Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2011
Вячеслав Немышев
Вячеслав Валерьевич Немышев родился в 1969 году в Волгограде. Публиковался в газете “Совершенно секретно”, журнале “Новый берег”, в альманахе “Искусство войны”; издан роман “Буча — военный квартет” и сборник рассказов. Корреспондент канала “Звезда”.
Остров добрых пьяниц
Расказы
Митрохин
У них кончились патроны и гранаты, — а так они шиш сдались бы. Чтобы подорвать себя, как-то не думалось: все верилось, что где-то там наши. И чего себя подрывать, когда и последнюю гранату можно в “духов”.
Так размышлял прапорщик Глеб Митрохин.
Митрохин трогал распухшие губы — их сразу избили, когда взяли в плен, — думал, что долго в плену он не пробудет: или убежит, или его убьют… как Слюсаренко. Того, как рассмотрели майорские погоны и документ на орден, стали сразу резать. Слюс молчал, когда вспарывали ему шею, — когда кровь брызнула фонтаном, захрипел и повалился на бок, стал сучить ногами мелко. Митрохин смотрел, как умирал майор Слюсаренко, думал, что если бы не связанные руки, то он бы кинулся на бородатых и одному наверняка успел бы свернуть шею или выбить кадык. Эх, если бы еще хоть пару цинков патронов… Митрохин думал, что у Слюса поднялось давление перед смертью, у него и раньше всегда было высокое: Слюс, как выпивал, начинал краснеть и материться, что все продано… Перед Слюсом резали башкира, так вот у башкира кровь вытекала ровными порциями, но не фонтанировала. Башкир вообще был хладнокровным. Он не просил пощады, — знал, что ему, мусульманину, от вахабов пощады не будет.
Бородатые не стали убивать остальных: решили заработать на пленниках.
Митрохин думал, что правильно “духи” не посадили к ним в борт охранников. Ребята его — парни шустрые, хоть они и в плену, хоть и с завязанными руками, хоть и кровь им пустили, хоть и шансов ноль. Если б патронов… Короче, охранника завалить им плевое дело — тогда автоматы в руках. “Духам” своих терять ни к чему, “духи” — они тоже люди и жить хотят. Нелюди, конечно, думал Митрохин, но резать и он бы — с удовольствием, и ребята его. Кавказ, одним словом. Митрохин был родом с Кавказа, и почти все в его подразделении с казачьих краев, еще сибиряки были, один башкир, царствие ему небесное, и калмык. Калмык сдаваться не захотел, нож себе воткнул в живот. Он корчился, а “духи” его добивать не стали, зацокали языками, что, типа, смелый воин, оставили калмыка умирать на дороге.
Они все сидели в бортовом ЗИЛе — пятнадцать бойцов из группы Слюсаренко, пятнадцать “спецарей”. Кто сказал, что “спецарей” не берут в плен?
Берут.
Еще как — если предательство!
Ну что им еще оставалось: как калмык вспороть себе брюхо или с клинками на пули? Митрохин так и решил, что лучше пожить, хоть и в плену, а там, глядишь, придется еще повоевать. Воевать Митрохин любил — дело было ему привычное. Дома он бывал редко, все на службе, а как заполыхал Кавказ, так ему место на передовой сразу нашлось, — он теперь домой редко выбирался. Спалось ему на мягком тревожно…
За их ЗИЛом ехал ГАЗон шестьдесят шестой — “шишига”. На борту стоял “утес” и сидели пара автоматчиков. Если кто и решился бы выпрыгнуть, и побежал бы в сторону, и, может быть, добрался бы до “зеленки”, но все одно не успел бы. Факт, что положат еще на дороге, размышлял Митрохин, и остальных тогда положат в сердцах. Тут по-другому нужно, а как — Митрохин не знал, щурился в небо.
Если пораскинуть мозгами, то шанс был.
И смысл ему, прапорщику Митрохину, спастись и выжить был, потому что у него есть самые дорогие его девочки — четыре девочки. В жарком Ставрополье, в городке Виноградный, в домике с голубыми ставнями ждали его жена Анфиса, дочери: кареглазые близняшки Маша и Даша, еще старшая строгая Юля.
Митрохин не придумывал имена своим дочерям, а называл, как ему приходило в голову. Всем говорил, что дочки Боговы, — им Бог имена дал. Как же еще могло быть? Жена рожала, она не думала, как назвать. Он, Митрохин, всегда на войне. На войне он давно — с Афганистана со срочной службы. Война — ему дело привычное.
