Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2011
Владимир Кавторин
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “Первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
Претерпевая историю
В этой переписке между тремя литераторами1 незримо присутствует и постоянно, хоть и с изрядной иронией, поминается четвертый – будущий историк литературы. “Очень рад был получить от Вас и неподдельно дружеское и блестяще-забавное <письмо>, – пишет Георгий Иванов Роману Гулю 10.03.1955 г. – …Я эту разновидность Вашего таланта очень ценю и письма Ваши, в отличие от большинства других, аккуратно прячу. Для потомства. И не одни лестно-дружеские, но и ругательные тоже. Для порядку и для контраста. Пусть знаменитый “будущий историк литературы” разбирается в нашей “переписке с двух берегов океана”. Только будет ли этот будущий историк и будущее вообще?”
Поскольку будущее все-таки наступило и принесло многое из того, что в 50-е годы прошлого века казалось совершенно невероятным, – падение железного занавеса, коммунистической диктатуры, объединение русской литературы, расколотой революцией на эмигрантскую и советскую, в единый поток, всю сложность и противоречивость которого еще предстоит осмыслить, – следует признать, что переписка “Тройственного союза” дает в руки историка литературы, которому предстоит эта нелегкая работа, ценнейший материал. Но автор настоящих заметок не числит себя в почтенном цехе историков литературы. Ему интересна не столько литература, сколько сами люди – их истории, их меняющиеся во времени боли, радости, отношения…
Не знаю, следует ли историю общества, в отличие от истории литературы, именовать “большой”. Наверное, нет. Величина здесь – не в площади охвата, а в глубине постижения. Большинство же специалистов по истории изучает лишь тонкий верхушечный слой ее, людей и институции, так или иначе историю творящие, инициирующие перемены или активно противостоящие им. На те глубины, где миллионы людей не творят историю, а лишь претерпевают ее, где каждый ее поворот означает трагическую ломку сотен тысяч, а то и миллионов судеб, – на эти глубины взгляд историка проникает чрезвычайно редко, хотя именно здесь не только платится главная цена за исторические перемены, но и происходят те слабые, трудноуследимые подвижки, которые так часто оборачиваются крушением замыслов и планов великих “творцов истории”.
Бурная “большая” история середины XX века если и прорывается в переписку “Тройственного союза”, то как-то боком, случайно – как, к примеру, в шутливом экспромте Р. Гуля по поводу переезда Г. Иванова и И. Одоевцевой в интернациональный дом “Босежур” (в департаменте Вар, под Тулоном).
Рад тому, что живете в Варе,
Что играете на гитаре,
Что бесплатен и стол, и кров,
И от Вара далек Хрущев!
(письмо от 28.02.1955 г.)
Этот “Босежур” – обыкновенная, в сущности, богадельня “для престарелых политических беженцев, не имеющих французского гражданства”, но он же – единственное спасение от голода и бесприютности для двух русских поэтов-эмигрантов.
Впрочем, Георгию Иванову не кажется, что Хрущев так уж от них далек. “В Hyres’е, – пишет он, – действительно благодать: миндаль в цвету, мимозы и 15о тепла. Но меня – без шуток – берет жуть: ведь всерьез идут слухи, что большевики собираются пройти галопом по Европам. Боюсь этого больше обыкновенной смерти. Что там цикута. Ведь тогда, прежде, чем сдохнешь, придется выпить до краев полную чашу говна и им все равно подавиться. Как “реалист” говорю. Много бы дал, чтоб оказаться хоть ночным сторожем в Америке”. Любопытна дата этого письма – 25.01.56 г. До бурных событий еще далеко: до Познанского восстания почти шесть месяцев, до кровавого венгерского октября – еще дальше. Пугающий слух явно вызван не какими-то событиями, а общим настроением, тягостным ожиданием перемен к худшему. Тем, наверное, что “на сердце такая большая тоска, ей-Богу. От усталости, от старости и еще от чего-то не поддающегося определению. Вероятно, – от эмиграции… Есть такой недуг несчастный и неизлечимый…” (Гуль, 15.08.56 г.).
