Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2011
Ирина Чайковская
Ирина Чайковская — автор рассказов, повестей и пьес. Критик и публицист. Родилась в Москве. С 1992 года на Западе: сначала в Италии, с 2000 года — в США. В 1991 году в Москве вышла повесть “Завтра увижу”. В Америке были изданы книга статей, рассказов и эссе “Карнавал в Италии” (2007), книга прозы “Любовь на треке” (2008) и книга публицистики “Какие нынче времена” (2008). В 2010 году в московском издательстве “Аграф” вышла книга рассказов о русских писателях, их женах и подругах “Старый муж”, а в питерском “Алетейя” книга рассказов и пьес “В ожидании чуда”. Живет в Бостоне.
Перед катастрофой
О стихах Леопольда Эпштейна
В щель меж двух катастроф так удачно вписалось
Поколенье мое.
Леопольд Эпштейн
“Промежуточный финиш” называется эта книжка. Ее автор, которому сейчас слегка за шестьдесят, – что за возраст, тем более в Америке! — тем не менее подводит предварительные итоги. И так странно, так дико, что книжку эту, вышедшую в Ростове-на-Дону, могут в России и не заметить и что Леопольд Эп-
штейн, работающий программистом в Бостоне, мало кому за его пределами известен как поэт. Как поэт милостью Божьей. Так и хочется вспомнить высказывание Пушкина о людях, которые верят только славе и не понимают, что между ними может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егер-
скою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в “Московском телеграфе”.
Леопольд Эпштейн выпустил за свою жизнь всего четыре книги (две из них в Америке), последняя – та, о которой сейчас пишу, — вобрала в себя не только его личную судьбу, но и судьбу целого поколения, того самого, “вписавшегося в щель меж двух катастроф”:
Можно даже сказать: мы последние из
Тех, кому еще мерили температуру,
Тех, кто вслух говорил про любовь и культуру,
Отворяя в горячую зелень окно.
Мы ж упорно искали другую фактуру
И ценили иное – не то, что дано.
(“Волшебная гора”, 2006)
Прошу извинить меня за небольшое отступление – хочу сказать два слова об этом поколении, к которому принадлежу сама и которому предшествовала предвоенная генерация родившихся в 1937—1940 годах: Владимир Высоцкий, Иосиф Бродский, Лев Лосев. Поколение Леопольда Эпштейна родилось после Катастрофы — Великой Отечественной войны, но она впечаталась в его гены. Тем, чьи отцы бились на кровавых полях, уже никогда не избыть страха перед возможной новой бедой и не перестать ощущать жизнь как незаслуженный, оплаченный отцовской кровью подарок. Но рожденным в конце 40-х — начале 50-х повезло лишь в одном: появиться на свет после войны. Дальше время сработало против них. Их юность протекала в за-
стойно-тягуче-заболоченные брежневские времена, когда безумно трудно было даже не осуществиться, о нет, — просто заявить о себе, высунуть голову из болота. Знакомые талантливые сверстники так и не смогли тогда пробить торосы льда, намерзшего там, где “оттепель” 60-х выплеснула в советскую жизнь струю прямо-таки космической энергии…
Увы, все, что бурлило и клокотало в 60–е, в 70-е было приведено к состоянию мертвенной неподвижности, все, что фонтанировало новым, небывалым, талантливым, было удалено или уравнено по среднему уровню, все, что вдохновлялось идеями свободы личности и общества, было вырвано с корнем; именно тогда, в конце
70-х, антисталинские разоблачения поменяли вектор и сменились ура-патриотиче-
ской хвалой.
И что же случилось с теми из поколения, кто мечтал о самореализации? Знакомого физика, не без оснований претендовавшего на роль нового Эйнштейна, резко оборвали, едва он начал излагать свои “безумные” идеи; российские журналы, в отличие от иностранных, отказались его печатать. Приятель, мечтавший снимать кино, победитель многих “самодеятельных” фестивалей, в те годы так и не сумел преодолеть бюрократические препоны и стать профессионалом. Моего мужа-химика после небывало ранней защиты дисссертации целых десять лет мариновали на должности младшего научного сотрудника, на скудной зарплате. “Не пущали” и меня: писавшая с юности, я до отъезда за рубеж в 90-е годы не смогла опубликовать на родине ни строчки.
