то зачем были все эти лишения, жертвы, отказ Висяши от своей личной жизни? Эти мысли не давали ему покоя во всю ночь.
Под утро, однако, он задремал, и привиделось ему, как однажды в Москве на Масляной, когда под окном заиграла шарманка, Никанор и Петя, племянник Висяши, — обоих недорослей он в то время держал при себе, кормил и одевал, — выскочили в одних рубахах на двор и давай отплясывать русского. Вся улица сбежалась поглазеть на куролесников, выбежал и Висяша. Никанор и Петя, гогоча и посвистывая, вертелись волчками, пускались вприсядку. Слепой шарманщик знай крутил ручку; шарманка, скрипя, наигрывала камаринского; детвора шныряла под ногами; дворник Куприян грозил мальчишкам пальцем, дескать, угомонитесь; а из-за его плеча с любопытством выглядывала задорная Дуняшкина головка, перевитая алой лентой. Шум, хохот, веселое зубоскальство и два гогочущих дурачка, посреди мостовой отплясывающие русского.
На рассвете Агриппина проснулась от странных звуков, доносившихся из спальни Виссариона. Она прислушалась, звуки были незнакомые, уж точно не кашель, обычно мучивший зятя по утрам. Из комнаты Виссариона раздавался смех… Слегка удивившись, Агриппина зевнула и повернулась на другой бок: в последнее время ей никак не удавалось выспаться.
Сновидение второе. Мари
С утра было пасмурно и прохладно – типичная петербургская погода начала мая; Висяша целый день оставался дома, в постели. Мари была грустна. Когда он спросил почему, оказалось, что она получила письмо от своей бывшей сослуживицы по московскому Александровскому институту. Та писала, что их начальница, директриса института мадам Шарпьо умерла. Умерла в одночасье, нестарая, ей не было сорока. Причина смерти не называлась. Мари не могла припомнить, чем болела начальница, у нее было впечатление, что та никогда ничем не болела; возможно, смерть произошла от несчастного случая…
Мари отошла от Висяши и принялась за утренние дела, как-то: мытье полов, протирка пыли, наблюдение за очередной “недобросовестной” кухаркой, готовившей в кухне обед, и Агриппиной, чьи занятия с Олечкой также нуждались в контроле. А еще висел на ней Моншерка, любимая Висяшей овчарка, которую надо было покормить и выпустить погулять…
Имя ни разу не виденной им мадам Шарпьо, названное женою, вызвало в Висяше прилив странного раздражения. Дело в том, что в их добрачной переписке с Мари эта мадам появлялась довольно часто и в малоприятной роли. А вообще, если отбросить мадам Шарпьо да еще “дядюшку”, двух его невидимых врагов, против которых он вел тогда неутомимую войну, славное то было время. Тревожно будоражащее, полное ожиданий… И вот теперь, пока Мари не очень умело, но старательно занималась утренней уборкой, он лежал и вспоминал удивительное лето 1843-го, когда ему, фатальному, забрезжило вдруг счастье. Его – этого не могло быть! – полюбила женщина. Когда-то, исповедуясь в письме к Мишелю Бакунину, он писал, что ненавидит свое лицо: в нем, этом лице, есть что-то такое, что отвращает от него женщин. Он чудовище — в этом у него не было сомнений, невзрачен лицом и телом, болезнен и нервен, не пригрет фортуной. Но если бы нашлась женщина, готовая его полюбить, о, тогда, тогда… Чудовище, как в той сказке про аленький цветочек милого старика Аксакова, обернулось бы принцем, любящим, благодарным…
Самый вид женщины – особенно если была она молода и хороша — всегда вызывал у него горячечную реакцию: он покрывался потом, краснел, бледнел, терял всякую способность соображать. Опыт общения его с “приличными” женщинами был невелик. Сашенька Бакунина… Любовь к ней, безответная и горькая, еще не отлетела, еще отзывалась болью, как вдруг появилась другая — та, что в ответ на его слова: “Мари, я люблю вас, любите ли вы меня?” – крепко-крепко зажмурив глаза, словно в сомнамбулическом сне, выдохнула: “Да”.
О, какое то было невыразимое счастье! Он тогда едва не лишился чувств. Происходило все на белой свежекрашеной скамейке, в Сокольниках, “их” скамейке, случайно обнаруженной ими в самом конце березовой аллеи и с тех пор облюбованной для свиданий. Если бы знала Мари, что она сделала с ним и с его жизнью своим еле слышным “да”! Ему было тридцать два года. И он погибал. Все в его жизни шло кувырком и молило о перемене, все слиплось в один склизкий и неудобоваримый комок, не лезущий в горло…
Журнал и его скаредный ненасытный редактор – надоели, писать статьи не было ни сил, ни желания. Изводили придирки цензуры. Вид листов, исполосованных красным карандашом цензора, словно подвергнутых унизительному и жестокому бичеванию, с изъятием самых важных мест, самых задушевных строк, всего того, чем так хотелось поделиться с читателем, доводил до исступления. Везде и во всем палаческий карандаш находил крамолу – то не согласуется с воззрениями Христовой церкви, это идет вразрез с постулатами монархического правления…
Свободы жаждала душа, той свободы, которой искал так рано сгинувший земляк по Чембару Лермонтов, гениально исповедовавшийся в стихах о Парусе, той, к которой тщетно рвался также недавно умерший – в тридцать три года уморенный мерзостью захолустного существования — Алеша Кольцов. О Россия, о унылый казенный Петербург, с какою бы радостью он вас покинул, уехал бы к черту на рога, за границу, куда-нибудь за тридевять земель – были бы деньги! Уехал бы, как уедет скоро его близкий друг Вася Боткин, которому так же приелась Россия с ее “неразумной”, бестолковой и временами прямо-таки гнусной действительностью. Но что делать, если даже для вожделенной поездки в Москву с заездом в Прямухино, райский уголок, где обитала Сашенька, даже для этой поездки нет у него денег!
С горя начал играть в преферанс на квартире пустейшего Панаева – и пристрастился, к себе приходил ночью или под утро, терзаемый кашлем, угаром от пустячных карточных страстей и мучимый тяжкими угрызениями совести. Очень было похоже, что скоро он останется “без шести в сюрах”, то есть отойдет в мир иной от необоримой чахотки, от тоски, от мысли, что не дается ему даже самое малое человеческое счастье.
Но – в который раз — пришли на помощь друзья, Герцен и Вася Боткин ссудили деньгами; Краевский, хотя и не без ворчанья, отпустил на время своего наемного раба – и он оказался в Москве. А там… с Мари, болезненной и немолодой классной дамой из Александровского института, увиденной мельком на одном из московских вечеров, уже с год шла у него переписка. Мало того, он переписал для нее от первой до последней строки лермонтовского “Демона”, запрещенного цензурой к печати… И когда переписывал, представлял, как она читает его вечером при свете лампы, как близоруко вглядывается в написанные его рукой жгучие, напитанные космической свободой и скорбью слова.
А тут оказалось, что на лето переехала она к дядюшке в Сокольники. Приглашала навестить. Они встретились. Навстречу ему шла худая невысокая дама – в шляпке, с болезненно сжатым ртом и опущенными глазами. Бледное неулыбчивое лицо, когда-то, возможно, бывшее красивым, а ныне застывшее, потерявшее выражение. О, как ему заранее было все это дорого – и то, что немолода, и то, что нездорова… Ведь и он не может похвастаться здоровьем, да и молодость ему не нужна, во всяком случае такая, о которой все последнее время говорит ему Вася Боткин, чей роман с юной и легкомысленной француженкой Арманс, вряд ли закончится благополучно…
А когда она подошла и, стараясь на него не глядеть, глухо выдохнула: “Извините. Я думала, вы меня не дождетесь. Перед самым выходом мне стало дурно, да и сейчас я едва держусь на ногах”, он узнал в ней себя. Ведь и ему было плохо перед выходом, и он едва держался на ногах, поджидая ее в парке. Они медленно пошли по аллее, он подхватил ее под руку — так им обоим было устойчивее идти, а внутри у него поднималась и клокотала радость: она.
В Прямухино на обратном пути из Москвы он не заехал.
* * *
Мари кончила уборку в его комнате и, открыв дверь, позвала: “Агриппина, можешь нести завтрак. Олю оставь с собакой!” Она вышла. А через несколько минут Агриппина, толкнув ногой дверь, ибо руки были у нее заняты подносом, растворила ее настежь, и тут же в проем устремился радостный Моншерка, в минуту облизавший Висяшу с ног до головы. Недовольная Агриппина, поставив поднос на тумбочку, быстро схватила Моншерку за поводок и вывела из комнаты. Зато привела Олечку и, усадив ее на зеленый диван, положила рядом цветные картинки из картона. Олечка принялась их перебирать, что-то приговаривая, а Агриппина, скривив лицо, чем-то разозленная, поставила перед ним тарелку с гречневой кашей.
– Вы что-то хмуритесь, Агриппина. Отчего?
Он никогда не знал, почему свояченица не в духе, настроение у нее менялось каждую минуту и по каким-то неведомым ему причинам.
– Так. Моншерка, поганец, расстроил. Он так, как к вам, никогда ко мне не кидался, а ведь я ему хозяйка, кормлю эту неблагодарную тварь по два раза на дню.
Висяша вздохнул, свояченица, как всегда, была ему непонятна. Агриппина, стоя поодаль, наблюдала, как он ест кашу.
– Вкусная?
Он кивнул.
– Это я у Пелагеи сегодня для вас на завтрак заказала, свари, говорю, гречневую, он ее лучше всех любит.
Висяша подумал, что Агриппина говорит, как кухарка, учение в институте не пошло ей впрок. В сравнении со старшей сестрой была она несдержанной на язык, грубоватой и вульгарной. Обидно, что у Олечки такая воспитательница, да где взять другую?
Олечка между тем, подняв над головой картинку, громко произнесла: “А вот мишка. Он холоший. Не кусает. Он меня не съест”. Висяша подыграл дочке: “Конечно, не съест, он кушает гречневую кашу, и она для него вкуснее всех девочек на свете и даже вкуснее пирожных”. Еще недавно он играл с Олечкой в “Машу и Медведя”, изображая мишку в своем черном немецком халате с красной подкладкой и красными же обшлагами. Ходил вразвалку и говорил басом, а Олечка от него с криком и визгом убегала. Потом он попытался залезть под кровать, чтобы было повеселее, но из этого вышел только приступ удушья и кашля, напугавший не только ребенка, но и Мари, и без того бесконечно его пилившую за все на свете, в частности за опасные “детские шалости”.
Агриппина, подойдя к Олечке, выбрала одну из картинок: “А это кто?”
Олечка, видно, уже обученная теткой, выкрикнула: “Это лиса, хитлая поганка”.
– А это?
Олечка выкрикнула еще громче, радуясь выученному уроку:
— Это волк, злючка и вонючка.
Свояченица хохотала. Висяша снова подумал, что Олечкина учительница сама нуждается в воспитателе. Непременно нужно будет сказать Агриппине, что учить ребенка бранным словам, безбожно.
– Ну, пойдем. Агриппина сняла Олечку с дивана, поставила на ноги, собрала картинки и положила их в кармашек Олечкиного передничка. Та тут же начала хлопать себя по животу: У меня тепель в животике мишка, лиса и волк. Оля всех съела,— поглядела на лежащего на постели отца: — И тебя съела. Ты мишка. И побежала впереди Агриппины к двери. И дверь за ними закрылась.
Как, однако, не похожи две сестры! При всех недостатках Мари была “дама”, и ему не приходилось морщиться от вульгарности ее поведения или выражений… При всех недостатках. Один из них, и очень тяжелый, – упрямство. Оба, Мари и он, были упрямы. Оба хотели настоять на своем – отсюда происходили их нескончаемые стычки по мелким будничным вопросам по принципу: кто кого.
И первая приходится на “добрачный период”, когда в каждом из своих почти ежедневных писем к “невесте” — о, как ненавидел он все эти слова домостроевского лексикона: невеста, жених, сноха, теща, сват и сватья, – в каждом письме он умолял Мари приехать к нему в Петербург для венчания. В ответных письмах – а она писала их строго два раза в неделю – Мари, напротив, звала его приехать для венчания в Москву. И выставляла каждый раз все новые и новые резоны, вплоть до “белой горячки”, которой-де непременно заболеет по дороге в неудобном, страшном для нее ночном дилижансе.