Военную науку Митрохин проходил, как говорится, по-живому: он в академиях не учился — в полях, всегда в полях. Он, как “духи”, не стал бы паясничать, ножиком играть, скалиться, а кромсал бы молча и сосредоточенно, чтобы причинить врагу как можно больше боли, но и также убить быстро. А боли причинить… чтобы “дух” прочувствовал, как земля — родина Митрохина страдает, чтобы ощутил “дух”, как плачет земля, когда не плуги ее взрыхляют, а “грады”. Убивал бы Митрохин и молитву не читал бы. А то эти придурки бородатые кричат своему Аллаху всякие “акбары”, будто Аллах совсем не разумеет в земной жизни: не отличит доблесть от пакости. В общем, умел Митрохин убивать и автоматом, и ножиком, если пришлось бы.
В кузове трясло. Митрохин глядел наружу, щурился на небо и думал, что вот его кончат, — он думал, как станет гаснуть свет и станет он вспоминать, думать о своих девочках. Говорят, перед смертью вспоминаешь самое сокровенное. Слюс, наверное, думал о сыне. У Слюса сыну десять лет вчера исполнилось; они по глотку теплого спирта выпили. Теперь, думал Митрохин, им всегда пить за упокой Слюса… еще и башкира, хоть тот и не был православным, а был чистым обрезанным муслимом.
Короче говоря, не верил Митрохин в свою погибель, потому что ждали его дома в городе Виноградном, в доме с голубыми ставнями четыре девочки. И ждали так сильно, как другие, наверное, не смогли бы, — оттого и везло всегда Митрохину на войне среди смерти и убийств.
Пленников везли на Ведено. Проехали мосток, стали подниматься в гору. Митрохин щурился в небо и думал, что предательство на войне — дело обычное. Если бы их не предали свои же, сытые генералы и чиновники, то война скоро и закончилась бы, потому что “духов” истребили бы всех под корень — и женщин и детей, — жалости не было.
По дороге троих солдат продали в рабство. Один бросился бежать. Его догнали и долго били. Митрохин скривился в ухмылке — лучше бы убили. Он хорошо знал этого солдата — тот рабом не будет: найдет способ убежать или убьет хозяина или его детей.
И как же они попали в плен?!
Глупость.
Предательство.
У Митрохина теперь руки чешутся — затекли руки за спиной, — он какого-нибудь генералишку подвесил бы за мошонку и под ним разжег бы автомобильный баллон. Пулю, ее еще заслужить нужно…
Они почти доехали до Ведена. Начинались горы. У села Беной их колонну обстреляли с вертолетов. Митрохин радовался, как ребенок, когда снаряд попал в “шишигу” и разметало пулеметчиков с “утесом”. О себе и товарищах не думал: если бы вертолетчики попали в их машину, и они все погибли бы, то он и тогда не обиделся бы на братков, а крикнул бы им на прощание: валите “духов”! Не щадите никого — сжигайте их села, школы и мечети… Это война! На войне только две стороны: слабая и сильная, победители и побежденные. Жалеть нельзя: жалость воспринимается как слабость.
Вертолетчики будто расслышали Митрохина: следующий снаряд попал в их машину.
Митрохин и еще один солдат, что сидел рядом, вылетели из кузова. Митрохин почувствовал толчок в спину, в лицо ему брызнуло горячим.
Летел он долго и вспоминал своих девочек. Митрохин должен был умереть, как все его товарищи, и поэтому стал вспоминать всю свою жизнь.
Когда Митрохина ударило о землю, он некоторое время лежал и не шевелился, незаметно осматривался, притворившись мертвым. “Духи” бегали и орали от боли и страха. Аллах не слышал их криков. Работала фронтовая авиация.
Митрохин позвал солдата, тот ворочался у горящего колеса.
— Ты живой?
Это был хороший солдат — снайпер. Когда их брали в плен, он испортил винтовку. Зарубок на прикладе он не делал — глупость это, да и места не хватило бы.
Митрохин сказал, что надо отползать в “зеленку”. Они проползли несколько сотен метров, пока не оказались далеко от дороги и разбитой горящей колонны. Они спаслись, но о жизни не думали и не радовались, что избежали гибели. Нужно было пробираться к своим. Был февраль. Они замерзли. Митрохин отморозил ноги, болела пробитая осколком спина. От черемши у обоих страшно урчало в животах. Они пробирались ночами, днем таились в “зеленке”.