Оговорюсь, почти все названные мною “образчики” поколения 1948—1952 годов рождения были евреями, что еще более усугубляло безнадежность ситуации: в 70-е в стране почувствовал себя как дома откровенный и наглый антисемитизм.
Соглашусь с теми, кто скажет, что не только поколенческий и национальный факторы сослужили нам плохую службу, возможно, надо было быть более активными, пробивными, смелыми, наконец, более талантливыми и какими-нибудь еще.
Соглашусь и с тем, что туго в родной стране пришлось не одному нашему поколению, но сейчас говорю именно о нем – в связи с судьбой моего героя, поэта Леопольда Эпштейна, или, как все в Бостоне его называют, Лени Эпштейна.
Лапидарные строчки его “биографической справки”, выловленной мною из Интернета, говорят, что Леня, родившийся в 1949 году в Виннице, после окончания Киевской математической школы-интерната, успел в 1966 году поступить на мех-мат МГУ (в 1967-м после арабо-израильской “шестидневной войны” — его как еврея уже не приняли бы!), закончил его в 1971-м и больше столице не понадобился – был использован на инженерной и преподавательской работе в Ростове-на-Дону и в Новочеркасске.
Нет в Лениной биографической справке сетований на тогдашнее проживание в удаленности от столиц, пагубное для поэта: активная литературная жизнь протекала тогда, как и сейчас, исключительно в редакциях Москвы и Питера, — как нет рассказа о возникшем желании покинуть родину. О таковом желании легко догадаться по списку освоенных Леней профессий: “рабочий сцены, дворник, кочегар в котельных на угле и газе”.
Поясню для молодых и непонимающих: весь этот набор – свидетельство того, что Леня “был в отказе”, то есть находился в числе тех советских евреев, которым верхи не разрешали отъезд из страны. Уйдя со своей “настоящей” интеллигентной работы и не желая дразнить власть, “отказники” сознательно перемещались на другой социальный уровень, на самое дно по советской иерархии — малооплачиваемую черную работу.
Парадокс, однако же, в том, что “настоящая” интеллигентная работа не была для Лени “настоящей”. По-настоящему он был поэт. Поэт милостью Божьей. Однако все 38 прожитых в России лет Леопольд Эпштейн “поэтом” мог считаться весьма условно, публикаций было мало, книжек не было вообще. Первая его книга вышла спустя шесть лет после отъезда, в 1993 году (“Грунт”), вторая появилась через восемь лет, в 2001-м (“Фрагмент”). И, наконец, в России были изданы одна за другой две книги: “Спираль” в 2008 году в родной для поэта Виннице и — через год — “Промежуточный финиш” в Ростове-на Дону. Последняя книга подводит черту под всем написанным.
Почему такие долгие промежутки между книгами? Наверное, на этот вопрос должен ответить сам поэт. Могу лишь предположить, что заниматься поэзией Леопольду Эпштейну мешала работа – как в России, так и в Америке. Кафке, после скучно-тягучего дня в душной канцелярии, в самый раз было писать абсурдно-гротескные романы; не уверена, что интенсивная “американская работа” дает такую возможность. В Америке, как и в России, поэт Леопольд Эпштейн зарабатывал “математикой”. Стихи слагались в “промежутках”.
“Все мысль да мысль!” — с грустью восклицал когда-то Евгений Баратынский о поэте, чьим орудием является мысль, в противовес живописцу, скульптору, музыканту с их пластически-чувственным инвентарем. Таких поэтов, как Баратынский, Тютчев, Арсений Тарковский, принято называть “поэтами мысли”. Леопольда Эп-
штейна я бы отнесла именно к этой традиции. Математика — его первая, но, как кажется, не основная специальность — развила в нем любовь к четким логическим построениям, желание заглядывать в глубь проблем, умение выстраивать мыслительные цепочки и выводить из них сложные умозаключения. При всем при том поэзия не остается в накладе, ибо проделывает все это поэт мастерски, никогда не засушивая тему, удивляя филигранной отделкой строки, юмором да и просто человеческой интонацией. Приведу в качестве примера отрывок из стихотворения, носящего название “Абстракция № 724” (смысл номера остался мною не разгаданным):
Над вечно вращающимся нудным веретеном
Трещит в допотопной лампе плохое масло.