Но главные резоны были “дядюшка” и “мадам Шарпьо”. Мари непременно хотела показать его перед венчанием своему ближайшему “родственнику” и своей любимой “начальнице”. Иначе они “обидятся”, не будет соблюден “этикет”, и вообще дядюшка говорит, что негоже невесте самой ехать к жениху: по исконным укоренившимся обычаям именно жених должен приехать к невесте, а не наоборот. Сколько же изворотивости, красноречия и того самого присущего ему упрямства понадобилось, чтобы убедить Мари в противном. Как можно венчаться в этой сонной и неподвижной сточной канаве Москве, отдавая себя на потеху “дядюшкам” и всевозможным “мадам Шарпьо”, когда брак – дело двоих, и никого более? Зачем эти средневековые смешные и зловещие обряды, эти пьяные крики “горько”, эти вывешенные на следующее утро простыни? Неужели ей, Мари, не кажется все это дикостью и варварством? Иное дело — венчание в Питере, в присутствии двух-трех друзей. О, в Питере сложился целый круг людей, которые живут по своим законам и которым дела нет до “исконных укоренившихся обычаев”. Впрочем, такие люди есть и в Москве, среди его друзей. Вот Василий Боткин…
Совсем недавно приехал он со своей избранницей Арманс в Питер, поселился с нею у него, Висяши, и в один прекрасный день отправился с юной подругой в Казанский собор – венчаться (скороспелый брак развалился тотчас, но Висяша писал, когда друг Василий и его француженка были еще вместе). Или, например, Александр Герцен, с ним вообще чудесная история. Он умыкнул свою будущую жену из-под носа ее попечительницы-княгини, попрекавшей сироту каждым куском, и на тройке увез под венец в свой Владимир, где отбывал ссылку. Каково? Где здесь исконные обряды, где дурацкие, никому не нужные обычаи?
Мари не сдавалась. Она писала, что больна, что ехать одна не может. Висяша в свою очередь напоминал ей, что для приезда в Москву должен оторваться от журнала, чего рабовладелец Краевский не допустит, что на двойной проезд туда и обратно должен будет потратить уйму денег, которых у него нет… Мари упрямо стояла на своем. Наконец он сообщил ей, что едет, что отпросился у Краевского, занял денег и вот-вот должен купить билет на дилижанс. И тут… Он до сих пор приписывает это чуду. Мари прислала записку, в которой сообщала, что едет в Петербург. Сама. В дилижансе, который внушал ей ужас. Больная. И, однако, она решилась. Висяша не верил глазам, в который раз читая записку. Что же это такое? Едет! Неужели едет? Как это может быть?! Признаться, он не ждал, что Мари согласится приехать…
* * *
Вошла Мари. Остановилась возле его кровати. Лицо бледное, синие губы, худая, с поникшими плечами. Похудела она со смерти сына Володи и с тех пор никак не оправится, хотя почти год прошел с того ужасного мартовского дня. В Зальцбрунне он все боялся, что и ее потеряет, со страхом раскрывал письма, боясь найти слова о смертельной ее болезни…
— Виссарион! — Он вздрогнул, ему хотелось, чтобы она говорила не так громко, но тише у нее не получалось. — Ты спишь? Я вот что подумала. Мы задолжали хозяину за квартиру, деньги из “Современника” давно кончились. И знаешь, что мне пришло в голову?
Он ждал. Разговор о деньгах всегда выводил его из равновесия. Вот, можно сказать, умирает, а денег нет даже на прокорм, не то чтобы на похороны… Если бы Бог дал ему сил и здоровья, если бы он поправился и смог работать… Некрасов обещал ему на следующий год повысить жалованье…
Мари между тем все так же громко – по привычке классной дамы – продолжала:
— Помнишь, ты привез из Одессы дюжину рубашек, пошитых на заказ? Что им лежать без применения? Мы могли бы их продать или заложить в ломбард. Я бы послала в ломбард Агриппину. Рубашки тонкого полотна, за них могут дать приличную цену.
Отозвался он не сразу:
— Мари, ты думаешь, мне они уже не пригодятся?
Он знал, что она уже не надеется, и все в нем восставало против этого. Хотелось, чтобы она надеялась, как он, несмотря ни на что.
Жена вспыхнула от негодования и закричала тонким высоким голосом:
— Что ты хочешь сказать? У тебя уже готово обвинение. Я же говорю: заложить в ломбард. Их можно будет выкупить, когда… когда ты поправишься.
В голосе зазвучали слезы:
— Как ты смеешь подозревать меня в том, что я жду твоей смерти! Ты всегда был эгоистом и думал только о себе. Но у тебя семья, маленькая дочь. Где прикажешь взять денег?
Он вздохнул:
— Ты права, Мари, — следует продать рубашки. Денег взять негде, а мне они уже,наверное, не пригодятся, — и он со стоном повернулся на бок, лицом к стене.
* * *
В полдень пришел доктор Тильман. Был, как всегда, подтянут, любезен, в меру оптимистичен. Уже несколько раз за последние два года он говорил Мари – а она передавала мужу, — что больной безнадежен, что в легких снова образовались раны-каверны, что кровавый кашель говорит о близящемся конце.
И несколько раз Висяша каким-то чудом выбирался из лап смерти: раны затягивались, кровохарканье останавливалось, он понемногу приходил в себя, а доктор Тильман разводил руками: невероятно.
Последний раз Висяша ожил после Зальцбрунна, куда поехал полутрупом. Сейчас, на расстоянии, маленький, плюгавый и молчаливый немец доктор Цемплин,
заставлявший пациентов в Зальцбрунне стаканами пить минеральную воду, а в промежутках сыворотку из коровьего, козьего и ослиного молока в особой пропорции сейчас он, этот человечишка, казался мошенником и шарлатаном. Но ведь помогало! И кашель пропал, и порозовел…
Приехал туда полутрупом, что легко может подтвердить и Тургенев, некоторое время там с ним обретавшийся, но потом ускакавший к своей любезной m-me Viardo, и толстый благодушный Павлуша Анненков, бывший его добровольным компаньоном весь европейский вояж. В марте умер четырехмесячный Володя, сын, к которому сразу прилепилась его душа, а в мае он – полутруп – отправился на воды. Тильман тогда говорил, что если Зальцбрунн не поможет, то уже ничто не поможет. Но говорил в том смысле, что должен, должен помочь, что чудодейственны и сами силезские воды, и чудодей его коллега, доктор Цемплин, изобретатель нового метода лечения чахотки.
И первое время, оказавшись на этих чудодейственных водах, он верил в их силу и в хитрого проныру Цемплина, поставившего свой метод на поток и за лето пользовавшего тысячи три таких, как Висяша, олухов со всей Европы. Первое время казалось – выздоровею. Жаль было оставшейся в Петербурге бедной Мари, которая сразу после смерти Володи словно лишилась рассудка, пыталась выброситься из окна – он по случайности увидел и ухватил за подол — и так до самого его отъезда не оправилась от потрясения. Что говорить! Тогда, после смерти младенца и случившегося с Мари, он впервые подумал, что все это не случайно, что “в наказание”, что все это ему “за Никанора”. И до сих пор, хоть и гонит он от себя эту дикую, безумную мысль, а она возвращается и возвращается, отравляя сознание.
После Зальцбрунна были Париж и новый доктор – знаменитый Тира де Мальмор, похожий на волшебника из сказок Гофмана. И тоже поначалу казалось – выздоровею. С воодушевлением стал пить изобретенную доктором “грудную воду”, от которой на следующий день тошнило и рвало; вдыхал при закрытых окнах мерзкий порошок, разогреваемый на жаровне с горячими угольями. Запах противного снадобья напоминал ладан, и снова мысли возвращались к смерти и похоронам сына, а от него все к тому же Никанору.
Нельзя сказать, что заграничное лечение не дало результатов. Легкие, до того словно посыпанные мукой, очистились, прошла одышка, смягчился кашель, Висяша “набрал тело”, но стоило ему вернуться в осенний промозглый Петербург, как он заболел, простуда переросла в грипп, а потом вернулись и все признаки его легочной болезни. И хотя очень серьезный, франтоватый и еще молодой доктор Тильман уверял его и Мари, что грипп сейчас у всех и он, Висяша, еще не из самых страждущих, утешало это мало. К весне грипп прошел, но надежд на выздоровление почти не осталось.
Осматривая больного, доктор велел раздвинуть занавески — и в комнату неожиданно хлынул свет. Оказалось, что дождь закончился, погода разгулялась. Майское лучезарное солнце заглядывало в окна.
Все трое приободрились, доктор расправил плечи и обратился к пациенту:
— С удовольствием, Виссарион Григорьевич, читаю ваш “Современник”, вот в мартовском номере большая ваша статья, обзор литературы за прошлый, 1847 год. Очень, очень любопытно. Вот этот… как его, господин Тургенев, ведь действительно талант. Очень милые рассказы. И такое дыхание природы! Вы правильно написали, что “натуральная школа”, что верность действительности, но ведь и какие пейзажи, согласитесь!
Вмешалась Мари:
—Виссарион эту статью не сам записывал, он мне ее диктовал, так как не мог писать из—за ужасного гриппа – да вы помните, что с ним было зимой. Некрасов даже перенес печатание второй части с февраля на март. Можете себе представить, доктор, как я мучилась. Статья огромная, у меня рука отказывала через каждые две страницы, а Виссарион… все диктовал, диктовал без остановки… безо всякой ко мне жалости…
Она хотела продолжить, но доктор кашлянул и взялся за шляпу:
– Спешу-с. Завтра при хорошей погоде — обязательно на улицу. Вам, Виссарион Григорьевич, показаны тепло и свет, свет и тепло… обязательно.
В дверь заглянула Агриппина. Увидев доктора, она покрылась пунцовыми пятнами и, стоя в проеме дверей, сделала неловкий книксен. Висяша подумал, что свояченица влюблена во всех относительно молодых и симпатичных мужчин, но, видно, так и останется старой девушкой, уж больно нелепа. Тильман тем временем, приподняв шляпу, галантно раскланялся с застывшей в проходе Агриппиной и боком, минуя ее, протиснулся в дверь.
Агриппина принесла известие: сейчас возле их дома остановились дрожки, и кучер интересовался у дворника, здесь ли проживает литератор Белинский. Оба – Мари и он – одновременно взглянули друг на друга, оба подумали о плохом, Мари – о долгах, о кредиторах, Висяша – о политике и о Третьем отделении.
Раздался долгий звонок, и Мари, взяв себя в руки, пошла открывать. В коридоре зазвучали громкие голоса, послышался топот сапог. Неужели? Готов ли он? Висяша ждал их появления со дня на день. В ящике стола лежали два настойчивых письма от Михаила Максимовича Попова, бывшего учителя пензенской гимназии, а ныне важного чиновника из канцелярии Дубельта. Оба письма были с требованием явиться к его грозному шефу, управляющему Третьим отделением его Императорского Величества Канцелярии Леонтию Васильевичу Дубельту.
Дверь с треском распахнулась. И вместо жандармов увидел он двух расторопных и чистых мужиков в форменном платье, вносящих в его кабинет огромную кадку с цветущей гортензией. Вслед за ними вбежал веселый, машущий хвостом Моншерка, тут же уведенный прочь рассерженной Агриппиной, и вошла растерянная Мари. Подойдя к постели, она пояснила:
—Это от “Современника”, на карточке написано, что Некрасов с Панаевым шлют тебе привет, что они пока никак не могут оторваться от журнала, но обещают скоро прийти тебя проведать.
– Мари, ты не дашь мне карточку?
— Карточку? Зачем? Я же тебе сказала, что там написано.
В другое время он стал бы настаивать, но сейчас сил не было даже для того, чтобы подняться и рассмотреть эти роскошные, царственные — белые, розовые и лило—
вые — соцветья, превращающие комнату в подобие райских кущ.
