Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2011
Наталия Соколовская
Наталия Евгеньевна Соколовская родилась в Ленинграде. Окончила Литературный институт. Автор трех книг стихов. Переводчик грузинской поэзии. В 2007 году выпустила книгу “Литературная рабыня: будни и праздники” (под псевдонимом Наталья Сорбатская).
ЛЮБОВНЫЙ КАНОН
Мне захотелось поговорить с тобой о любви.
Е. Шварц. Обыкновенное чудо
Канон: 1. – правило; 2. – музыкальная
форма, в которой основная мелодия
сопровождается подобными ей,
вступившими позже.
Словарь
Сначала был миф.
Миф был о Медее.
Имя это удивительно шло к ней, маленькой и пылкой. Оно было крепким, как горы Колхиды, и огненно-медным, как ее закаты.
В моем городе Медея оказалась очень просто: сбежала из дома, со своего колхидского побережья, перемахнула через свои колхидские горы, и все тут. Ничего ей, почти богине, это не стоило.
Она была на десять лет старше меня и давно была замужем. Не за Ясоном, конечно, а за простым смертным Пашей. И было у нее два сына, это были общие их с Пашей, но как бы только ее дети.
Однако раньше, задолго до Паши и рождения сыновей, Медея встретила своего Ясона, рыжеволосого и голубоглазого. Когда он шел по улице, женщины оборачивались ему вслед, так он был красив. И Медея влюбилась в него, и ничему другому, кроме этой любви, места в ее сердце не осталось. Так обычно и бывает с богинями, пусть и бывшими.
Но, собственно, на что Медея могла надеяться? Он смотрел на нее, как на маленькое дикое растение, не более. А она часами простаивала под его окнами, рискуя пустить корни прямо в серый городской асфальт, с нее бы сталось.
Бело-желтую церковь возле дома Ясона она сравнивала с лилией на ладони Господа. Кто знает, что ей могло еще померещиться там, в темноте, на скудно освещенной ленинградской улице. Она так и говорила спустя много лет, складывая горсточкой ладошку и удивленно заглядывая внутрь: “Как лилия…”
Ясон был правнуком Эола, и рыдающие звуки его арфы сводили Медею с ума. У этого Ясона была своя жизнь, а нездешние, пылкие и глубокие интонации Медеиной речи он слушал, как слушают морскую раковину: склоняя к плечу голову и улыбаясь чему-то своему. Ясону нравился шум понта Эвксинского, и уже за одно это Медея была ему благодарна.
Изредка она приходила к нему домой, в его коммуналку, на его половину комнаты. Он усаживал ее в кресло, вполоборота к зеркальной двери старого шкафа, а сам садился напротив и любовался ее нежным и одновременно воинственным профилем, благородным, как старинная камея. Он слушал ее хрипловатый, богатый обертонами голос и думал, что слышит морской прибой у берегов Колхиды.
Однажды Медея не выдержала и вскрыла себе вены. Ведь надо же было как-то дать выход любви. Она сделала это легко, будто делала подобное каждый день и ей не привыкать. Ведь, в конце концов, она была Медея.
Но, как настоящая Медея, она выжила. А что им сделается, бывшим богиням.
Когда я спросила, почему раз и навсегда – он, Медея вскинула брови, удивляясь моей недогадливости, и ответила: “Просто он – лучший”.
Вскоре Ясон отправился за своим золотым руном. Однако не на юг, а в другом направлении. Так ведь и настоящий Ясон думал, что плывет на север. Сказать, в какой стороне света ты сейчас находишься, может только тот, кто любит тебя издалека.
Странствие Ясона оказалось вечным. И надежды увидеть его у Медеи не осталось. Она вышла замуж за Пашу. Может быть, только затем, чтобы родились ее мальчики.
Я любила бывать у Медеи, в ее длинной квартире на одной из длинных Красноармейских. Свое жилье она заработала на советском кондовом производстве, чуть ли не в горячем цеху. Белое каление – это была ее стихия. Работая, она училась в университете, на заочном. Дом свой она устроила немного на восточный манер и зажила там вместе с Пашей и сыновьями. С колхидской родней она уже порвала, с проклятиями и обидой на всю жизнь. На то она и была Медеей.
Но и с Пашей большого лада не выходило, ведь любил он ее, как мог, а не так, как Медее нужно было, чтоб ее любили. И время от времени под рукой волшебницы Медеи оживали стаканы и тарелки, а один раз даже утюг. Но глазомер у нее был хороший, и запущенный предмет ни разу не достигал цели.
Когда приходили гости, моментально накрывался стол, становилось тепло, и казалось, что потрескивает разложенный на берегу моря костер и ветерок с гор задувает.
И даже если ничего такого в доме не было, всегда была манна небесная в виде просеянной кукурузной муки, душистая жгучая подливка, и кусок ноздреватого
немагазинного сыра отыскивался в пустом холодильнике. И вот уже питерского розлива “Хванчкара”, на которую Медея посматривала с легким презрением, пенилась в маленьких керамических стаканчиках рядом с поспевшими, точно по волшебству, кукурузными лепешками.
Под ногами крутились два зеленоглазых мальчика, и Медея выговаривала им на своем любовно-ворчливом языке. Муж Паша приветливо улыбался из дверного проема и сразу же исчезал. Сказать ему все равно было нечего.
Иногда Медея опять влюблялась. Правда, всё это были уже не-Ясоны. Хотя она, как бывшая богиня, умела возвысить до себя любого смертного. Но стоило только ослабить хватку, как смертные эти возвращались в свое исходное состояние.
Так было дважды, а может, трижды. Во всяком случае, последнего своего возлюбленного она уже целиком придумала и видела в нем только то, что хотела видеть. У этого окончательного не-Ясона были светлые, слегка навыкате глаза, редеющая шевелюра и речь простолюдина. Как на беду, он был одного с Медеей роду-племени, так что смесь получилась гремучая.
Медея затеяла развод с Пашей. Тот сказал, что подаст на нее в суд и лишит материнских прав. (Вот тогда-то и полетел утюг.) Развод длился больше года. Друзья были вовлечены в эту битву. Их клан разбился на два лагеря. Одни безоговорочно осуждали Медею и сочувствовали Паше (с теми Медея порвала, не задумываясь), другие жалели и поддерживали Медею. Таких было большинство.
Медея ушла из дома и оставила детей. А куда она могла их забрать? В съемную однокомнатную квартиру, где они поселились с этим последним не-Ясоном?
В Колхиде у матери Медеи был свой дом. Медея потребовала продать причитающуюся ей часть, ведь надо было обзаводиться новым жильем. Мать прокляла Медею, но дом продала. Деньги от продажи дома быстро растаяли, и не-Ясон стал кататься по городу на белой “Волге”. Он любил машины.
Вскоре мать Медеи, невысокая плотная женщина, приехала, чтобы приглядывать за внуками. Черные, густо крашенные волосы были уложены на ее голове жгутами, которые шевелились, как змеи. Приехав, она первым делом еще раз прокляла дочь. Так у них было заведено между собой.
Не-Ясон расправил гордые крылья и заявил, что женится на Медее. Можно подумать, из браков богинь со смертными получалось что-то путное. Но все облегченно выдохнули.
Оставалось непонятным, как быть с детьми. Медея встречалась с мальчиками по воскресеньям, в кафе неподалеку от дома, закармливала сластями, заваливала подарками и заливала слезами.
Надо было искать постоянное жилье, ведь съемное съедало все деньги. Паша сказал, что квартиру ни за что не разменяет, и опять пригрозил лишением прав. Тогда Медея устроилась работать дворником. Им, по крайней мере, давали служебную площадь. В своей упрямой любви к последнему не-Ясону она готова была зайти как угодно далеко.
Однажды мы с моим тогдашним другом возвращались из поздних гостей. Стояла белая ночь, тихая, как помешательство. На пустом Загородном, недалеко от метро “Пушкинская”, но ближе к “Техноложке”, я увидела махавшую метлой Медею. Уж лучше бы она улетела куда-нибудь на этой метле. В свои волшебные края, что ли.
Медея улыбнулась нам с царственной невозмутимостью, точно все происходящее было как дважды два. Пока мы болтали о том о сем, с Московского проспекта свернула белая “Волга”. За рулем вальяжно сидел не-Ясон. Медея быстро закинула в машину свою метлу и была такова.
Обещанная свадьба действительно состоялась. Только ни я, ни кто-либо из прошлых или настоящих друзей Медеи на ней не присутствовали, потому что не-Ясон решил владеть Медеей безраздельно и бдительно всех от нее отсек. В этом он проявил себя настоящим специалистом.
А потом я уехала из своего города, и с Медеей мы только перезванивались. Иногда мне рассказывали о ней общие друзья. И в этих сведениях не было ничего утешительного, потому что, как выяснилось, не-Ясон на Медеиной “Волге” начал подруливать к барышням. И вообще, для семейной жизни он оказался непригодным.
Через четыре года Медея развелась с последним не-Ясоном. Но до этого она успела, поделив со своим бывшим Пашей детей, вернуться в Колхиду. Старший уехал с ней, а младший остался с отцом. Так мальчики сами решили.
На родине Медея устроилась работать учительницей русского языка и литературы. Она нашла способ хранить верность первому, настоящему Ясону. Мифические существа всегда умеют настоять на своем.
Медее выделили квартиру при школе, и все наладилось, и кипение страстей прекратилось. Вот только с разделением сыновей смириться она никак не могла.
Спустя годы я слышу, как, понизив голос до обычных своих сердечных вибраций, Медея говорит мне: “Слушай, дорогая, надо любить. Любить – страшно, но только любовь делает нас людьми”.
Кому, как не ей, почти богине, было знать это.
* * *
Жизнь держится на внутренних рифмах, субстанции эфемерной, но прочной, как слюна ласточки.
Мой побег, в отличие от Медеиного, удался лишь со второго раза. Побег— это, в сущности, попытка суицида. Будешь повторять, пока не получится. Неизбежность миграции птиц. В один прекрасный день ты чувствуешь, как тебя подымает, и бессмысленно этому противиться.
В Москву, в Москву! Я желала ее, как три сестры, вместе взятые. Москва казалась близкой: полчаса на метро — и вокзал, и стоимость плацкартного негордого билета такова, что и школьник, сэкономив на завтраках, мог себе позволить, а ночь в поезде не в счет.
Однако прежде Москвы был сорвавшийся побег к Тае, в Архангельск. В этом названии мне до сих пор слышится плеск ангельских крыльев, а тогда – каким спасительно-прекрасным при наличии таких небожителей, архангелогородок и архангелогородцев, представлялся мне этот город…
Мы познакомились в университете, на филфаке, где Тая училась на заочном и куда я сбегала продышаться после занятий в инженерном вузе, навязанном мне самым жестоким образом. Среди аргументов “за” были и надежная специальность, и верный кусок хлеба, и нужность профессии… Спустя время, уже вдогонку, будет доноситься что-то про непрерывный стаж, потому что разрыв больше месяца влияет на больничный и на пенсию, и прочие наставления, основанные на жизненном опыте, но имеющие к сути вещей отношение гораздо меньшее, чем вспышка сверхновой к морским приливам. Унизительно испытывать судьбу – дар Божий – проверенными домашними заготовками, к которым, за неимением лучших точек опоры, прибегает большая часть рода человеческого.
От ненужного вуза в моей памяти остались, как ночной кошмар, листы несвежего, залапанного в тщетной борьбе с начертательной геометрией ватмана, на котором самым непостижимым образом проникали друг в друга, да еще умудрялись при этом свободно вращаться разнокалиберные втулки и болты. И было это так окончательно непредставимо на двухмерном пространстве листа, что спасительно-ироничная мысль об эротическом подтексте этих художеств не приходила мне в голову. Зато чуть позже я поняла, сначала интуитивно, а потом, догадавшись проверить свою догадку эмпирическим путем, что пространство есть материальное воплощение времени, притом что они равновелики и друг без друга не осуществимы и, главное, что эта нехитрая комбинация, помноженная на “человеческий фактор”, и является судьбой.
Побегу в Архангельск помешала вызванная родителями в качестве подкрепления Лидия, отцова мать, женщина прямая и властная, похожая на свое отдающее терпкой виноградной косточкой имя. Она приехала накануне отлета, потребовала меня на кухню, стукнула кулаком по дрогнувшему столу и так крикнула: “Не поедешь, и всё тут!”, что какая-то ось внутри меня сместилась, и я поняла: “Не поеду”. И билет на самолет, предусмотрительно спрятанный в “Мифы Древней Греции” Куна, пропал, я даже сдавать его не стала, провалявшись два дня лицом к стене и малодушно не отвечая на Таины телефонные звонки. Бабкин потенциал меня подорвал. Она хотела наставить меня на путь истинный, но именно это она, сама того не ведая, и сделала. То, что по неведению казалось упущенным шансом, было на самом деле легко устраненной помехой на основном пути следования. Ось не сместилась, а встала на место. Лидия была лишь слепым орудием: думая, что определяет мою судьбу, она именно это случайно и сделала, заодно приняв участие в судьбе собственной, которой спустя несколько лет нужно будет иметь меня поблизости.
Итак, спустя несколько лет я шла по осенней аллее к больничному корпусу. Я приехала из Москвы, потому что мне позвонили и сказали: скоро. Это “скоро” могло случиться минувшей ночью, а могло через неделю. В коридоре, возле отдельной палаты, отведенной Лидии исключительно по случаю умирания и благодаря тому, что моя тетка, дочь Лидии, была врачом и сумела договориться, переминалась немногочисленная родня.
Когда я вошла палату, тетка уступила мне место на табуретке рядом с Лидией. Табуретка была теплой, в палате было сумрачно и прохладно. Тени деревьев покачивались на стенах. Это была точка судьбы, в которой слова здесь и сейчас подтверждали свою синонимичность и где я была для чего-то нужна.
Лидия дышала тяжело, с большими перерывами. Чувствовала она мое присутствие или нет – не знаю.
Холодная ладонь Лидии чуть горбилась, а пальцы были сомкнуты. И эта лежавшая поверх простыни рука напоминала что-то. Самый первый урок игры на фортепьяно, преподанный мне Лидией, вот что. “Сожми правую руку в кулак, а ладонь левой свободно положи сверху. Зафиксируй эту форму”. Потом она взяла чуть выше запястья мою руку и медленно опустила на клавиатуру. Средний палец уперся в ноту “до”. “Повтори”. Мягким посторонним движением я подняла закругленную ладонь и опустила на прежнее место. “Надо почувствовать дно, тогда звук будет полным”, – так или приблизительно так выразилась Лидия. Я не смогла запомнить точно, потому что боялась сделать неправильно и нервничала. С Лидией я всегда немного
нервничала, когда она меня учила. Многое мне никогда не пригодилось. Например, как делать коржи для наполеона. Потому что мне всегда было жаль тратить время на то, от чего ничего не останется. Или как чистить столовое серебро. Потому что я никогда не умела сводить концы с концами и с наступлением первых же трудных времен все загодя выданное мне приданое благополучно сдала в ближайшую комиссионку. А еще она учила меня, в какой последовательности что есть за столом, и я до сих пор физически не могу приступить к мясному блюду прежде рыбного. Уж не помню, каким образом Лидия добилась такого пожизненного эффекта.
Действительно пригодился случайно перехваченный мною взгляд, брошенный Лидией на сервированный к приходу гостей стол. Она смотрела, что-то прикидывая, мысленно сравнивая копию с открытым только ее внутреннему взору оригиналом. Отстраненно-оценочный, это был бесстрастный взгляд судьбы, которая знает, что конечный беспорядок и разор на столе – всего лишь заранее заложенная и ничего не меняющая в общей композиции погрешность.
Кажется, именно так я восприняла последний урок, данный мне Лидией в мрачной, похожей на подземный грот больничной палате.
Я осторожно просунула свою ладонь в ее, как делала в детстве, когда хотела, чтобы Лидия, занятая хозяйством, обратила на меня внимание. Теперь я как бы предложила ей поиграть. Будто я опять маленькая, и мы вместе идем по делам.
