Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2011
Александр Медведев
Александр Дмитриевич Медведев родился в 1945 году в сибирском городке Колпашеве. Издал восемь книг: лирика, роман в стихах, проза. Лауреат двух литературных премий. Живет в Москве.
КРЕПОСТЬ БЕЗ ВОРОТ
Как много людей в белом! Курортный лен, чесуча и виссон. Кружевные зонты, духовая музыка, сплин. И дамы, дамы в кружевах, будто собрались на бал.
Солнце пятнает аллеи, льется на кроны и стены.
Писатель пожилой, достаточно маститый, раздраженный. Что еще можно сказать о нем? Ах, да, – он одинок. То есть он теперь, слава Богу, не вообще одинок – о нет, он женат, и двое прелестных деток, сын и дочь. И жена. Да, жена, и надо успеть написать письмо и самолично отнесть на почту. Кстати, заодно и славный повод удлинить прогулку, и сойти с этих надоевших аллей, от толпы.
В воздухе что-то такое разлито. Воздух шуршит, волнуется шелком ожиданий. Что-то особенное предвкушает весь променад от курзала до отеля.
Вчера разбил свой любимый хрустальный стакан за шесть марок, купил за четыре. Не забыть упомянуть в письме. Он обязывается отчетами, хоть никто и не нево-
лит — а дисциплины ради. Так много терся среди немцев и сам стал немножко немец, хотя эти рожи с усиками вверх, жены громкогорлые раздражают ужасно.
Утрами туманы такой плотноты, что и город, и река, и тот берег как в молоке. Потом ветер отдернул туман, как полог, как занавес сцены – и тут же стала жара. Что за проклятая погода. Грудь ночами когтит кашель, писатель потеет и вынужден переменять белье, а от воды Kraenchen, какая ему назначена в надежде побороть эмфизему, кошмары – дело обычное, уже привычное.
Между тем подписчики ждут продолжения и даже пишут нетерпеливые письма, и в том утешение “израненной душе”. Тут он снова громко хмыкает, так что дамочка, шедшая обочь, косится. Видом светская, даже, может, великосветская, приличная, богатая – следственно, шлюха.
Полетел, по здешнему обыкновению, внезапный сильный ветер, стал куртуазничать со склоненной прибрежной ивой, что сияла в просвете меж крон почтенных лип. Ветер задирает иве подол, серебристый с изнанки. И ива покорно поднимает ветви, словно эта зеленокосая – ах! – Лорелея согласна раздеться для нахала, ветра с гор.
В прошлом послании законно женатый мэтр болезненно, но и приятно возбужденный ночным греховным сновидением, какое было вместо обычных кошмаров, написал супруге, густо зачеркнул и написал снова: “Вот я вернусь с лечения, и я тебя, жёнка, съем!” Письма, кажется, и до сих пор перлюстрируют, об чем жена, целомудренная матрона, немало беспокоится. А он в ответ ей: пусть читают, пусть завидуют!
Как всегда, трудно возвращались память и силы после приступа. Еще хорошо, что припадок случился во сне.
Той ночью собиралась душная гроза, и романист отходил ко сну в тревоге, но за-
снул скоро.
Дальтоническая серость спящего сознания была покойна и глубока. Не так ли серы и глубоки воды Стикса – промелькнула, как акулий плавник, мысль в миг меж засыпанием и сном. И пропала, чтобы вернуться.
Над окрестными горами, над недальним Рейном собралась гроза.
Он спал тихо, чутко, дышал осторожно, чтобы избытком дыхания не потревожить больную грудь, которая иначе будет мучить разрывным кашлем до самого утра.
И вдруг все пространство сознания разом проснулось, словно солнце явилось среди тьмы в единое мгновение времени, — и взорвалось и затопило мироздание. Погибельная сладость совокупления вещества духа с веществом мира, когда атомы двуединых стихий сорвались со своих орбит и стали хищно пожирать друг друга.
Гроза заглядывала сквозь балкон и видела бы, если б не была слепа, как сотрясается человек, чье лицо облито глазурью пота. Мучительное мычание тонуло в раскатах грома, молния выхватывала высунутый лиловый язык. Эфиопски темный лицом, больной страдалец раскрывал глаза не просыпаясь – и белели белки, и снова закрывались глаза.
Гроза тянула свои электрические ветви в этому человеку, чье сознание тоже стало молнией – шаровым сгустком.
Припадок был и минул. Прошел, ушел, как уходит туча с небес. И был сон – но не мертвый, как обычно после падучей, а полный живых картин, как иногда, изредка, случалось, к его страшному счастью, – и такие следствия, как зарницы вослед грозе, были желанны и “дали много плода”, как определил сам писатель, почтенный автор претолстых романов.
А приснилось ему сначала то, что взбражило старые дрожжи, повергло в тоску: будто сорвался он снова в Баден-Баден и стал играть, играть, играть на рулетке. И выиграл много, весьма много, и захотел выиграть еще более, чтобы уж разом и навеки покончить долги. И, конечно, проигрался в прах, в пух. И вышел в парк, где росли серые липы и платаны и цвели серая сирень да жимолость, а на немецких проклято-аккуратных клумбах распустились серые и черные цветы, и тут счастливо ухмыльнулся, будто голодный вор, что услыхал, когда и где пойдет по темной улице человек при деньгах и, как в мещанской песне поется, при часах, при цепочке золотой!