Он знал, от кого эти цветы и знал, почему Мари не дает ему карточку. На ней женский почерк, цветы от имени Некрасова с Панаевым — куда им! – прислала Авдотья Панаева, к которой Мари ужасно его ревновала. Правда, ревновала она его ко всем без исключения женщинам, только что не к Агриппине. Но Панаева, общепризнанная красавица, умная и живая, была для Мари предметом особенной ревности. Все вокруг знали, что муж Авдотьи Яковлевны, человек пустой и легкомысленный, ведет жизнь холостяка и прожигателя жизни. Нетрудно было заметить, что к Панаевой сильно неравнодушен Некрасов. Вокруг Авдотьи Яковлевны роились сплетни, ей приписывали романы то с одним сотрудником журнала, то с другим.
Всего этого было достаточно, чтобы в Мари, обделенной женской привлекательностью и вышедшей замуж в позднем возрасте, всколыхнулось дремавшее до времени “естество”, тяжелая ненависть к “сопернице”. Висяша наблюдал за ревностью Мари с большой радостью. Ему нравилось, что жена не сомневается, что он может быть интересен другим женщинам, даже таким, как очаровательная и отнюдь не легкомысленная Панаева.
Мари ничего не знала про главную в его жизни любовь – Сашеньку Бакунину. Когда-то, расставшись с нею, он накупил полную комнату цветов. Его нищий угол превратился в райский уголок, повсюду стояли горшки с нежными, тянущимися ввысь растениями. Цветы – а их в Прямухине, где обитала Сашенька, было несметно, — стали его слабостью, тайной страстью — цветы и птицы. Но как бедняку совместить свои “царские слабости” с необходимостью содержать семью и детей? К тому же, Мари не то чтобы не любила цветы, они ей доставляли такую же боль, как и записка от Панаевой. Она инстинктивно чувствовала “замещающую” природу его пристрастия к цветам… Бедная, бедная Мари!
* * *
— Виссари-о-он!
Он открыл глаза. В комнате с зашторенными окнами было темно. Мари, освещая себе дорогу лампой, подошла к изножью кровати, резкий колеблющийся свет вы—
хватил из темноты бледное лицо, худую руку. Неужели уже вечер? Казалось, только что солнце било в окна. Сколько же он спал?
— Виссарион, я принесла тебе поесть – на кухне осталась твоя любимая гречневая каша.
Она передала ему тарелку, он принялся за еду.
– Ты так сладко спал, я не хотела тебя будить.
Он огляделся. Кадки с цветами в комнате не было. Сердце защемило от предчувствия.
– Мари, где гортензия?
—Мне показалось, что эти цветы с сильным запахом, они бы помешали тебе спать, мы с Агриппиной вынесли их в прихожую. Ты не возражаешь?
—Мари, — он старался говорить спокойно, — я бы хотел, чтобы они стояли здесь. Они не пахнут. И даже если бы пахли, этот запах мне не мешает…
В последних словах прорвалось раздражение, и Мари в ответ повысила голос:
— Виссарион, почему, что бы я ни сказала или ни сделала, все не по тебе? Чем ты все время недоволен? Казалось бы, мог меня пожалеть хотя бы сегодня. Ты ведь знаешь, я получила известие о мадам Шарпьо, о чудной, великодушной мадам Шарпьо, устроившей наше с тобой счастье…
Мари присела на кровать, поставила лампу на пол, он не мог разглядеть ее лица, но знал, что по нему текут слезы, она всхлипывала.
– Я никогда тебе не рассказывала, но ведь именно мадам Шарпьо уговорила меня ехать к тебе венчаться. Я пришла к ней советоваться и была уверена, что она станет меня отговаривать, как отговаривал дядя, как отговаривали все вокруг… А она… она сказала: “Мари, поезжайте к своему жениху. Пойдите навстречу своей судьбе. Однажды, будучи юной девушкой, в Париже я встретила мужчину своей жизни, у него были два недостатка: он был женат и был русским. Он позвал меня с собой, и я ни секунды не колебалась, хотя боялась холода и медведей. Вы спросите меня, Мари, жалею ли я о своем решении. И я скажу: нет, хотя этот человек так на мне и не женился. Жизнь моя прошла далеко от родины и от близких. Но я не уклонилась от своей судьбы. Если хотите знать мое мнение, ехать ли вам в Петербург, я скажу: ехать”. И я поехала, Виссарион, и вот уже пятый год мы с тобою счастливы.
Висяша приподнялся на постели, в темноте нащупал мокрое лицо Мари и ладонью стал утирать ее слезы.
* * *
Ночью его мучило сновидение: маленькая Олечка вытаскивала из кучки картинки и выкликала: это Авдотья, а это Сашенька, а это мадам Шарпьо. Прибегал веселый Моншерка, стряхивал картинки с дивана, и они одна за другой улетали в небо… А там, в золотой лазури, их ловил сидящий на уютном облаке доктор Тильман.
Во сне ему нестерпимо захотелось улететь туда, куда звал доктор, в свет и тепло. Но было темно и холодно, и от этого несовпадения сердце теснила горечь и слезы лились из глаз.
Под утро ему показалось, что какая-то тень в длинном балахоне пробежала мимо, шепнула что-то вроде: “Виссарион, я не все рубашки сдала, одну оставила, вы ведь обязательно выздоровеете” — и растворилась в воздухе, словно и не бывала.
А утром, когда он открыл глаза, взгляд его упал на прекрасный царственный
куст: тот снова стоял в его комнате. “Мари, — подумал он, — Мари…”
Сновидение третье. Сашенька
Утром он выдвинул ящик стола — и оттуда неожиданно вылетел листок, на нем мелким ровным женским почерком было выведено:
Сим подтверждаю, что должна г-ну Белинскому Виссариону Григорьевичу шесть миллионов рублей, проигранных мною в китайский бильярд.
Александра Бакунина,
город Торжок, Тверск. губ.,
23 февраля 1842 года.
Висяша оглянулся. Никого рядом не было. Мари с Олечкой с утра отправились в ближайшую церковь на праздничную службу в честь праздника Троицы, дома была только Агриппина. Даже кухарка – по причине праздника — была отпущена. Гудели колокола. К церкви Святого Симеона со всех окрестных переулков валил народ. В окно желтым спелым яблоком заглядывало солнце. Он отчетливо произнес про себя: сегодня воскресенье, 10 мая 1848 года. И еще раз: 10 мая 1848 года. Сколько же лет прошло с того февраля? Шесть? Неужели шесть? А он помнит ее тогдашнее лицо, улыбку, словно все было вчера. И эта галерея, светлая, вся в цветах, где они играли в китайский бильярд, как можно ее забыть?
Не постучавшись, вбежала Агриппина. В одной руке у нее было чайное блюдечко с чашкой чая и куском белого хлеба, в другой поводок. Поставив блюдечко на столик, свояченица занялась собакой, норовившей подбежать к Висяше и лизнуть.
– Сидеть, дурень, я кому сказала, сидеть!
Пока Агриппина приструнивала Моншерку, Висяша сумел кинуть записку поверх писем и задвинуть ящик. Довольный, он даже подмигнул Моншерке, сидевшему наконец-то смирно; однако взгляд собачьих глаз, устремленный на Висяшу, словно говорил: “Все равно ты мой хозяин, сколько она ни кричи и ни дергай за поводок”.
Агриппина заговорила быстро и глядя в сторону. Видно, опять была не в духе, и в этот раз он догадывался почему: Мари не взяла ее в церковь, оставив присматривать за “больным”.
— На кухне пусто, печь не топлена, Пелагея сегодня празднует Троицу, — она вздохнула, — а меня Мари попросила накормить вас завтраком и разложить складную кровать на дворе. Пойдете?
Он кивнул. После вчерашнего пребывания в четырех стенах захотелось на воздух, тем более что погода была теплая.
Быстро выпив чая и съев кусок хлеба, он надел на себя старое зимнее пальто, вязанную Агриппиной шапку немецкой шерсти, обмотался шарфом и, опираясь на ее руку, под радостное повизгиванье Моншерки, вышел во двор. Солнце его ослепило. Как же хорош, как по-новому сладок был божий мир! Раскладная кровать была поставлена там же, где обыкновенно располагался зеленый диван, – под двумя обычно облезлыми дворовыми деревцами. Сегодня же они приняли совсем другой вид: зазеленели каким—то фиолетовым цветом, приосанились. Стало понятно, что это тополя.
Когда, подоткнув его со всех сторон одеялом, Агриппина ушла, уводя с собой Моншерку, Висяша закрыл глаза. Этой минуты он ждал все утро. Ему хотелось остаться одному и вспоминать. Записка разбередила душу, напоминая о той, которую он не забывал все эти годы, месяцы, часы и мгновения своей жизни: Сашенька…
* * *
Сашенькой он звал ее про себя; на людях же и даже наедине, в те редкие минуты, когда они оставались вдвоем, — только Александра Александровна. Как же не подходило это громоздкое имя ей, двадцатилетней – столько ей было, когда он впервые ее увидел, — земному ангелу. Ему она – тогдашняя — напомнила Ребекку с литографии, купленной им, еще студентом, в лавке старьевщика. Ребекку из романа “Айвенго” Вальтера Скотта, с тем же печальным и одухотворенным лицом, каким наделил прекрасную еврейку неизвестный художник. Однако было в ней и еще что-то, проявляющееся со временем все заметнее, и это “что-то” впоследствии слилось в его сознании с еще одним художественным творением.
Прошлым летом по дороге из Зальцбрунна в Париж посетил он Дрезден, а в нем прославленную галерею, где видел Рафаэлеву “Мадонну”. Первая мысль была: это она, Сашенька. При всей простоте были в этой божественной женщине аристократизм и царственность, а еще сознание своей великой силы и равнодушие, а может, и презрение к окружающей (хотя и невидимой) толпе… Как сумел художник подсмотреть эти черты, скрытые за ангельским ликом? И ведь сколькие обманулись – тот же Жуковский, видевший в “Сикстинской” исключительно божественное и святое…
Впрочем, думать, анализировать, сличать черты мог он только в отдалении, рядом же – терялся, краснел, путался в словах… Их было четыре сестры, четыре неземных существа: Любовь, Варвара, Татьяна и она, самая младшая, Сашенька. А ввел его в дом, привез в родовое имение Прямухино их старший брат Мишель Бакунин… И если бы не он и не это райское место, кто знает, что случилось бы с Висяшей. То было очередное тяжкое для него время. Катастрофическое. Журнал “Телескоп” вместе с его главным редактором Надеждиным, пригревшим Висяшу, давшим работу, кров, возможность писать и печататься, пошел ко дну. Бурю вызвало “Философиче-
ское письмо”, опубликованное в журнале без подписи. Но и при отсутствии подписи вся Москва знала, что автор его Петр Чаадаев, и вся Москва громко возмущалась его непатриотическими жесткими высказываниями.
“Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя”, — писал он.
“По мере движения вперед пережитое пропадает для нас безвозвратно”, — писал он.
“Века и поколения протекли для нас бесследно”, — писал он.
И наконец:
“Мы принадлежим к тем народам, которые… существуют лишь для того, чтобы преподать великий урок миру”.
Страшные в своей беспощадной наготе утверждения ранили душу, пудовые литые слова придавливали к земле, крушили легенду о великой и славной империи и об ее благословенном народе. Только и оставалось, что зацепиться за мысль о “великом уроке”, да кто же знает, в чем состоит этот великий урок? И не на потеху ли миру написал о нем автор?
Висяша втайне восхищался храбрецом и одновременно с беспокойством ждал продолжения: что будет. И возмездие не заставило себя ждать. Личным распоряжением императора журнал закрыли, беднягу редактора сослали в Усть-Сысольск, цензора, человека заслуженного и пожилого, прогнали с должности, а самого Чаадаева официально объявили сумасшедшим, что влекло за собой ежедневное освидетельствование императорским лейб-медиком на предмет утраты рассудка.
Висяша тогда отделался довольно легко: у него на квартире произвели обыск и изъяли все до одной бумаги, принадлежавшие несчастному Надеждину.
“Что было бы, если бы Чаадаев отдал статью мне?” — думал в те дни Висяша. Больше года он заменял Николая Ивановича на посту редактора, пока тот был в за—
граничном вояже. Пребывание в Европе, свободный европейский дух, видно, лишили Надеждина привычной осторожности и редакторского чутья, вернувшись, он тут же опубликовал крамольное чаадаевское сочинение.