Из сорока столетий всего в одном
Может родиться пророк – да и то напрасно.
Но уж если пророк побывал в гостях
У планеты, то ждите блестящей стали:
Бесконечные воины встают под стяг,
Взаимозаменяемые, как детали.
Индивидуальность пуле не так нужна.
В порнофильме зрителю нужны не лица.
Из четырехсот фантазий всего одна
Имеет шанс в реальности осуществиться.
Но, невзирая на все это, мы должны,
Как по званию и надлежит нам,
Позабыв, что мы сами не вооружены,
Оказывать покровительство слабым и беззащитным.
(2004)
Максима, высказанная в последней строчке, восходит к Сервантесу, диалог из которого приведен в эпиграфе: “ — Что же нам делать, сеньор? – Что делать? — переспросил Дон Кихот. – Оказывать покровительство слабым и беззащитным”. Однако происхождение этой максимы, отвечающей на извечный “русский” вопрос “что делать?”, как мне кажется, связано не столько с “литературой”, сколько с работой сознания самого поэта, всей жизнью выстрадавшего эту по сути христианскую мысль. И вот тут мне хочется вернуться к печке, то есть начать свой анализ с самых первых включенных в сборник поэтических опытов, чтобы вычленить “истоки” творчества.
Леопольд Эпштейн на удивление целен и обрел свой голос, кажется, уже с первого помещенного в книжке стихотворения “Степь”, помеченного 1971 годом, поэту – 22.
И уже здесь, в этих первоначальных стихах (впрочем, писать он начал в 12-летнем возрасте, так что прошел десятилетнюю школу самоотбора), найдем темы памяти и самопознания, не умолкающие затем до самой последней страницы.
Вспоминаю хрестоматийные “этапы жизни и творчества” Пушкина – лицейская эпоха, петербургский период, южная и михайловская ссылки… – как отличны все эти этапы друг от друга, как по-разному звучит пушкинская лира в лицее и, скажем, в Михайловском, словно принадлежит двум непохожим авторам: поменялось все – тематика, язык, звук, метафоры… У поэта, о котором пишу, такого разноголосья нет, голос, как я уже сказала, он обрел сразу и в дальнейшем ему не изменял, а вот периоды… периоды, наверное, и у него можно выделить, во всяком случае, два наиболее значимых, сказавшихся на стихах: до отъезда и после. Отъезд случился в 1987 го-
ду, когда автору, как уже было сказано, стукнуло 38 лет, так что “до” наработано было достаточно.
Обратимся к этим стихам.
Юность – время любви. Мне было интересно, найду ли я лирические в полном смысле стихи у поэта, бесконечно рефлектирующего, эдакого Гамлета нашего времени (“Гамлетом” Пушкин называл Баратынского). Нашла лирический цикл “Сады” (1976—1977), свидетельствующий, что рефлексия не оставила Гамлета-Эпштейна и в опытах страсти. Почему-то именно в этом цикле стихи записываются как проза (то, что делает сейчас Дмитрий Быков), именно здесь названия говорят о “несовпадении” и “расчленении” момента: “В чужом доме” (1977), “Опыт протоколирования” (1977), и звучит мотив некоторой остановки-ретардации перед решающим свиданием героев, каковая (остановка) упирается в роковую кнопку звонка:
Но он продолжает идти и забор догоняет его но он предвкушает торопит свое торжество и вот ее дом и окно ее светится тоже и свет из окна как нацеленный в сердце клинок рука поднимается пальцы находят звонок…
Мы сделали все, что могли. Мы ему не поможем.