Вдыхала Лидия громко, с хрипами, и при этом почти не выдыхала. Наверное, хотела оставить себе весь добытый в том, разряженном пространстве кислород. Непроизвольно я начала дышать с нею в такт. Я замечала, так бывает, когда сидишь с кем-то рядом в электричке или на концерте. И вот уже весь вагон или весь зал попадает в резонанс, вдыхает и выдыхает вместе, подчиняясь другой, всеохватной амплитуде.
Неизвестно, как далеко могло бы зайти наше с Лидией синхронное дышание, но мост, по которому мы шли рядом, пусть и разными дорогами, выдержал.
Я наклонилась к уху Лидии и стала говорить: “Ты не бойся, не бойся…” Я говорила это на всякий случай, ведь я не знала, что с ней сейчас происходит.
Мне самой не было страшно. Я боялась только одного: вдруг кто-нибудь войдет в палату и помешает нам, и тогда вся моя предыдущая жизнь с Лидией потеряет смысл. Так, по крайней мере, мне казалось. Наконец мы вместе вдохнули, а выдохнула я одна. Хотя, с точки зрения Лидии, все было наоборот.
Я подождала еще немного, убедилась, что больше не нужна ей, и вышла.
Если бы не Лидия, я бы увидела Таиного сына.
Доведя до конца попытку побега, я редко бывала в родном городе, а Тая приезжала только на сессии. В своем Архангельске она вышла замуж, и однажды я случайно встретила ее на Университетской набережной, уже с приличным животиком. Ни о чем таком я предупреждена не была, и Тая несколько минут наслаждалась моим замешательством.
Был ослепительный июньский полдень. Река текла рядом в направлении, которого я никогда не могла определить. Я никогда не доверяла рекам, они навязывают вектор движения, они текут мимо, себе на уме, они соблазняют другим берегом, где все то же самое… Расхожая метафора человеческой жизни, река на самом деле – лишь вытянутое в длину место принудительной прогулки. И только море, мучительное и желанное, как объятия, которыми не дано насладиться в полной мере, море, не раздающее ложных обещаний, но готовое отдавать себя, где ничто не последовательно, но все одновременно, как в вечности, – только оно достойно любви.
Мы перешли на Ломоносовскую линию, в тень, под раскидистое дерево, на месте которого теперь стоит памятник. Тая расстегнула нижние пуговицы кофточки, чуть приспустила корсаж юбки, и я увидела сбегавшие по ее круглому животу, от средостения – вниз, светлые растяжки, похожие на струйки дождя, стекающие по оконному стеклу. “Здорово, правда? Потрогай” – она ободряюще улыбнулась. Я положила руку на Таин живот, и ребенок, точно ждал этого, отозвался легким толчком. Я и теперь помню тектоническое движение под своей ладонью.
Мальчик родился через два месяца, но самым удивительным образом ни разу Таины приезды с сыном и мои — не совпали. Через двадцать лет он, спасая тонущего первоклашку, погиб в быстрой северной реке и в то же время, запечатанный моим прикосновением, навсегда остался в тех непостиженных бесконечных водах, где жизнь и смерть равны друг другу.
* * *
Алиса сидела на подоконнике раскрытого окна, а Рогнеда писала мой портрет. И взгляд Рогнеды, направленный на мое лицо, был точь-в-точь взглядом Лидии на стол, накрытый в ожидании гостей.
Положительно я жила в мире женщин, чьи имена были сорочками, в которых они родились, а не приобретенной по случаю одежкой, каким казалось мне мое собственное имя.
Из окна открывался вид на крыши, сбрызнутые свежим утренним солнцем. Позади них, так близко, что казались ненастоящими, посверкивали звезды кремлевских башен. Пол мастерской был заляпан пятнами краски, душистой и тягучей, как разогретая сосновая смола. Масляный запах оказался единственной закуской к нескольким глоткам водки: после вчерашней вечеринки еды в доме не осталось. Это был самый содержательный завтрак в моей жизни.
Гости разошлись под утро, а я и Алиса остались, потому что ей к одиннадцати надо было в консерваторию, а это рядом, на Герцена, а мне — на журфак, что тоже рядом, на Моховой.
Мы втроем перемыли посуду, и Рогнеда сказала:
– Освещение хорошее. Давай-ка садись, поработаем.
Стараясь не заснуть, я разглядывала картины, развешанные по стенам. На них вне зависимости от времени года, места действия и сюжета — шел снег. Он не вмешивался в то, что было на картинах, а только подчеркивал одновременность происходящего. Это был наброшенный на разноликий мир связующий сквозящий узор, легчайший, все объявший покров – никто еще не сумел найти торчащую ниточку, чтобы, потянув за нее, ответить на единственный вопрос: “Зачем?”
В светящейся благотворной тишине прошло около получаса. Ровно в семь промолчавшая все утро Алиса, ахнув, соскользнула с подоконника вниз. Я хорошо запомнила этот момент, потому что считала про себя удары курантов на Спасской башне.
Вид у Алисы был такой, будто она оказалась не внутри комнаты, а снаружи. Отчаяние, страх и безграничное удивление – вот что отразилось на ее осунувшемся за ночь лице. Она стояла возле окна, осознавая случившееся, и солнечный свет проходил сквозь нее волнами, повторяющими удары ее сердца. Волосы ее светились, слезы, которых еще секунду назад ничто не предвещало, безостановочно катились по щекам, и она повторяла и повторяла:
– Я не готова потерять этого человека.
Смысл сказанного был неожиданным не только для нас, но, судя по интонации, и для самой Алисы.
По мере повторения слова становились отдельными назывными предложениями. Она последовательно делала ударным каждое и не могла понять, какое тут – главное.
– Я. Не готова. Потерять. Этого. Человека.
Расстояние между словами стремительно увеличивалось. Это была модель бесконечно расширяющейся вселенной. И эпицентром, взрывом, задавшим ускорение, была сама Алиса. Она озиралась в растерянности и плакала.
Так я стала свидетелем явления, застигнуть которое труднее, чем зеленый луч на море. Я увидела рождение любви. Я поняла все раньше Алисы, ошеломление которой расходилось кругами, захлестывая и нас. Она вошла в любовь не постепенно, а мгновенно, она погрузилась сразу на большую глубину, не зная, сможет ли выплыть.
Пока я смотрела на Алису, Рогнеда смотрела на меня. Ее роль в данной истории наполнилась истинным смыслом: сама того не ведая, Рогнеда писала теперь не мой портрет, а портрет Алисиной любви. Он до сих пор висит у меня дома, напоминая больше обо мне самой, чем об Алисе.
Она была красива. Но совсем не современной, а медленной, вдумчивой красотой. Вероника Веронезе кисти Данте Габриэля Россетти. И столь же меланхоличная. Карие переполненные глаза, золотисто-рыжие, собранные на затылке мягким узлом волосы, легкая розовость щек и шеи… И слезы, придававшие фарфоровую нежность ее лицу.
Начиная с того размягченного глотком теплой водки майского утра, плач стал для Алисы естественным состоянием. Она убивалась, когда не была рядом с тем человеком. Время без него она воспринимала, как бессознательный ужас, как длящуюся смерть, как отсутствие времени. Это не–время заполняло всю черную дыру городского пространства, в котором Алиса не находила себе места.
Полагаю, тот человек с трудом признал бы в существе с распухшими от слез глазами и губами, скрюченном на Рогнединой, заляпанной краской тахте, еще час назад безмятежно улыбавшуюся ему Алису.
Догадывался ли он, в какое зазеркалье была она погружена без него? Конечно. Ведь как-то, уже поздней осенью, когда Алиса ждала его после занятий, примостившись на широком подоконнике холодной консерваторской лестницы, да там и
заснула, он подошел, коснулся ее щеки и проговорил тихо и безнадежно: “Совсем измучил я тебя, девочка…”
А двумя-тремя неделями раньше, в один из счастливых дней, когда Алиса дышала, потому что была, нет, не вместе, но – рядом с ним, он в свойственном ему легком насмешливом тоне мазурочной болтовни заметил: “С моей стороны было бы слишком самоуверенно полагать, что вы решитесь связать свою жизнь с тем, что осталось от моей”. Подобная формулировка, прекрасная и жестокая, не подразумевала Алисиных разуверений.
Но что эти двое могли дать друг другу, кроме ощущения не прошедшего мимо чуда.
Его называли последним романтиком европейского пианизма. Его игра была спонтанна, музыка создавалась им непосредственно, здесь и сейчас, с точки зрения вечности. Никогда однажды сыгранную вещь он не повторял в точности. Музыкальные “консервы” – рацион скаред, а он был настоящий транжира.
Алиса, сама того не ведая, стала одной из его удавшихся импровизаций. Он, вольно или невольно, поступил с ней, как со своей музыкой: пропустил через себя, и благодаря этому она стала частью большой музыки, — которой был он сам.
Он показал Алисе ее диапазон, разброс чувств, ее возможности, и самым главным обретением был прорезавшийся из небытия Vox Humana – человеческий голос.
Концертные залы следили за его руками, как завороженные. Можно ли научиться такому звукоизвлечению, или это – дар? Его звук походил на каплю светящейся смолы, он тянулся за рукой и впитывался через кожу в кровь, не оставляя следа на кончиках пальцев.
Но я знала и то, какие звуки он умел извлекать из Алисы. Уткнувшись лицом в подушку, чтобы не переполошить соседей, она кричала на одной ноте, как кричат падающие с большой высоты: “А-а-а-а…” Она падала и никак не могла достичь спасительного дна, чтобы оттолкнуться от него и всплыть. Она кричала, пытаясь вытеснить заполнявший ее ужас растянутой во времени потери, но ничего у нее не получалось…
И зачем только он позвал ее к себе в больницу?
Я кручусь, прибегаю к перифразе, лишь бы не назвать его по имени. Ведь это сразу испортит все дело. “Что значит имя?” Вот один из действительно последних вопросов, равный, по существу, второму от того же автора: “Быть или не быть?” Быть Алексеем Ивановичем или Сергеем Александровичем все равно что не быть. Имя вместе с отчеством моментально тянут за собой отягчающие обстоятельства в виде жены, бывшей жены, детей, квартиры, машины, родственников, любовницы, собаки, которую заводит жена, заподозрив о любовнице (“Сегодня твоя очередь гулять с Джерри”), вина, которым заполнены отчаянные минуты пустых вечеров на даче, друзей, среди которых есть предавший, опять вина…
Эти и подобные этим все-таки частности, имеющие к судьбе косвенное отношение, могут составлять множество комбинаций. И вот уже морозильная камера вместо того, чтобы сохранять, обрастает грубой шубой анкетных данных, холодильник перестает работать, содержимое – пропадает.
Может быть, именно поэтому Алиса в разговорах со мной и Рогнедой тоже никогда не называла его ни по имени-отчеству, как того требовала большая разница в возрасте, ни просто по имени, ни одним из тех дружеских прозвищ или сокращенных имен, которыми называли его между собой коллеги, друзья, ученики или поклонники. Она вообще никак его не называла, точно боялась нарушить ею самой наложенное табу. Ведь назвав его имя, она, во-первых, разделяла с нами свое право на него, а делиться она не хотела. Во-вторых, она таким образом признавала, что он существует не только в ее жизни, но и в другой, с ней не связанной.
Но я знала, как все же хотелось ей произносить его имя вслух.
Это случилось, когда в нашу компанию забрел новичок, обладатель того имени.
Сначала Алиса воззрилась на самозванца с враждебным недоумением. Потом враждебность сменилась интересом: так запросто все называли его, и так запросто он отзывался.
Я видела, как Алиса собиралась с духом, прежде чем в первый раз обратиться к тому молодому человеку, и как изумилась, когда он повернул голову. Она не знала, чем заполнить повисшую паузу, ведь сказать, кроме того главного, что она уже сказала, ей было решительно нечего.
Называя имя, она попробовала, как могло бы быть, и зажмурилась от удовольствия.
С той минуты и весь вечер она обращалась к ничем не примечательному аспиранту из Гнесинки по поводу и без повода, на разные лады, пробуя на вкус и на слух уменьшительно-ласкательные суффиксы, все, сколько есть их в русском языке. Алиса наслаждалась. А молодой человек так никогда и не узнал, что у столь внезапно и щедро обрушившейся на него нежности был совсем другой адресат.
На их теоретическом факультете он преподавал общее фортепьяно. Если Алиса раньше и была влюблена в него, то самым обычным образом, постольку поскольку, как большинство студенток в своих педагогов, просто потому, что иначе не получалось.
И вдруг все стало не так. Из латентной формы любовь молниеносно перешла в острую. Причем дебют заболевания совпал с последним годом обучения, с дипломом.
Тем солнечным утром в мастерской Рогнеды у Алисы в полной мере получилось сделать то, к чему он приглашал своих учеников во время фортепьянных штудий – отпустить себя.
Косвенную роль в этой истории сыграл руководитель Алисиного диплома, доцент М. – вечный доцент, так за глаза называли его и студенты, и коллеги. На их курсе он читал историю русской фортепьянной школы.
Что-то числилось за М. Некий проступок, совершенный из лучших побуждений и полупрощенный ему за давностью лет. Старшее поколение педагогов доцента М. не замечало, молодежи он был малоинтересен. Алисе ни к чему да и недосуг было вникать в подернутые ряской времени подробности. Но только до той поры, пока она не осознала, кого они касались. Считалось, что М. пишет о нем книгу. Может, так оно и было. Неотступная тень Алисиного героя, соглядатай его жизни, а в сущности, тривиальный друг-недруг, вечный доцент М. был в большей степени персонажем, нежели человеком.
В начале курса в одном из витиевато-бессвязных словесных пассажей, которым изобиловали его лекции, М. тонко дал понять, что когда-то они вместе начинали. Лестное для М. предположение.
Один чувствовал и блистательно передавал целое, не упуская при этом детали. Другой – в погоне за деталями так и не смог целого охватить: занятый копаньем в сорняках, он не видел, что стоит посреди хлебного поля. Впрочем, концертную деятельность вечный доцент М. давным-давно оставил.
Темой Алисиного диплома были фортепьянные сочинения Скрябина. Однако в представленном М. обширном своде фактов, так и не достигших красоты подлинного знания, отсутствовало представление о главном — огне, таящемся в природе вещей.
Защита приближалась, требовались консультации, уточнения. Алиса нервничала. Выход из положения напрашивался сам собой.
Последние годы он жил за городом, на даче. “По семейным обстоятельствам”, – заметил М., кривя многозначительной улыбкой угол рта. Вечный доцент никогда не упускал случая с подобающей сдержанностью продемонстрировать, что он приближен и в курсе, ему нравилось ненароком разбрасывать мишурные блестки эксклюзивной информации, она была его разменной монетой. Записывая для Алисы адрес на клочке нотной бумаги, он опять не удержался, интимно понижая голос, проронил:
– Надеюсь, наш дорогой в форме, – и скользнул по Алисиному лицу холодными глазами травоядного хищника.
Все в этой фразе было подло и лживо. И внезапная ненужная Алисе вкрадчивая доверительность. И пошлое“наш дорогой”. И предательское“в форме”. Потому что кому, как не ему, было знать, отчего “дорогой” однажды начал гасить тоску вином. Но самым невыносимым было то, что теперь Алиса невольно стала объектом особого внимания вечного доцента.
В середине марта снега в Москве почти не осталось, но чем дальше от города отъезжала электричка, тем наряднее и чище смотрелись белые поля. И все же Алиса не получала удовольствия от дороги. Она прокручивала в памяти вчерашний телефонный разговор с М. Уже не впервые он звонил ей домой. Вчера после утомительного и бессмысленного обсуждения некоторых аспектов ее дипломной работы М. бархатно пожелал ей на завтра удачного пути и, внезапно убыстряя темп речи, как делал всегда, если хотел застать собеседника врасплох, спросил, известно ли Алисе, что у него были романы с… И он назвал имена известных в музыкальном мире женщин, одна из которых и теперь преподавала на их кафедре. Алиса парировала первым, что пришло в голову:
– Неужели сразу с двумя?