Надеждина Висяша навестил незадолго перед тем, как тот отправился в ссылку, – сморщенного, жалкого, почти старика, — а было ему всего тридцать два года, хватающего себя за голову, стенающего, что теперь никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах, что проклинает тот день, когда взялся за издательское дело… Висяше было его жаль: Надеждин, как и он, пробивался из низов, из духовного сословия, блестящими способностями добился университетской кафедры, сделал себе имя среди издателей… и вот как повернулось. И опять в голову лезла назойливая мысль: а если бы не он, а я?
Михаил Максимович Попов, прежний Висяшин учитель, ныне большой чин в тайной полиции, обретавшийся в Петербурге, как невидимый господь Саваоф с небесной высоты, грозно хмурил брови, посылая бывшему ученику свое предупреждение: не сметь! благоразумие и умеренность, благоразумие и умеренность, благоразумие и уме…
Лежать в пальто под громоздким одеялом было неудобно, тело тосковало. Висяша постарался поменять положение. Какая-то тень на него наползала, он приоткрыл глаза – и увидел идущего к нему по дороге огромного Мишеля Бакунина, с тростью в руке, в черном фраке с развевающимися фалдами. Странное дело: Мишель шел, но не приближался, так что пришлось изо всех сил напрячь гортань и крикнуть: “Мишель! Ты ко мне? Иди сюда, я здесь!”
Мишель в ответ начал чертить руками в воздухе какие-то фигуры – треугольники, квадраты, окружности, наверное, он думал, что Висяша поймет его, сумеет перевести его абстрактные формы на человечий язык, но Висяша не понимал. Набрав воздуха в легкие, он снова крикнул: “Мишель, я виноват перед тобой – прости. Я злился и ревновал тебя к твоему дому, к твоим сестрам, к твоему полученному ни за что, как подарок, родовому гнезду, мне казалось, что ты обошел меня по всем стать-
ям богатырским здоровьем, стальными нервами, отсутствием сеантиментальности, знанием языков…
Сейчас ты далеко, Мишель, ты занят европейскими революциями, и ходу тебе в Россию нет: здесь ты государственный преступник. Прости меня, Мишель, и прими мою благодарность. Ты ведь даже не знаешь, что ты тогда сделал со мной и для меня, когда привез меня в это место, в этот земной рай, – Прямухино.
Ты подарил мне мечту, разумеется, метафизическую: когда-нибудь в той жизни, которая однажды наступит, построить себе дом – копирующий прямухинскую усадьбу, разбить вокруг него прекрасный парк – с прудами, каскадами, аллеями и лужайками, такими же, как в Прямухине, поместить на пригорке такую же, как там, мельницу, возвести стройную белую церковку, и чтобы в аллее мелькала временами легкая тень, слышался серебристый голосок и звучал девичий смех, такой, как тогда, в стеклянной, полной растений галерее, где Сашенька, хохоча, писала расписку о выплате мне долга в шесть миллионов за проигрыш в китайский бильярд… ”
* * *
Фигура Мишеля растаяла в воздухе, рядом явственно зазвучал смех. Висяша открыл глаза. Над ним стояла хохочущая Агриппина, она водила по его лицу тонкой березовой веткой.
– Проснитесь же, Виссарион, пора пить микстуру. Смотрите, сколько на вас сору с тополей нападало.
Веткой она отшвыривала от его лица и с одеяла нежные фиолетовые сережки, упавшие с тополей. Странно, что за своими грезами он даже не почувствовал их прикосновения. Противную, пахнущую йодом микстуру, прописанную доктором Тильманом, он выпил одним духом. Сегодня было ему на удивление легко, кашель его не душил, радовало солнце и тепло.
Агриппина протягивала ему пирожок: “Пока вы спали, приходила Пелагея, принесла для вас гостинчик – вот пирожков с капустой напекла. Говорит, передай барину больному”. Есть ему не хотелось, и пирожок он не взял: “Спасибо, Агриппина, съем за обедом, когда вернутся Мари с Олечкой”.
Он снова закрыл глаза, свояченица, передернув плечом, отошла от кровати.
* * *
И опять он начал вспоминать, разматывая клубочек своей горестной и трудной любви. И снова Мишель Бакунин зашагал по дороге по направлению к нему, и фалды его фрака развевались на остром весеннем ветру. Подумалось: Мишель похож на дьявола в этом черном одеянии, с двумя хвостами сзади.
Мишель отчасти и был дьяволом. Сухой рационалист, совершенно чуждый того, что он, Висяша, называл “москводушием”, а именно: чувствительного сердца, склонного к идеальному. Как раз с идеальным вел Мишель непримиримую борьбу, опираясь во всех своих действиях не на чувство, а на разум. Дерзкий и своевольный, легко мог походя обидеть, сам того не замечая, ибо занят был исключительно собой – и миром. Миром и человечеством, для которых желал абсолютной свободы и абсолютного освобождения. Отдельный человек интересовал его меньше.
Громадного роста, сильный, в хорошие минуты – певун и душа общества, был он еще и незаменимым конфидентом и другом, с которым можно было говорить о “них”, о “ней”. Висяша пользовался этой возможностью, по-глупому исповедовался, выговаривал душу перед едким, легко обходящимся без женской любви Мишелем. Исповедовался, пока однажды еще один ближайший друг Вася Боткин, неожиданно ставший соперником, не передал ему слова Мишеля: “Висяша любит Александру, а она его нет…”
Но до этого было далеко, между первой встречей и этими безнадежными словами лежало пространство спрессованного времени, в каждой точке которого Висяшино сердце переворачивалось и дрожало от сладкой боли: Сашенька…
* * *
Дьявол Мишель внезапно остановился и незаметным образом в мгновение ока обернулся капельмейстером; тросточка в его руке сделалась дирижерской палочкой. Отвернувшись от Висяши и встав лицом к публике, он раскланялся и объявил номер. Висяша слов не услышал и не понял, что будут исполнять. Место он узнал – это была круглая гостиная в прямухинской усадьбе, где часто устраивались концерты. Присмотревшись, он увидел “стариков” Бакуниных, сидевших в креслах прямо против рояля. Седовласый Александр Михайлович щурился подслеповато, тогда он еще не окончательно ослеп, это случилось с ним позднее; а Варвара Александровна в красивой кружевной наколке на пышных полуседых волосах пристроилась вплотную к роялю, чтобы помочь переворачивать ноты пианистке, дочери Варваре, полной своей тезке. Муж младшей Варвары Александровны, Николай Дьяков, тучный добродушный помещик, придерживал медвежьей лапищей хлипкую ладошку сына Саши, норовившего ускользнуть из гостиной от надоевших взрослых. Среди публики Висяша разглядел статную высокую фигуру Николая Станкевича, жениха старшей дочери Бакуниных Любеньки; он стоял возле стены, держась рукою за спинку стула, с серьезным и вместе выжидательным выражением лица.
По присутствию Станкевича Висяша понял, что это 1836 год, год его первого посещения Прямухина, в следующем Николай отбудет в Европу, с тем чтобы учиться немецкой философии и брать уроки общественной и гражданской жизни.
Висяше ужасно хотелось поговорить с другом. Когда еще, если не сейчас? Давно уже Николай живет только в Висяшином сознании, в памяти, в разговорах с друзьями — умер на чужбине в двадцать семь лет от злой чахотки, не осуществив ничего из предназначенного. Висяша открыл было рот, чтобы поприветствовать Станкевича, как вдруг публика зашевелилась и зааплодировала. Перед гостями одна за другой явились три грации: Любенька, Татьяна и Александра. Варвара Дьякова села к роялю. Музыка полилась. Это был какой-то немецкий “лидер”, разложенный на голоса. Слов Висяша не понимал, в музыку не вслушивался — просто пребывал в состоянии блаженства.
Он смотрел на сестер Бакуниных и привычно думал, что не может грешная земля породить такое чудо, такое совершенство, такую гармонию. Все три певуньи были и похожи, и непохожи. Любенька – старшая — в зените величавой красоты, темноглазая и темнобровая, словно итальянка (вспомнилось, что старик Бакунин много лет жил и учился в Италии!), средняя Татьяна будто явилась из пушкинского романа, такая же мечтательница, любительница чтения, привлекательная при всей своей бледности и худобе, и, наконец, младшая – Сашенька. Собственно, только на нее он и смотрел, наблюдая за ее подвижным, небесной прелести лицом, вычленяя ее звонкий, высокий голосок из голосов сестер.
Пение оборвалось, и Мишель Бакунин занял место у фортепьяно, вокруг столпилась прямухинская молодежь, слышался смех, сыпались шутки. Мишель наигрывал и вполголоса напевал то политически острые, то соленые юнкерские куплеты – вперемешку. Мужская молодежь хохотала и подтягивала. Варвара Александровна—старшая, привстав с кресла, шутливо грозила сыну пальцем, старик Бакунин осудительно качал головой и, кряхтя, закуривал трубку, сестры, смеясь, шептались и переглядывались. Слуга в белых перчатках обносил гостей шампанским. О, как хорошо было Висяше в тот первый его приезд, когда он ощупью осваивал новый для него мир!
* * *
Смех еще не отзвучал, куплет повис в воздухе, а громадный Мишель снова пошел по разбухшей грязной дороге навстречу Висяше, приветственно махая ему издали своей тростью.
Висяша увидел себя в той же прямухинской гостиной, но что-то в ней изменилось, ощущалось какое-то другое настроение. Словно исчезла та безотчетная радость, что царила здесь когда-то… За роялем сидел нескладный костлявый господин с лохматой гривой волос, с зорким острым взглядом. Висяша узнал музыканта и композитора Леопольда Лангера – и понял, что это уже 1838 год, время второго его приезда в заветное Прямухино. В тот год Лангер стал там частым гостем, и как раз тогда Висяша привез знакомить с Бакуниными своего ближайшего друга — Васю Боткина. Привез на свою голову.
Возле Лангера образовался небольшой кружок, подошла Сашенька, музыкант поглядел на нее, как показалось Висяше, каким-то особенным взглядом – и медленно заиграл вступление. Висяша узнал песню. Лангер сочинил ее на слова из пушкинских “Песен западных славян”, ее часто певали у Бакуниных.
—С богом в дальнюю дорогу! — запел он негромко, тряхнув своей гривой, – и опять взглянул на Сашеньку, зардевшуюся под его взглядом. Или это только показалось Висяше?
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Песню подхватили.
— С богом, в дальнюю дорогу! – звучным баритоном подтянул Мишель Бакунин. Через два года, одолжив у друзей денег на поездку, он вслед Станкевичу отправится в Европу и больше никогда не появится в родном доме. Чарка выпита до дна.
— С богом, в дальнюю дорогу! — красивым и сильным контральто пела Варвара Александровна Дьякова, прижимая к себе сына, непослушного Сашу, не желавшего стоять смирно. В тот год Варенька, расставшись с мужем, переехала на жительство к родителям и сестрам в Прямухино. Совсем скоро она вместе с Сашей отбудет за границу, где встретится со Станкевичем и где завяжется у них любовь. Николай умрет через два года у нее на руках. Чарка выпита до дна.
С богом, в дальнюю дорогу — пела, точно молилась, Татьяна Александровна Бакунина. Душа ее давно и тщетно ждала “кого—нибудь”. Ждать оставалось недолго – из далеких краев скоро явится красавец и умник, друг Мишеля, ставший другом и любимым собеседником и для Висяши, — Иван Сергеевич Тургенев. Татьяна в него влюбится и безутешно будет страдать, когда Тургенев переметнется от нее к французской диве Полине Виардо. Замуж она не выйдет. Чарка выпита до дна.
— С богом, в дальнюю дорогу! — шептала в своей комнате умирающая Любенька, прислушиваясь к звукам, доносящимся из гостиной. Молодой врач Петя Клюшников, приятель Висяши, лечивший ее от скоротечной чахотки, находился подле нее неотлучно. Любенька сказала Пете, что вышла бы за него замуж, если бы не Станкевич, с которым она помолвлена. Ей не говорили, что Николай за границей разорвал их помолвку. Зная друга, Висяша догадывался о причинах. Не иначе, Станкевич готовил себя для каких-то иных дел, для иного служения. Любенька скоро умрет, так и не узнав страшной правды. Чарка выпита до дна.