Так прошло три дня.
Они выбрались на окраину села. Здесь Митрохин решился…
Солдат мог бы засомневаться в правильности выбранного прапорщиком решения, но не стал, потому что был исполнительным и дисциплинированным солдатом.
Когда стемнело, они подобрались ближе к селу. В одном доме горел свет. Митрохин проверил: собак не было. Он подобрался к забору, подтянулся, несмотря на боль в плече, заглянул во двор. Тихо. Пусто во дворе. Они перемахнули… Митрохин весь день наблюдал за домом: у ворот, изрешеченных пулями (здесь были бои), играли дети, выходили женщины с тазами, плескали в траву, что-то говорили по-своему. Митрохин тогда и решился: у них другого выхода не было: плечо болело все сильней, и уже начинался жар.
Они перелезли через забор. Дверь в дом была не заперта.
Они ворвались в дом. Солдат сразу свалил ударом пожилую женщину, зажал ей рот рукой, придавил коленом. Митрохин схватил мужчину — хозяина. Тот почти не сопротивлялся. Митрохин ударил в корпус, мужчина согнулся пополам. Митрохин поймал ребенка, десятилетнюю девочку и сжал ей горло. Он чувствовал, как бьется у девочки сердце, ему было легко сломать ей шею. Митрохин ослабил хватку.
— Федералы есть в селе? — глухо спросил Митрохин.
— Нэ убиуайте! — просил мужчина. — Я все сдэлаю.
— Сделаешь, — продолжал Митрохин. — Идешь в комендатуру, ведешь сюда военных. Понял?
— Я сделаю… Не убиуайте.
— Я сломаю шею твоей дочери, — сказал Митрохин. — Нам терять нечего.
Мужчина смотрел со страхом, но он боялся не за себя, а за свою семью. Митрохин так подумал, но не с жалостью, а машинально. В тот момент Митрохин не вспоминал о своих девочках. Они бы мешали ему сейчас, когда нужно быть твердым и жестоким. На войне Митрохин не должен был думать о жизни, потому что исход всякой войны — смерть. О смерти Митрохин думал всегда, но не боялся, а всегда представлял, как он умрет. Ему хотелось красиво — в бою.
Мужчина, хозяин дома, привел военных. Митрохин и солдат спаслись — двое из пятнадцати “спецарей” майора Слюсаренко, взятых в плен в феврале девяносто шестого.
Эта история случилась с прапорщиком Глебом Митрохиным в первую чеченскую кампанию. Он воевал и во вторую. Имел награды: афганскую медаль “За отвагу”, “Крест” за штурм Грозного. За вторую кавказскую кампанию орденов ему не дали.
Митрохин числился на хорошем счету у начальства, если нужно было провести операцию или долгий переход. Митрохину доверяли солдаты и офицеры. Потерь у него в подразделении не было, а если были, то по причине непреодолимых обстоятельств, как тогда, когда их взяли в плен. И если бы у них оставались патроны…
Митрохин служил, пока его не уволили из вооруженных сил.
Начальство не любило, когда задавали много вопросов, а еще больше переживало начальство, что всякий прапор станет спрашивать: а не стыдно ли вам, товарищ полковник, что вы себе “боевые” деньги не забыли выписать, а солдатам, которые не вылезали из спецоперации, закрывать боевые дни не спешите? Сами вы, товарищ полковник, окопы только в кино видели, хоть и орденок у вас на груди висит, и с виду вы бравый.
И мата в довесок с три этажа…
Митрохин посучил одного штабного полковника, а у того связи и амбиции. Митрохину тогда предложили написать рапорт и валить ко всем чертям по-хорошему. А то ведь и прокуратура может заинтересоваться, как кто воевал и соблюдал ли, к примеру, прапорщик Митрохин Глеб Анатольевич законность и международные конвенции? И не убивал ли прапорщик невинных в горах и на равнине?
Уволили Митрохина из армии и квартиры не дали.
Стал Митрохин осваиваться на гражданке.
Виноградный — городок тихий, километрах в ста пятидесяти от Ставрополя. Мужики в городке все сплошь пьющие. Цыгане жили по окраинам. Ингуши приезжали торговать, кабардинцы и армяне скупали дома в Виноградном. Пацанва дралась с приезжими смертным боем: кого ножичком полоснут, тогда дела сразу в суды, пацанву по тюрьмам. Русские злые были. Чечены стали заезжать в Виноградный, присматривались, чтобы со временем обосноваться на житье.