После той рулетки, того проигрыша – когда он вошел в комнату, где обреченно ждала его юная беременная жена… О, он прекрасно сознавал все и уже выстроил по дороге систему, из которой ясно следовало, что проигрыш его есть благо, подарок судьбы, и вот теперь он твердо готов засесть за работу и, как галерник, будет трудить труды до кровавых мозолей…
Он вошел, готовый высказать все это в лицо, не отводя взгляда.
Она сидела спиной к двери. И повернулась, и он увидел глаза. Обратной иконной перспективой они вбирали его в себя – и он не противился исчезновению своему, и времени больше не было целый долгий миг.
И, как тот рыцарь бедный, враз забыл свою жалкую защиту. И с той поры уж больше не играл.
А похмыкал сочинитель и заулыбался во сне он оттого, что явился ему, будто диктовался по-писаному, план. И вот такой это был план – роман, какой надо написать, заработать много, и возместить не то что проигрыш, но и сделаться в больших барышах!
Пусть некий полковник (лепилось в возмущенном болезнью сознании) а может, и генерал растратил казенную сумму: избег рулетки, так не минул в карты, добавил бильярду, “бабочек” — и вот банкрут! Хотел застрелиться – ведь с мертвого что взять, да засуетился. Стал любить вдруг жизнь, хотя все говорил, что она и скучная-то, и однообразная, такая пустая и глупая шутка, мол. Но это в стихах все складно получается – сплин, пустая шутка, тоска, а вот поди ж ты. Как заглянешь в пахнущий порохом ствол да начнешь приставлять к виску…
И не смог застрелиться. И семейство одобряет и ободривает его, но притворно, не от сердца – ведь пришлось отдать, все отдать. А так смерть все бы покрыла.
И — суд, разор, позор.
Присудили тюрьму. Три дочери, красавицы. Или – две и сын? И жена – дама со связями в обществе – поболее, чем его связи и его общество, и пусть она выхлопочет ему сидение не в Сибири, а поближе, и они станут навещать его, сперва в тюрьме, потом в ссылке.
Жена пусть подает прошение в Синод на развод.
И пусть поначалу все так же стыдят его и корят, а потом дочери полюбят женскими жалостливыми сердцами, а сын так и будет зол, ожесточен, и сыну будет за то кара.
Так и жил бы генералом с захлопнутой душой, застегнутой на все военные пуговицы, да и ему тоже вышел в испытание соблазн – и он, нечуткий, не почуял опасности и попался на крючок гувернерки-француженки… ах, нет, пусть будет полячка.
Он ее тиранизирует. Она пробует быть хорошей, смиренной женой, хозяйничает. Но потом из самолюбия изменяет. Публика любит, чтобы измены были и большие наследства внезапные. Так и напишем. А когда читающие пойманы на эту наживку, тут и психологии вали в роман сколько хочешь. (А ты хочешь и можешь много, это уж и недоброжелатели твои постановили!)
А растратчика тюрьма и ссылка мало-помалу делают лучше, крупней. И он уже полюбил своих сотоварищей и одному помог доказать свою невиновность. А того не в пустяках обвинили – в убийстве родного отца. И вот через двадцать – двадцать! – лет открывается, что это не он убил, а заезжие разбойники ради серебряных часов в десять целковых ценой да какой-то пустяковой суммы ассигнациями, какую и спустили за три дня в кабаке.
И одна дочь, пусть старшая, так и будет зла на него, что опозорил, дескать, честное имя рода, а младшенькая, нежная такая газелька, все ближе сделается к нему, приклонится до того, что и вовсе поселится в поселении. И пусть она опекает несчастных – и, надо обдумать, может, и влюбится в одного – не князя ли Мышкина, который снова поправился у Шнайдера в лечебнице, да и обратно в Россию, и стал в новой жизни нигилист, социалист и злоумышлял против правительства…
Тут романист в своем сне довольно ухмыльнулся – как он предусмотрительно остановил свой последний роман на всем скаку – словно бы оборванной бумагой неоконченного письма на сущей ерунде – мол, продолжение следует! Как там бишь: “И всё это, и вся эта ваша Европа, всё это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите”. Вот пусть и увидят – новую русскую фантазию – русский туман, из которого человек лепится, как в первый день творения… прости, Господи.
И так пусть в пару в мужской версии прекрасного человека будет, для гармонии, женская. Проживут они, конечно, недолго и несчастливо, но вместе.
А отец ее благословит их на путь славный крестный, а сам умрет, довольный судьбой.
Пробудился – и с радостью подумал, что проигрыш приснился, а выигрыш – вот он, с ним, как бутылка в запечатанным письмом, вынесенная на берег из шторма. Новый замысел нового романа. Пусть будет зваться “Растрата”.
Так и раньше, в натуральной яви было. Игрок, он проигрывал все, и даже платья жены относились в заклад, и ставил себя на край и заглядывал во тьму. И из бездны вдруг являлся замысел, мысль, какая была – новый роман, и жизнь, и… и деньги. И спасение. И он был в таком барыше, какой и не чаялся.