Сашенька не пела, она одиноко стояла в толпе возле рояля, нервно оглядываясь и ища кого—то глазами. Висяша следил за ней, он мучительно ревновал ее к Лангеру, человеку женатому и с детьми, однако недвусмысленно показывающему, что Александра Бакунина ему нравится. Еще Висяша ревновал ее к Мишелю, особенно когда тот обнимал сестру, гуляя с ней по парку, или фамильярно клал руку ей на плечи. Слава богу, сейчас этого не было.
Сашенька была отчего-то растеряна и словно кого-то ждала. Вдруг она резко обернулась. Висяша обернулся вслед за ней. В дверях гостиной стоял Вася Боткин, плешивый, но необыкновенно милый, со своей неизменной елейной улыбкой на розовых, в темных усиках, губах. Вася глядел на Сашеньку, она на него.
С богом, в дальнюю дорогу! — гремело вокруг.
Сашенька как-то боком стала опускаться на пол. Висяша успел ее подхватить и не дал упасть. Музыка прекратилась, прибежавший Петя Клюшников определил, что у Сашеньки обморок, сбегал за нюхательной солью – и через несколько минут щеки девушки порозовели, она пришла в себя. Вася Боткин с виноватым видом стоял с нею рядом и старался не глядеть на Висяшу.
* * *
Он открыл глаза. Видение исчезло. Он лежал на раскладной кровати под деревьями, рука нащупала на лице новые нападавшие с тополей сережки. Наверху соседнего доходного дома открылось окошко, и чей-то пьяный бас, безбожно перевирая мелодию, затянул “Лучину”:
— Не житье мне, знать, без милой. С кем же я пойду к венцу? Знать, сулил, сулил мне рок с могилой обвенчаться молодцу.
— Антон, оглашенный, в участок захотел? – прикрикнул на певшего визгливый женский голос из глубины апартамента, за окном раздался звон бьющейся посуды, потом послышалась пьяная брань, затем окошко захлопнулось. Народ, как понял Висяша, уже сидел за праздничным столом. А Мари с Олечкой все не возвращались.
“Ну вот, — подумал Висяша, — снова превращаюсь в мокрую курицу”.
Он тер кулаком глаза. Сердце сжималось.
— Висяша! – кто-то его окликнул. Или ему показалось? В ногах кровати сидел Вася Боткин, такой же, как обычно: в парадном бархатном камзоле, ехидно—добродушный, румяный, со всегдашней своей умильной улыбкой. Однако невесомый и занимающий совсем мало места. Висяша обрадовался несказанно.
— Плешивый, какая встреча! ты пришел меня утешить? Боишься, что я стану мокрой курицей? А сам? Как ты сам после своего двойного афронта? Ведь и с Александрой Бакуниной дело не пошло, и с француженкой своей ты не ужился… Знать, плешивый, не житье тебе с милой, будешь бирюком-бобылем век вековать…
Вася молчал.
— Ты знаешь, Вася, когда Са… когда Александра Александровна упала в обморок, я тогда сразу все понял. Про нее и про тебя. И как же ты, Вася, меня обошел! Ведь ты плешивый, а я – посмотри: на краю могилы, а вон какие волосы, не облысел.
Волосы не были видны под вязаной шапкой, но Вася согласно кивал, он был какой-то уж очень бессловесный, так что говорить приходилось одному Висяше.
— Да и критик известный… Кто из нас известный критик, а, плешивый? Но женщины любят не за это… За что любят женщины, а, Вася?
Вася не отвечал, но смотрел сочувственно. Висяша продолжал:
— Ты бы знал, плешивый, как я за тебя переживал, когда ты посватался к Са… к Александре Александровне. Я возненавидел старика Бакунина за его спесь сословную: ты, видишь ли, родом из купцов, хоть и почетных, потомственных, а им подавай дворянина. И ведь сумел выговорить, не поперхнулся, не покрылся краской стыда наш высокообразованный и гуманный, с изысканным вкусом и тяготением к поэзии, сам пописывающий стишки, глава обширного и редкостного семейства. И так было мне жаль тебя и Са… Александру Александровну, которая тебя, счастливца, полюбила. Но сейчас, сейчас, Вася, я чувствую по-другому и думаю на сей счет, плешивый ты мой чаепивец и сладкоежка, иначе. Все к лучшему. Правильно, что она тебе не досталась.
Вася молчал, улыбался и кивал согласно.
— Разочти, Василий: Варвара Александровна после разрыва с мужем, после бунта против родителей, не одобрявших ее ухода от Дьякова, после своего заграничного вояжа, встречи со Станкевичем и взаимных их восторгов, а затем смерти Николая, после всего этого… к кому она устремилась? А? Да все к тому же своему толстопузому пошлому муженьку. И что? Живет себе в их деревеньке, хозяйничает, устраивает музыкальные вечера, сына воспитывает. Да ты возьми даже Са… Александру Александровну. Тому четыре года, как вышла она замуж. За кого? Да за своего, за дворянина, троюродного брата по матери, Гаврилу Вульфа. Говорят, не сразу согласилась, вначале отказала, но согласилась же… Своя деревенька, муж-помещик, соседи, хозяйство, чай на террасе, детки… Вот что, плешивый, для них привлекательно. Вот что им нужно, даже таким, как…Александра Александровна. А ты думал – известность? имя? работа в журналах?
Вася продолжал улыбаться.
— Теперь вообрази: женился ты на… Александре Бакуниной. Ну и как? Не страшно? Ведь ангел же, небесное создание, мадонна Сикстинская… Да можно ли такое существо представить своей женой, а, плешивый? Ведь я, бывало, в своем жилище одиноком, в келье своей пустынной… я молился и плакал, думая о ней, плакал и молился, ты слышишь, Вася?
Васи на месте не было. Кто-то ласково и нежно прикасался к Висяшиному лицу. Это Моншерка, сорвавшись с поводка, удрал от Агриппины и прибежал к Висяше. Как настоящий друг он поддержал хозяина, быстро убрав с его лица все следы слабости и боли, слизав с него всю лишнюю ненужную влагу.
* * *
Мари с Олечкой вернулись поздно, когда он с помощью Агриппины уже перебрался в дом и лежал в своей постели. Задержка случилась из-за того, что в самом конце службы Мари стало плохо. Матушка попадья отвела ее к себе на квартиру, что находилась при церкви, уложила, дала липового чая и побрызгала святой водой. Олечка играла поблизости, и попадья, у которой два сына были уже взрослые, умилялась, что ребенок не плачет и не шалит. Дома Олечка сразу же заснула; Мари, с головной болью и ужасной слабостью, удалилась к себе, так что праздничного обеда не получилось.
В сумерках кто-то пробрался в его комнату – он слышал шуршание платья и видел мелькнувшую тень – и положил рядом с его подушкой венок из березовых листьев. Венок был вполне реальный – он трогал его рукой и обонял запах молодой листвы. Тень тоже была вполне реальной; Висяша подозревал, что венок положила Агриппина, существо эксцентричное и непредсказуемое.
* * *
Ночь вознаградила его за все переживания прошедшего дня, послав праздничное сновидение. Ему приснилось, что они с Сашенькой играют в китайский бильярд и он беспрестанно выигрывает.
Собственно, так оно и было в тот его приезд в Торжок, в имение младшего Сашенькиного брата Николая Бакунина, необыкновенно на нее похожего, недавно женившегося. В застекленной светлой галерее, по углам которой располагались кадки с экзотическими вьющимися растениями, стоял стол для игры в китайский бильярд. Они с Сашенькой провели за ним все утро, играя, разговаривая и дурачась. Простая незамысловатая игра превратила обоих в детей. Играли не на деньги, а “понарошку”.
Оба, вооружившись длинными палками, гоняли шарик вниз и вверх по пространству стола. Каждое попадание шарика в ямку приносило сто очков. Висяше везло: он выигрывал, счет рос. В то утро он выиграл у Сашеньки целых шесть тысяч. Раскрасневшаяся Сашенька в духе их продолжавшейся игры посетовала, что нет у нее сейчас таких денег, чтобы расплатиться. Висяша – и откуда только взялась смелость? – сказал, что в одной читанной им сказке принцесса расплатилась за свой долг всего одним поцелуем.
В этом месте Сашенька, — а было ей уже не двадцать, а двадцать шесть лет, — ужасно покраснела. Висяша, и сам смутившийся, быстро продолжил:
— Но я, Александра Александровна, такой награды от вас не прошу, я даже готов вовсе отказаться от причитающихся мне денег.
– Зачем же, Виссарион Григорьевич, — Сашенька снова была весела и глядела с улыбкой, хотя и слегка отстраненно, — зачем же отказываться? Я заплачу вам не шесть тысяч, а шесть миллионов… но не сейчас. Хотите расписку? — И она вынула из своего ридикюля письменный прибор, листок бумаги и быстренько своим изящным почерком, бисерными буковками написала расписку. Написав, подала Висяше, а тот принял ее с поклоном и даже как, настоящий кавалер, поцеловал Сашеньке ручку.
– Можете прийти за долгом, когда захотите, — проговорила принцесса, — шесть миллионов за мной!
Нет, никогда не придет лекарский сын за своими миллионами, спи спокойно, милая принцесса!
Висяша глубоко вздохнул и погрузился в легкий и ровный сон, уже без сновидений.
Сновидение четвертое. Свобода
В то утро он встал с ощущением счастья. Почувствовал, что болезнь отступила, что сегодня он здоров, что может подняться и пройтись по комнате. Окна были за-
шторены, он раздвинул занавески и впустил в комнату еще робкие утренние лучи, растворил окно – в грудь ударил ветер, несущий запах свежей земли и травы, — и постоял так несколько минут, не прячась от упругой холодной струи, вдыхая живительный весенний воздух. Закашлялся – и опасливо, косясь на дверь, быстро затворил окно. Обычно с утра к нему приходила Мари, но сегодня ее не было, и он пошел к ней сам. Она лежала в постели, бледная, неприбранная, со вчерашнего дня ей нездоровилось.
– Мари, давай позовем доктора Тильмана, говорят, что он хороший диагностик.
Мари смотрела строго, потом вдруг улыбнулась:
— Свой диагноз, Виссарион, я поставила себе сама, он не такой страшный, как ты думаешь. Она приподнялась на постели и тихо, одними губами, прошептала: —Я беременна.
В своем сегодняшнем счастливом настроении он принял эту весть как благую, как дополнительное подтверждение того, что он должен и будет жить. Он издал ра—
достное восклицание, поцеловал Мари в бледную щеку и отправился за чаем для нее в темную чадную кухню, где уже колдовала рыхлая Пелагея, собирательница новостей, вечно чем-то озабоченная. Вот и в этот раз, пока он ждал самовара – тот все не вскипал, — она успела ему рассказать очередную “новость”.
– Дворник—от, Николай, говорит, что по квартерам цыганки ходют, одна, говорит, с дитем, кто не прочь, тем про судьбу гадают. За три, говорит, копейки все тебе скажут, что было и что будет.
Пелагея оторвалась от плиты, повернулась всем туловищем к Висяше.
— И вот я думаю, Сарион Григорьевич, может, попросить цыганку погадать на мово Капитона (Капитоном звали ее сына), ведь от уже пятый годочек, как ушел из дому и пропал, – то ли в солдаты подался, то ли в тюрьме сидит по пьяному делу, то ли лиходей какой его прирезал, — она перекрестилась. Бог весть, что за жеребий ему выпал, кровиночке, забулдыжной головушке… Что вы мне, Сарион Григорьевич, посоветоваете?
— Не знаю, Пелагеюшка, что тебе посоветовать. Сколько, говоришь, цыганка за гадание берет? Три копейки? Ну вот и цена ему такая же, три копейки. Не верю я этим гаданиям.
Самовар вскипел, он налил кипяток в чашку, добавил заварки из заварочного чайника, плеснул из крынки молока и понес в комнату Мари. По дороге вспомнил про одно гадание, которому и верил, и не верил… Когда восемнадцатилетний недоучившийся гимназист, взятый из милости в кибитку дальних чембарских родственников, Висяша ехал поступать в Московский университет, позади них ехала цыганка. Уже немолодая, ликом суровая, вся в звонких монистах. Она вызвалась погадать Висяше. Гадание ее он помнит до сих пор: “Люди почитают и уважают тебя за разум. Ты едешь получить – и получишь, хотя и сверх чаяния”.