На европейском берегу океана недуг сей усилен обступившею нищетою. Правда, по воспоминаниям некоторых обитателей того же “Босежура”, то была “не такая уж нищета”… Не будем спорить: для измерения нищеты так же нет абсолютных критериев, как и для измерения богатства – все субъективно, и, разумеется, нищета Одоевцевой и Иванова казалась им столь беспросветной именно потому, что совсем недавно были они людьми обеспеченными. Но – война! “Нетрудовые доходы” из имения отца Одоевцевой под Ригой, естественно, прекратились, вилла в Биаррице сначала реквизирована, затем превращена в груду щебня, квартира в Париже разграблена… Не только что не прокормиться без богадельни, но и “это письмо ждет отправки уже десять дней” (Одоевцева, 26.09.53 г.) –денег нет даже на марки!
Если нет денег на марки – это, мне кажется, по любым понятиям уже нищета:
оскорбляющая, обессмысливающая существование, запирающая в клетку, что для человека творческого особенно тяжко. Но!
Так же как нищета всяким по-своему воспринимается, так на каждого по-своему и действует. Нищета неизбежно преобразует человеческую душу, но как – это идет от души, от ее внутренних потенций, мало зависящих от обстоятельств житейских. Почему совсем неслучайной кажется мне многажды всплывающая в этой переписке гротескная и трагическая фигура Тинякова-Одинокова, “сотрудника “Весов”, члена Союза русского народа, потом члена Казанской че-ка. Я поил его водкой, а он изливал душу…” (Иванов, 29.07.55 г.). Об этом Тинякове как о фигуре характерной для Петербурга пред- и постреволюционной поры помнили многие. Не только потому, что он умудрялся быть черносотенцем и большевиком одновременно и щеголял в стихах ненормативной лексикой, – это как раз не было таким уж исключением! – но потому, что во второй половине 20-х как бы олицетворял собою кошмар, преследовавший тогда многих литераторов, – стоял с протянутой рукой “на углу Литейной”… Как закончились его дни, никому не известно. Г. Иванов считал, что этому посвящен рассказ Виктора Сержа о литераторе, встреченном в психбольнице. Болезнь его была уникальна: “…в советское время он “потерял страх”, распространял по городу листовки, объясняющие как со страхом бороться, после чего и был отправлен в лечебницу”. Реальность такого варианта не только в портретном сходстве героя Виктора Сержа с А. И. Тиняковым, но и в стихах Тинякова, помеченных 1926 годом:
Чичерин растерян, и Сталин печален,
Осталась от партии куча развалин.
Стеклова убрали, Зиновьев похерен,
И Троцкий, мерзавец, молчит, лицемерен,
И Крупская смотрит, нахохлившись, чертом,
И заняты все комсомолки абортом.
И Ленин недвижно лежит в мавзолее,
И чувствует Рыков веревку на шее.
То есть страх и в самом деле был потерян, а органы ли поместили поэта в дурдом, или только людская молва – разница не принципиальная. И в самом деле: нищему-то чего бояться? Он и так вытеснен из общества. Посадят? – какая ни есть, а кормежка. Расстреляют? – ужасный конец легче ужаса без конца. Нищета унижает человека – это верно. Но и – освобождает. Никакие соображения престижа, общественных связей и доктрин, принадлежности к той или иной группе или партии не связывают его более. Он видит мир и себя в нем по-новому, воспоминания его часто облиты “горечью и злостью”: “Что касается меня, то всю эмигрантскую жизнь я “принципиально” играл в черносотенца и “довольно, больше не могу”. Тошнит. Готов на старости лет в левые эсеры записаться – только не быть “своим” с этой безграмотной сволочью” (Иванов, февраль 1954 г.). Благополучный предвоенный Иванов почти не писал стихов, у нищего послевоенного они идут потоком – и ведь какие стихи! Отмеченные не только совершенством формы, но и бесстрашием мысли!
Плыли в Костромской губернии
Тишина, благополучие.
(Эти сумерки вечерние
Вспомнил я по воле случая.)
Душно. Середина года.
Звезды до земли свисали.
В чайной русского народа
Трезвенники спирт сосали.
“Внутреннего, жарь резинами!
Немца, закидаем шапками!..”