Вся комната и постель, как это и обычно бывало после припадка, в сумеречном красном цвете, будто он уже в преддверии – чего? Или в чуланчике у фотографа. Ему показал свой лабораториум один петербургский знакомец – как он проявляет и печатает фотографические снимки. Так и герои его и героини появляются по зову света из тьмы сознания.
Пришла, постучав в скрипнувшую тяжелую дверь, дочка хозяйки этого маленького хауз-отеля, где он останавливался и в прошлое лето. Милая бесшумная немочка принесла чай, молоко и булку с маслом. Он, разбитый припадком, повращал в воздухе руками – хотел сказать, чтоб она дала ему в постель бумагу и перо, но немка не поняла и, сделав книксен, тотчас исчезла.
“Убежала, будто испугалась. Будто я тут мертвый лежу”.
И еще: “Как бы не забыть. Надо записать план, а то забуду. Что за глупые
немки – такие бестолковые…” И с тем опять без сил провалился в потную дремоту.
А сегодня… Кружевных зонтиков больше обыкновенного, дамские ручки гантированы длинными, как для театра, перчатками. Необычно много господинчиков в тройках, не глядя на душную жару, чреватую дождем с грозой, что тут бывает немило-
сердно часто, и от сырости опять будет всю ночь сухой кашель, но работа подвигается шибко. Писатель рад и своей писанине и что вполне успевает к журнальному сроку.
Всю жизнь, сколько себя помнит, спешка, спешка и спешка. И нет времени отделывать художественно, а как бы хотелось. Сколько любимых, сколько заветных мыслей загублено срочной писаниной. Что-то останется после него прогрессистскому человечеству… Тут писатель усмехается про себя, и раздражение, к которому он так привык и какое ржой разъедает, обращается к нему, на него самого.
Да он и в здешней публике стал уже отличаем своим вечным недовольством всем, всеми. “Этот желчный русский господин” — dieser gallige russische Herr, — услышал он у себя за спиной однажды в курзале. Ну, да так и есть.
Пишешь ты в журналы (говорил он сам с собой), и, стало быть, не писатель ты, а журналист, поденный раб, работаешь свою работу к сроку. Как Германн три карты, помнишь во сне и въяве: три листа! три листа! – всякий месяц, из года в год. Даже и здесь – все то же.
Заходил в кургауз, долго водил пальцем, брал гостевой лист, читал, как малограмотный, по слогам фамилии, находил смешно перевранные русские. Поворчал про себя, что всё какие-то купцы Мясоедовы, Чуркины, Кашины или вовсе Панчулидзевы. А еще много русских немцев – всякие обогатевшие, видать, Шторхи, Борхи, Корхи из Ревеля. Общаться, визитироваться не с кем. Тоска.
Писатель, впрочем, знал, что, означься тут знакомые, был бы недоволен еще пуще. Разговаривать, хуже того – разбирать направления и лагери и кто где и кто куда перебежчик – это даже и не тоска, а пожар, погибель работе. А у него нервы и без лагерей с направлениями вконец расстроены.
В прошлый его приезд сюда на воды русской публики было сразу много, слишком много. Подходили, подбегали, заговаривали про литературу. Одно семейство, мать – директриса женской гимназии из, что ли, Новороссийска, ее тетушка и молоденькая, лет пятнадцати, дочка – молчунья с насупленным лицом и, видать, нигилистка, по новой моде. Впрочем, она за все время и пяти слов не сказала. Его потащили в горы над городом, но дошли лишь до первого ресторана, где пили прохладительное. Мамаша болтала, трещала, щебетала так, что у писателя сделался спазм в голове, и он был рад, что дамы заленились лезть в гору выше. Да и староват он стал для горных-то вояжей.
Пили сладкую воду. Скоро обед в отеле, и кушаний не спросили, а только так, чуть закусили. Но и такому пустяку образованные дамы решили дать направление, чтоб не ретроградно было, а современно, как в журналах, коими, видать, они все и питаются.
– А вот странно это, и даже глупости, наверное – в Писании, как Христос пятью хлебами толпу народа накормил, да еще и остатков много корзин – двенадцать, что ли, набралось. Как это возможно? – И начальствующая дама юмористически сморщила носик (впрочем, прелестный, с легкой южной горбинкой). Тетушка упорно смотрела в сторону, а юная упрямица сделалась еще сердитей.
– Все так и было, – отвечал писатель, даже и привстав. Именно так! Это были хлебы духовные, самолучшей муки чистой, помола тонкого. И не только лишь те пять тысяч, что были вокруг Христа тогда в пустыне, а и целые народы, и мы с вами питаемся и живы этими хлебами по сию пору! И не плесневеют хлебы. А вот мы, сочинители да живописцы, недоедки собираем, и то с нас польза.
С каждым словом голос его делался все более глубокий, грудной, как у чревовещателя.
Пройдут годы, и знакомцы его, когда он станет знаменит необычайно, будут писать воспоминания – и всякий запомнит ого разным: кто тщедушным, узкогрудым, кто широкоплечим, кто низкорослым, кто среднеростым, но все скажут одно про голос: глубокий, негромкий, но внятный, словно бы даже пророческий, заставляющий внимать. Такой голос был у него второй, а первый он потерял в юности, захворав горлом, так что и говорить несколько времени не мог, лишь шептал чуть слышно.