Многажды он читал и слышал, как великие люди в начале жизни получали “знак”, говорящий об их грядущем величии. Пример из латинской хрестоматии: зацветшая сухая ветка при рождении будущего римского императора Веспасиана…
Предсказание цыганки и было таким “знаком”.
И то сказать, когда Висяша ехал в Москву, честолюбивые помыслы, мечты о великой и славной будущности роились в его голове. С годами надежд на великую будущность поубавилось, хотя дело, которым он занялся – литературная критика, — было прямым его делом, в нем он мог бы полностью осуществиться. Мешали бедность и болезнь. Чтобы как—то прокормиться, должен был, не щадя себя, писать, писать и писать так, что немела рука и перед глазами плыли круги. Эксплуататор редактор (сколько раз недобрым словом поминал он безжалостного Краевского!) требовал от своего “крепостного” непосильной и срочной работы, включавшей обзор всей текущей литературы, вплоть до немецких букварей и итальянской грамматики… Но более всего мешало ему отсутствие свободы, в журнале он не мог прямо, без обиняков, говорить о самом главном, волновавшем и мучившем не только его — лучших людей общества, — ждущих от него, “своего критика”, слова правды. Рожденный с темпераментом тигра, вынужден был мурлыкать кошкой, боец—гладиатор сдерживал себя, задыхаясь от невозможности высказаться до конца.
Мари спала. Он оставил чашку чая подле кровати и на цыпочках вышел. Какая, однако, радость: у них с Мари будет еще одно дитя, возможно, сын. В Олечке он не чаял души, но умерший год назад крохотный Володя будто унес с собой и его собственную жизнь. Если будет сын, он возродится, у него появится новый смысл в этой жизни. Хотя, если подумать, как тяжело вырастить даже одно дитя, сколько болезней, разнообразных преград нужно преодолеть, чтобы ребенок не умер, укрепился, получил образование… и не будет ли труд напрасен, если дитятко вырастет в результате этаким бессловесным Акакием Акакиевичем, или пустышкой вроде Хлестакова, или самодовольным поручиком Пироговым? На что, для чего человек рождается? И для каких целей в его груди силы прямо—таки необъятные, как у лермонтовского Печорина, как у того же Миши Лермонтова, младшего современника, уже семь лет спящего в могиле? Отчего, почему нельзя осуществить свое поприще на родине?
Одевшись, он вышел во двор, отвязал Моншерку и сделал с ним несколько кругов вдоль забора, по пробивающейся травке, ко взаимному удовольствию. Моншерка махал хвостом, был радостно возбужден и по—собачьи улыбался. Потом из дому вышли Агриппина с Олечкой, и он подхватил Олечку на руки и закружил. Правда, после долго приходил в себя и налаживал дыхание.
Подозвал дворника и вместе с ним вынес из дому зеленое чудище –диван – под деревья. В этот раз не лежал на нем, а сидел; вокруг дивана, будто ошалелые, носились Олечка с Моншеркой, а Агриппина, то и дело поднимая голову от вышива—
ния – она пристроилась с работой напротив дивана, — грозно окликала то собаку, то ребенка:
— Моншерка, паршивец, ты у меня доиграешься!
— Оля, я кому сказала, довольно бегать!
Ни собака, ни ребенок ее не слушались. Кончилось все тем, что Олечка упала и разодрала себе коленку. Агриппина подхватила плачущую девочку, дав ей предварительно несколько шлепков, и потащила в дом. А он до самого обеда оставался на улице.
Он сидел на диване, подставив лицо солнцу, когда к нему приблизился незнакомый военный, судя по форме, генерал. За генералом, в небольшом от него отдалении, следовал солдат, несший портфель. Сердце в нем замерло; хотя он и ждал, что за ним придут, “приход” застал его врасплох. Почему сегодня, в так счастливо начавшийся день? – мелькнуло в голове. И еще он подумал: как хорошо, что Мари и Олечки нет сейчас рядом.
Генерал остановился в двух шагах от дивана, сидящий на нем остался сидеть и даже не приподнялся.
– Имею честь говорить с Виссарионом Григорьевичем Белинским? — Лицо и вся фигура военного были ему знакомы, то ли он уже его видел, то ли встречал кого—то похожего. – Позвольте представиться, — генерал приложил пальцы к козырьку, — Анненков Иван Васильевич, флигель—адьютант его императорского величества.
Теперь легко было догадаться, кого тот напоминал. Был он как две капли воды похож на милого человека, Павла Васильевича Анненкова, трогательно опекавшего Висяшу в прошлогодней поездке на силезские воды. Павел Анненков сейчас в Париже, ему с помощью Мари было уже написано несколько писем.
Не дождавшись ответа, генерал продолжил:
— Зная, что вы больны, решил я, не адресуясь к услугам посыльного, заехать к вам сам по дороге в Главный штаб. Брат мой, Павел Васильевич, просил передать вам письмо из Парижа, да к тому же, скажу прямо, хотелось мне на вас взглянуть, потому как много наслышан…
Он сделал знак солдату, стоящему поодаль по стойке “смирно”, с выпученными от усердия глазами, и тот почтительно подал генералу портфель, из коего был извлечен конверт с письмом Павлуши Анненкова. Из рук брата Павлуши конверт перекочевал в руки Висяши, мгновенно и густо покрасневшего. Он понял, что ошибся: генерал не был послан к нему “по именному повелению”, понял — и вознегодовал на себя. Почему он в таком волнении? Он же знает, что рано или поздно за ним все равно придут и нужно быть готовым встретить их достойно, без малодушия.
Следовало что-то сказать в ответ. Он закашлялся, потом произнес: “Когда Павел Васильевич возвращается? Говорил, что рассчитывает пробыть в Париже до весны”.
Генерал махнул рукой солдату, стоящему все таким же истуканом, с бессмысленным выражением лица:
— Ступай, братец, проведай Федора, побалакай с ним, не все ж ему дремать на козлах, а я скоро буду”, — и повернулся к спрашивающему: Павел Васильевич наш задерживается. Пишет, что планы его поменялись. В Париже – революция, ради нее и остался. Там, глядишь, статейку подготовит по свежим следам для “Современника”.
— Про революцию цензура не пропустит.
— Это смотря как написать, с каких позиций. Можно ведь в поучение прочим народам, чтобы остерегались. С другой стороны, взять хотя бы ваше воззвание к Гоголю, что сейчас в списках гуляет по столице, оно вроде и не о революции, а дух в нем бунтовщический. Чистая прокламация.
Генерал смотрел выжидательно, словно чего-то от него хотел.
— Не желаете революции, русского бунта – освободите народ!
— Эк, куда хватили, батюшка! Скоро сказка сказывается. Народ наш к своему укладу привычен, к чему его смущать? Впрочем, он ваших сочинений не читает.
— А вы, уважаемый Иван Васильевич, что-нибудь мое читали, кроме того, что ходит в списках?
— Признаться, не читал – нет времени, я ведь сам пишу. Скоро выйдет моя четырехтомная история Лейб-гвардии конного полка, начиная с 1731 года по наши дни. Вот где слава России, вот в чем ее мощь и величие на все времена!
— Вы полагаете величие России – в военном могуществе?
— Точно так-с!
— Ну так вот вам мое предсказание: совсем скоро эта пресловутая военная мощь обнаружит полную свою несостоятельность и обрушится, а вслед за ней пошатнется и то, что называете вы “укладом”, а именно: рабство крестьян, отсутствие свобод и независимого суда, всесилье чиновников и повсеместное унижение человеческого достоинства.
Висяша говорил – и сам себе удивлялся, ведь он выступал сейчас эдаким Чацким, высказывающим свои убеждения перед лицом Скалозуба. Еще недавно он называл Чацкого “мальчиком верхом на палочке” — и вот сам туда же, в той же роли сума—
сшедшего” проповедника. И перед кем? Перед флигель-адъютантом российского самодержца. Зачем? Почему? Может быть, потому, что, как и Чацкий, только что вернулся из-за границы? Напитался тамошним свободным духом и забыл о российской тайной полиции?
Генерал поежился, наклонился к Висяше и, понизив голос, произнес тоном почти отеческим:
— Считайте, что я вас не слышал. Иначе… я человек прямой, слуга царю, отец солдатам – как сказал один из наших поэтов, так что привык крамолу с корнем вырывать. Вам бы, Виссарион Григорьевич, следовало бы быть поосторожнее. Все же человек вы семейный, нездоровый… Впрочем, дело вашей совести — . И генерал отошел от Висяши и направился к своему экипажу.
* * *
После обеда он прилег в своем кабинете. Письмо Павла Анненкова нераспечатанное лежало рядом с кроватью. Прочитает после, сейчас ему хотелось восстановить в памяти пребывание в Зальцбрунне, месте, где написал он то самое “воззвание к Гоголю”, ходившее сейчас по городу в списках, о котором говорил генерал. За это “воззвание” он безусловно поплатится – свободой ли? жизнью? Имел ли он право жертвовать своей семьей? Мог ли, должен ли был остановиться – и не писать? Он лежал и вспоминал.
* * *
Поездку в Силезию, на тамошние воды, излечивающие, по слухам, от чахотки, устроили ему друзья. Вася Боткин дал на поездку две с половиной тысячи рублей, Павел Анненков пожертвовал четыреста франков и, отказавшись от поездки по Греции, решил сопровождать за границу никогда там не бывавшего друга. Помощь предложил и молодой его друг, Иван Тургенев, обещавший даже встретить приехавшего в Штеттине: туда прибывал пароход из Петербурга. В письме Тургенев писал, что будет ждать путешественника, как Моина, бредущая по берегу в ожидании своего Фингала. Однако на пристани его не оказалось. Не знавший немецкого языка, растерянный Висяша с трудом добрался до квартиры Тургенева в Берлине.
Тургенев жил неспокойно, в вечных разъездах. В тридцать лет не обзаведясь семьей, в вечных долгах, так как его мать, деспотичная владелица крестьянских душ, то посылала ему содержание, то, когда сын переставал следовать ее воле, безжалостно отказывала в нем (сейчас как раз шел “тощий” период), не найдя для себя определенного дела, к тому же, устремившись в Европу вослед оперной диве и чужой жене, был он в сознании старшего друга не “мужем”, но “мальчиком”, правда, мальчиком умным и весьма даровитым. Первые его литературные опыты – в стихах — тот не пропустил, заметил и похвалил; рассказы из жизни крепостной русской деревни – они так же, как поэмы, печатались в “Современнике” — оценил очень высоко. Автора назвал продолжателем гоголевской “натуральной школы”.
Был Иван Сергеевич человеком легким в общении, добрым до святости, прекрасно знал немецкую философию, изучив ее непосредственно в Берлинском университете, владел языками, обладал обширными познаниями в словесности и искусствах. В обществе Тургенева ему было интересно и немного не по себе: все же он философиям за границей не обучался и вообще был недоучившийся гимназист и студент. И, однако, хотя разговор их с обеих сторон всегда был горяч и задирист, “победителя” в нем не бывало, так как стремились спорщики не к “победе” над оппонентом, а лишь к истине.