Она попыталась замаскировать растерянность развязным ироничным тоном. Это была всего лишь защитная реакция, но Алиса тут же поняла, что смалодушничала: она позволила втянуть себя в разговор, она стала соучастницей М. и предала того, другого.
– Зачем же сразу. Последовательно.
В голосе М. звучала укоризна, точно это она, Алиса, допустила бестактность и была виновата.
– Простите, но для чего вы мне это рассказываете?
Досада на себя и злость на М. придали ей уверенности.
Человека, которого он называл своим другом, вечный доцент сдавал, когда его об этом даже не просили. Алисин тон его не остудил. Он ответил без тени смущения фразой, которая все еще больше запутывала:
– А чтобы вы знали.
М. разжигал ее, навязывал свой сюжет, желая посмотреть, что из этого получится.
И тогда Алиса испугалась.
Он встретил ее на крыльце, руки в карманы, подтянутый, легкий, в мягком сером свитере, плотно обхватившем шею. Он зябко повел плечами и улыбнулся, заметив, что Алиса ускорила шаг.
На даче особенно хороши три вещи: летняя гроза, цветущий куст сирени и деревянная лестница на второй этаж.
Гроза – это когда взрослые гасят свет, ставят тебя посреди комнаты и обнимают за плечи. Когда раскаты грома отдаются в груди, а из электрических розеток летят мелкие злые искры, потому что молния хочет пробраться в дом.
До грозы оставалось чуть больше двух месяцев.
Сирень – это когда ты вбегаешь на веранду, а там только что вымытый пол, еще глянцево-влажный, скользкий, прохладный. Ты замираешь на пороге и в этот самый миг видишь раскрытое окно и под ним куст сирени, грозе в масть, глянцево-влажный, прохладный.
Сирень тоже будет, она окажется темно-лиловой.
На втором этаже дачного дома все самое чудесное, известно с детства, можно не проверять. Главное – предвкушение, и это – лестница. Она самодостаточна. Ее ступени с истертым временем закругленным краем, тонкой неровной трещинкой на стыке двух досок похожи на шпалы железнодорожного полотна – одна чуть шире другой: к ним надо приноравливать шаг, чтобы не сбиваться. А на самой верхней ступеньке можно часами сидеть просто так, и наблюдать за жизнью в доме, как будто тебя здесь нет, и думать о чем угодно…
Именно так успела подумать Алиса, когда, проходя мимо лестницы, коснулась ладонью гладких прохладных перил.
Он провел ее в кабинет, за окном которого сияли просмоленные, густо-янтарные стволы сосен. Этого естественного освещения хватало в доме и без верхнего света.
– Располагайтесь.
Он указал на массивный старый диван, а сам занял кресло возле рояля.
Осторожно, как пробуют воду, она тронула рукой зеленоватый гобелен, села в угол дивана и, сначала попав лопатками во вмятину на спинке, целиком погрузилась, телом повторив очертания другого тела. Это было неожиданное, странное чувство, словно кто-то подпустил ее слишком близко к себе, совсем близко, доверился ей. Она затаила дыхание, переживая это новое. Ей было нежно.
Так прошло около полутора часов. Он читал ее дипломное сочинение, делая карандашные пометки на полях, давал пояснения, иногда вставал к инструменту и проигрывал темы, на которые хотел обратить ее внимание. Иногда просил ее повторить. Она повторяла предложенный фрагмент, подхватывая только что прозвучавшую мелодию, и опять испытывала чувство, будто повторяет собой очертания другого тела. Это была удивительная, неизвестная ей доселе близость.
На полу, возле дивана, лежал раскрытый кожаный альбом. Алиса подняла его и, пока он читал, рассматривала без особого порядка собранные фотографии: семейные, фотографии друзей, любительские фото, сделанные во время выступлений и отдыха, портреты знаменитостей с дарственными надписями на обороте, концертные программки разных лет и даже использованные билеты на самолет.
Время от времени она поднимала глаза и видела на фоне деревьев его склоненную голову. Не прилагая усилий, он сделал себя частью заоконного пейзажа, он одновременно существовал здесь и вовне. А может, Алиса все это нафантазировала из-за музыки. Ведь говорил же он в классе, обращаясь к ученикам: “Вообразите себе…”
Беспокойство, с которым она сюда ехала, отодвинулось, забылось. Она чувствовала себя заполненной происходящим. И ей было жаль, что этот раз – первый и единственный.
Ей хотелось сесть возле его ног, положить голову на мягкий подлокотник кресла и заснуть, и чтобы, когда она проснется, все было точно так – солнце, впитанное стволами сосен, живое тепло, волнами идущее от батарей, стук старых настенных часов и его рука, откладывающая прочитанные страницы на черную деку рояля.
Он пригласил ее отобедать (“Доставьте удовольствие, разделите со мной трапезу”), а после попросил сварить кофе.
Она следила за пенкой, когда он проговорил как бы про себя:
– А вдруг получится ее приручить.
Алиса решила, что ослышалась.
– Простите. Что вы сказали?
Она повернулась к нему.
– Разве я что-то сказал? – он смотрел на Алису с самым невинным видом, но глаза его смеялись. – Смотрите, чтобы кофе не сбежал. Чашки в шкафу, слева, на верхней полке.
Кофе все-таки сбежал, а нужные чашки нашлись только с третьей попытки.
Подперев щеку ладонью и стараясь сохранять серьезность, он с удовольствием наблюдал за Алисой. Знал, что женщина чувствует себя уютнее в чужой постели, чем на чужой кухне.
Ее попытку вымыть посуду он остановил фразой, которая задним числом будет стоить ей самой жгучей ревности, даром, что речь шла о приходящей домработнице:
– Оставьте. Здесь есть, кому об этом позаботиться.
А потом вышел провожать ее до станции.
В сумерках тропинка, проложенная среди сугробов от дома к калитке, и тяжелые заснеженные ветви сосен, и тактовые черты фонарных столбов вдоль дороги, и фары выныривающих из-за поворота машин, и шум невидимой электрички – кантиленой перетекали из одного в другое, не кончались.
Возле платформы он замедлил шаг, кивнул в сторону маленького пристанционного кафе:
– Хотите, зайдем?
Было семь вечера, совсем темно, и еще предстояла полуторачасовая дорога домой.
– Может быть, в другой день?
– А у меня есть только этот, – сказал он как-то между прочим, будничным усталым голосом.
Ее замешательство было очевидным. Он улыбнулся, быстрым движением подхватил ее руку и, прощаясь, на секунду прижал тыльной стороной ладони к своей щеке.
Поезд запаздывал. Алиса всматривалась в даль железнодорожного полотна. Наконец ей показалось, что мелькнул острый луч прожектора. Но это были фары машины на переезде.
Она представила себе огромную квартиру на Кутузовском, наследство деда-академика. Сегодня присутствие родителей совсем не помешало бы. Она боялась, что в пустых ночных комнатах ощущение полноты бытия исчезнет. Но родители, геологи, второй год работали в экспедиции, в Казахстане, а тетка, опекавшая ее, ночевала у себя, в Сокольниках.
Поодаль, у края платформы, стояли, переговариваясь, мужчина и женщина. Голоса их в морозном воздухе звучали ясно и близко. И тут же Алиса расслышала незатейливый гитарный перебор, доносящийся из кафе, а потом плач ребенка в доме по ту сторону железной дороги и лай собаки в сторожке за церковью на холме, увидела одинокие дымы над крышами. Казалось, все было, как было и днем. Но сейчас, под черным бездонно-звездным небом, при одном взгляде на которое начиналось сердцебиение, становилось понятным, где все происходит. Изменилась система координат. Все кругом обнаружило свое истинное значение. И это было то самое чувство, которое так внезапно и счастливо возникло у Алисы сегодня днем возле человека, чей одинокий обратный путь она прослеживала сейчас внутренним взором.
* * *
– Нефатальный инфаркт.
Так сказал врач, позвонивший из больницы. Наверное, “нефатальный” было употреблено для успокоения. Но “фа”, усиленное повтором, полыхнуло, как факел, осветив начало дороги, ходить по которой Алисе еще не доводилось.
– Он просил, чтобы вы приехали.
Весь путь до больницы Алиса мысленно твердила свою детскую молитву, которой ее, пятилетнюю, научила за полгода до смерти бабка-француженка: “Господи, пусть все будут хорошие и никто не больной”. Она и не знала, что еще помнит ее: “Пусть все будут хорошие и никто не больной”.
В вестибюле, по периметру, стояли желтые стулья с откидными, как в кинотеатре, сиденьями. Она сразу увидела М. Преувеличенно жестикулируя, он говорил что-то красивой женщине, по виду иностранке. Алисиного появления вечный доцент не ожидал. Он вскочил, и деревянное сиденье хлопнуло в полупустом гулком помещении, как выстрел. Женщина взглянула на Алису, потом вопросительно на М., но тот уже справился с собой.
Надменно кивнув Алисе, М. отвернулся и сказал с наигранным возмущением:
– Он и в реанимации делает, что хочет!
Алиса готова была бежать отсюда опрометью. Но знала, что должна остаться.
Молоденькая сестричка тронула ее за руку, протянула халат и повела к лифту.
Он полусидел в кровати, опираясь спиной на высокую подушку, и с веселой жадностью смотрел ей в лицо. Он был похож на пушкинского героя, когда тот под дулом пистолета выбирал из фуражки спелые черешни.
На тумбочке лежали три бледные гвоздики. “От доцента, ну как же… — поняла, раздражаясь, Алиса. – Бойтесь посредственность, дары приносящую… Правильно дед говорил”. И тут же обо всем забыла, потому что его радость вытесняла из души все мелкое, лишнее, оставляя чистейшую, звонкую, оглушительную тишину.
Он кивнул на табуретку, стоявшую возле изголовья кровати. Разговор у них получался незначительный, летучий, так, с одного на другое: когда защита, как отыграл программу такой-то, какая гроза, ах, какая гроза прошла вчера над Москвой…
Позади нее было окно, и, пока она говорила, он, чуть поворачивая на подушке голову, рассматривал ее так и этак, как рассматривают на свет бокал. Эту привычку она уже знала за ним.
Склоняясь к нему, Алиса непроизвольно повторяла извечную женскую позу пьеты.
От его запястий и груди тянулись к монитору провода, кривая линия ползла по экрану. Как будто его жизнь зависела теперь от этих слабо попискивающих приборов, как будто сигнал поступал не от него к ним, а наоборот. И кто угодно мог, проходя мимо, выдернуть штепсель из розетки.
Внезапная мысль, что все может в любую минуту закончиться, ошеломила Алису. Она сбилась и замолчала.
Подошла медсестра, чтобы сделать внутривенную инъекцию. Алиса хотела встать, уйти. Ей и без того казалось, что она вторгается в запретную, не ей предна-
значенную область. Но он попросил остаться.
Медсестра нащупывала вену, сверху вниз проводя пальцами по локтевому сгибу, потом тонкий фонтанчик лекарства брызнул из иглы вверх.
Алиса чувствовала коленями холодный металлический край кровати. Его повернутая вверх ладонь лежала рядом, можно было взять ее в руки, можно было прикоснуться к ней губами, но Алиса удержалась, чтобы всегда сожалеть об этом.
Когда шприц наполовину опустел, медсестра потянула поршень назад, и вдруг в прозрачный цилиндр, густо клубясь, стала проникать кровь.
Алиса закрыла глаза. Печати были сорваны. С этого мига ничто не могло быть, как прежде. Это было похоже на инициацию. Копеечный стеклянный цилиндрик с рисочками делений сыграл роль сосуда, при виде которого ей надо было не растеряться, задать правильный вопрос, понять, что для нее значит происходящее, и тогда тот, другой, будет спасен.
Алиса чувствовала себя измученной. Он все понял и больше не удерживал, ему тоже требовался отдых.
В дверях она заставила себя не совершать чужую ошибку, не оборачиваться. Ей нужно было, чтобы он вышел из этой палаты.
За три летних месяца Алиса истончилась, стала сквозить. Она предавалась отчаянию без снисхождения к себе, истово, точно хотела понять все его свойства и вы-
явить все оттенки. Вместо того чтобы, достигнув дна, оттолкнуться и всплыть, она зависла между, как в лимбе, и не было ей исхода. Это была Соната Буря в переложении для молодой женской судьбы.
Она мучилась и не стремилась себе помочь, ведомая странным и верным расчетом, опытом поколений влюбленных женщин, который подсказывал, что стихия, обуревавшая ее, рано или поздно отхлынет, пройдут годы, а она все еще будет собирать выброшенные на берег сокровища.
Нутряной сквозняк мотал ее по городу. Ей нужно было убить пустое – без него – время, чтобы оно не убило ее. Она поступила в аспирантуру, но это было лишь очередное привходящее обстоятельство, не имеющее отношения к ее истинной жизни. Разве что благодаря этому она могла чаще видеть его.
Она приходила в мастерскую к Рогнеде и часами сидела в углу тахты, безучастная, снедаемая внутренним беспокойством, не требуя ни сочувствия, ни внимания к себе.
Рогнеда смеялась добродушным баском и говорила, что все диеты – брехня полная и по-настоящему худеет женщина только от одного — от любви, вот как было с ней во время романа с будущим вторым мужем, когда знакомые обгоняли ее и за-
глядывали в лицо, думая, что со спины обознались.
Забредала она и ко мне, в мою дешевую съемную квартирку в Теплом Стане.
Однажды днем пришла без звонка, чудом застав меня. Стягивая исхлестанный осенним дождем плащ и отворачивая лицо, спросила между прочим, слышала ли я. Не зная, что должна была слышать, а если и должна была, то – плохое или хорошее, я молчала.
Алиса прошла в кухню, села, уперев локти в стол, и крест-накрест обхватила руками плечи, смиряя себя, точно пелёнами. Она сидела прямо, настороженно повернув голову, и была похожа на сложившую крылья птицу, готовую, если что, мгновенно сняться с места.
– Понимаешь, поехала к тетке, родители посылку какую-то прислали… От метро решила сесть на автобус, две остановки, но все же. Так там… – Она еще глубже обхватила себя, удерживая. – Понимаешь, за моей спиной две женщины разговаривали, одна что-то про семейные дела, что на обед приготовила, то да сё, и вдруг слышу, говорит, как жаль его, какой человек был, какой красивый, талантливый, как жалко, что умер, да, хороший был человек… А потом опять про голубцы, котлеты и знакомую портниху, очень толковую… Я имя не расслышала. Только обрывок разговора…
– Да с чего ты взяла, глупость какая, да мало ли о ком…
Я подошла к Алисе и стала высвобождать ее из ее же объятий. И вдруг она сама раскрылась, отметая пугающим движением и меня, и мое никчемное здравомыслие, и розовость ее лица сменилась гневной бледностью.
Алиса была права. Зря я тут валяла дурочку. Так все окажется или не так – не имеет значения. Раз она пережила это, значит, это было.
Я вложила в ее холодные дрожащие руки кружку с горячим чаем. На всякий случай, а то начнет опять размахивать ими и, чего доброго, впрямь полетит. Был же у меня опыт с Медеей, и эта, видать, оказалась той же породы.
Алиса сомкнула пальцы на горячей кружке, выдохнула, расслабленно прислонилась к стене. А я упрямо продолжала вещать, что, конечно же, произошло недоразумение, возможность такого стечения обстоятельств ничтожно мала, что это глупость, что это было бы уж слишком, ну прямо как в кино. Однако жест, которым она обхватила себя за плечи, а потом птичий полетный жест, с которым она выпросталась из собственных тенёт, напугал меня.
– Пойдем в комнату и включим телевизор. Скоро “Время”. Там всегда говорят. Ведь эти тетки в автобусе, они же узнали откуда-то…
Почему Алиса не сделала очевидных вещей: не поехала в консерваторию, где уже наверняка всё бы знали, а ринулась ко мне. Или почему, войдя в квартиру, первым делом не сняла телефонную трубку, чтобы услышать его голос или хотя бы голос той, кто эту трубку возьмет, потому что после больницы он жил в городе и редко уезжал на дачу.