Горы были облиты солнечным светом, воздушные токи проблескивали, как паутина. Снизу подымалась коляска, полная какого-то немецкого праздника – вероятно, то была простонародная свадьба. Зычно кричал песню толстощекий, с бравыми усами поселянин, но русский писатель уже не слышал его, а думал: “И они едят тот Христов хлеб”.
Лошадь, украшенная лентами, кистями и бубенцами, размашисто кивала, будто соглашалась.
Письменный стол в нумере – хорош, красного дерева, но не письменный он вовсе, а легкомысленный: записочку махнуть, билеты-буклеты разложить, “Собрание острых слов” или романы о якобы любовных похождениях всяких бездельников, коих повесить мало, – вот таков был этот стол. Козьи копытца гнутых ножек раздражали – но лишь до той поры, как литератор переодевался в свой мастеровой серый сюртук. Сюртук был не нов, но прочного надежного сукна. Его жена, тогда еще и не жена вовсе и даже не невеста, а присланная стенографическая барышня, потом скажет: отметила, что сюртук потерт на швах, но вместе с белой чистой сорочкой внушил ей впечатление надежной опрятной простоты.
И вот он, трудящийся мастеровой, входит в свое бесконечное пространство, в камеру своей пожизненной тюрьмы. И мир исчезает и тут же предстает преображенный.
Писатель, по обыкновению, задерживается в тамбуре перехода, пока бумаги раскладываются на столе, а рука с пером тянется к чернильнице.
Он вспоминает, что он сказал старому другу, литератору тож, когда в прошлый раз вернулся из заграничного долгого вояжа, а русские газеты ни словом не обмолвились о сем: вот стоит Гончарову икнуть, и во всех газетах: наш маститый романист икнул. А я огроменный роман дал и долго в России не был – и молчок. И платят меньше. А меж тем мое имя стоит миллион!
Но и другое ведь помнится: он, по прибытии в острог заполнял анкету: как зовут, из какого сословия и прочее. И – “умеет ли грамоте”. И как он усмехнулся и проставил: “Грамоте умею”.
И другое, мучительное: как его, возвышенного из каторжан в солдаты, секли на батальонном плацу. Остальные прочие все были не “из дворян” и одобрительно гудели, хоть и не полагалось. А когда поднялся, публично высеченный, случился жестокий припадок падучей – первый за много времени.
Всю-то жизнь – один нескончаемый оброк, тягло бурлацкое. Словно бы он раб. Впрочем, раб и есть, и надо надеяться, Божий – и не роптать. А взроптать-то есть от чего. Давно, еще покойному брату Мише, писал вопленно: “Тут бедность, срочная работа. Вот уже третий год моего поприща литераторского я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. И я не знаю, до которых пор пойдет этот ад”. Теперь-то ясно: “до самыя смертыньки”.
Не так уж он и стар. Но жизнь была такая тяжкая, что оглядываешься – и даль, будто до тьмы египетской, на распах вселенной открывается.
И жизнь кажется – бесконечная.
В прошлом письме к жене написал: дескать, здесь ему не лучше, чем на каторге, а пожалуй, и хуже. Подумал: нервы, ажитация, и хотел было зачеркнуть, да и оставил. И правда каторга эта, помесячное тягло, в которое он впрягся давно и тащит, тащит воз, и нагружает его сам же все более. И болезни – сразу много болезней, и теперь-то он думает, что не та его свалит окончательно – не та, что бьет молнией, освещает как бы все мироздание и погибельной радостью затопляет всего. А скользкая эмфизема смиренно тихим червем точит и точит. Перегрызает неутомимо своими жвалами тонкие волоконца в легких, и здоровых частей там все менее и менее, и в дыхании свист.
И ипохондрия, и простуды бесконечные от этих бесконечных дождей, и потею ночами, и диету подлец доктор назначил такую, что живот как каменный… И зуб ноет.
Но не в том каторга и галера. А галера и тюрьма в листе томительно-белой бума-
ги – вот она лежит между рук, как песок пустыни египетской между лап сфинкса. Ничего на странице не значится, ни знака. Ни следа. И ты, дерзающий пуститься в путь, робеешь…
А! вот восхитительная мысль – впрочем, она еще ранее брезжила, грезилась.
Итак. Он обмакивает любимую свою письменную ручку в чернила и, хищно облизываясь, готовится написать: “Роман про самого себя. Романист (писатель). В старости, а главное — от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. Жена и дочь. Всю жизнь писал на заказ. Теперь уже он не считает себя равным своему прежнему обществу, а в обязанностях перед ними. Тон как будто насмешки над собой. О скоротечности жизни и рассказы о Христе…
NB. Просить пятьсот рублей за лист – а то все подлецы издатели на дармовщинку хотят. И с наслаждением подчеркивает вожделенную цифру, какая так и не дается в руки.
Он поднимает письменную ручку, как дирижер палочку. Он не знает, что в ней, любимой ручке, как для пушкинского Вещего Олега змея в конском черепе, – таится его смерть. Малое число лет пойдет, и он, раздраженный, что никак не слепится заветная мысль, отшвырнет эту ручку за этажерку, и примется ее отодвигать, и наклонится за любимой своей ручкой – и в слабом горле лопнет жилка, и пойдет кровь. Сперва кровь пойдет слегка и остановится, но к вечеру того дня – хлынет.