Груши, грузными корзинами,
Астры, пышными охапками…
И, сквозь дрему палисадников,
Там, на грани кругозора
Кто же видел черных всадников
С красным знаменем позора?..
(из письма конца апреля 1954 г.)
Простую истину, что дурацкий, хоть и патриотический, энтузиазм Союза русского народа и прочих мечтателей о “славе Отечества”, добытой в легкой победе над “тевтонами”, к которому так охотно прислушивались при дворе, считая его гласом народа, – он-то и втянул Россию в ненужную ей, по сути, Первую мировую, а следовательно, и в революцию, – эту простую истину и по сию пору редко кто у нас решается озвучить. А уж в эмиграции, где журналы возвращали стихи, испугавшись крамольной строчки “Хорошо, что нет царя” – и подавно! Охотно ругая трусость и идеологизированность советских писателей, там проявляли почти такую же и так же, ничуть не смущаясь, “подправляли” факты, чтобы придать им нужный идеологический окрас. Г. Струве, высоко ценивший поэзию Цветаевой, утверждал, например, что она “вернулась в Россию – по чисто личным мотивам”. А как же? Иначе
это – “измена белому движению”… “Конечно, так было бы нам приятнее, – признает Р. Гуль. – Но истине это не соответствует. Вот что Цветаева писала до отъезда в СССР: “В России мне всё за поэта прощали. Здесь мне этого поэта не прощают… мои русские вещи при всей моей уединенности и волей не моей, а своей, рассчитаны на множества. Здесь множеств – физически нет, есть группы… Не тот масштаб, не тот ответ. В России, как в степи, как в море, есть откуда и куда сказать. Если б давали говорить…А в общем просто: здесь та Россия, там – вся Россия…” Это, конечно, “мотивы”, к сожалению, не “чисто личные”. И за эту свою ошибку Марина заплатила самоубийством” (статья Р. Гуля в “Новом журнале”).
Да, Цветаева заплатила за свою ошибку. Но со дна нищеты, с позиции той свободы, что даруется этим дном, мотивы видятся более значимыми, нежели сама ошибка. Задолго до статьи Гуля (16.03.54 г.) Г. Иванов пишет ему о Цветаевой: “Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну и “ошибалась”. Ну и болталась то к красным, то к белым. И получала плевки от тех и от других. “А судьи кто?” И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращались автоматически, как бумеранг, в лбы тупиц – и сволочей, – которые ее обсуждали. И если когда-нибудь возможен для русских людей “гражданский мир”, взаимное пожатие руки – нравится это кому или не нравится, – пойдет это, мне кажется, приблизительно вот по цветаевской линии”.
И ведь прав оказался! Именно по цветаевской линии безусловной любви к России и взаимного понимания и прощения любых идеологических ошибок это объединение и осмысление русской литературы XX века как единого потока и происходит. Путь трудный и медленный, ибо требует той свободы мысли, что дается не всем и не часто, но – единственный.
Вот ведь: по-человечески жаль, что замечательному поэту пришлось на пороге смерти хлебнуть нищеты и бесприютности, но – и радостно, и хорошо на душе, ибо хватило у него духу, чтоб превратить эти крайние житейские обстоятельства во внутреннюю свободу. Красное колесо “большой” истории, дважды прокатившееся по судьбе его, все в ней, казалось бы, перемоловшее вдрызг, сломить этот дух оказалось бессильно! И в этом – в бесконечном сопротивлении духа истинной человечности, глубинного понимания жизни всем кровавым поворотам “большой” истории – великая сила тех, кто эту историю не творит, а только претерпевает; ибо время идет, идеологии рушатся, былые подвиги воспринимаются как преступления, а преступления как подвиги… – только талант и человечность стоят посреди этого мятущегося моря как нерушимые скалы, на которые всегда оглядывалось и всегда будет оглядываться человечество.