(“Он спешил, и забор отражал его левым плечом…”, 1976)
Что-то есть в этом чувстве, что лишает его гармонии и покоя: встреча “незаконная”, она сопряжена с “напряженьем”, женщина уподобляется “укротителю на арене”, день встречи “неправильно устроен” – и все это происходит “в чужом доме”:
А ты, как укротитель на арене, спокойно приручала светотени неправильно устроенного дня и совмещала с явью заоконной и напряженье встречи незаконной, и мир вещей, и время, и меня.
(“В чужом доме”, 1977)
Прекрасные эти стихи ритмом своим напоминают известные строчки Арсения Тарковского (“Свиданий наших каждое мгновенье”), но там чувство лепит из простых предметов волшебные, влюбленный возводится в ранг царя, а в стихотворении Эпштейна “чужой”, ощетинившийся всеми своими предметами навстречу пришельцу дом и физически ощущаемая неловкость свидания. Пожалуй, только “грузинские стихи” из этого цикла вносят покой в разбереженную душу; на следующем, уже послеотъездном витке они выльются в замечательный перевод из Галактиона Табидзе (“Луна Мтацминды”).
Следом за любовными если не “разуверениями”, то “рефлексиями” идет одно из сильнейших стихотворений “первого” периода – “Низовка”. Приведу четыре строфы этого большого пятистрофного сочинения:
Дует низовка, и серая вена реки
Вздулась до боли. Когда подъезжаешь к Аксаю,
Кажется, будто в лодчонках своих рыбаки
Белые полосы в воду с ладоней бросают.
……………………………………………………..
Дело не в ветре, не в пене на гребнях, но в том,
Что – уничтожить траву непокорную силясь –
Нас от рожденья до смерти влекущий повтор
Ветер творит – с мирозданьем смиряющий синус.
Бьющийся синтаксис лишь повторяет зады
Чьих-то терзаний. А в сущности, что непонятно?
Чувствует жизнь, что когда-то она из воды
Вышла на сушу и хочет вернуться обратно.
Чувствует жизнь, что у этой венозной волны
С кровью венозною неоспоримое сходство
И что рептилии так же, как воды, вольны
Снова прийти воевать за свое первородство.
(“Низовка”, 1978)
Согласитесь, что стихотворение, чей смысл с первого раза может ускользнуть поражает какой-то редкостной мощью и первобытной крепостью – под стать самой низовке, штормовому ветру, заставляющему вздуться речные вены, так напоминающие вены человечьи. Как органично для поэта, работающего со словом, сравнить ураганный ветер с “бьющимся синтаксисом”, который, оказывается, лишь повторяет зады того, что первоначально было задумано матерью-природой. Рептилии-“земноводные”, предшественники млекопитающих и человека, когда-то вышедшие из воды и снова пришедшие в воду, тем самым завершая первоначальный цикл всего живого, — какая потрясающая картина! Здесь есть что-то от тютчевского “По-
следнего катаклизма”:
Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды,
И божий лик изобразится в них!
Следует сказать, что “последний катаклизм” — одна из повторяющихся и излюбленных тем у Леопольда Эпштейна. Нарушая хронологию, процитирую две строфы позднего стихотворения, продолжающего как тему “рептилий”, так и эсхатологиче-
ский сюжет:
После гибели человечества животные, о которых
Мы ничего не ведаем (ну разве то, что они
Не похожи на нам известных), придут, поднимая шорох,
К обломкам огромных зданий – передохнуть в тени.
И динозавры, видимо, выли и скрежетали,
Терлись о скалы шеями, давали волю когтям.
Мы, конечно, разумнее, но – опуская детали –
Исчезать из природы было им так же больно, как нам.
(“После гибели человечества”, 2005)
Отмечу заодно тяготение Леопольда Эпштейна к дольнику и неизменную его приверженность рифме.
В 1980-м тридцатиоднолетний автор пишет исполненное горькой ностальгии по себе, молодому, стихотворение “Семьдесят второй” с его конечным двустишием:
Мне было двадцать три. Я был тогда в зените.