…Солнечный свет пал на стол. Свет и тени туч взапуски гоняются друг за дружкой. Ветер подвинул большую ветку старого вяза, что заслонял небо, – и свет потоком затопил всю комнату.
И солнце словно бы проявило и звуки. Неспешно цокали лошадиные копыта на набережной, звенели птичьи и детские голоса. Мир дразнился, смеялся и не желал знать, что мысли комкаются и никак не желают, как упрямая скотина в загон, идти в слова.
А тут еще и музыка донеслась из парка. Капельмейстер, понятно, немец, и, следственно, глуп, и опять играет штуки собственного сочинения – да, так и есть: Emspastillen Polka. То бишь танец о таблетках! Впрочем, Вагнер еще хуже. А вот теперь что? “Марш немецкой славы – это уж громче и хуже всего. О, ракальи!
Тогда он замахивается пером, где уже высохли чернила, хочет швырнуть … и кладет осторожно на стол, вскакивает – и вот уже в руках сама собой явилась шляпа, и постоялец торопливо, будто спасается бегством, покидает отель.
Людей немного. И он сразу заприметил их на аллее – детей своих в нарядной по-летнему одежке, Федю и Лилю. И пошел быстро, почти побежал навстречу. И охолонуло сердце: дети звонко восклицали немецкие слова да и с каждым шагом были на его детей похожи. Ах, обознался – но этого никто и не заметил. И помыслилось с тревогой: все ли ладно-то?
И он рванулся бежать на почту, и уже и побежал, да осекся. Почта немецкая закрывается рано, уже давно закрыта, и нужно томиться до завтра, до послезавтра – только тогда и придет телеграфный ответ.
Ну вот, провеялся. Писатель доволен, будто сотворил большое дело. И тревога, наверное, напрасная, почти забылась. Сейчас принесут спрошенного чая, и можно за работу.
Он шагает к столу. Пятно солнца на столе. Бумага призывно белеет. Он склоняется прочесть, что написал до гулянья – но там ничего, пусто.
Видно, только хотел записать – да забыл, отвлекся, видать. Или… или не судьба писать роман о себе самом, не спрятывать себя, как шекспировский Полоний, за покровы, за персонажей – а вот так, прямо: вот я, как есть! Судите… пожалейте ж и меня, как я жалел малых, бедных и даже смердящих.
Он подавил взрыд. Слуга поставил поднос и исчез. Ну, за дело! Перо заторопилось, заскрипело: “ – Мамочка, дорогая, Илюшечка цветочков тебе прислал, ножки твои больные! – прокричал он, протягивая ей пучочек цветов, померзших и поломанных, когда он бился об снег. Но в это самое мгновение увидел он пред постелькой Илюши, в уголку, Илюшины сапожки, стоявшие оба рядышком, только что прибранные хозяйкой квартиры, – старенькие, порыжевшие, заскорузлые сапожки с заплатками”.
Перед самым отъездом сюда на воды прилетел к нему, не испросив письмом позволения, некий забавный малый – “поклонник таланта”. Сам поэт, и потому весь лихорадочный, беспорядочный. Но интересные вещи говорил. Мол, теперь в пишущей братии составляется убеждение: неважно, дескать, что и о чем, а важно – как. То есть оригинальность, талант – всё, а направления всякие, содержание – ничто.
Но поэт, вонзая пятерню в свои длинные волосы, стал новомодному тезису перечить. Талант, кричал он, это как наследство – даром достался, по праву рождения. И употребить его можно по-разному. Промотать – обычное дело, старинная русская забава. Но даже если и не промотать – можно в бордель вложить, а можно земли прикупить и на ней завести хозяйство. И что же – доходный бардак и правильное сельское хозяйство – в одной, что ли, цене?
А еще он, не спросясь, вскочил, подбежал к полке, где писатель собрал по одному экземпляру свои книги и сам порой, грешным делом, оглядывал строй корешков, как полковник своих солдат.
Набралось уже порядочно, даже если только первоиздания считать. И все больше капитальные романы.
Гость повел пальцем вдоль ряда книг:
—Ого! Это не только написать – просто переписать – и то труд громадный! Рука отсохнет! — С теми словами он обернулся, и в глазах его был восторженный
ужас. — А вы написали. Даже подумать страшно. Знаете, у нас в университете был и есть профессор, чудак такой – его просто встреть на улице – и то скажешь: профессор, и именно филологический профессор. Ваш, между прочим, горячий сторонник. Так он говорил: важно не только – какись, но и – скокись.
Гость фамильярно добавил:
– У вас, сударь, и с теми с этим все в порядке.
Нахал, амикошон, нигилист, а все же и впечатление по себе составил приятное, и был удостоен приглашения бывать.
Глаза гостя, чуть с раскосинкой, блестели лихорадочным черносливом. Словно бы расширяли пространство внутрь себя – и там, в расширении, была толпа взглядов – не так ли, как тогда, на Семеновском плацу, и глаза толпы были только и видны из предсмертной тьмы, обступавшей последние минуты.