И это прекрасно видно поэту с того дна нищеты, на которое сброшен он очередным поворотом “большой” истории: ““нас”, т. е. попросту говоря – одаренных людей, так мало – что кому же, как не нам, и объединяться теперь, наперекор всевозможным пошлякам и бездарностям, “правящим бал” по обе стороны российского занавеса?” (Гулю, февраль 1954 г.). Этот мотив перекрывает всё – все сквозные и боковые сюжеты этой переписки, все мелочные денежные расчеты (бедные люди вообще гораздо больше, чем богатые, говорят о деньгах); все просьбы о присылке поношенного американского тряпья, которое в Европе кажется почти новым, и даже нарядным; все ернические рассуждения о том, что “за лишние 50 долларов концовки их (стихов. – В. К.) <готов> переделать хоть на кантату в честь февральской революции с подзаголовком “к сорокалетнему юбилею” и с посвящением М. В. Вишняку”; все, при посылке стихов, просьбы: “если редакция способна выдать под него (кредиткой в обратном письме) 5 долл<аров> (о десяти не смею просить!), буду очень польщен”, – всё, всё! Ибо будьте спокойны: как ни велика нужда во всякой лишней зеленой пятерке, а те статьи и рецензии, которые нашим поэтам по соображениям чисто литературным кажутся нежелательными, так никогда и не появятся на свет, – уйдут лишние доллары к кому-то другому. Что и правильно: скудными гонорарами нужду не поправишь, а душу испачкать – легко. И потому во главе угла все-таки – союз и взаимопомощь людей одаренных, и еще
…немного человечности
Клочок неснившегося сна.
А рассуждения о вечности…
Да и кому она нужна!
Ну да – сиянье безнадежности,
И жизнь страшна, и мир жесток.
А все-таки – немного нежности,
Цветка, хоть чахлый, лепесток…
Но продолжаются мучения,
И звезды катятся во тьму,
И поздние нравоучения,
Как все на свете – ни к чему.
(из письма Р. Гулю, 25.06.54 г.)
Но об одном сквозном сюжете этой переписки сказать все же необходимо. Не ради него самого – он так и остается непроясненным. Что там на самом деле произошло, того ни участники переписки толком не знали, ни нынешние комментаторы не доискались, переворошив горы старых газет и архивных бумаг. Но сюжет интересен не столько сам по себе, сколько той этической проблематикой и тем житейским материалом, которые в нем приоткрываются.
Он, этот сюжет, возникает в переписке в связи с публикацией статьи Р. Гуля о поэзии Г. Иванова. Статья понравилась многим, Иванову – тем более. Но одно место его задело. “Последней конкретной темой, часто звучащей в оркестре ивановской поэзии, – пишет Гуль, – является тема убийства. К ней Георгий Иванов возвращается чрезвычайно напряженно, как к галлюцинации, причем иногда даже датирует ее годом ухода из России. “Черная кровь из открытых жил – / И ангел, как птица, крылья сложил. / Это было на слабом весеннем льду / В девятьсот двадцатом году””. Потом, в письме, Гуль уверял, что именно в стихах нашел материал для этого пассажа: “…теме убийства посвящено много у Вас… “чья-то кровь на кривом (или на каком-то еще) мухоморе” – потом – “без прицела и без промаха, а потом шажком” и мн. др. И тогда (а м. б., мухомор это не то? забыл, не могу рыться сейчас). Одним словом, я на это обратил внимание в поэзии. И подумал – а не легенда ли тянет – и это как-то в меня вошло – и я дал несколько строк” (03.10.55 г.).
Но в том-то и дело: строки продиктовала не столько поэзия, сколько давно (с конца 20-х) засевшая в сознании многих деятелей эмиграции легенда, слух… Комментаторы переписки сообщают нам о ее истоке: “…во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы в Петербурге Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес якобы голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: “знаете…”” (“Минувшее”. Кн. 24. СПб., 1988. С. 283).