И жизнь, казалось мне, лишь только началась.
Тема украденной, задержанной, попусту уходящей жизни… Знакомый сдавленный крик, резонирующий с ощущениями многих тогдашних сверстников поэта. Звучит он и в замечательной “Поэме об огне” (1985—1986), сочинении итоговом, подводящем нас уже к послеотъездным стихам. Трижды возглашает поэт на крохотном островке поэмы “Проходит жизнь”… По подсказкам поэта, да и по самому назва-
нию — “Поэма об огне” — легко понять, что писалась она в то время, когда ее автор вкалывал в котельной, работающей, судя по контексту, на угле. Поэма своей изящной поэтической формой и размером, юмором, легкостью ведения разговора с читателем напоминает пушкинские “Графа Нулина” и “Домик в Коломне”, с другой сто-
роны, это лиро-эпическое произведение, где ставшая очень личной для автора “тема огня” перемежается историческими картинами: Прометей, казнь еретика, а также шутливо-ученым рассказом о “свойствах огня” с описанием его горения. И вот среди этой легкости и даже комикованья вдруг вскрик, прямо онегинский: “Зачем я на свободе и здоров?”
Или такой:
Где мой читатель? Кто меня издаст?
Или хотя бы кто, собравшись кругом,
Меня послушает? Изъеден пласт,
Расколот круг. Порой гляжу с испугом
Прохожим в лица: чуждая толпа…
Единственной верной опорой для поэта в подобной ситуации остается “высокий пережиток” (какое точное наименование!) — Поэзия.
Сгустилась жизнь отчаянья комком.
Любовь – на дыбе, дружба – под замком.
Откуда взять гармонии избыток,
Чтоб довести поэму до конца?
Пыль угольную я сотру с лица.
Еще чуть-чуть. Тоска плотней свинца.
Не уберечь от каторг и от пыток
Родные души. Слышен шум с крыльца.
Поэзия – высокий пережиток,
Подобье обручального кольца.
“Шум с крыльца” здесь появился не случайно, автор — “отказник”, к нему, того и гляди, нагрянут люди в форме или — что еще хуже — в штатском и поведут под белы руки по обвинению… хотя бы в “нарушении общественного спокойствия”. Но страх терзает не только за себя — за оставляемых: если все же отпустят, то “родным душам” власти жить не дадут. Ничего этого автор не выводит в текст своей поэмы, он вообще избегает в стихах прямых высказываний о политике, общественном строе, вождях. Зато есть у него другое. Вот написанное тогда же, что и “Поэма об огне”, стихотворение с вызывающим улыбку оксюморонным зачином: “Читаю Вяземского у себя в котельной”. Примеряя на себя судьбу поэта XIX века, ироничного скептика Вяземского, герой стихотворения весьма реально видит “скрытую угрозу” омертвения души, и так страшит его эта угроза…
В этом стихотворени снова встречаем знакомое: “Проходит жизнь”. Похоже, этот печальный рефрен в кратчайшей форме выразил ощущения поэта от россий-
ской жизни. А дальше в этой “российской жизни” случилось чудо: сверху было дано разрешение “катиться колбаской” из страны, где “пахнет уныньем и грязным ведром, /Прокисшею брагой да черным двором,/ Горящим добром да летящим пером” (“Теснятся слова, будто тени в аду”, 1980), из страны, где “сумрачно и сиро./ Все елка, да береза, да сосна. /Однообразно – даром, что красиво” (“Дорогой из Иванова в Москву”, 1986), из страны, где есть “райский уголок” — село Гречухино, однако ныне оно “до крыш крапивой заросло,/ Заброшено, зачухано” (“Когда-то на досуге Бог”, 1984)… Казалось бы, расплеваться и даже не оглянуться… Но… “Гречухинский холм” нам еще встретится в американских стихах – в ностальгическом контексте.
С разрешения читателей перед тем, как приступить к разговору об “американском периоде” Леопольда Эпштейна, начавшемся в 1987-м и продолжающемся вот уже двадцать четыре года, хочу взять небольшую паузу и немного порассуждать “о котельной”.