Ответ ее ничего не объяснил, но поразил меня:
– Не могу ограничивать его свободу.
Он решил, что будет так: она есть в его жизни сейчас, ни прежде, ни после – ее нет. С того момента, как не становилось его, не становилось и ее. Значит, все узнавания, выяснения, все хлопоты, вся суета, хотя бы ради собственного успокоения, – все было лишним, против правил этой игры.
…В конце новостного блока объявили, что сегодня в Москве после тяжелой продолжительной болезни умер известный актер такой-то.
Алиса не выказала никаких эмоций. Она забралась с ногами на диван, положила голову на подлокотник и мгновенно заснула.
Она, как прежде, приходила к нему в класс, садилась в последний ряд, слушала, как разбирает он игру своих учеников, как сам показывает тот или иной пассаж, но скоро не выдерживала: теперь любая нота, взятая им, звучала для нее как фортепьянное введение к смерти. Она вставала и уходила ждать его на лестницу.
Когда он бывал за рулем, они выбирались на дачу, нечасто. Обычно встречались в городе, на Воробьевых горах, в Замоскворечье, на Патриарших, на Москворецкой набережной.
Она любила приходить в назначенное место первой, чтобы, обернувшись, вдруг увидеть его уже идущим ей навстречу от метро или от автобусной остановки.
Идти рядом, к плечу плечом, и чувствовать его руку на своем запястье – было прекрасно.
Встречное движение имело другую прелесть. Можно было видеть, как смотрит он на нее издалека, видеть его радость, наслаждаться, чувствуя на своем лице его взгляд, иногда этого было так много, что она не выдерживала, закрывалась ладонями, но тут же отводила их.
Чтобы продлить его движение навстречу, она оставалась на месте, и только когда он подходил совсем близко, протягивала левую руку, которую он брал своей правой рукой, пожимал, немного оттягивая книзу, и все это не говоря ни слова, а только улыбаясь и глядя в глаза. И несколько минут они шли рядом все еще молча. Она не могла говорить от волнения, а он давал пережить ей это волнение в полной мере и радовался ему.
Прощаясь, она, не целуя, быстро касалась его щекой. Своей – горячей, его – прохладной.
“Счастье – это перепад температур. Видишь ли”, – так она однажды сказала.
И еще сказала: “Все очень просто: абрис женского лица должен повторять изгибы мужской ладони. Тогда фаланги его пальцев будут прикрывать височную впадинку, кончик мизинца придется на внешний уголок глаза, а в холм Луны будет упираться твой подбородок”.
Это была грамматика любви от Алисы.
Еще в ней фигурировал открытый космос, прямое солнечное излучение и неевклидова геометрия (видимо, существа, находящиеся в пограничном состоянии, быстро овладевают даже несмежными областями знаний).
Это были правила, которые не кажутся сумасшествием, только когда ты живешь по ним.
Время от времени Алиса бунтовала. Бунт ее был направлен скорее против себя самой. Ее пугала собственная зависимость, то, что при предоставленной свободе она чувствует себя несвободной, что не имеет сил прервать мысленный нескончаемый, изматывающий ее монолог, в котором проговаривалось все, о чем она не успела сказать или не должна была говорить с ним въяве.
Может быть, впервые благодаря встрече с ним слух и зрение по-настоящему отворились в ней, и она, как герои мифов, стала слышать и видеть то, что от других сокрыто. Это была вдруг обретенная радость, о которой хотелось ежесекундно говорить ему, разделять с ним. Но именно этого Алиса не могла делать, и все новое, волшебное притуплялось, начинало терять свойства, так ей, по крайней мере, казалось. После открывшегося возврат к прежнему был равносилен внезапно настигшим глухоте и слепоте.
Свою любовь к нему – вот что она больше всего боялась потерять.
Иногда ее протест прорывался наружу, и на прощальную фразу по телефону: “Я позвоню” — она, не удержавшись, отвечала детски-обиженным: “Еще через шесть дней?” И только тихий счастливый смех на другом конце провода примирял ее с действительностью.
Однажды она сказала нам с Рогнедой, что хочет уйти от него. Наивная. Это было все равно как уйти из дома, созданного в воздухе собственным воображением, дома, который находится, как воздух, везде. Выход из него был бы равносилен выходу в безвоздушное пространство. Ну, ей виднее. Она же говорила что-то про открытый космос.
А еще она пыталась его оставить. Будто можно оставить то, что тебе не принадлежит. Или, что еще невозможнее, оставить собственные мысли и чувства, которые часть тебя, часть твоего сознания, а стало быть, часть чего-то всеобъемлюще-общего.
Впрочем, оставить его – именно мысленно – Алиса все же попробовала. Не знаю, откуда ей пришел в голову такой варварский способ.
Она представила себе, как бродят они по Замоскворечью теплым осенним днем, как выходят по Ордынке к набережной и там она обнимает его. При этом она клялась мне, что видела поверх его плеча, как тень от облака накрыла на миг колокольню Ивана Великого.
Она уходила, нет, она скрывалась оттуда, как преступница, испытывая не облегчение, а вину и ужас, потому что чувствовала спиной его взгляд и пока бежала вдоль набережной, и когда свернула на Пятницкую, и даже когда спускалась в метро “Новокузнецкая”.
Мне кажется, и теперь, годы спустя, я найду его одиноко стоящим у парапета Кадашёвской набережной, неподалеку от Большого Москворецкого моста.
От встречи до встречи она забывала его лицо, даже если не виделись они всего неделю. Она не помнила, какой он, потому что воспринимала его не столько данной минутой, сколько одновременно всей не данной ей его жизнью.
Она знала его и растерянным мальчиком на перроне, возле поезда, увозившего их с матерью в ташкентскую эвакуацию; и выпускником, после первого сольного концерта замершим у края сцены в черном, напрокат взятом фраке, на плече которого ревнивый Алисин взгляд различил след от пудры влюбленной однокурсницы; и молодым человеком в компании друзей, с опрокинутым слепым лицом, в тот день, когда Министерство культуры отказало ему в выезде на конкурс в Париже, потому что из консерватории поступил сигнал, что он может остаться; и тем, у трапа самолета, на продуваемом летном поле, когда одной рукой он обнимал льнущую к нему женщину, а другую счастливым жестом закинул за голову; и еще тем – со смеющимися глазами, на высокой больничной подушке…
Таких образов были десятки, и тасовались они Алисиным воображением произвольно, она сама не могла угадать, какой из них окажется на этот раз первым, затеняя остальные. Но ни разу при встрече он не дал ей повода для разочарований.
Однажды я встретила их на Патриарших прудах. Они прошли мимо, Алиса не заметила меня. Она смотрела перед собой сосредоточенно-рассеянным, просветленным взглядом человека, который несет свечу и боится, что она погаснет.
Я так и запомнила: вечер, одинокие прохожие, рыжие пятна фонарей среди черной листвы, ее рыжие, как на картинах прерафаэлитов, волосы, рассыпанные по зеленому плащу, и его неожиданно молодая скула над поднятым воротом осенней куртки.
Я сказала Алисе, что видела и как шли они по аллее вдоль пруда, и как сидели на скамейке, рассматривая отражения огней в воде, и что выглядели они парой, и что на скамейке она так хорошо притулилась к нему, как позволяется делать только близким, дорогим людям. Но Алиса покачала головой:
– Так все рядом с ним.
– Что значит все?
Она полезла в сумочку и достала блокнот, в который была вложена, чтоб не помялась, вырезанная из старого заграничного журнала фотография.
– Например, вот. В библиотеке нашла. Ничего никто не заметил. Это на Шопеновском фестивале.
Несколько человек расположились на скамейке перед Люксембургским дворцом. Солнце светило за спиной снимающего, и все немного щурились и выглядели растроганно-счастливыми. Рядом с ним сидела молодая женщина с ясным открытым лицом, француженка, известная художница, как следовало из подписи.
Да, этот наклон ни с чем нельзя было спутать. Женщина смотрела в сторону, на мальчика, кормившего с руки голубей, и улыбалась, но при этом вся была с ним, и улыбка ее, перехваченная объективом фотоаппарата, относилась не к мальчику, случайно попавшему в кадр, а к радостному ощущению его плеча.
Алиса ревновала к прошлому, потому что ничего не могла поделать с настоящим.
– Ну, хорошо. И все же из чего ты взяла, что она что-то такое для него значила?
– Ни из чего… Просто мы сидели в кафе, на Горького. Знаешь, там есть одно, внутри на корабль похоже, двухъярусное, с деревянными перилами. Я не помню, как начался разговор… Кажется, он сказал, что весной у него в Париже концерт. И я сказала ему про тамошнюю родню, про то, что никогда уж мне их не разыскать. Потом он вспомнил свою первую поездку за границу… И вдруг сказал так, что я даже поверила: “Когда-нибудь вы окажетесь в Париже. Вы будете жить возле улицы Суфло, неподалеку от Пантеона, в маленькой гостинице на рю Ле-Гоф. Смотрите внимательно под ноги, там дубовая винтовая лестница, закрученная штопором. По утрам вы будете приходить в закусочную на углу, сидеть на застекленной веранде, пить кофе с круасаном или шоколад, смотря по тому, с каким настроением проснетесь. Вы будете разглядывать спешащих на работу парижан и женщину-мулатку, хозяйку цветочной лавки напротив, которая расставляет в высокие широкогорлые кувшины охапки свежих роз и обрызгивает водой веселые горшочки с фуксиями и геранью. Потом вы спуститесь в Люксембургский сад. Утром посетителей мало, разве что бегуны на боковых аллеях да голуби. Вы увидите, как солнце, скатываясь с верхних улиц, проникает сквозь ограду внутрь и, словно щенок, валяется по траве. Вы увидите, как служители расставляют стулья и метут дорожки… И потом весь день, куда бы вы ни пошли, вы будете, как печаль, носить на своих ботинках легкий белый песок Люксембургского сада…”
Они сидели в верхнем зале кафе на улице Горького. Ужин подходил к концу. Двумя пальцами зажав основание коньячной рюмки, он шахматными движениями машинально передвигал ее по столу и смотрел, как зажигаются окна в домах напротив.
Она растягивала удовольствие от коктейля, смешанного из кленового ликера, коньяка и сливок, крепкого, густого, обжигающего горло. Она растягивала часы, проведенные с ним.
Этот вечер не был обычным. Прежде он никогда не рассказывал ей про свою жизнь, никаких откровений, биографических подробностей, ничего такого. И ее жизнь за пределами его жизни, казалось, была ему безразлична.
Их сюжет существовал в идеальном пространстве: на пустой сцене, без второстепенных действующих лиц. И в идеальном времени: всегда настоящем.
Алиса горевала, пока не догадалась, отчего все именно так.
Это был расчет, осознанный или бессознательный, неважно. Он не хотел уступать ни грана сейчас, оно было самодостаточно. Он не хотел искать ему оправдания в прошлом и делать из него авансы в будущее, не давал этому сейчас раствориться, не давал примешаться ничему лишнему, сохранил всё. И спустя годы она поняла, какой щедрый подарок получила.
— …Значит, бабушка – француженка… Интересно.
– Дед, можно сказать, выкрал ее. В тридцатом году его отправили в Париж, на конгресс микробиологов. Она была дочерью его коллеги из Сорбонны. Она добилась разрешения приехать в Советский Союз, они поженились. А тут и клетка за-
хлопнулась навсегда. Родные считали ее похороненной заживо. Вскоре родилась моя мать, через два года тетка…
– Как же все это интересно… – Он и слушал ее, и думал о чем-то своем. Взгляд его рассеянно блуждал по кафе, потом опять возвращался к Алисе. Он точно хотел что-то вспомнить, хотел найти нужные слова, не находил или находил, но не знал, стоит ли их произносить.
Шум, накатывающий с улицы, разбивался о высокие зеркальные стекла и накатывал снова. Из нижнего зала поднимался вверх сигаретный дым. Сквозь него, развешанные на манер корабельных снастей, мерцали оставшиеся с Нового года тонкие гирлянды электрических лампочек. На маленькой эстраде музыканты расставляли инструменты, и гитарист взял несколько аккордов, настраивая аппаратуру.
– Да, я понял… Вы, и всё кругом… Я понял, что мне это напоминает. Вечер, когда мы покидали Марсель. Мы приехали утром на поезде. Это было в начале шестидесятых, меня выпустили с оркестром в гастрольный тур, впервые… Прага, Вена, Милан, Марсель, оттуда морем в Барселону. Вся поездка – наскоро. Репетиции, экскурсии и каждый день концерты, и еще наш общий знакомец М. от меня ни на шаг. Ну, хорошо, хорошо, не сжимайте кулачки, жалко ведь его, в сущности… И вот – день в Марселе. Город был весь пронизан розовым светом, не помню почему. Наверное, терракотовые крыши, солнце рикошетило от них. И еще – цвели глицинии. И всюду сумасшедший, кружащий голову запах моря, рыбы и камфары. И этот их северо-западный ветер, который колышет деревья и вздымает юбки вокруг женских колен… Мы уезжали, и ничего нельзя было с этим поделать. Вечером, когда наш корабль выходил из порта, я стоял на палубе и смотрел, как удаляется от меня этот город…
В сентябре выдаются дни ясные и вместе с тем грустные. Особенно в дачной
местности.
Тепло, и от запаха сухих трав горчит воздух. В раскрытые окна залетают осы. Сады стоят пустые, нараспашку. Кусты шиповника и те обобраны, ржавые нежные листья крошатся в пальцах. Дальние леса сквозят желтыми и карминными нитями, то-то свитерок получится, ноский и ласковый, прямо к телу.
…Мы были уже возле станции, когда раздался дребезжащий сигнал, и, невидимый за деревьями, отъехал поезд. К городу он прошел или из города, спросить было не у кого.
Зачем Алиса позвала меня с собой? Наверное, знала, что на даче никого не окажется.
Лишенная тяжести отошедшего состава, живая пустота между платформами дрожала, затягивала.
Алисино лицо, подставленное пологому вечернему солнцу, было спокойным и, может быть, счастливым.
Она всматривалась туда, где в мареве над рельсами посверкивало лобовое стекло поезда.
Она никогда не могла угадать, приближается он или уходит.
* * *
Я снимала дешевое жилье на окраинах, иногда неделю-другую жила в мастерской Рогнеды, иногда оставалась у Алисы.
Но однажды дом, где была мастерская, пошел на капремонт, и Рогнеда, раскидав картины по друзьям, перекочевала в мастерскую мужа. Мне достался мой портрет.
Мне хотелось на разбитом автомобиле проехать сверху донизу всю Америку, подобно героям Джека Керуака, или найти в сердце Европы свой Мариабронн, чтобы остаться там навсегда, подобно герою Германа Гессе. Тогда это были смешные мечты.
Барьер, который не могла преодолеть я, преодолела Алиса. По обмену она уехала преподавать в Пражскую консерваторию. Спустя несколько месяцев она позвонила мне сообщить, что все у нее хорошо, сказала, что жизнь ее вошла в нормальное русло, и пропала на пять лет.
Интересно, что она имела в виду под нормальным руслом. Любовная стихия крутила ее, как маленького царевича внутри бочки, сделала сильной. Она вышибла дно и вышла вон. Неужели только для того, чтобы войти в русло.
К середине восьмидесятых я успела закончить аспирантуру, устроиться на работу в толстый журнал, съездить похоронить Лидию, снять маленькую однокомнатную квартирку неподалеку от метро “Спортивная” и забыть, что стирать мужскую рубашку может быть удовольствием.
Новое жилье оказалось почти островным, полукругом охваченное рекой. Пойдешь направо — выйдешь на Новодевичью набережную, налево пойдешь— попадешь на Фрунзенскую, прямо пойдешь — окажешься чуть не у подножия Воробьевых гор. Здесь еще сохранилась милота старой, малоэтажной, зеленой провинциальной Москвы, где серебряные перезвоны соборов Новодевичьего монастыря прочищали затхлый воздух эпохи.
Снимать жилье в этом районе было дорого, но хозяйка мне уступила, компенсируя неудобства: раз в год, в ноябре, из Феодосии приезжала ее сестра с мужем, и получалось, что я как бы пускала их на постой.