Как часто бывает с разного рода темными слухами, никто не верит, но все допускают, что “что-то такое, наверное, было”… И даже – по обе стороны советских границ. “Не помню точно, когда в первый раз приехал за границу Костя Федин, – рассказывает Гуль о том, как сам впервые услышал легенду, – году, кажется, в 25-м, а м.б. в 26. И как-то говоря о цехе поэтов… – “а знаешь, если б у нас случился перевертон – то они бы пришли наверх”. Я спросил, “кто они?” – “да вот они – парнасцы…” …И далее он мне рассказывает: а знаешь, какая с ними вышла история? Ведь, когда они переехали границу в квартире А<дамовича> нашли труп матроса” (28.10.55 г.). Эволюция Федина в советские десятилетия хорошо известна. Легко предположить, что с самого начала он, предчувствуя ее неизбежность, чувствовал себя не совсем уютно. Отсюда – стремление доказать: если бы не мы – пришли бы худшие; отсюда и превращение ограбленного богача в матроса, уголовного преступления – в политическое. Страшные легенды вообще служат неплохим самооправданием и самоутешением тем, кто грешил, но – по мелочи… И в этом – основной секрет их живучести. Прошло три десятилетия, Иванов с Ходасевичем давно помирились, простив взаимные обиды, поняв, что были они не сутью, а никому не нужной шелухой их отношений, а легенда все всплывала то тут, то там… И, всплывая, ранила все больней: “Я шучу, но тема об убийстве в моей биографии меня действительно начинает беспокоить. Как вы правильно изволили заметить, “Как мы долго будем с ним вместе – Бог знает…” И сходить в могилу убийцей не хочется, знаете. Никогда, никого не убивал… Если Вас вся эта истории интересует, напишу Вам совершенно конфиденциально разъяснение с непреложным доказательством моего неучастия в этом, действительно имевшем место в феврале 1923 г. (четыре месяца после моего отъезда) мокром деле” (Иванов, 20.10.55 г.). Уехав из Петрограда 26 сентября 1922 года, Иванов никак не мог участвовать в преступлении, совершенном в феврале следующего. Но как мог он знать, что там действительно произошло? Не иначе как по слухам, чьим-то рассказам, намекам – не так ли? Видимо, этот сюжет мучил его давно, он так упорно пытался склеить из разных клочков целостную картину, что сам поверил в ее истинность.
Зато обстановку в нэповском Петрограде знал он очень хорошо, и она возникает под его пером в таких подробностях, какие нигде не вычитать и никому не выдумать: “Пролетарский клуб имени тов. Зиновьева – швейцар в ливрее, весь в медалях, высаживает гостей. Лихачи с электрическими фонариками на оглоблях. Зала бакарра. Зала шмен де фер (тоже карточная игра. – В. К.). Рулеточная зала. Ужины, девки, педерасты. НЭП в разгаре. Часто играли – и очень крупно – и на Почтамтской” (13.04.56 г.). Квартира на Почтамтской – тоже мир совершенно особый: “Отделана и обставлена с хамской роскошью. Двери и окна карельской березы и красного дерева с бронзой. Фальшивые ренессансы. Люстры из ананасов и граций. Резные ониксовые ундины и серебряные коты в натуральную величину…” Вопреки расхожим представлениям, не уплотнена и не разграблена. Хозяйка, тетушка Адамовича, давно в Европе, откуда, совершенно не понимая происходящего в России, требует, чтобы мраморные статуи были на лето переставлены в тень, а пуховые подушки регулярно проветривались… Здесь, с Адамовичем, и поселились молодожены – Иванов с Одоевцевой. “Адамович, обосновавшись, завел на своей половине – спальня-столовая – салон. Эстетически-педарастический.
Если бы описать этот салон, была бы особая баллада. Но к делу. Все шло хорошо, пока главным “другом дома” был некто К. Медведский, в недавнем прошлом лейб-гусар, а теперь опальный, разжалованный за превышение власти комендант Гороховой 2…
Но в июне или в июле 1922 года (я хлопотал уже об отъезде – Одоевцева была уже за границей) Медведский отошел в тень. Его затмил новый друг Андрей фон Цурмюлен. Сын важного генерала, мичман Гвардейского экипажа. Он был уже посажен на барку с другими морскими офицерами – барку отвозили, обычно, на буксире в море – потом по ней давался залп, и она тонула. В последнюю минуту на барку явился могущественный кронштадтский расстрельщик (не помню, то ли Федоров, то ли Федорчук). Увидел Цурмюлена – и снял его с барки: coup de foudre (удар грома, любовь с первого взгляда – фр.)…” (28.02.56 г.). В этой красочной компании расстрельщик Федоров – единственный, чье реальное существование не смогли документально подтвердить комментаторы писем.