Давайте вспомним гениальную “Ночь” Бориса Пастернака с ее противопоставлением “небесного” и “земного”. Ночной летчик, летит над “спящим миром”, а под ним “ночные бары, чужие города, казармы, кочегары, вокзалы, поезда”. Обратим внимание на “кочегаров”, чья работа ассоциируется с подземным “адом”, с горящим в топках огнем. Через две строфы Пастернак опять возвращается к “кочегарам”, называя их уже по-другому — “истопники”:
В пространствах беспредельных
Горят материки.
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
Любопытное противопоставление: вверху, где-то в дальнем космосе, горят материки, а здесь, на Земле, в ее подземной глубине, тоже горит огонь и кипит работа. Бодрствующий ночью летчик пролетает в проеме между двумя этими работающими “горячими” точками. Но “материки” — слишком удаленный объект, к тому же лишенный человеческого тепла и субъективного восприятия. И вот в стихотворении появляется “кто-то”, кому не спится в близком соседстве с летчиком и звездами – на чердаке. Возникает более приближенная к земле оппозиция: бодрствующий на чердаке мечтатель и бодрствующие в котельных и подвалах истопники… Завершается стихотворение известным четверостишием, призывающим художника “не спать”. Получается, что бессонные “мечтатель” и “истопник” в чем-то сродни друг другу и могут служить примером художнику… Сближение достаточно странное, но если вспомнить таких истопников, как Леопольд Эпштейн, читающий в котельной Вяземского, то оно покажется весьма органичным и естественным. Даже удивительно, что, создавая свою “Ночь”, Борис Леонидович ничего не знал про будущих поэтов, которые в скором времени заступят на вахту в подвалах и котельных отечества в качестве истопников. Может быть, он их провидел?
“Лишиться отечества – что умереть…” — читаем в последнем предотъездном стихотворении. В нем мифическое, еще не расчуханное, но благостное и красивое Там и отделенное от него “забором беды” Здесь: “в чертовом омуте, в тьмутаракани,/ Средь мерзости, хамства, бессмысленной дряни…” Ждешь, чем завершится стихотвоерние, и вот она, последняя строчка: “Здесь прожита жизнь, и ее не вернешь”.
Пришедшаяся на Америку часть книги раза в два толще российской. Каковы первые американские впечатления поэта, рассекающего жизнь нагим мечом мысли? В этом смысле интересно стихотворение “Читая “Маздак” (1989), на первый взгляд обращенное к истории:
Сумасшедшая правда Востока –
Быть безжалостным, жить по прямой,
Умирать ради славы пророка…
Как расстаться нам с этой чумой?
———————————————————-
Что история? – если с годами
Проступает страшней и свежей
Повторяемость мук и страданий,
Одинаковость всех мятежей.
———————————————————-
Толпы, казни, толкучка у храма,
Мерзость власти, ничтожество слуг…
Как бездонна помойная яма,
Над которой возносится дух!
Завершающее стихотворение двустишие наводит на размышление:
Запад несколько мягче Востока.
Хорошо бы вернуться домой.
Понятно, что “домой” обозначает вовсе не Россию, чья мрачноватая история легко накладывается на “восточную” матрицу стихотворения, но и Запад пока домом не стал – он “несколько мягче Востока”, — и только, выведенная поэтом схема действует и здесь, и здесь дух принужден возноситься над “помойной ямой”. Стало быть, дома для духа нет… вернуться некуда… Та же мысль, разве слегка модифицированная, в стихотворении 1990 года:
И дом чужой. И жизнь уже давно
Своей не кажется, да в том ли дело?
Здесь тихо и тепло. Мне все равно.
Вот мой предел. И я – хочу предела.
(“Ничто не нарушает тишины”, 1990)
“Вот мой предел”, – сказано жестко. Самопознание продолжается теперь уже на другой, весьма удаленной от России точке. “Автопортрет перед зеркалом” (2001) свидетельствует об усталости, но еще в большей степени – о счете, предъявляемом не окружающим — самому себе. А как же Америка? Россия? Сочиненные в “день Благодарения” стихи, посвященные новому для поэта американскому празднику, — не говорят ли они о покое и примирении, сошедших в душу?