Говорили о России, о ее настоящем и будущем. “Мальчик, берегитесь, — начинал обычно Висяша для затравки, — я вас в угол поставлю!” Но кончалось все, как правило, весьма мирно, настоящего спора не выходило. Оба видели печальное и даже отвратительное российское настоящее, оба полагали, что будущее родины связано с преобразованиями, с освобождением народа и отдельного человека. Разница была в одном: поживший на Западе Тургенев считал, что Россия должна идти по пути западных цивилизаций, в их фарватере. Он же настаивал на первоначальном толчке, который даст России западный опыт, затем же, по его мнению, она пойдет своею дорогой, обгоняя своих учителей, как это было в эпоху Петра Великого, любимого Висяшиного персонажа. Оказавшись в Европе, он неожиданно и глубоко ощутил свою “русскость”. Мелкость немецкого бюргера, с его чистым домиком и садиком, его бесила. Запад в сравнении с Россией выглядел узким, практичным, слишком деловым. Уже потом, когда путешествовал он с Тургеневым по Саксонской Швейцарии, казалось ему, что все эти ухоженные лужайки с коровками и картинными домиками с черепичными крышами он уже где-то видел, даже живописные средневековые замки на берегу Эльбы были интересны только вначале, потом стали скучны. Вспоминалось, как в минуты отчаяния от всего, что творилось дома, иногда восклицал: “Были бы деньги, махнул бы в Европу, жил бы там, как Фроловы (Фроловы была известная русская семья, прочно обосновавшаяся в Берлине), вдали от отечественных мерзостей”. Сейчас думалось: нет, жить могу только в России. Кроме незнания чужого языка, кроме тяги к семье, к Мари и Олечке, которую ощущал он чем далее, тем острее, было еще что-то, что привязывало к родине. То ли прямухинские пейзажи въелись в душу, то ли среди плотной западной застройки мерещился деревенский тын, а за ним степь, уходящая за горизонт, то ли чувствовал себя эдаким растением, что корни пускает только раз и только в родную почву…
Но было и хорошее, и главное – чувство свободы, которое он испытывал, находясь за пределами своей страны, свободы – от срочной и томительной работы, от обязанностей “кормильца и хозяина” семьи и — главное – от неусыпного присмотра государевых слуг.
Из Берлина, города мало ему понравившегося, отправились в Дрезден, и там увидел он Рафаэлеву мадонну. Подумал: Сашенька. Так был похож отстраненный и, как показалось, слегка презрительный взгляд католической богородицы на взгляд, брошенный Сашенькой Бакуниной на него в одну из последних их встреч — на светлой веранде, среди вьющихся цветущих растений, после игры в китайский бильярд.
Тургенев, вместе с ним приехавший в галерею, тихо пояснил, что рядом с мадонной изображены папа Сикст и святая Варавара. Опустившая глаза перед богородицей, словно ослепленная ее светом и красотой, святая Варвара чем-то напомнила ему Мари. О ней он много думал в поездке, письма писал ей каждый день, и только ей. Как же был он благодарен Мари за эту возможность по—свойски писать ей длинные письма, рассказывая о мелочах и курьезах, о капризах здоровья, о ходе лечения и об увиденных диковинах. А сколько радости доставляли ему ответные ее короткие писульки (некогда расписывать!), с обращением “Милый Виссарион”, подписью “твоя Мари” и драгоценными сведениями о том, как растет и чем занимается Олечка.
В Дрезденской галерее Тургенев познакомил его с супругами Виардо. Луи, высокий, представительный господин, с несколько высокомерным видом протянул ему руку и узенько улыбнулся. Полина, черная, большеротая, быстро что-то прощебетала по-французски и явно ожидала ответа. Он не понял, о чем она спросила, возникла неловкая пауза. Однако мадам Виардо ничуть не растерялась, засмеявшись, она попробовала сказать то же по-русски, наморщила нос и стала забавно выговаривать русские слова: “Ви карош чуствоваль?” Он, наконец, понял и в превеликом смущении на своем неудобоговоримом “лошадином” французском отвечал, что чувствует себя хорошо. Супруги отошли, Тургенев побежал за ними, а он долго еще приходил в себя.
Вечером побывал он в оперном театре на “Гугенотах”, где пела Виардо, и еще раз убедился, что ему нравятся другие женщины и другие голоса. Тоненький, нежный, как ландыш, Сашенькин голосок предпочитал он аравийскому урагану темного контральто Полины. С другой стороны, его “молодому другу” Ивану Тургеневу, наверное, и нужна была именно такая женщина – волевая, с жестким и властным характером, направляющая и ведущая за собой. Был Иван Сергеевич, по наблюдениям Висяши, человеком хоть и богатырского вида, но весьма нерешительным и не вполне здоровым. Уже в Зальцбрунне случился с ним приступ какой-то странной болезни: лежа в постели, жаловался он на судороги в области груди, яростно раздирал себе тело, охал и старался сдерживать стоны. На шее носил красную шерстинку – от болезней горла, боялся холеры и ранней смерти – рано умерли его отец и брат. Так жаль было тридцатилетнего Тургенева, пока не обретшего в этой жизни ни семьи, ни определенного дела, ни денег; но у всех свой “период созревания”.
В том, что живет в его “молодом друге” талант писателя, Висяша не сомневался, а вот личная его жизнь внушала ему опасения: что если “мальчишка” так и будет виться мотыльком вокруг семьи Виардо?
Зальцбрунн, куда приехали они 22 мая, оказался городишком маленьким и скучным. В “сезон” его наводняли в основном чахоточные больные, по нескольку раз на дню ходившие на источник. Питье воды и посещение процедур составляло их времяпровождение. Спать ложились рано, вставали засветло. Висяша, по предписанию загадочно молчащего доктора Цемплина, быстро включился в этот ритм. Тургеневу же в Зальцбрунне было нестерпимо. Вначале он спасался от скуки писанием, работал над рассказом “Бурмистр” для “Современника”. Когда же присоединился к ним добрый увалень Павлуша Анненков, Тургенев с чистой душой отбыл восвояси, сказав, что скоро вернется, и даже оставив в своей комнате вещи. Но так и не вернулся, а вещи друзья привезли ему в Париж.
Павел Васильевич Анненков душевно был привязан к Висяше, был другом неоценимым, всегда готовым подставить плечо. Корпулентный, розовощекий, на удивление здоровый и добродушный, Павел Анненков еще больше задержался в своем “созревании”, чем Тургенев. Будучи почти ровесником Висяши, бесцельно колесил по городам и весям Европы, благо крестьяне в симбирской деревне исправно платили оброк и выходили на барщину, одинокий русский, без определенных занятий, со склонностью к филологическим наукам. Лет за шесть до того Павел Васильевич, оказавшись в Риме, помогал Гоголю переписывать первый том его “Мертвых душ”, писал под диктовку образцовым каллиграфическим почерком — мастер был доволен.
В Зальцбрунне, где заняться, кроме лечения, было нечем, они с Анненковым и Тургеневым (пока тот не убежал) обсуждали всевозможные предметы, чаще всего литературные. Жгучей для обсуждения темой была недавно вышедшая книга Гоголя “Выбранные места из переписки с друзьями”, всколыхнувшая и расколовшая российское общество.
Он помнил один из громких тогдашних разговоров под навесом беседки, пристроенной к двухэтажному немецкому домику. Они с Анненковым сидели за деревянным столом на грубых, срубленных топором табуретах, Тургенев кругами ходил по беседке. Завел разговор Анненков, с ностальгией вспомнивший о своем пребывании у Гоголя в Италии в 1841 году. Висяша заметил на это раздраженно:
— Бог с вами, Павел Васильевич, вы вспоминаете другого человека и другого писателя. Наш светоч, наш родоначальник “натуральной школы” преобразился в надутого религиозного моралиста… Помню, после смерти Лермонтова – вы, Павел Васильевич, были примерно тогда же у Гоголя в Риме — я в письме признавался ему в любви, написал что-то такое: “Вы у меня теперь ОДИН – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с Вашей судьбою”. И вот… Что за книгу он издал? Мало того, что сделал себя посмешищем, но еще и облил грязью всех своих почитателей, всех возлагавших на него надежды.
Вмешался Тургенев:
— Вы, Белинский, отличную написали статью в “Современнике” по поводу плачевной книги Гоголя. Когда я читал ваш разбор, то поражался, как можно, просто приводя выдержки, показать недомыслие и противоречивость рассуждений. Вы прекрасно посмеялись над этим бездарным сочинением!
— Какой тут смех, Иван Сергеич, сердце кровью обливалось, когда писал. Да вы и сами понимаете, что всего написать не мог, сдерживался, темнил, пришлось сказать, что дело идет только об искусстве. Но услышит имеющий уши – не об искусстве дело идет, о судьбе России.
— Какую, однако, нашел он точную метафору российской жизни, — примирительно вставил Анненков (он говорил и одновременно просматривал немецкие газеты), — “мертвые души”. Сумел же Николай Васильевич написать эту великую книгу, сумел осилить такую громадину, охватившую всю российскую жизнь! Не будем об этом забывать!
— Кто же забывает? — Висяша, как всегда, когда доходило до главного для него, начал волноваться и повышать голос. — Это ваш Николай Васильевич забыл, забыл про живые души, про живых сегодняшних крестьян, которых изображенные им же Коробочки, Собакевичи и Ноздревы продают, обменивают на собак и проигрывают в карты… Не кажется ли вам, что пребывание за границей сыграло с нашим писателем злую шутку? Увело от главных российских вопросов, от наших язв и привело к какому—то высокомерно—смиренному кликушеству, от которого даже его друзья, московские славеноперды, шарахаются?! Пускай потом, лет через двести, когда забудутся столетия рабства, критики согласятся, мол, да обличал Николай Васильевич в своей гениальной книге в том числе и собственные свои пороки, пусть их, согласен; но сейчас такое прочтение равносильно предательству.
— Болен, — вздохнул Анненков, — тяжело болен Николай Васильевич – физически и духовно; надо сказать, что уже при нашем с ним римском общении можно было кое—что заметить, но я тогда был под гипнозом его творения, которое он читал восхитительно, — как умел передать интонацией и пафос, и юмор! Вся передовая русская публика тогда ему рукоплескала, обрела в нем гения, сказавшего нечто важное о России, в то время как правительство встревожилось.
— Насчет правительства, — это уже вмешался Тургенев, остановившись напротив Висяши, — я слышал, что “Выбранные места…” будут изданы большим числом экземпляров для бесплатного или почти бесплатного распространения среди населения. Что скажете, Виссарион Григорьевич?
— Думаю, публика разберется, в России только дурак не понимает, что если сочинение поддерживается правительством, — это неспроста, значит, это нужно самому правительству. Но… может быть, что—то следовало бы разъяснить, для того чтобы у читателей не осталось вопросов…
Необходимость для разъяснений скоро появилась.
Незадолго до их отъезда из Зальцбрунна к домику подкатил на велосипеде почтальон и передал Анненкову – тот хорошо изъяснялся по-немецки – два письма, для него и для “герра” Белинского. Оба были от Гоголя. Письмо для Белинского было первоначально направлено на адрес журнала “Современник”, оттуда переслали его в Германию. Быстро распечатав конверт, Висяша пробежался по строчкам. Гоголь писал, что прочел его статью в “Современнике” с прискорбием, но не потому, что ему прискорбно было унижение, которому автор хотел его подвергнуть в глазах читателей, а потому, что услышал в нем голос человека, на него рассердившегося. Следующую далее фразу Висяша запомнил дословно: “А мне не хотелось бы рассердить человека, даже не любящего меня, тем более Вас, который – думал я – любил меня”.
Он даже задохнулся от внезапной нехватки воздуха. Неужели этот некогда любимый им писатель, гений русской литературы, не понимает, за что люди на него “рассердились”? Не понимает? Тогда нужно объяснить. Он напишет ему ответ.
Жребий был брошен.
Писал он этот ответ на первом этаже дома, в небольшой комнатке возле своей спальни, за круглым столом, за которым жильцы обычно играли в карты. Писал три дня, с утра и до обеда. Приходя с источника, быстро выпивал чашку “запрещенного” кофе – разрешил себе эту вольность на время работы – и садился за письмо. Сил было мало, и, хотя хитрый проныра доктор Цемплин считал, что “вернул его к жизни”, уставал он быстро. Откидывался на диван, отдыхал, потом снова шел к столу и снова принимался за писание. Впервые в жизни писал без оглядки на цензуру, без обиняков и иносказаний, четко и ясно выговаривая пришедшую в голову мысль. Впервые в жизни говорил не о литературе, а о вещах социальных, связанных с настоящим и будущим России. Впервые в жизни его бойцовский, гладиаторский, как называл его Искандер-Герцен, темперамент – проявился в полной мере, до конца.
Начал, оттолкнувшись от гоголевской фразы о рассердившемся человеке:
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось только в нем; но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Теперь следовало написать о любви. Он подумал, что любил Гоголя, как любят женщину — всепоглощающе и безоглядно, тем сильнее было разочарование.