Это не смущало меня. Я брала отпуск и уезжала в Ленинград недели на две. А еще на неделю давали мне приют дальние, но близкие родственники моей Лидии. Они жили в самом верху Мосфильмовской, окнами на запад, и сквозь осеннюю листву я могла видеть железнодорожное полотно, а по вечерам, когда уличное движение стихало, я слышала и звук электрички, может быть, той самой, на которой несколько лет назад мы с Алисой ехали за город.
В моей новой квартире жила и умерла мать хозяйки. Показывая на узкую кровать с деревянной спинкой, застеленную старым пикейным покрывалом, она сказала, что если мне неприятно и я захочу, то я могу эту выбросить и купить новую, она возместит. Но я не захотела. Мне показалось, что, избавившись от кровати, я выкажу пренебрежение к человеку, чья вина только в том и заключалась, что он умер.
Разве справедливо, когда тахту, кровать, топчан или что бы то ни было, на чем ты принимаешь последние муки, а если и не муки, то просто совершаешь труд уми-
ранья, — потом выносят на помойку.
Из поколения в поколение ежесекундно мы занимаем своими телами пространство, занятое до нас миллионами других людей. Далеко ходить не надо: пересекая улицу возле дома, мы оказываемся в толкучке, где в прямом смысле нет живого места, и ничего, и это нас не смущает. Мы же не меняем из-за этого город, страну и планету. К тому же имеется множество других причин, по которым это действительно стоило бы сделать. Чем кровать хуже? Кровать, на которой рождаются, любят, умирают, опять рождаются…
Кровать я не тронула. Она оказалась удобной. Женщина в белом венчике перманента и белом отложном воротничке, которая смотрела на меня прямым, паспортно-строгим взглядом с фотографии в серванте, заботливо пролежала для меня углубления, так что привыкать долго к новому спальному месту не пришлось.
Против моих окон, на другой стороне узкой улочки, рос тополь. А может быть, не рос, а просто был, вымахав раз и навсегда выше всех окрестных домов и деревьев. К тому же это, по всей видимости, была тополиха. Зеленовато-коричневый круглый ствол сверху донизу покрывали светлые нежные растяжки, какие бывают на животах беременных женщин. Это дерево было похоже на Таин живот, но мне еще не было грустно от этого сравнения: ее мальчику в то время только исполнилось шесть.
Я была одинока и счастлива. Я не хотела ни к кому и ни к чему привязываться, и ничто мне не было так дорого, как ощущение того тепла в груди, из которого рождается все и которое невозможно передать словами. Но именно это я и пытаюсь делать.
* * *
Спустя полгода я стояла на автобусной остановке, прятала лицо от дождя и все повторяла скороговоркой строчку из несуществующего стихотворения: “Дожить бы до двадцать второго, до двадцать второго числа!” Ну да, а там и ночь пойдет на убыль, а потом Новый год…
В этот раз “дожитие” до двадцать второго, равно как и пережидание нашествия хозяйских родственников, для меня неожиданно сокращалось на десять дней, которые пришлись на поездку к морю, на литературный симпозиум: советская власть и не в самые лучшие свои времена продолжала пасти писательский контингент.
В список участников я попала в самый последний момент, заменив собой заболевшую завотделом прозы нашего журнала. Это совпадение казалось мне одним из тех обыденных чудес, которые довольно редко случались в моей жизни, если, конечно, можно счесть обыденной поездку в волшебные края Медеи.
Два с половиной часа в воздухе, сухумский аэропорт, а потом еще два часа на автобусе. И эти два часа я была раздираемым надвое ребенком из притчи: слева, за кипарисами и эвкалиптовыми деревьями, проступало море; справа, ярусами уходя к небу, тянулись горы.
Мой номер оказался на девятом этаже, и когда я посмотрела в окно, чувство раздвоенности между двумя стихиями – морской и горной – опять причинило физическое, сладкое страдание.
Дорога, начавшаяся ранним утром в Москве, вымотала меня. Я устала, хотела спать. Кое-как распаковав чемодан, я вышла на балкон и уселась в пластмассовое кресло.
С этого мига все определилось окончательно. Горы были прекрасны: их снега, окрашенные закатным солнцем, напоминали след от любовного укуса, их совершенная линия повторяла очертания тела кого-то вездесущего. Но море… Море было – как римлянин, готовый броситься грудью на меч.
С этой мыслью я заснула, а когда проснулась, солнце уже село, но алый рубец все еще тянулся от горизонта к берегу, завершая метафору.
Было тепло, как в нашей середине августа. В небе один за другим следовали караваны птиц. У берега, как такси в ожидании пассажиров, покачивалась, блестя черными лаковыми спинами, цепочка дельфинов. Сумерки негромко переговаривались на романских наречиях. Вероятно, я еще спала.
В этот момент на соседнем балконе, отделенном от моего тонкой бетонной перегородкой, раздались мужские голоса, звяканье стаканов, потом кто-то крутанул ручку приемника, эстрада кончилась, и грудной женский голос произнес из глубины веков: “Говорят Афины”. Двое на балконе засмеялись и чокнулись.
Кажется, там был кто-то из участников симпозиума. Я встала и заглянула через перегородку. Тот, кто сидел лицом ко мне, приветственно поднял стакан. Тот, кто сидел спиной, обернулся.
– Проснулась?
В Москве мы вроде бы тоже были на “ты”. Я не помнила точно, да и какая разница, ведь теперь все происходило не совсем в жизни, а во внезапно образовавшемся пространстве рядом с нею.
– Подсматривать нехорошо.
– Не подсматривал. Просто выглянул обозреть окрестности, а там ты, как Пенелопа, погруженная в сон богиней Афиной.
Ну да. И, как Пенелопа, я не узнала Одиссея. Такое с нами, девушками, иногда случается.
– Это Курт. Я заканчиваю переводить его последнюю книгу.
Немец еще раз салютовал мне полным стаканом. Судя по его виду, он мог бы и не пить больше.
– Перебирайся к нам.
И ты ладонью вверх протянул руку. Я вложила свою руку в твою и сделала шутливое движение, будто собираюсь перемахнуть через балконные перила.
И не сразу поняла, что совершила полет Алисы в Медеиных декорациях.
После ужина в баре образовалось что-то вроде вечера знакомств: народ собрался из разных городов, республик и даже соцстран. Было шумно и душно. Мы посидели немного и вышли. Наверное, с нами увязался Курт, забавно пьяный. Наверное, кто-то еще. Неважно, раз память не сохранила подробностей. Важным было то, что была ночь, море было спокойным и причмокивало во сне, как спящий ребенок, а небо тихо шевелилось, будто ветер переворачивал страницы книги. Это в темноте продолжали свой путь птицы.
Мы погуляли по мокрой от росы бетонной дорожке вдоль пляжа, потом спустились к воде. Песок здесь был влажным, тяжелым, как одним пластом снятая овечья шерсть, в которой запутались золотые крупинки.
А потом вдруг все замерзли и пошли по номерам спать.
Два дня прошли в семинарах, докладах, питии дурного советского пива и отличного местного вина и рискованных беседах то в одном, то в другом номере: здесь, за Кавказским хребтом, ничего не изменилось, здесь можно было чувствовать себя свободными и не опасаться последствий, даже не зная, что дни империи сочтены.
По утрам и после обеда народ бродил по пляжу, сосредоточенно выискивая в прибрежной гальке куриного бога. Такое же выражение лиц я наблюдала позже у тех, кто смотрит в монитор компьютера. Но тогда писательская братия еще и не предполагала, что перейдет с бумажных носителей на электронные, благородно избавив государственные и частные архивы от своего рукописного наследия.
На третий день после обеда мы поехали на тряском местном автобусе в соседний городок, где остановились наши общие знакомые. То, что они общие, показала очная ставка, а накануне ты просто сказал, что тут, неподалеку, отдыхает твой приятель Кирилл, журналист-международник из АПН, и что он “не один”. Понимать это следовало так: у приятеля роман, скрываемый от посторонних глаз. Мир тесен. Роман у него оказался с моей приятельницей, поэтессой, только в Москве я об этом и не догадывалась.
Ты представил нас, и Кирилл с улыбкой похлопал тебя по плечу. Этот общемуж-
ской пошловатый жест означал одновременно и одобрение, и обещание помалкивать. Однако ни того, ни другого не требовалось.
Не беря в расчет мое присутствие и проигнорировав протестующий взгляд поэтессы, Кирилл поинтересовался, как поживает твоя жена. Видимо, все свои дипломатические навыки он израсходовал до отпуска, на службе. Ты рассмеялся и заметил, что он, мотаясь по командировкам, здорово отстал от жизни, и ты вот уже скоро как полгода живешь у родителей, что развод — дело времени, но плохо одно: “Светочка” препятствует твоему общению с сыном.
Уменьшительно-ласкательное “Светочка”, как ни странно, сразу расставило все по местам, наперед избавив меня от малейшего намека на ревность: в твоем исполнении это имя прозвучало как нарицательное, а не собственное, невольно при-
открывая завесу над “историей отношений”.
Бестактность Кирилла пришлась кстати. Заблаговременно расставленные в анкете галочки давали тебе возможность больше не возвращаться к этой теме. Так же как и я, ты знал, что графа “семейное положение” в некоторых случаях не имеет никакого значения.
Наш корпус располагался на крошечном мысу, отгороженный от моря полосой бамбука и высоких камышей, а позади него, до гор, простиралась долина с озером, рекой и разрозненно растущими эвкалиптовыми и кипарисовыми деревьями.
Здесь же горы подступали вплотную к морю, нависали над домами и дорогой, идущей вдоль побережья. Пространство не продувалось, замерший воздух был насыщен субтропическими запахами, сгущался, маревом дрожал над землей. В городском саду эвкалипты, кипарисы, самшитовые кустарники, кусты магнолий и рододендронов и еще сотни неузнаваемых в лицо, но божественных представителей флоры были живым воплощением титанов, богов, героев и существ рангом пониже, наглядной иллюстрацией “Метаморфоз”. Они не казались преувеличенными, они были естественны так же, как немного наособицу растущая лавровишня, (наглядный результат кровосмесительных игр бессмертных), так же, как похожее на растение неисчислимое заклинательное слово Асанкхейя.
В этом саду мы, одурманенные, провели часа два в маленькой открытой кофейне, слушая грустного Джо Дассена и потягивая крепкий горячий кофе.
Когда солнце коснулось горизонта, мы вышли на пляж и пошли вдоль линии прибоя. Пахло остывающим влажным песком, водорослями, дымом. И еще чем-то, что было древнее и этого песка, и этих гор, и даже этого моря, — тем, из чего все это потом появилось.
Они оставили нас у себя, в коттедже, стоявшем на высоких сваях метрах в двадцати от воды.
Близость моря будоражила меня. Ежесекундно я чувствовала его рядом. Мне хотелось смотреть на него, мне хотелось дышать им, мне хотелось прикасаться к нему, мне хотелось сделать с ним то, что спустя двенадцать лет сделает Грета Скакки в фильме “Одиссея”.
Запаса местного молодого вина, хлеба, сыра и винограда хватило на всю ночь. Свет мы не включали, а зажгли свечку. Так мы были ближе друг к другу, а все окружающее было ближе к нам.
Когда ты и Кирилл вышли на балкон курить, поэтесса ловким цыганским жестом раскинула карты и сказала, что меня ждет большая-пребольшая любовь.
– Этого не может быть, – отвела от себя я.
– Может. Еще как может, – ответила поэтесса и посмотрела прекрасными печальными глазами в сторону балкона.
Я тоже посмотрела, но ничего, кроме вздыхавшей морской черноты, не увидела.
И опять мы сидели, пили красное вино и разговаривали под тихую музыку. Кажется, несколько раз я задремывала с открытыми глазами.
Около семи утра мы отправились назад. Солнце еще не поднялось, и серебристая морось дрожала в воздухе. В голове у меня звенело после бессонной ночи, а тело было веселым и невесомым. Мы стояли на автобусной остановке, и я валяла дурака, покачиваясь у края тротуара. Несколько секунд ты молча наблюдал за этими детсадовскими играми, а потом сдернул меня с поребрика. Искать причину внезапной резкости у меня не было сил, а тут и автобус подошел.
Наше вечернее и ночное отсутствие было замечено. Я спустилась к завтраку раньше тебя, и молодящаяся критикесса Евграфова, сидевшая с нами за одним столом, доверительно-игриво поинтересовалась, “уложила ли я этого красавчика”. Нормальный вопрос нормальной, видавшей виды московской литературной дамы. Здесь не церемонились. Здесь всегда было известно, кто с кем спит, и если не спит, то почему.
Полтора года назад я собирала материал для публикации о поэте, особенно популярном в тридцатые — сороковые годы, и была приглашена в один известный дом, где в ожидании меня уже собрались четверо увядших светских львиц. Причем вдова, поглаживая массивные серебряные кольца на породистых руках, с любезной улыбкой тут же сообщила, что все присутствующие – бывшие жены или любовницы интересующего меня персонажа, да и то только те, что уцелели в годы сталинских чисток (“Надеюсь, вы понимаете, милочка, о чем я говорю?” – почти надменный взлет аккуратно подведенных бровей). Советская литературная среда предавалась свальному греху на манер древнегреческих олимпийцев, а сам Громовержец сверху смотрел на все сквозь пальцы и, вероятно, развлекался. “Лирическая свобода” отчасти заменяла отсутствие прочих свобод. “Любовь в профессиональных сообществах СССР периода Большого террора” — вот тема, достойная нового Овидия. Конечно, при перспективе необременительной ссылки на побережье Черного моря.
Мое молчание Евграфова расценила как согласие.
– Какое обаяние! Да вам просто повезло, дорогая. А вам известно, кто его жена?
– Мне, знаете ли, все это безразлично.
Я сказала чистую правду, ни к чему мне была еще одна галочка в анкете, хватало уже существующих. А грубость моя была оправдана пониманием, что пора выставлять защиту, пока то, что начинало теплиться во мне, не будет погребено под грудой “общечеловеческих ценностей”.
– А вы, милочка, оказывается, стерва…
В голосе Евграфовой я различила уважение.
Ну, хорошо, пусть считает, что я своя, так даже проще, но только пусть уберется отсюда до твоего прихода — вот о чем я думала. Когда ты и Курт появились в дверях столовой, она как раз встала, с многозначительной улыбкой пожелав мне всего хорошего.
Огибая стол и усаживаясь, ты приветственно коснулся моего плеча, а немец поздоровался с подчеркнутой галантной грустью. Видимо, миляга Курт имел на меня виды. Но ясно было, что уступить меня — тебя не заставят ни гостеприимство “принимающей стороны”, ни чувство непреходящей вины за расчленение Германии Берлинской стеной.
Все утреннее заседание я благополучно прокемарила, сидя в кресле и чувствуя рукой твою руку на подлокотнике рядом. Конференц-зал находился на тринадцатом этаже. Время от времени я открывала глаза и видела, как море всем своим существом упирается в горизонт, изогнувшийся дугой в попытке соблюсти границы. Я бы в данном случае не упорствовала.
После обеда мы отправились по пляжу в сторону белых корпусов, построенных в маленькой бухте, где пальмы и сосны соседствовали в ситуации, совсем не похожей на описанную Гейне. Исчезнувший в лермонтовском переводе мужской род сосны оказался не потерей, а приобретением: взамен любовной трагедии мы получили мистерию вселенского одиночества, что, в сущности, одно и то же.
Курт, которого мы взяли с собой, посчитав несправедливым лишать его одновременно и друга, и надежды на лирическое приключение, терзал тебя на ломаном русском проблемами художественного перевода. Правда, только до тех пор, пока Евграфова, примкнувшая к нам в самую последнюю минуту, не стала заглушать его рассуждения своими на тему, почему это местное население не только в такую роскошную теплую погоду, а даже летом, да, она наблюдала это, даже летом не проводит большую часть времени на пляже и купаясь в море. Видимо, новый купальник, лежащий в чемодане без всякой пользы, не давал ей покоя.