Кого благодарить?
За этот день, за то, что к ноябрю
Так зелена трава, за тишь такую?
Мне хочется сказать: Благодарю,
А шепотом добавить: Не взыскую…
(“День Благодарения”, 1988)
И если “Благодарю” явно направлено в сторону Америки, то произнесенное шепотом “Не взыскую” в контексте стихотворения относится к покинутой и когда-то проклинаемой России.
Вообще родина, со всем, что в ней было плохого и хорошего, с сильной ностальгической нотой, в американских стихах Леопольда Эпштейна осязаемо присутствует. Здесь и стихи об отце – важнейшая для поэта тема, – и воспоминания о родном городишке, с его “парадной Ленинской”, “унылой Володарской”, и смутные грезы о Васильевском острове питерской юности, и настоянная на полынной горечи лирика – вот она наконец! – в прекрасном стихотворении “Полоса отчуждения”.
Не могу не процитировать его начала, где степной пейзаж написан с такой пронзительной достоверностью:
Дух промасленных шпал конкурирует с духом полыни,
Треск безумных кузнечиков втиснут в незыблемый зной.
Сухость бледного звона во мне пребывает поныне,
И распластанный коршун, и небо с его белизной.
(“Полоса отчуждения”, 2006)
Оставленной родине посвящена поэма “Прошедшее время” (2003) — рассказ о детстве, прощание с чем-то очень дорогим и исторический срез незабываемой эпо-
хи – “оттепели”. Девять небольших частей, написанных великолепным дольни-
ком, – погружение в реалии давно утекшей жизни, увиденной глазами ребенка из провинциально-сказочной Винницы. Один из значимых эпизодов детства – возвращение дяди Левика, о котором отец сказал мальчику, что “хорошие люди тоже сидят в тюрьме”.
Чьи-то руки подняли меня. Прямо перед собой
Я увидел лицо – как у льва из книжки – с густой гривой.
Дядя Левик был обветренный и седой.
Он оцарапал меня щетинистою щекой.
Никогда в жизни я не видел лица красивей.
Я бы сказала, что поэма эта слишком резко обрывается, словно автору не хватило сил ее продолжать или – что тоже возможно – стало неинтересно вести рассказ о послеоттепельной поскучневшей жизни…
Нельзя пройти мимо “еврейской темы” Леопольда Эпштейна, запоздало и мощно зазвучавшей после посещения поэтом Израиля. Нет, неспроста он боялся “любви” этой до времени “чужой” страны, душа прозревала свою причастность и этой земле, и этому народу. Одно из стихотворений имеет рефреном страшное полупророчество “Израиль, вероятно, обречен”. Но приглядимся к контексту:
Израиль, вероятно, обречен.
Как всякое сраженье с энтропией,
Его существованье представляет
Собою – в чистом виде – героизм.
(“Субботний вечер в Маале-Адумим”, 2006)
В существовании маленькой ближневосточной страны для Леопольда Эпштей-
на – залог борьбы с хаосом и гибелью. А не это ли – борьба за выживание, — в сущности и направляет все усилия человечества? Ведь точно такую фразу – об обреченности – можно сказать и о нашей с вами цивилизации.
В стихах Леопольда Эпштейна тема “будущей катастрофы” жила задолго до
11 сентября 2001 года. Подпитанная чудовищными взрывами в Америке, она прорвалась в стихи с новой силой.
Эта прекрасная, благословенная, эта обреченная страна!