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большого числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас.
Перо, разбрызгивая чернила, без остановки носилось по бумаге, при том что едва поспевало за мыслью. Он обязан был объяснить Гоголю, почему его книга тянет назад, почему неверны ее постулаты.
…Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб Вы не были мыслящим человеком, а потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего прекрасного далека… Поэтому Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько лет потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение.
Теперь предстояло сказать самое главное — дать словесное наименование тому злу, что именовалось российским самодержавно—крепостническим государством. Изменится ли что-нибудь в ближайшее время или хотя бы за двести лет? Неужто этот дикий “уклад” и этот гнусный порядок вещей до конца веков присущ его стране, неужто и в двести лет не сумеют русские люди от них избавиться? Он писал, и в груди нарастало негодование, а душу переполняла жалость – такие взамоисключающие чувства вызывала в нем его родина, увиденная не просто издалека — из другого мира:
А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американ-
ские плантаторы, утверждая, что негр- не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей.
Он повторил про себя удачный оборот “корпорации разных служебных воров и грабителей”, порадовался его беспощадной точности и продолжил:
Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.
Подумал, что обязательно следует написать о суде, испокон веку соединенном в сознании русских людей с “неправдой”.
А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли Вы в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которого должно пороть и правого, и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления – быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться; или – не смею досказать моей мысли…
Ходили слухи, что своей новой книгой Гоголь хотел отблагодарить царствующую семью: государь и государыня каждый в свое время подарили ему по бриллиантовому перстню, государыня освободила его от платы за учение сестер, оба ссужали ему крупные суммы на прожитие… Шептались, что Гоголь хочет стать воспитателем у сына наследника. Цитировалось гоголевское письмо к министру просвещения Уварову, где писатель говорил, что будет доволен своими произведениями, когда ими будет доволен государь император. Именно на это он намекал, скрыв свой намек за многоточием.
Завершив пассаж, он перевел дыхание, поднялся со стула и плюхнулся на диван в полном изнеможении. Сейчас он подберет с пола исписанные листы и пойдет с Анненковым обедать в плохонький местный ресторанчик. Писание отнимало по—
следние силы, так необходимые для жизни, но одновременно поднимало тонус, давало чувство, что делает он сейчас самое важное в мире дело, и не для себя одного – для России.
На следующее утро, возвращаясь с источника, он поймал себя на том, что механически повторяет и даже почти напевает про себя уваровскую формулу “самодержавие, православие, народность”, “самодержавие, православие, народность”, “православие, самодержавие, народ…”. Сегодня ему предстояло с ней сразиться, найти аргументы, показывающие ее фальшь и неистинность. Самодержавная власть и церковь были опорой Российского государства, ему выпало поколебать эту опору хотя бы в теории. Однако стоит ли внуку сельского священника трогать Православную церковь? Власть церковная туго срослась с государственной. Обе эти силы, буде дойдет до них его хула, сметут его, как пылинку, не пощадят ни его, ни Мари, ни маленькой Олечки… Но какой-то вихрь уже подхватил его и не давал остановиться.
К столу он почти бежал, чтобы вывести на белом листе мощное начало следующей части:
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете? Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорой кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною, церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину свего учения. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем и продолжает быть до сих пор…
… Неужели Вы, автор “Ревизора” и “Мертвых душ”, неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству… неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет дурья порода, колуханы, жеребцы? Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-Вашему, русский народ – самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности…
Он бросил исписанный лист на пол и пересел на диван – отдышаться. Потом снова принялся за писание.
Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас); только продолжайте благоразумно созерцать ее из Вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, — он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей—психиатров под именем religiosa mania, он тотчас земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек!
— Баста. На сегодня хватит, завтра окончу, — сказал он сам себе и дружески кивнул спускавшемуся по лестнице Павлу Васильевичу — тот проживал в мансарде, на втором этаже. Было время обеда, и Анненков, подхватив друга под руку, отправился с ним в маленький ресторанчик на соседней улице, где он, Анненков, молодецки скрашивал безвкусную немецкую еду бутылкой рейнвейна, а его сотрапезник, глядя в тарелку, бормотал русские фразы, словно проверяя их на слух.
Утром следующего дня случилось небольшое происшествие. Когда в шестом часу, ежась от утренней прохлады, он подошел к источнику, возле одного из кранов стояла довольно странная пара: пожилой мужчина на подагрических ногах, с добродушнейшей физиономией и молодая девица, в капоре на ленточках, с решительным выражением лица. Девица, скорей всего, дочь старика, подставляла стакан под струю и резким повелительным жестом подавала его отцу, словно говоря, что он просто обязан это выпить. Тот забавными гримасами, движениями тела и недовольным ворчанием показывал ей, что пить не хочет и не будет.
Он посочувствовал старику. Доктор Цемплин назначил ему, наряду с ослиным и козьим молоком, выпивать ежеутренне от двух до шести стаканов минеральной воды. Выпивать такое количество воды было для него мучительно, приходилось напрягать волю. Подойдя в своему крану, он последовательно стал наполнять свой стакан (это был последний, завершающий цикл) и одну за другой, почти без промежутков, влил в себя все шесть положенных порций. Старик между тем продолжал кочевряжиться, искоса наблюдая за “соседом”. Когда тот уже отходил от крана, старичок подковылял к нему на своих разбитых, пухлых и кривых ногах и, показывая на себя, произнес с некоторой даже гордостью несколько слов на своем языке, что-то похожее на “айм-америкэн, бостон”.
Стало понятно, что он американец, из Бостона. Какой-нибудь коммерсант или адвокат, на старости лет надумавший полечиться в Европе. Уйти, не отозвавшись, было некрасиво (хотя обычно он избегал общения с “больными”, тем более что не знал чужих языков). Но в этом случае, он видел, что старичку, сопровождаемому мегерой дочерью, просто необходим был отклик. Растерянно ему улыбнувшись, он произнес первое, что пришло в голову: “О, Америка, Джеймс—Фенимор Купер”. На книгу Купера он написал в свое время рецензию, причем весьма хвалебную, вознося автора до уровня “американского” Вальтера Скотта. Старичок широко улыбнулся, сморщив красное добродушное лицо, и повторил несколько раз: “Купер… Купер…”, словно ища это имя в ослабевшей памяти, после чего отрицательно покачал головой: “Купер, ноу”. Он перевел взгляд на девицу, застывшую в позе оскорбленного благоразумия, но та глядела вполне равнодушно и на имя американского автора никак не отозвалась. Неужели не знают? Не знают своего знаменитого, переводимого уже даже в России писателя? Он слышал, что Америка — страна, где все заняты делом и где искусство и литература не имеют никакой цены, но тут впервые столкнулся с этим въяве. Неловко поклонившись американской паре, он направился к дому, к своему круглому столу, к чистым листам.
Сегодня предстояло ему написать о русской публике, и случай на источнике послужил для его размышлений своеобразным толчком. Придвинув к себе лист, он сразу начал писать:
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности…
И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!
Время остановилось и замерло. Исписанные страницы летели на пол. Наконец дошел он до финала. Нужно было сконцентрироваться, собрать в узел все оставшиеся силы и закончить так, чтобы не уронить свою работу, чтобы читатель только руками всплеснул: ах!
Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро превратилось бы в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого… Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Анненковым в Париж через Франкфурт-на Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность вы-
сказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях – я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России…
В тот день он пропустил обед. Павел Васильевич Анненков, спустившийся со своей мансарды в урочный час, увидел, что работа закончена и что друг его сидит в бездействии, опустив голову и глядя куда—то поверх сложенных стопкой исписанных листов. Идти на обед он отказался, так и сидел над исписанными листами, а когда поднял на Анненкова глаза, в них – и дружеский взгляд мог это прочесть — вместе с бесконечной усталостью жило осознание выполненной миссии.
* * *
— Сарион Григорьевич, а Сарион Григорьевич!
Он открыл глаза. Над ним стояла Пелагея с глубокой тарелкой в руке и с ломтем хлеба в другой.
— Принесла вам покушать, кашку вашу любимую, гречную, с молочком.
— А что Марья Васильевна? Не вставала?
— Не вставали оне, видать, нездоровится.
Он взял у Пелагеи тарелку, ложку и хлеб, принялся за еду. Кухарка не уходила.
— Ты что, Пелагеюшка, может, есть какие новости? Про цыганок не слышно ль?
— Вот я и говорю, Сарион Григроьевич, опять же про тех цыганок. Мне Николай-от дворник, когда я про их спросила, мол, хочу погадать на сына, сказывал: опоздала. Оне, говорит, в участке; словили, говорит, их, горемычных, мол, нет у их определенных занятиев. Одна, говорит, больно кричала, которая с малым дитем.
— Жаль тебе цыганку, Пелагеюшка?
— А как же не жаль, Сарион Григорьевич, тоже живая душа, да и с дитем, хоть и нехристи, а все люди, прости Господи, — она перекрестилась.
— Что ж, на сына некому тебе погадать? А знаешь, Пелагеюшка, может, он и не сгинул, а добрался до какой-нибудь чужой земли – всяко бывает. И живет там теперь поживает, семья у него, жена-дети, взялся за ум, пить перестал, построил себе домик деревянный о двух этажах, садик разбил, плотницкую работу работает – от заказов отбою нет.
— А ведь точно, Сарион Григорьевич, он, Капитон мой, плотник изрядный, руки золотые. Так вы говорите, жив и пить перестал? Домком обзавелся и женой с детишками? Да неужто так? Вот радость-то какая! Может, и меня на старости лет к себе возьмет, а, Сарион Григорьевич? – Пелагея сняла с головы платок и вытерла им мокрое лицо. — Хотя… что я, баба глупая, жена его, чать, басурманка, не захочут оне мать старую к себе брать. Да и не надоть. Мне главное, чтобы Капитонушка-сынок жив-здоров был, а сама я как-нибудь прокормлюся…
Пелагея досуха обтерла лицо, повязала голову промокшим белым платком и вы—
шла, подхватив пустую тарелку и в дверях поклонившись “гадателю”.
Ближе к ночи он поднялся – проведать Мари. Она спала, он дотронулся до ее одеяла, подумал о ребенке, что должен появиться на свет. Как же хочется его увидеть, дожить до его рождения! Вышел на цыпочках из комнаты и вернулся к себе. На подушке лежал расшитый гладью шейный платок, видно, Агриппина закончила наконец свое рукоделие.
Взял с прикроватного столика письмо от Анненкова и, подойдя к окну, стал его читать в светлом сумраке майской ночи. Павел Васильевич писал о парижских друзьях, о том, как приняли они посланье к Гоголю. Искандер-Герцен назвал его гениальным, а Мишель Бакунин в застолье провозгласил тост за Россию, которая привиделась Висяше Белинскому.
Неудержимо захотелось выйти на воздух. Он потянул ручку входной двери и оказался на дворе. Влажный ветер, как и утром, ударил в грудь. Знакомые тополя в призрачном свете приветственно кивнули ему расцветшими ветвями; радостно, хотя и спросонья, взвизгнул привязанный к колышку Моншерка. Висяша вдохнул полной грудью острый сырой воздух – и закашлялся. А потом, под ватным одеялом, долго еще не мог согреться и унять дрожь.
После наполненного до краев дня не спалось, мешали видения: то мерещился Пелагеин Капитон, подпиливающий широкой пилой основы двухэтажного деревянного домика, то Павел Анненков в генеральской форме указывал перстом на порт-
рет государя императора… а под утро привиделась ему Россия. Была она похожа на цыганку, когда-то предсказавшую ему судьбу; наудалую, позванивая монистами, неслась она в кибитке куда глаза глядят, и, постораниваясь, давали ей дорогу другие народы и государства.
* * *
Чтение “Письма к Гоголю” Виссариона Белинского на одном из собраний кружка Петрашевского в 1849 году явилось причиной ареста Федора Достоевского и последующего смертного приговора (формулировка: “за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского…”).
Впервые “Письмо к Гоголю” было напечатано в Вольной русской типографии Александра Герцена в Лондоне в 1855 году, через восемь лет после написания. Полностью в России “Письмо к Гоголю” было напечатано Семеном Венгеровым в 1905 году, через 58 лет после написания (прим. автора).