Короче: наши 90-е отдыхают ввиду своей предельной скромности. И так понятно, почему из этого города хочется бежать – не для того, чтоб бороться за красную или белую идею, а просто – куда глаза глядят! Бежать, не оглядываясь!..
То, что дальше, – это уже художественное творчество, попытка склеить картину из слухов, отрывочных полусведений: “…несчастный Ад<амович> в одних подштанниках, на коленках, хлюпал по полу окровавленной тряпкой и выжимал ее в ведро, пока другие рубили (труп убитого. – В. К.) и впихивали в корзину. Голову решено было бросить в прорубь…” (13.04.56 г.) и т. д.
Но эти обвинения как-то не получаются. Р. Гуль, с нетерпением ждавший конца истории: “Пока есть душный смрад, но нет неподдельного ужаса. Давайте же, граф, его” (8.04.56 г.), – получив продолжение, с некоторым удивлением сообщает: “знаете, что я хочу Вам сказать. Мое впечатление о подсудимом внезапно стало оборачиваться в его пользу. Ну, да, конечно, участвовал, в подштанниках там лазил, подтирал, все так… Но позвольте, господа судьи! Вина моего подзащитного небольшая –
он – посмотрите на него! – он типичная жертва среды…Он был принужден, вынужден, по слабости характера, вернее, по бесхарактерности вовсе – ему некуда было податься от этих паханов…” (15.08.56 г.).
И ведь прав: “претерпевающие историю” не должны слишком строго судить друг друга. Жернова ее – это ведь не только бои, расстрелы… “Нежные” расстрельщики и жестокие паханы, всякая человеческая муть, выносимая на свет божий очередным поворотом истории, который всегда освобождает и поднимает отнюдь не только лучшее в людях, – это тоже ведь жернова, перетирающие многих если не в лагерную пыль, то в навоз под ногами. Умение простить –великая сила, и когда остывают в нас страсти былых обид и оскорблений, выясняется, что главное не явленные когда-то слабости, а способность подняться над ними, двинуться, несмотря на них, дальше, а потому “кидаться дружбой не годится. Даже неприлично. Я даже дружбой с Адамовичем не хотел бы “посмертно” жертвовать и вот сам не знаю – как мне быть – опять-таки “улететь в окно” с репутацией убийцы не хочется, – пишет Г. Иванов Гулю. – Вот одна из дружеских услуг, которую Вы можете мне оказать. Как быть. Во всяком случае легкомысленные записки о “деле на Почтамтской 20” в таком виде, как они писались Вам, “будущему историку литературы” (короче, будущему Глебу Струве) оставлять нельзя” (17.08.57 г.).
Разумеется, нельзя! Но все-таки хорошо, что они остались, ибо знать, какие страсти терзают людей, “претерпевающих” крутые повороты истории, и какой ценой они преодолеваются, нам тоже необходимо. Хотя бы для того, чтоб понимать, чего это стоит, когда человек, умирая, из последних сил диктует:
Я жил, как будто бы в тумане,
Я жил, как будто бы во сне,
В мечтах, в трансцендентальном плане.
И вот пришлось проснуться мне.
Проснуться, чтоб увидеть ужас,
Чудовищность моей судьбы.
…О русском снеге, русской стуже…
Ах, если б, если б… Да кабы!
(из письма И. Одоевцевой М. Карповичу от 15.09.58 г.)
И еще об одном: ценность и интерес этой переписки для современного читателя еще и в том, что она подробно, тщательно, я бы даже сказал, образцово прокомментирована А. Арьевым и С. Гуаньелли. Все имена, все полузабытые реалии быта и обстановки – всё, благодаря этому комментарию, “заговорило”, стало внятным и понятным для каждого, кто просто возьмет в руки книгу, не будучи специалистом ни по истории, ни по литературе… Это заслуживает быть отмеченным хотя бы потому, что совсем нетипично для многих нынешних публикаций.
1 Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Роман Гуль. Тройственный союз (Переписка 1953—1958 годов). Составление и комментарий А. Ю. Арьева и С. Гуаньелли. – СПб.: Петрополис, 2010.