Возмущенный Курт, сбитый с разговора о высоком, замолчал на полуслове, а потом собрался с мыслями и выдал почти без акцента:
– Но ведь дорогая фрау, живя в центре, не ходит каждый день на Красную площадь и не посещает мавзолей…
Все-таки в русской школе Восточного Берлина его кое-чему обучили. Евграфова замерла на месте, не зная, как реагировать на словесную эскападу Курта: как на предложение поговорить о достопримечательностях столицы или как на упрек в нелояльности к режиму.
Не сговариваясь, мы с тобой прибавили шагу, и через пять минут наши коллеги поняли бессмысленность и бестактность преследования.
Мы долго сидели в кафе на берегу, смотрели, как причаливают маленькие суда, как проплывает далеко в море белый круизный лайнер.
“Что этот пароход, плывущий мимо… Он не войдет в наш город никогда…”Человек, написавший эти строки, долго жил у моря и знал, о чем говорил. И даже если пароход завернет в порт, его следует развернуть обратно, чтобы не нарушать порядок вещей.
Когда мы возвращались, уставшие, нога за ногу, солнце стояло еще высоко. На всем пляже не было ни души. Теплый песок казался намагниченным. Мы побросали на него куртки и легли. Возле берега по-прежнему качалась в волнах цепочка дельфинов. Чего они ждали?
Над нашими головами покачивались деревья и летели караваны птиц. Когда я закрывала глаза, огненные сполохи начинали метаться под моими веками. Моря не было слышно, но оно давало знать о себе протяжными, из водной толщи идущими вздохами, уже не снаружи, а внутри нас.
Мы лежали и целовались. Разлеплять губы было больно, они как будто пропитались золотой смолой, которая стекала по стволам реликтовых сосен. Света вокруг было много, слишком много, чтобы это можно было вынести. И в какой-то миг я сама стала светом и окружила тебя собой. Оказывается, все так просто.
Когда мы поднялись, чтобы идти дальше, то увидели на берегу двоих. Она, белая, неподвижно стояла у самой кромки воды и неотрывно смотрела на горизонт поверх дельфиньих спин. Рядом с ней стоял ее маленький сын, крутолобый и крепенький, и тоже смотрел в море, но глаза его были закрыты. Наверное, он спал.
Откуда ты взялась здесь, Ио, и что сделал с тобой твой возлюбленный, и зачем с тобой твой мальчик?
Но к чему было спрашивать, к чему искать смысл в том, что и было смыслом в пространстве, навсегда догнавшем время.
Ночью мне было душно. Я разучилась спать не одна. Несколько раз я вставала и босиком шла на балкон. И каждый раз видела одно и то же — сухой звездный дождь: Земля проходила через метеоритный поток Леониды. И тому, кто скажет, что история со звездопадом уже перебор, я укажу адрес и время, и пусть убедится, что по-другому здесь не бывает.
Ты все понял и ушел в свой номер. Я не удерживала, мне нужно было побыть одной, вернуться в собственные границы.
Утром ослепительно сияло солнце, и казалось странным, что где-то там, наверху, продолжается, как ночью.
После очередной порции докладов и сообщений все отправились на пляж. Было почти жарко. Кто-то не выдержал, полез в воду. Мы сидели, и занимались тем, что, набирая песок, просыпали его, постепенно разжимая руки, и следили, как ветром относит легкую струйку. Занятие, достойное вечности. Мы вроде были, а вроде не были. Наверное, поэтому прошествовавшая мимо в цветастом купальнике Евграфова нас не заметила.
Она оставила вещи на песке и пошла к морю. И мы с тобой стали свидетелями произошедшей с ней метаморфозы. Как только Евграфова вошла в воду, ее осевшая тяжелая фигура приобрела девичью грацию. Она шла, прощупывая ногами дно, приподняв плечи и чуть помахивая руками, чтобы сохранить равновесие в набегавших волнах. Из видавшей виды немолодой тетки она превратилась в хрупкую и трогательную девочку, такую, какой была в первый послевоенный год, когда мать по совету врачей впервые вывезла ее на море. И я сразу простила ей все прошлые и будущие обиды.
А потом мы отправились переодеться перед обедом, и когда ты зашел за мной, я обняла тебя, потому что делала это каждый раз, когда предоставлялась возможность, и ты засмеялся и сказал, что сейчас весь обед полетит к черту, а я сказала: ну и пусть, потому что тяжесть твоего тела была самым восхитительным из всего, что мне приходилось ощущать. Я так и сказала:
– Я люблю чувствовать твою тяжесть.
Я спустилась в столовую первой. Курта уже не было, а Евграфова вылавливала ложечкой фрукты из компота. Она подняла на меня покрасневшие от купания глаза и заметила:
– А у вас, милочка, в лице сюжет появился.
Но теперь я знала ее прелестной девочкой и не разозлилась. Тем более что понимать про всяческие сюжеты было частью ее профессии. Я улыбнулась и погладила ее по руке. Лицо Евграфовой вспыхнуло, и она вдруг сказала не в тему, но по существу:
– Ну, не сердитесь на старую перечницу, не сердитесь, вы такая молодая, у вас еще вся жизнь впереди…
Я ничего не собиралась отвечать, но вдруг сказала:
– Нет. Без него – нет.
После обеда мы отправились к твоему Кириллу и моей поэтессе прощаться, назавтра они улетали. Мы купили на местном рынке два литра терпкого домашнего вина, оранжевые корольки и вареные каштаны. Мы стали действовать и двигаться слаженно, как близнецы, или как люди, прожившие вместе долгую счастливую жизнь, или как пехота, весело идущая на смерть.
Пока не кончилось вино, мы сидели на балконе, а потом вчетвером отправились бродить вдоль моря. Солнце затопило горячей кровью горизонт от Батума до Босфора. Даже вода по вкусу напоминала кровь, я попробовала.
Вы с Кириллом шли впереди, а мы с поэтессой следом. И вдруг она сказала:
– Надо же, я только сейчас поняла. Тебя и зовут так же, как ее.
И она рассказала мне услышанную от Кирилла историю про то, что до “Светочки” у тебя была девушка, которую ты любил, вы собирались пожениться и за месяц до свадьбы ее сбила машина, чуть ли не у тебя на глазах.
А ты в это время шел с Кириллом впереди меня, и воротник твоей куртки был поднят, и ветер трепал твои волосы, и я умирала от любви к тебе, и плевать, что на словах все это было, как в бразильских мелодрамах, которых мы тогда видом не видывали.
И еще поэтесса сказала, что ты, по утверждению Кирилла, “был очень плох, долго не мог выкарабкаться”. А потом друзья познакомили тебя со “Светочкой”, “дочкой какого-то апээновского начальства, между прочим”. Тебе уже было “все равно”, так она сказала.
Так вон оно что… Однажды я уже была и умерла — вот что это означало. Это было как плащ актрисы. Как-то в театре со мной такое случилось. На сцену вышла актриса в моем плаще. То есть точно в таком, какой был у меня и сейчас как раз находился в театральном гардеробе, он даже сидел на ней, как на мне. Это был мой любимый плащ, я носила его несколько лет, и он стал частью меня, такой это был плащ. И она в моем плаще прожила на сцене мою жизнь, которую почему-то я не запомнила, прекрасную и трагическую…
Ночью я ничего тебе не сказала, ведь и ты мне ничего не рассказал, мы просто лежали и смотрели на бенгальский огонь Леонид и даже различали сухое, царапающее потрескивание.
К утру натянуло туч, и казалось, вот-вот начнется дождь. Но после обеда как будто распогодилось, и мы пошли вдоль берега к белым корпусам. Я совсем потеряла счет дням. Здесь, у моря, они были похожи друг на друга, как дети одной матери, как дети печали.
И я вдруг поняла, что послезавтра все кончается, а что должно начаться – я не знала.
Ветер усилился, и на обратном пути я заметила, что дельфины пропали, их спины больше не мелькали в волнах. И караванов птиц не было в небе. И только чайка с криком носилась над водами…
Мы почти дошли до своего корпуса, когда увидели, что на берегу стоят люди и, крича, указывают в море. И мы стали смотреть туда, куда указывали остальные. Метрах в тридцати от берега боролся с волнами человек. Судя по всему, он был хорошим пловцом, но сильные волны относили его все дальше, и кто-то уже побежал за помощью.
Через несколько минут из-за соседнего мыса показался и взял курс на пловца спасательный катер. Он шел против ветра, его подбрасывало на волнах, и двигался он совсем не так быстро, как, наверное, хотелось и тому человеку в море, и тем, кто стоял на берегу.
Катер был уже близко, когда человек взмахнул руками и пропал в волнах. Люди протяжно выдохнули. Человек опять показался, но в этот миг его накрыло большой волной.
Я закричала и бросилась к морю, хотя штормило уже не на шутку. Говорят, это свойственно женщинам: бежать в сторону опасности, а не наоборот. Может быть, именно такая наша особенность помогала в войну выносить раненых с поля боя.
Ты обхватил меня и потащил прочь. А я все кричала, и вырывалась из твоих рук, и все пыталась увидеть, что происходит, но ты не давал мне смотреть, именно потому, что однажды уже видел что-то подобное и знал, как это бывает.
Катер со спасателями кружил и кружил на одном месте. Люди начали расходиться, поодиночке, кто-то парами, поддерживая друг друга. Они шли, как идут после похорон с кладбища.
Но мною овладело исступление. Я знала наверняка, что где-то здесь, рядом, существует место, где этот человек еще жив, еще борется с волнами. Закрыв глаза, я отступала и отступала назад, пытаясь попасть в пространство, которое именно сейчас ни за что не хотело совмещаться со временем.
Все было бесполезно. Я увидела твое побелевшее лицо и поняла, что не имела права на истерику. Мы обнялись и пошли к корпусу.
Вечером накануне отъезда устроили отвальную. Весь день шел дождь, и прибой шумел тяжело и монотонно, как следующие один за другим товарные поезда. Все устроилось будто специально для того, чтобы можно было сказать: ну вот, и погода испортилась, больше нам здесь делать нечего. Этакое невинное отступничество, смягчающее горечь разлуки.
Сбоку от накрытых столов был невысокий круглый подиум для танцев, на котором посреди сменяющихся пар, независимо от темпа музыки, в одиночку покачивалась хватившая лишку Евграфова.
Ты молча курил, был замкнут, а Курт поглядывал на нас, не понимая, что происходит. Он видел, что я растерянна, мило ухаживал за мной, стараясь развлечь, сетовал на то, что в любви ему не везет, но, даже если сидишь на диете, никто не мешает полистать меню, не правда ли, и он тащил меня танцевать. Песня Иглесиаса была долгой, и я успела подумать обо всем на свете и даже о том, как хорошо, что вернусь я не в съемную квартиру, а к родне, на Мосфильмовскую, и, значит, если все кончено – пустота на первых порах не будет столь сокрушительной.
Ты позвонил на второй день после возвращения, когда телефон под моим взглядом уже начал превращаться в горстку пепла. Я не знала, что сказать, и от волнения только повторяла:
– Ты, ты, это ты…
Два выходных мы прослонялись по городу. Ты звал меня к своим родителям, уговаривал зайти к Кириллу, но я предпочитала слякоть московских улиц, первый снег, который таял, не долетая до земли, и нищие забегаловки.
Я была с тобой такой, какой была задумана. Мне не хотелось подстраиваться под ситуацию, не хотелось никакой двусмысленности и недосказанности.
Я отклонила идею чаепития у твоих родителей, потому что считала смешным притворяться, что мы “просто дружим”, а слово “любовники” казалось мне пустым и посторонним, это было слово с оттенком осуждения, из взрослого лексикона, а я никогда не чувствовала себя достаточно взрослой.
Идти к Кириллу означало встречу с его женой, и таким образом я предавала поэтессу, а я помнила ее глаза в день нашей последней встречи. Ну а “пустая квартира друзей с ключами под ковриком” была уже пройденным недоразумением, так же как история с фиктивным браком ради прописки. Но главное – мне не хотелось отвлекаться на кого-то, когда рядом ты.
Оставалось десять дней до отъезда хозяйских гостей, вот их и надо было как-то перемочь, однако через два дня я поняла, что среда обитания, в которой нет тебя, для жизни не пригодна. Типичный синдром Хари, героини экранной версии “Соляриса”.
Наконец гости съехали. Я приводила в порядок квартиру, скребла полы, пылесосила, перевешивала шторы, перемывала посуду с автоматизмом заводной куклы. Под кухонным столом позвякивали бутылки талонной водки, девать ее было некуда, разве что расплачиваться с водопроводчиком. Мне повезло: в соседнем магазине я, отстояв небольшую очередь, купила синюшную курицу, советскую птицу счастья, и сомнительного вида колбасу по талонам. А бутылка красного домашнего вина была привезена оттуда.
Я приготовила ужин, застелила новым постельным бельем кровать, на которой умерла мать хозяйки, и села перед телевизором с отсутствующим взглядом.
Я настолько измучилась ожиданием, что к тому времени, когда ты позвонил в дверь, лишилась всех чувств, буквально.
Лицо и руки у тебя были ледяные, и я вздрогнула, когда ты ко мне прикоснулся. Но не от холода, а от того, что ничего не произошло. Ничего, что было у моря.
Я взяла у тебя померзшую розу — одному богу известно, где нашел ты ее в тогдашней Москве — и пакет с продуктами. А потом ходила за тобой по пятам и не знала, что делать.
И когда мы легли, я тоже была заторможенная. Ничего, сказал ты, ничего, ты просто устала, мы будем тихо лежать и наконец заснем, и ты опять ко мне привыкнешь, все будет хорошо, и ты гладил меня по голове, и скоро мы стали дышать в унисон, глубоко и спокойно, и я решила, что мы уже спим, а потом, как было уже когда-то, море оказалось не снаружи, а внутри нас, и больше не о чем было беспокоиться.
Мне нравилось, как ты ешь, чуть опустив голову, быстро и аккуратно, а потом закуриваешь, выбивая сигарету легким ударом пачки о ладонь.
Мне нравилось, как ты читаешь, подперев кулаками скулы, как черкаешь что-то в блокноте, готовясь к лекции.
Мне нравилось, как ты сидишь за переводом, и настольная лампа освещает твои руки, а лицо остается в тени, и я, ревнуя к работе, хожу и мешаю, касаясь тебя то плечом, то щекой.
Мне нравилось, как ты говоришь, мне было все интересно, и то, о чем ты молчишь, мне тоже было интересно.
Мне нравилось, как ты кладешь мне ладонь на спину, в углубление между лопатками, потому что потом ты уже мог делать со мной все что угодно.
Я перестала дичиться твоих родителей, мы славно встретили вчетвером Новый год, но никакие родственные контакты мне были не нужны, мне по-прежнему хватало только тебя.
В апреле “Светочка” поняла, что ваш развод – реальность, а не просто жизнь по разным квартирам, и тут последовали санкции в виде писем и звонков на работу, с привлечением высокопоставленного папы. Решать вопросы подобным образом уже вышло из моды, просто не все еще знали об этом.
Волнения достигли издательства, в котором готовился к выходу перевод Куртовой книжки и моего журнала, и твоих родителей. Только глубины, на которой находилась я, они не достигали: я была беременна и сама была как плод, защищенный водами.
Но, может быть, мне это только казалось, потому что в середине апреля появились симптомы, которые Рогнеда назвала “очень тревожными”, а уж она-то, мать двоих детей, понимала в вопросах репродукции.
Женская консультация располагалась в глубине пустынного квартала, возле замороженной стройки. Мы прошли мимо похожих на военные руины железобетонных блоков к двухэтажному зданию, выложенному из серого беспородного кирпича. Рогнеда взяла меня за руку, и мы вошли.
Внутри было холодно и сумрачно. Рогнеда посадила меня в коридоре и пошла в регистратуру договариваться: ни о каком номерке я, конечно, не позаботилась, потому что когда вдруг поняла, что “что-то не так”, впала в анабиоз. Это была реакция на страх, на западню, в которой я очутилась и которой была я сама.