Она погружалась неспешно в золотую осень,
Когда они вдруг бабахнули…
И дальше:
Все остается по-прежнему. Только некая неуклюжесть
Появилась в движении времени…
(“11 сентября 2001 года”, 2001)
Мысль о “неуклюжести в движении времени” в другом стихотворении трансформируется в жуткую картину эволюции, пошедшей вспять: “…спасаясь от крокодила, карабкается по стволу /Человеком бывшая обезьяна” (“Из последних китайских хроник”, 2001). Такие стихи, как “Пролог к трагедии” (2002), “Реквием по одной планете” (2006), “Спираль” (2006), — беспощадные пророчества-провозвестия грядущей беды, рокового конца человечества, гибели планеты. И все-таки даже в этой безысходности — учит поэт, — “пока мы можем махать руками, водить зрачком, /Наша участь – барахтаться, противиться энтропии” (“Вспоминая физику”, 2001). Опять то же слово – энтропия, с нею борется “обреченный Израиль”, с нею должна вести борьбу “обреченная” планета Земля.
Леопольд Эпштейн – поэт горький, пессимистический и одновременно мужественный и дающий надежду. И в самом деле, если читать его стихи внимательно, то можно найти в них “рецепты спасения”. Они универсальны и стары как мир. Об одном из них мы уже говорили – нести добро тем, кто нуждается в помощи, кто слаб и беззащитен. “Иллюзию” спасения — увы, только иллюзию (а можно ли спастись по-настоящему?) — дают искусство и творчество. Спасают человеческое тепло, близость родного человека и, конечно, природа: и здесь поэт не оригинален – любит и бесконечно пишет осень. Правда, в том стихотворении, которое я приберегла под конец, пейзаж не осенний – апрельский. И вообще, пейзаж в нем не главное, ибо оно о жизни и смерти. Хотелось бы привести целиком, да уж больно большое:
А с крыши больничной такой открывается вид –
Такой открывается вид в половодье, в начале апреля,
Что редкое сердце не вздрогнет и не зазвенит
Быстрее, чем глаз разобраться в деталях успеет.
—————————————————————————————-
Присядь ненадолго на старый пластмассовый стул,
Оставленный кем-то на крыше с минувшего лета,
Дыши не спеша, чтобы разум поглубже заснул,
А глаз погрузился в симфонию серого цвета.
И ежели сердце не струсит и не заболит,
Ты сможешь представить свой дух воплотившимся в птицу,
И будешь кружить, и увидишь расширенный вид:
И в стуле — себя, и стоянку машин, и больницу,
И мост, и большую дорогу в четыре ряда,
И город, теряющий контуры вместе с названьем,
И море, которое скоро прихлынет сюда,
И знанье, забывшее грань между болью и знаньем.
И снова спланировав в старый пластмассовый стул,
С минувшего лета оставленный кем-то на крыше,
Почувствуешь тело, как опухоль или кисту.
И в тот же войдешь вестибюль, из которого вышел.
(“А с крыши больничной такой открывается вид…”, 2008)
Эти наплывающие волнами пятистопные и шестистопные амфибрахии вместили в себя и панораму окрестностей, обозреваемую с высоты птичьего полета, и панораму жизни, увиденную воплотившимся в птицу духом, иначе душой. Как там у Тютчева? Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело… У Эпштейна душа видит, прозревает “расширенный вид”, вплоть до моря, которого еще здесь нет, но которое “скоро прихлынет сюда”, и того знания, что дается страданием и болью. Тело – как опухоль или киста – поистине от этого оборота мороз идет по коже; понятно, что при таком восприятии тело становится ненужным и даже вредным придатком для духа, жаждущего от него освободиться и войти в тот “вестибюль”, иначе — в тот мир, из которого все мы вышли… Безрелигиозный мыслитель Леопольд Эпштейн мужественно и без лишних сантиментов принимает этот порядок вещей.
Осталось сказать, что упоминаемые в моей статье Тютчев и Баратынский долгое время считались “второстепенными поэтами”, нужно было появиться статье Николая Некрасова “О русских второстепенных поэтах”, чтобы их узнали, обратили на них внимание и перевели в ранг перворазрядных. Не претендуя на лавры Николая Алексеевича, хотела в этой статье представить российской аудитории в высшей степени достойного и талантливого поэта, больше двадцати лет живущего в Америке.
1 Леопольд Эпштейн. Промежуточный финиш. Стихи. Ростов-на-Дону: Феникс, 2009.