А тот молодой человек, поклонник таланта, тогда, помнится, забылся и стал вышагивать от шкапа к окнам и назад, не помня, что не у себя дома, забыв хозяина, к кому наносил почтительный визит и входил погорбясь. Да начал восторженными заиканьями:
— Ну, если и после этого вашего романа, где уж последние крайности сошлись и сказаны, уж если после этого мир не перевернется на оси туда, куда надобно уж давно, – то умирай человеческое сердце!
А после скатился туда, куда и все теперь журналы, как с горки, катились – незаметно съехал на женский вопрос, попутно отнесясь нелестно об отечестве и православии. Однако обожает царя. Каша невозможная в молодой голове, но горячая. Слова летели листвой по ветру и даже как бы против ветра. И из восклицаний и вскриков возник девический облик: не желает замуж, хоть и имеется претендент на руку, сердце, и даже два соискателя, воздыхателя. Не желает “одна близкая знакомая, даже весьма близкая, очень близкая”, вступить под “своды законного брака” (кривая, вроде судороги, усмешка), а желает поступать в заграничный университет по медицинской части. Намеревается быть — женщиной-врачом. И мамаша сначала одобрила: пусть, акушерка будешь, мол. А она: нет, я заразных лечить буду! Всяких лечить, и мужчин тоже.
– Это… это сестра ваша?
Молодой, почти еще юный гость покраснел и, склонив голову, как виноватый:
– Невеста.
И продолжил с вызовом:
– Я был бы готов ждать все года учебы. Готов! Очень даже готов! Но как подумаю, что она – жена! – будет видеть других мужчин нагишом, потому ведь, что не в одёже ж люди докторам являются, — о, это ужасно, у-ж-асно!
И вот извольте, какой любитель сладостей сифилис подхватит – и тоже к ней может пойти на осмотр?
– Ну, на такие-то вещи есть особые доктора. Они как раз самые богатые. Этой сферы можно ведь и избегнуть.
– А допустим, геморрой, болезнь не стыдная, — да для доктора никакая болячка не стыдная, впрочем… и что, тоже понесут ведь показывать? Нет, нет, такого не будет никогда. Или – как вы считаете?
Хозяин дома хмыкнул на слова про геморрой – давнюю свою напасть. Недавно вот сидели в редакции, все были свои, давние знакомцы, закусили, и даже выпили немного, и закурили. Он и скажи: “Вот, господа, всю жизнь как вол труждался, написал пропасть всего – а нажил только геморрой. Ста рублей отложить на черный день не сумел”. И все посмеялись на такие его слова.
Гость осмелел, если не сказать больше.
– Как много у вас, вы уж простите, денег внезапных – все вдруг наследства получают громадные, швыряют напропалую, сто тысяч запросто в камин швыряют…
– Ну, это только раз. Только та одна инфернальница.
И поймал себя на странной ноте, будто оправдывается перед нахалом.
– Вы прямо как Этна бомбы вулканические эти суммы громадные в романах швыряете. Небось для впечатления, чтобы публику завлекать.
– Что поделать, может, и так. Ведь только три вещи всевластны над человеком: деньги, любовь да смерть. Вот на таких трех китах и книги стоят, да и жизнь. А всю эту… конструкцию Бог держит. Но вы, чувствую, атеист?
Молодой человек снова покраснел и пробормотал, глядя в пол:
– Матерьялист. Но крещеный, конечно, чем доволен. Следственно, не вполне атеист, что ли?
– Ну, совсем неверующих-то почти не бывает. Просто иные, вот хоть как вы, прогрессисты, верят в науки, к примеру.
– А по чему это видно, что в науки верю? Галстух, что ли, на мне другой? Ну, верно, другой, так это только ведь мода. А я вам иначе скажу, это я не раз слышал, что неверующих нет. Я как раз думаю, что верующих на свете меньше, чем гениев. Вот, скажем, человек заболел, ребенок заболел. Он посмотрел в окно, прищурившись, будто высматривал там больного ребенка. Поболел – да и выздоровел. И говорит верующий: мол, слава Богу.
А если не выздоровеет, умрет если? Вот кто скажет, да не из фразы скажет, а из сердца, и тогда: “Слава Богу” – вот такой верит вполне, что все молосердием Божиим покрыто, все как надо. Есть такие на свете? Может, и есть где-нибудь в пустыньках, но я не встречал.
“Алеша, Алешечка”, — защемило неизбытое. А о младенце Соне уже в сердце не болит. А как больно было…
Он даже и не заметил толком, как гость откланялся и исчез.
Многоопытный писатель только сейчас, на курортной воле, догадался, почему так понравился лихорадочный/беспорядочный вьюнош: он был как его персонаж. И честолюбиво: влияю на умы, даже и до того, что люди, молодые люди, стали и повадками как мои герои. Впрочем, их критика зовет сумасшедшими. Мол, пожар в смеси борделя в желтым домом. Все бегают, летят на извозчиках куда-то, в вечном бреду. Господин Тургенев пишет превосходительному Льву Николаевичу и печатает в газете, чтобы уж и потомкам было известно: а ведь так не бывает, чтобы много дней кряду длился “холерический бред”. Ан бывает. Я вот всю жизнь… и ничего.