– Не бойся, – сказала Рогнеда, втолкнула меня в кабинет и закрыла за мной дверь в верхний мир.
Толстая докторша в белом колпаке и мясницком переднике поверх халата быстро задавала вопросы и быстро заполняла анкету. Потом кивнула в сторону ширмы:
– Туда.
Я подошла к гинекологическому креслу и подняла голову. Я искала нож гильотины, он очень подошел бы к этой конструкции.
– Первый раз, что ли?
Я не ответила. Со мной произошла удивительная вещь: я отделилась от своего тела и оказалась где-то сверху, а та, что была внизу, стала послушно выполнять приказы докторши. Но когда она грохнула на приставной стол металлическую миску с пыточными инструментами, даже та я, что была наверху, закрыла глаза.
Осмотр закончился. Я постепенно приходила в себя, голова кружилась.
Сдернув с рук перепачканные кровью перчатки, докторша спросила, хочу ли я сохранить ребенка. Я молчала, пытаясь вникнуть в суть ее вопроса. Тогда она впервые посмотрела мне в лицо, и голос ее окрасился чем-то вроде сочувствия:
– В общем, если вы хотите попытаться сохранить ребенка, вам надо в больницу.
Лексическая конструкция “хотите попытаться сохранить” была такой же шаткой, как кресло, с которого я пыталась слезть, не теряя достоинства.
– Я хочу, – сказала я, хотя не хотела ничего, и в первую очередь себя, захватанную чужими руками.
На обратном пути мы с Рогнедой зашли в кофейню.
– Послушай, ну, успокойся… Будешь ходить сюда наблюдаться, привыкнешь.
Перспектива всю беременность наблюдаться в филиале преисподней меня не обрадовала, и привыкать я к этому не хотела.
Нам налили из бачка коричневого пойла и дали ватрушку, с которой мы соскребли прогорклый творог, прежде чем есть.
– А помнишь твои деликатесы?
История с Рогнедиными деликатесами были у нас притчей во языцех. Они попадали на ее стол из закрытого цековского распределителя неподалеку от мастерской, причем самым нетривиальным образом — прямо от слуг народа. Пока те шли несколько метров до машины (а скорее всего, их личные шоферы), из их битком набитых авосек незамеченными выпадали то палка твердокопченой колбасы, то банка крабовых консервов или ананасового компота, и несколько раз Рогнеда или кто-то из ее гостей были первыми, кто это замечал. А еще в угловом гастрономчике иногда выбрасывали дефицитные рыбные и мясные нарезки в прозрачном целлофане, а не в привычной коричневой бумаге с пятнами проступившего жира. Сначала мы не могли понять, в чем дело, а потом пригляделись к диковинным циферкам на этикетках и сообразили, что гражданам сбывают, и притом не по самой дешевой цене, на несколько часов просроченные продукты все из того же цековского распределителя. Проверить, осталось ли все по-прежнему и в перестройку, мы не могли, так как Рогнеде выделили мастерскую на окраине, а ее дом после ремонта отдали военному ведомству: для того, наверное, чтобы в случае чего было кому охранять ближние подступы к Кремлю и чтобы вид кремлевских звезд поддерживал в генералитете должный патриотический градус и служил неизменным ориентиром в наступающем государственном хаосе.
Сейчас, в нищей кофейне, посреди пустого голодного города, я вспомнила о пиршествах, которые мы устраивали в Рогнединой мастерской, вспомнила заляпанный краской пол, Алису, сидящую на подоконнике, солнечный луч, подбиравшийся к моей ступне, пока я сидела и позировала, мое лицо, такое, каким оно получилось на портрете, будто я уже знала обо всем, что со мной случится.
И еще я вспомнила тогдашний Рогнедин взгляд, отстраненный и знающий. И сейчас он был таким же. Но слова, которые она произносила, были самыми обычными, в них была та житейская мудрость, от которой гарантированно уходила почва у меня из-под ног. И расхождение слов и взгляда пугало меня.
От плохого кофе, налитого в граненый стакан с отбитым краем, тошнило. Но я с надеждой подумала, что это, может быть, от беременности. Низ живота, намятый врачихой, болел, я сидела, согнутая в три погибели, и слушала Рогнеду, смысл речи которой сводился к тому, что все будет хорошо, но лучше поехать домой, в Питер. Она говорила, точно готовила меня к чему-то, о чем я с тоской и сама догадывалась.
– Да, я поеду. Вот возьму билет и поеду.
– Правильно, дома и стены помогают.
– Не ври.
– Ну, хорошо. Отлежишься, нужен покой. Может, обойдется без больницы.
– Но что я ему скажу?
– Что захотела к маме. Все хотят к маме в таких ситуациях. Это нормально.
Я с надеждой подумала о причинах, которые не позволят тебе ехать со мной: возня с разводом, близкая сессия, дипломники, последняя корректура книги. Я очень надеялась, что по совокупности эти обстоятельства сработают, потому что сейчас только расстояние могло сделать нас ближе. Но было и кое-что еще: этот путь я хотела проделать одна.
Дома все сразу же пошло не так, и уже вечером в день приезда мать по неотложке отправила меня в больницу. Прислонясь виском к холодному стеклу, я смотрела на темный город и ничего не узнавала. Я чувствовала себя собакой, которую привели в незнакомое место и бросили. Мне было страшно бессмысленным животным страхом.
Задворками мы выбрались на Обводный канал, и машина свернула в маленький сквер, и больше я ничего не разобрала, полностью сосредоточившись на дрожи, от которой меня начинало пошатывать.
Я долго сидела в приемном покое, пока дежурный врач заполняла историю болезни: быстро заполнять не получалось, зубы мои стучали друг о друга и мешали говорить. Мне вкололи что-то успокоительное, и когда санитарка по темной лестнице отвела меня на второй этаж, в палату, освещенную наружным фонарем, я уже чувствовала тепло, разлившееся по всему телу.
Я лежала в полудреме, успокоенная, благостная, фонарь погас, а дерево осталось, и в его листве, то ближе, то дальше, ныряла звезда, море было за окном, все у меня в голове путалось, назавтра было Вербное воскресенье, а пока шел второй час субботы, Лазаревой субботы, горькой, как полынь, но я еще не знала об этом, просил ли он Тебя о воскресении своем, Господи, и зачем послушался Ты Марфу и сестру ее Марию, разве можно в таких делах доверять женщинам, их простым желаниям или разве можно идти на поводу собственной жалости, и когда из отворенной пещеры своей, обвитый погребальными пеленами, как пуповиной, появился Лазарь, что увидел Ты на лице его, Господи, что, если не слезы, потому что не хотел он рождения своего…
Сквозь сон я слышала колокола. Я была у себя. В Новодевичьем звонили к заутрене. Я накрылась с головой одеялом и слушала. Ты в кухне готовил завтрак, позвякивала посуда, работало радио, женский голос что-то рассказывал, потом другой, мне было спокойно и тепло, какое счастье, подумала я, какое счастье, и протянула руку, чтобы коснуться кроватки, в которой спал наш ребенок.
Кто-то тихонько погладил мою ладонь, и я откинула одеяло.
Против меня на кровати сидела молодая беременная женщина и улыбалась.
– Привет, новенькая.
Но колокола продолжали звонить. И тополь за окном рос такой же, как за моим московским окном. Наверное, действовало вчерашнее лекарство.
– Тебя как зовут?
И я, не раздумывая, ответила:
–Тая.
Не знаю, что на меня накатило, но сейчас в этом имени мне было спокойно. Может быть, я сказала так из-за тополя и Таиного беременного живота. А может, потому, что, отгородясь другим именем, я интуитивно хотела эту часть жизни прожить в тайне, отдельно от той, что была прежде, и той, что будет после.
В палате стояло двенадцать коек, шесть и шесть, а посредине оставался узкий проход, вдвоем не разминуться. Здание больницы было старым и строилось совсем для других нужд. На высоком потолке со следами лепнины расходились ржавые водяные подтеки, окно, узкое и высокое, с широким подоконником, было закрыто на старинные латунные шпингалеты.
Из окна я увидела двор, засаженный редкими деревьями. По двору медленно передвигались молодые мужчины в черных одеждах. Вероятно, к слуховым галлюцинациям прибавились зрительные.
Подошла моя соседка и встала рядом, чуть потеснив меня круглым животом.
– Представляешь, монахи.
Позади меня была палата, полная беременных на разных сроках баб, лежащих на сохранении. Они сидели на кроватях и ели утреннюю жидкую кашу, кто держа тарелку перед собою, кто на прикроватной тумбочке.
Передо мной был двор, по которому бродили монахи, кто с книгой в руках, кто перебирая четки. Справа, за высокой оградой, виднелся Обводный канал.
– Где я?
Наверное, лицо у меня было страшным.
– Ты что позеленела, плохо тебе?
– Мне хорошо. Где я?
В неотложку я вчера села уже в халате и тапочках, так что бежать отсюда не могла. Но хотя бы знать, где находится место моего заключения, я имела право?
– Не бойся. Местечко что надо. Вон, слева, видишь здание, вроде дворца? Это Духовная семинария. А дальше, позади нее, Лавра. А наш особнячок – это флигель, он раньше им принадлежал. А теперь здесь знаешь, что на первом-то этаже? – И мой маленький беременный Вергилий тихо рассмеялся в ладошку. – Абортарий, самый что ни на есть.
Кто б сомневался: и наше поколение было рождено, чтоб Кафку делать былью. Своими жизнями и жизнями еще не рожденных детей мы, подчиняясь неведомому, заведенному здесь порядку, мостили дорогу в светлое советское абсурдное будущее, которому, даже за отсутствием второго эпитета, не дано быть другим.
Вся Страстная слилась в один яростный солнечный день. Листва на деревьях огрубела, сделалась темной, и берега речки Монастырки, протекавшей позади нашего корпуса, на глазах поросли бурьяном. Облаков в небе не было, кроме одного, невидимого, которое уже пятые сутки шло к нам и теперь было над нами и о котором мы ничего не знали.
Основное мое лечение заключалось в том, чтобы лежать и время от времени принимать витамины. Видимо, близость Лавры настраивала врачей на философский лад, и они, не без оснований, впрочем, полагали, что все в руце Божьей.
Когда лежать становилось невмоготу, я вставала и шла бродить по этажу. Узкий коридор заканчивался окном и пожарной лестницей, ведущей в монастырский двор. Справа в коридор выходили двери четырех палат на двенадцать коек каждая, слева находились сестринская, душевая с неработающим душем и уборная, одна на весь этаж. Закрывалась она изнутри на разболтанный погнутый крючок, и в коридор сквозь щели подтягивало. На той же стороне, в небольшой нише, находилось маленькое окошко раздаточной, возле которого три раза в день образовывалась очередь из женщин со своими из дому принесенными тарелками и ложками. Получив порцию супа, женщины молча разбредались: кто-то шел в палату, кто-то садился на стул в коридоре. Столовой здесь не было. Повторная очередь выстраивалась за вторым, которое раздатчица, чье лицо я так никогда и не увидела, накладывала в те же тарелки, предварительно вычищенные хлебной коркой. Некоторые пытались избежать унизительной процедуры кормежки, но ведь беременным всегда хочется есть, а еды, принесенной родственниками из дому, не хватало.
Раздаточная находилась в двух шагах от широкой мраморной лестницы, на площадке которой была дверь в смотровую, самое страшное из всех здешних помещений. Когда очередной выкидыш и, как следствие, чистка совпадали по времени с обедом, мимо нас в уборную из смотровой проносили, зачастую не прикрывая ничем, судно, полное крови и ошметков плоти, неотличимых по цвету от борща, который готовили здесь вкусно, поэтому все отводили глаза и продолжали есть: притупленное восприятие было единственной нашей защитой.
Иногда я спускалась во двор. Между первым и вторым этажами, аккурат между смотровой и абортарием, лицом к тому и другому, на фоне красной, траченной молью плюшевой драпировки, стоял бронзовый бюст Ленина, чья лысина сияла, отполированная многократным прикосновением женских рук. Наверное, эта голова была местным талисманом, и прикосновение к ней считалось хорошей приметой и у беременных баб, одержимых мыслью родить, и у тех, кто пришел сюда ровно с противоположной целью. И вождь мирового пролетариата обслуживал оба контингента, как, впрочем, и местные врачи.
Но хождения по лестнице прекратились второго мая, когда кто-то из навещавших сказал, что на улицу лучше не выходить, потому что по голосам сообщили, будто в Чернобыле сильно рвануло.
Крестный ход мы смотрели, сгрудившись возле окон. Монахи с пением и хоругвями обходили кругом здание семинарии, начинались белые ночи, было светло и воздушно, и только боль, которая мучила меня второй день, не отступала.
В четыре утра, в час, так подходящий для объявления войн и внезапных смертей во сне, я почувствовала, как внутри мня что-то разорвалось. Я не хотела, чтобы все поняли, что я – следующая, не стала никого будить и шла через узкий проход, осторожно опираясь обеими руками о спинки кроватей.
А когда санитарка ввела меня в смотровую, где дежурная врачиха уже гремела инструментарием, я просто решила, что это не я, а кто-то в моем плаще, ведь так уже было со мной однажды.
* * *
Я вернулась в Москву, и мы с тобой заново начали привыкать друг к другу. Жизнь впереди постепенно превращалась в жизнь сегодняшнюю, словно двигалась пленка в кинопроекторе. Было видно, сколько стало на второй бобине, а сколько остается на первой – было известно только киномеханику. И то, что оказывалось на второй, нарастало и накладывалось друг на друга, как древесные кольца. И было раздельным, если только посмотреть сверху, как на срез ствола. Если же посмотреть сбоку, то все напластовывалось и просвечивало одно сквозь другое и существовало не последовательно, а одновременно. И кто-то, в самом начале фильма еще молодой, соседствовал с собой старым, а потом оба присутствовали на собственных похоронах, но при этом опять продолжали жить.
Твои родители звали нас к себе, но мы предпочитали по-прежнему снимать. Мы были женаты три года, но жизнь наша мало напоминала супружескую. Это было продолжение романа с поцелуями мимоходом, любовными монологами, объятиями в самых неприспособленных местах, обидами по пустякам и скорыми примирениями. И каждый вечер мы ложились вместе в узкую деревянную кровать, которая никогда не казалась нам тесной. И это было – счастье.
Наше желание сохранить независимость совпадало с желанием хозяйки в это голодное и безработное время сохранить статью дохода. Боясь потерять проверенных жильцов, она даже прекратила ежегодные ноябрьские набеги своей феодосийской родни.
В конце восемьдесят девятого на адрес моего журнала пришло письмо от Алисы. Оно было из Парижа. Сначала я прочитала его одна, потом вместе с тобой, потом пришла Рогнеда, и мы читали его все вместе.
Мы сидели на кухне при включенной газовой плите, топили плохо, на столе не было ничего, кроме горячего чая, нарезанной булки и банки домашнего варенья, которым регулярно снабжала нас твоя мама, и опять читали Алисино письмо, находя в нем все новые детали и оттенки. Мы читали его, наверное, так, как в войну читали письма с фронта. Только фронтом теперь были мы. И если еще не фронтом, то прифронтовой полосой – точно.
Алиса писала, что разыскала своих дальних французских родственников, что история побега ее бабки в сталинскую Россию стала со временем семейной легендой и никто не верил, что беглянка и ее муж уцелели, тем более что все официальные запросы оставались без ответа. Писала, что внешне оказалась очень похожей на внучатую племянницу своей бабки, что уже хорошо говорит по-французски и нашла работу в одной из частных музыкальных школ, преподает сольфеджио и фортепьяно и что сейчас они с другом, начинающим композитором, снимают квартиру в Шеневьере, предместье Парижа, но вот-вот переберутся поближе к месту работы, адрес она пришлет, это неподалеку от площади Италии, в квартале Бют-Окай, где много улочек, так похожих на замоскворецкие.