Глеб Митрохин вернулся домой. Иногда он выпивал. Со временем стал принимать регулярно. Митрохин плохо спал по ночам. Девочки слышали, как он кричал каждую ночь страшным криком и командовал солдатами, чтобы они не смотрели, как бараны, а с дистанции стреляли короткими очередями и чтоб экономили патроны. Митрохин кричал, что они были не виноваты, что их взяли. Что в плен они сдались, чтобы потом вырваться и “духов” покрошить попутно и с оружием же. Но патронов им не хватило, не хватило… Пулеметчику орал Митрохин, чтоб тот бил по “шишиге”.
И все сдобрено было матом, да таким страшным, которого девочки в их городе Виноградном отродясь не слышали.
Жена его Анфиса уходила спать к девочкам, когда Глеб приходил пьяный.
— Что ж ты пьешь, Глеб? — спрашивала Анфиса.
— Не твое дело, — отвечал Митрохин.
Однажды он замахнулся на Анфису и на девочек, когда они стали его упрекать и просить:
— Папа, мы тебя ждали. Но теперь ты дома и должен научиться жить с нами. Не пей, папа, а то ты нас потеряешь.
Митрохин по утрам стыдился девочек и рано, пока девочки спали, уходил на работу. Устроился он электриком на водонапорную станцию.
В Виноградном появились дурные слухи, что Глеб Митрохин пошел по бабам.
— Кобель, — ругалась Анфиса.
Пьяный Глеб ударил жену по лицу. Анфиса закрыла лицо руками и ушла в комнаты к девочкам. Митрохин завалился спать и пьяно храпел на весь дом.
Митрохин стал бить девочек. Он говорил, что так их воспитывает: раньше он был на войне, а теперь он вернулся домой и занимается воспитанием своих детей. И никого его жизнь и семья не касаются. Девочки стали бояться отца и все больше отдалялись от него. Девочки продолжали отца кормить и обстирывать. Митрохин ходил на работу в чистом и глаженом.
Машу-близняшку он больше других любил. Приезжал домой в отпуск и таскал ее на руках. Теперь учил:
— Убивать нужно так, — он махал рукой перед Машиным горлом, — сначала по горлу лезвием, потом клинок под ребро, и провернуть, и надавить вверх.
Маша смеялась и старалась побыстрее уйти от отца. От Митрохина всегда пахло водкой. Платили Митрохину за работу три тысячи рублей, еще пять была пенсия. На это и жили всей семьей.
Так сикось-накось прошел год…
Старшая Юля уехала в Москву. Близняшки Маша и Даша закончили школу. Митрохин перешел работать экскаваторщиком. Стал меньше пить, но все больше ходил угрюмым и продолжал бить по делу и так девочек. Анфиса терпела. Близняшки старались не показываться отцу на глаза, когда тот был выпивши.
Пришло время, и Глеб сказал жене, что уезжает на заработки в Москву, сказал, что как приедет и устроится, то напишет.
Собрался и уехал.
Прошло еще четыре года. Маша окончила институт по специальности психолог, а Даша отучилась на курсах парикмахеров и стригла теперь в Виноградном мужчин и женщин. От отца не было слухов и не было денег. Девочки жили в прямом смысле слова впроголодь. Анфиса работала на молокоферме, получала полторы тысячи. Юля вышла замуж, стала жить гражданским браком с одним молодым в Егорьевске под Москвой. Писала, что нужно семье перебираться в Москву, здесь другие уровни зарплат, а в Виноградном скоро одни “черные” останутся. Юля ждала ребенка, иногда высылала матери деньги. От отца пришло одно-единственное письмо, что он от девочек отказывается и больше жить с ними не желает. И пусть они живут себе, как хотят, потому что все уже взрослые, и он не обязан их теперь кормить. К Анфисе он чувств как к жене не испытывает.
Скоро молокоферму закрыли, коров порезали.
Девочки решили, что и им пришло время ехать в Москву, потому что в Виноградном жизни больше нет. Терять было им нечего, — девочки заколотили голубые ставни, оставили ключи соседям, чтобы смотрели в случае чего, прихватили лохматого кота Филиппа и уехали из Ставрополья навсегда.
В Москве устроились: сняли квартиру в Новогиреево. Даша пошла работать в салон парикмахером. Маша искала работу, но по специальности — психологом — не могла найти.