И вот беру я вощичек и леплю из воображения человеков по своему произволу? Выходит – так. А хорошо ли это? Ладно ли делаю-то? Хм…
Он и сам ужасался громадью написанного. И каждый раз, принимаясь за новый роман, с тоской глядел на предстоящую долгую дорогу не написанной еще книги и сокрушался. И принимался выстраивать план повествования. Строил, рушил и снова строил. Сны были тяжелы, часто вскакивал, зажигал огонь, лихорадочно писал, черкал, шептал в горячке и вновь приникал к стопке бумаги.
Не так ли отдаленнейшие предки приходили на новые земли и рубили дремучий лес на том назначенном Богом (кем же еще!) месте, где предстояло быть пашне, и пугались вначале тьме дел и опасностей. Потом приобвыкали, просто трудили труды, не имея уж времени на страхи и тоску.
Так и он. Когда план утверждался инстинктом сердца (“и подписывался кро-
вью”, — добавил мысль писатель, покривившись на рискованное допущение), работа шла так шибко, что перо летело, торопя руку. Сюжет, как безумный седок, погонял повествование вперед и вперед, и роман несся, не давая читающему перевести дух.
Персонажи его были не персонажи. Возникая из-под шагов сосредоточенных блужданий, из бессонниц и вспышек проклятой, благословенной болезни, из обрывков разговоров где-нибудь на перроне, когда слова на лету спаривались, как бабочки или мухи, и порождали новые смыслы… ах, да изо всякого вздора и чепухи, цена которым – ломаный грош.
Но, однажды возникнув, они, его маленький народ, уже жили сами по себе. В первые годы, когда он был еще не такой опытный, а был молодой сочинитель, они увязывались за ним всюду, как дети, и он жил везде и всюду с ними. Ходил ли в редакции, бродил ли “вдоль улиц шумных”, садился ль обедать – всюду, всюду, как иудеи за Моисеем в пустыне.
Он понял, что так недолго соскочить с последнего ума, и предпринимал хитрости. Как только, устав, отникал от письменного стола, он хлопал в ладоши – то есть не натурально хлопал, а так, умозрительно хлопал – и строго так, как справедливый, но суровый отец чадам: “Замрите! Тихо!” – и они, что бы вы подумали? – замирали тотчас, как “господа актеры” в “Ревизоре” у Гоголя.
И писатель, довольный своей властью, шел гулять, обедать, запирался с женой “считать деньги”, как говорилось детям, или же, наоборот, играл с детьми, что очень в последнее время заполюбил, – словом, жил себе, не тужил и обычно за целый день и не вспоминал не разу о них, им порожденных.
И так до той поры, как наборщик и типограф не сотворят своего таинственного, если вникнуть, дела. А потом все снова. Все заново. Персонажи множатся и галдят. Ведут себя как престранный, пренеразрешимый народ. Вламываются цыганским табором, приплясывают, просят – да какое просят – требуют, дергают за рукава, галдят, кружатся и кружат, крадут, бродят по чужим гостиным, как по своему дому. И уж не выгонишь их – столь настырные!
И все-то вдруг, внезапно, в бреду, клочками. Летают с “необычайными” известиями по необычайному, фантастическому городу, где дождь и метель, как несчастья, идут вместе и не кончаются.
Но он-то сам не подхлестывает работу, а, напротив, тормозит, даже если (уж в который раз) запаздывает к журнальному сроку. Но роман, начавшись, сам торопит: коси, коса, пока роса!
Романист, “внезапно очутываясь”, вернулся в толпу курортников. Толпа, попарно, медленно, как в церемонном танце, движется взад и вперед. Но он-то знает, видит, что и в этом тихом болоте… Впрочем, он сейчас на лечении, он усталый, больной, так какого ж черта!.. Вздор. Нервы.
Но он знал, и с трепетом знал: как настанет ночь, и зажжется огонь, и рука возьмет перо…
И часто, все чаще бесы, униженные и оскорбленные, из подполья пищат. Из потемок души. А могут они быть унижены, оскорблены? Льзя ли их и жалеть-то? Да ведь они – падшие ангелы, по Писанию.
Воображение – не фотограф со своей обскурой на треноге. Уж скорее – скульптор, только берет матерьял прямо из ниоткуда, из небытия и обращает его в бытиё. И эти “живые картины” сразу столь объемны, что подозревается и иное, сверх трехмерности, измерение. А слова запаздывают – все эти фигуры, какие еще только просятся стать живыми, сделаться персонажами, еще безгласны, будто играют в “замри”. И сперва только обрывки слов, восклицания, как из разгульной кареты, что летит мимо. И только (он, пока стаскивал с пера волосок, с удовольствием поиграл своим острым словцом из романа) “высшее ухо” слышит.
Его уже перестали спрашивать: отчего, мол, это в ваших сочинениях никакой природы нету? Отчего же нет? – тщился наш писатель отшутиться, вот: “За окном шел дождь, или снег или что-нибудь в этом роде”. А это, не угодно ли: “Дача, в виде швейцарской хижины, была со всех сторон окружена цветами и листьями”. И шабаш на этом. Природа купно с погодой – это все равно что Афродита, рожденная из пены морской. Описания оной должны быть легки, воздушны, как та пена. А до легкости ль ему, когда персонажи его (герои? – пусть герои) вырастают из него с муками, как Афина из головы Зевса. И сами мучаются, и его мучают. И даже и читатели мучимы, и об том идет все гуще почта. Мучаются, гневаются на него, даже и до ненависти, а ждут нового романа.