“Знаешь, – писала Алиса дальше, – я до сих пор помню всё то, ведь нельзя же перестать уметь плавать, нельзя позабыть однажды выученную вещь, которая навсегда остается в пальцах. Тяжесть и легкость, одновременно тяжесть и легкость— вот что я чувствую. Это как если стоишь в основании Эйфелевой башни, в самом центре между ее четырьмя опорами, и смотришь вверх, и сливаешься с ее воздушной громадой, наполняешься ее внутренней дрожью”.
Она писала, что много ходит одна, и ей кажется, что когда-то давно она пережила в этом городе большую любовь, “а это совсем другое, чем бродить по просто городу, каким бы прекрасным он ни был”.
“Какое наслаждение — стоять на мосту чрез Сену и смотреть на вечернее солнце, под которое так же приятно подставлять лицо, как под взгляд любимого человека…”
Эта словесная феерия казалась нам единственной реальностью в той промежуточной жизни, которую мы тогда вели.
Заканчивалось письмо вполне риторическим вопросом-припиской: “Как вы там все поживаете?”
Обратного адреса на конверте не оказалось. Может быть, потому что написано письмо было накануне переезда, не знаю. И писем, кроме этого единственного, больше не было.
Через год у нас родился сын, что совпало с годовщиной падения Берлинской стены, и Курт, прилетевший в Москву по случаю и того и другого, заставил всю прихожую коробками с невиданным дефицитом: памперсами, детской одеждой, банками с ветчиной, сардинами, сухим молоком, кофе и чаем.
Он вдыхал теплый младенческий запах, которым уже пропиталась вся квартира, и сетовал на то, что его дети выросли, а до внуков еще, видать, далеко. Он пил талонную водку, которая по-прежнему в несколько рядов стояла под кухонным столом, закусывал своими сардинами и нашими солеными огурцами и говорил, что теперь, после всего, каждый немец просто обязан взять на содержание хотя бы одного русского, а он берет нас троих, потому что понимает, во что, конкретно нам, обошлась его свобода.
Ближе к вечеру пришли Кирилл с поэтессой, и, пока мальчик спал, мы сидели на кухне и обсуждали идею создания частного издательства, и Кирилл со знанием дела уверял, что ближайшие десять лет это будет прибыльный бизнес.
Уж не знаю, до каких золотых гор вы там договорились, потому что ушла к ребенку, и поэтесса пошла со мной. Она сидела напротив меня и смотрела, как я кормлю. А потом вдруг сказала, что давно пора завязать с этим типом и, пожалуй, именно сейчас она это и сделает. Она вернулась в кухню, выпила подряд три рюмки водки, послала Кирилла к чертовой матери и, предупредив, чтобы он больше не звонил, ушла, хлопнув дверью.
Инстинкты сделали меня другой, такой, какую сама себя я не знала. Я не чувствовала любви к ребенку, я пока не научилась любить его, я была механизмом, обеспечивающим его жизнедеятельность, механизмом, который привела в действие сила, способная манипулировать мною. В те дни, недели и месяцы я не принадлежала себе, как никогда, но почему-то именно это внушало надежду, успокаивало. Ни до, ни после присутствие высшей воли не было явлено мне с такой очевидностью.
Я чувствовала вокруг детского тельца нечто вроде ауры, которая, как шагреневая кожа, таяла по мере роста ребенка, впитывалась в него, сосредотачивалась в нем, становилась им. Его сущность возникала на глазах буквально из воздуха.
Но теперь мне открылся и обратный процесс, который происходил с людьми, шагнувшими во вторую половину жизни. Я видела, что передо мной был не один человек, а множество отброшенных в пространство проекций: так постепенно начиналось рассредоточение, возвращение в исходную среду.
Лежа на нашей узкой кровати, я кормила ребенка, а ты смеялся и говорил, что этот маленький негодник все у тебя отнял. Нет, нет, говорила я, просто меня пока не хватает на двоих, осталось немного потерпеть, и я брала твои руки и прижимала к своему лицу.
В августе ты отвез нас на месяц в Питер, к моим родителям, а сам уехал в Москву. Накануне твоего отъезда я обнимала тебя, и радовалась близости, и уже не отстранилась, когда ты стал целовать мою грудь, еще полную молока.
Через неделю я начала томиться, мне стало не хватать тебя, это было чувство, возвращения которого я так ждала. Выдержав еще день, я пошла и поменяла билет.
Ночью перед отъездом, лежа в постели, я думала о том, какое счастье, какое невозможное счастье начнется послезавтра.
Рано утром раздался телефонный звонок. Я вышла в прихожую, взяла трубку, и твой отец сказал, что ты умер этой ночью.
Нет, не так прямо, конечно. Сначала он сказал, что как хорошо, что завтра я уже буду дома, что мое присутствие здесь необходимо. И тогда я стала повторять, как заведенная: скажите, что случилось, пожалуйста, скажите, что случилось, скажите прямо сейчас. У меня сил не хватало ждать того, что он все собирался мне сказать и никак не мог решиться, и я торопила его. Вот тогда он и сказал, что ты умер.
Я стояла и смотрела на свое отражение в зеркале. Мое лицо было обычным. Значит, это была не я. Я не смогла бы пережить твою смерть.
В комнате, все поняв, запричиталамать, и я сказала: не надо, ребенка испугаешь, и она замолчала.
Я позвонила Рогнеде. Она еще спала, мой звонок разбудил ее. Как дела, спросила я, как дети, нашелся ли покупатель на последнюю картину, и вообще, что нового. Рогнеда охнула: звонить в такую рань и спрашивать всякую ерунду, ну, точно, из-за ночных кормлений и недосыпа ты, подруга, совсем рехнулась. Я ловила каждое ее слово, ну, поворчи, поворчи подольше, думала я. Пока она так говорила со мной, она была моим последним прибежищем, но сейчас и это должно было кончиться.
Потом я позвонила Кириллу, потом поэтессе, потом Курту.
И тогда уже все окончательно стало правдой.
Проснулся ребенок и закричал, голодный. Я попросила мать приготовить смесь. Кормить я больше не могла. Я боялась, что через молоко ему передастся все, что случилось со мной в это утро.
На перроне меня встретили Кирилл и твой отец.
– Ни о чем не беспокойся. Я все сделаю, – сказал Кирилл.
Все-таки он оказался хорошим другом. В городе, разворошенном, как муравейник, полном бронетехники, военных и мятущихся толп, без его связей, машины и денег мы бы не справились. Он отвез нас на Спортивную и уехал.
Твой отец, точно оправдываясь, рассказывал, как все было.
Позавчера вечером ты позвонил и сказал, что неважно себя чувствуешь. “Еще немного поработаю и лягу”, – сказал ты. А под утро ты уже стонал от боли и попросил отца срочно прийти. Тот понял сразу все и вызвал неотложку, велев жене, чтобы ждала дома, у них с сыном, кажется, намечалось серьезное мужское дело, и слезы там были ни к чему. От Кропоткинской, где жили твои родители, до нас не так уж и далеко, но это если ехать, а твоему отцу пришлось бежать. Хорошо, что в ту ночь еще не было комендантского часа, и к тому же ему повезло: у парка Культуры шофер поливальной машины увидел бегущего посередине проезжей части пожилого мужчину и посадил в кабину.
В подъезд твой отец вошел вслед за бригадой врачей. Дверь в квартиру была приоткрыта. Сначала врач пытался помочь тебе дома, потом сказал, что надо в больницу, ближайшую. Твоему отцу разрешили сопровождать. И потом он ждал в холле, рядом с отделением реанимации. А через полчаса к нему вышел врач…
– Деточка, – попросил твой отец уже в дверях, – приходи поскорее к нам, не оставайся тут одна.
Но я была не одна. На стуле висела твоя рубашка с ввернутым внутрь рукавом, а в кухне на подоконнике лежала характерно примятая с боков полупустая пачка “Родопи”. На письменном столе были рассыпаны исписанные листы твоего нового перевода. Я решила собрать их и тут заметила, что верхние забрызганы чем-то желтым. Детская кроватка стояла не на своем обычном месте возле нашей кровати, а чуть сбоку. Конечно. Она мешала врачу.
Я поскребла желтые пятнышки на бумаге и вдруг все поняла, и разрозненные фрагменты сложились в картину того вечера и той ночи.
Я увидела тебя и тьму за окном. Увидела, как ты затачиваешь карандаш – точилка и легкая щепоть золотистой стружки, вот они. Не докончив писать фразу, ты пошел на кухню, достал из шкафчика корвалол, выпил, вот на кухонном столе маленькая рюмочка. Потом ты закурил, но бросил сигарету, потому что тебе стало хуже, сигарета до сих пор лежит в пепельнице.
Я шла по твоему следу, и мне казалось, что я вот-вот догоню тебя и сделаю, что обычно: обхвачу за плечи и уткнусь лбом в твою спину, прямо в теплую ложбинку между лопатками. Но ничего такого не происходило, может, я просто не вижу, думала я и закрывала глаза, и чувство у меня было такое, как тогда, на берегу, когда тонул человек.
…Потом я двинулась дальше. Прихожая. Войдя в прихожую, ты открыл входную дверь и оставил щелку, чтобы увидели и не начали ломать. Раз ты подумал об этом, значит, готовился к худшему. Я вошла вслед за тобой в комнату. Створка платяного шкафа была прикрыта неплотно. Прежде чем лечь, ты взял с полки мой свитер.
Я легла в кровать, где лежал ты, и попала головой во вмятину на подушке. Я лежала, касаясь щекой своего свитера, и прислушивалась к тому, как постепенно, миг за мигом, разрывается твое сердце, как разрывается мое сердце от любви к тебе.
Потом в квартиру вошли врач и медсестра, и следом твой отец. Я услышала сухой шорох липучки, врач измерял тебе давление, и увидела столбик ртути, как невысоко он поднялся, и потом вздрогнула, почувствовав холодное прикосновение серебристого кружочка стетоскопа к твоей груди.
Дальше сестричка, совсем молоденькая, стала возле письменного стола готовить укол, и брызги лекарства попали из шприца на твои бумаги. А потом твой отец обмяк, и ему сестричка тоже что-то вколола, и шофер с врачом понесли тебя на носилках в машину.
А потом я оказалась в холодной и гулкой палате реанимации, и увидела ослепительный свет лампы над своей головой, и закрыла глаза, и под моими веками стали метаться солнечные сполохи. И еще целых полчаса ты был теплым песком, который я тщетно пыталась удержать в ладонях.
Ты умер в той самой больнице, где родился наш сын. Я обошла ее кругом. Окна корпуса, где находилось родильное отделение, были напротив окон палаты реанимации, в которой ты какое-то время еще был жив. Нас разделяла только узкая аллея.
Во дворе у больничного морга собралось много людей. Увидев меня, все повернули головы. А я шла по этому залитому солнцем двору, пока не остановилась на границе света и тени, которую отбрасывало здание морга. И дальше я помнила только свет.
После похорон и поминок я вернулась домой, не поддавшись на уговоры твоих родителей заночевать у них.
Я навела порядок на письменном столе, приняла горячий душ и надела твою рубашку, ту, что висела на спинке стула. Потом легла в расстеленную еще тобой кровать.
Я лежала и чувствовала только тяжесть, тяжесть земли, которой сегодня тебя засыпали. А потом я заставила себя думать, что это твоя тяжесть, и от этого мне стало легче, и я заснула.
Прошло еще несколько лет, и я услышала в трубке характерный Медеин, богатый обертонами голос. Только теперь он звучал глухо, словно весь оставался внутри, и наружу доходило лишь эхо далекого горного обвала. Медея сказала, что больна и ничего ей уже не помогает. Как будто человеческие лекарства когда-то помогали небожителям.
Вскоре Медее сделали операцию, но лучше ей не стало. Пламя, терзавшее ее всю жизнь, доканывало, выжигало ее изнутри. И наконец Медея вспыхнула, стала светом, бесплотным духом.
Теперь она являлась по вечерам на берег моря и, заламывая руки, выкрикивала в беспокойные волны имя своего первого, настоящего Ясона. Но никто ничего, кроме крика чайки, разобрать не мог, потому что не дано смертным слышать голос богини, пускай и бывшей…
А Ясон и после смерти остался верен морской стихии, но море для своего вечного плавания он выбрал другое. Так что ж, ведь сказано: звезды всюду те же.
Потом умер твой отец. И твоя мама, глядя на меня твоими светло-синими глазами, с надеждой спросила, правда ли, что время лечит.
Утешить ее мне было нечем. Время – не лекарь. Время – память, величина не линейная, и, значит, позади будет столько же горя и счастья, сколько было их впереди.
А тем, кто умер, и тем, кто умрет, я торжественно обещаю и даже клянусь, что забуду об их смерти в тот же миг, как только услышу о ней. Я буду помнить их живыми, посреди сияющего полдня, я буду встречать их на улице, я знаю за собой это свойство, и, если мне скажут, что я обозналась, я не поверю и рассмеюсь.
Новый, двухтысячный год мы с сыном встречали в Питере. Хождения по “елкам” начинались у него с третьего числа, и уже без меня, а с бабушкой и дедом, потому что второго я возвращалась в Москву.
Последний день года хотелось сделать тихим и нежным, только для нас двоих. Мы долго спали, как это принято накануне праздничной ночи, и лишь во второй половине дня выбрались в город. Доехав до “Горьковской”, мы перешли через Троицкий мост, а потом по набережной догуляли до Эрмитажа.
Мы полюбовались всадниками в Рыцарском зале и, когда за окнами уже стемнело, поднялись на третий этаж, к импрессионистам. Служительницы посматривали на часы, времени у нас оставалось, чтобы просто пройти. Мы были последними, и, когда переходили из одного зала в следующий, свет за нами гас, как по мановению волшебной палочки. Это было настоящее новогоднее чудо.
И вдруг мальчик сказал: “Смотри, какая розовость”. Мы подошли к картине, на которой в розовых бликах плыл парусник, рядом еще, и еще один, вода рябила, изображение было подвижным, оно то пропадало, то возникало вновь. Я наклонилась к табличке и прочитала: “Порт в Марселе”.
…Был сочельник. После работы я шла вниз по Тверской к Пушкинской площади. В одной из боковых улиц клубился маленький карнавал. Люди в ярких костюмах танцевали на самодельном подиуме, а загримированные под битлов подростки старательно выводили: “Все, что тебе нужно, — это любовь”. И жизнь кругом пыталась казаться простой и надежной, как слова этой песенки.
Я должна была спуститься в метро, но почему-то пошла дальше, к Тверскому. Поверх несущихся машин я видела увитую гирляндами разноцветных лампочек детскую горку в самом начале бульвара, а возле нее женщину в легких, не для москов-
ской погоды, сапожках и нарядной белой шубке. Рядом с женщиной приплясывала и хлопала в ладоши девочка лет десяти, а на самой горке, никак не решаясь съехать, стоял прелестный маленький мальчик с фарфорово-нежным лицом и рыжими прядями, выбивающимися из-под вязаной шапочки. Прохожие оглядывались на детей и улыбались. А женщина все пыталась сфотографировать мальчика, и махала ему, и кричала, чтобы он не боялся и съезжал.
Сначала я узнала мальчика. Точнее, в мальчике узнала его мать. Это была Алиса.
Наконец зажегся зеленый свет, я уже ступила на переход, но остановилась. Я поняла, что не должна принести этот миг в жертву простому желанию “все спросить про нее и все рассказать про себя”, не должна нарушить красоту этой невстречи.
Опять загорелся красный. Мальчик, преодолев страх, заскользил вниз. Снимок запечатлел испуганное и вместе с тем счастливое лицо ребенка, сужающуюся перспективу бульвара, деревья и кусок проезжей части с синим “вольво”, который за секунду до этого промчался мимо меня.
Я стояла на поребрике, отделяющем проезжую часть от тротуара. Рядом характерным звуком набегающих волн проносились машины. Взяв детей за руки, Алиса шла вниз по Тверскому.
Зажигались первые фонари. И вдруг, как на картинах Рогнеды, пошел снег. Это было похоже на признание. Снегопад разрастался, медленный, безмерный. И сквозь него я долго еще видела, как в глубине бульвара все дальше, все ближе от меня мелькает Алисина белая шубка.