С утра засел было писать, но тучи за окном как-то враз расточились, и на стол лег роскошным пятном солнечный свет, и разом в ту же минуту стали слышны шум с улицы и щебет птиц.
И почтенный писатель вскочил, как мальчишка, схватил свою новомодную шляпу, что купил еще в Берлине, и полетел прочь на улицу, влекомый солнцем и щебетом толпы. Вот тебе и писатель, корил он сам себя, вот тебе и шестая глава. А редакция ждет. Подождет. Там солнце, лето, дамы, нарядные до неприличности, там жизнь, а не эманации духа!
Гулянье, впрочем, тут стесненное, всё в толпе других гуляющих. И тесно, как воздуху в его больных легких, которым мало помогают и воды. Доктор, однако ж, полон на его счет оптимизма. Говорит, что новых эмфизем нет, а старая вот-вот зарубцуется и надо только строжайше следовать его предписаниям. Врет небось. Это что же, выходит, клятва Гиппократа велит лгать больным? Получается, так.
Ах, надо завести такой блокнот, чтобы умещался в кармане, и записывать наблюдения, мысли на ходу. Тогда можно, наверное, совмещать прогулки и работу – а то так уж надоело сидеть за столом.
Писатель очнулся от своих мыслей вовремя. На аллее творилось необычное. Обычно заполненная курортной толпой, она пуста до половины. А в солнечной перспективе шла толпа – и необычная, не виданная доселе. Впереди, в простом партикулярном белом, шли сразу два императора – Александр и Вильгельм. Самодержец германский был поджарый старик восьмидесяти лет, но моложавый, видом дашь не больше чем шестьдесят, стройный, надменный без нажима, но просто по сути своей, а не оттого, что император. Будь он мельник или плотник – был бы такой же. Никому не кланялся, только изредка цезаристски поднимал руку в ответ на книксены дам и совлекание мужских шляп.
Александр же, самодержец российский, был видом на свои пятьдесят, что ли, пять. В пушистых усах рослого царя играла учтивая улыбка, и он дарил ее направо и налево, так что иные дамы проворно обегали аллею позади кустов и норовили присесть перед великолепным государем еще и еще раз и опять удостоиться монаршей улыбки.
Литератор отлично видел сии маневры – но, странное дело, ему отнюдь не хотелось осудить дамскую суету. В нем и самом, монархисте, бывшем в далеком своей молодости социалистом, ниспровергателем, дрожали восторг и радость. Он даже спросил лицо свое – не расплылось ли оно в глупой улыбке – и придал ему выражение приличной строгости.
Александр, чуть приклонив голову, поговорил с молодой дамой, поклонился ей на прощание и отпустил ее, раскрасневшуюся от счастья, восвояси. Дама отступила в сопутствующую толпу, прижав руки к пылающим щечкам и тотчас потонула в завистливо любопытствующих зонтах и шляпках.
Старый писатель был не так уж сильно стар. Но все же молодость давно, далеко позади. Собственно, он призадумался сейчас не о том. Камешком на самом дне памяти лежало нечто, что вдруг ворохнулось вот сейчас, при чудесном виде монарших особ. Но что же, что заботит? Ну, конечно, не то, как стоял он на эшафоте, приговоренный к казни, и вдруг, в последнюю минуту, как и было намечено жестоким сценарием, объявили милостивую замену на каторгу. Нет, это-то он помнил, как не помнить. А что же? Что? Мелочь какая-то, вздор – но важная мелочь, жизненный вздор.
— А! Черт! Вспомнил!
Вот наконец вспомнил он, через тридцать с лишком лет. Он был студент Инженерного училища и готовился к выпуску, полагая в дальнейшей жизни своей стезю фортификатора либо чертежных дел мастера. Для выпускной работы, которую будет, как и дипломные творения прочих студиозусов из Михайловского замка, видеть сам государь. И он взял темой проектирование крепости. Мешали дружки, звавшие попировать вечерок, а потом, как водится, закатиться на последние рубли, заявиться к Миннушкам, Кларушкам.
Он заторопился, надумав успеть и там и там, и все же сделал ватман, не наставив клякс и нигде не наврав в плане крепости, которая вышла хороша, право слово.
И во всем прочем тоже успел славно, так что цельные сутки потом спал убитый.
А вот теперь, только теперь, он понял, что там, в, расчерченной крепости той, было неладно. Он забыл обозначить ворота! Башни были, стены были, и ров окружал крепость, и дорога вела к ней. И только врат – не было.
Уж и царь на троне другой, и жизнь давно другая, и эта другая канула, и еще одна настала, а он вот вдруг вспомнил свой выпускной проект жизни, какая легла совсем иными путями. И эта жизнь была, как та крепость без ворот, — такая безысходная. Не как тюрьма, даже и пожизненная – ее отпирает своим тяжким ржавым ключом смерть, а ему и смерти нет. Ну, или где-то далеко, как Миссисипи, глянуть на которую любопытно, но и только.
Что такое? Не его ль окликают? Задумался, не расслышал. Опять скажут: неучтивый, надменный. Впрочем, может, и не один он тут Федор Михайлович, да и другое имя выкликнули.
И тут тот же голос, звонкий, женский, легкомысленный, раздался:
– Messieur Достоевский!