Однажды Маша возвращалась домой. Был холодный ноябрь. Она ждала на платформе электричку. Вдруг ей на колени вскочил неизвестно откуда появившийся трехцветный котенок. Грязный заморыш — у него висела на ниточке задняя лапа. Котенок взобрался к Маше на колени, свернулся калачом и уснул, даже заурчал. Маша подумала, что котенок так намыкался, что взобрался к ней, наверное, от отчаяния. Маша всхлипнула и погладила котенка. Пришла электричка. Маша взяла котенка с собой. Когда Маша приехала домой, девочки стали думать, что же теперь делать с котенком и ссохшейся лапой. Решили ехать к ветеринару. Ветеринар посмотрел на котенка, взял ножницы и отрезал ссохшуюся лапу.
— С вас четыреста рублей, — сказал ветеринар.
Сначала котенка назвали Трехцветной, потом Маша заспорила:
— Она так смотрит всегда, будто виновата в чем-то, будто она для нас обуза. И кушает каждый раз, как в последний раз. Она из подкидышей. Будем звать ее Муськой.
Так и решили. Теперь у них стало двое котов. Трехцветная Муська выросла и стала рожать от Филиппа. Девочки котят не топили, а раздавали у метро.
Однажды летом к девочкам пришел отец…
Жизнь у Митрохина не складывалась: пожил с какой-то лахудрой, та незаметно как-то стала отбирать зарплату у Митрохина. Вместе и пили. По пьянке и со злости на неустроенность бытовую и душевную Митрохин поколотил сожительницу. Та подала в милицию заявление. Митрохина чуть не посадили, — он назанимал денег, взял кредиты, чтобы откупиться от лахудры.
Одним словом, заела Митрохина ностальгия, и пошел он обратно к девочкам.
Анфиса от природы не была строптивой, поэтому простила мужа — налила супа и стояла рядом, скрестив руки на животе. Митрохин угрюмо ел, громко хлюпая.
Пришла Маша и спросила, что это такое.
— Мама, кто этот человек и что он делает в нашем доме?
— Ты что, Маша, — шепотом сказала Анфиса, — это же твой отец…
— Он бросил нас! — закричала Маша. — Я не хочу его знать!
Митрохин рассвирепел на такие заявления любимой дочери и хотел, как раньше, подняться и поколотить Машу, но только вжал голову в плечи и уткнулся носом в тарелку.
Митрохин стал приходить домой к девочкам регулярно. Маша ушла из дома.
— Или я, или он! — сказала она матери.
Анфиса всхлипывала: она жалела и Митрохина, и Машу. Но в большей степени ей было грустно за свою неустроенную жизнь: она тосковала по Виноградному, голубым ставням и по тому времени, когда Глеб служил, и они так преданно его ждали.
Маша стала жить одна. Она сняла квартиру вместе с подругой. В скором времени у нее появился молодой человек. В двадцать два Маша сделала аборт. Однажды она нашла объявление, что требуются официантки. По специальности работать не получалось. Маша и не хотела.
— Я училась кое-как, — оправдывалась она.
Маша решила пойти в официантки. В офисе, куда Маша пришла устраиваться на работу, не было зала для обедов, большой кухни и не было поваров и официантов.
— У нас массажный салон, — сказала женщина-администратор, — вакансий официанток нет, но нам нужны массажистки, чтобы голым телом доводить мужчин до полного расслабления.
— Как это до полного? — спросила Маша.
Администратор окинула Машу сверху донизу удивленным взглядом.
— Ты что, девственница? Ну, это ничего, у нас без интима. Будешь работать руками.
Маша скривилась, ее затошнило.
— Я стану проституткой? — она чуть не плакала.
— Нет, — гордо сказала администратор, — массажисткой. Мы тебя научим.
Маша хотела уйти, но ей нужны были деньги, чтобы платить за квартиру и помогать маме, и она осталась. Массаж учили делать на другой девочке. После первого клиента, волосатого и кривоногого мужчины, который стонал и называл ее “киской”, ее вырвало и рвало еще несколько дней.
Потом она привыкла…
Маша любила маму. Она знала, что мама добрая и слабохарактерная и что она будет жалеть и кормить их отца.
Митрохин приходил к девочкам и с удовольствием обедал: он всегда сидел напротив телевизора с тарелкой супа и пивом. Иногда приносил с собой водку. Напивался. Анфиса начинала ругаться, что Глеб нашел место, где пить, и пусть бы он пил не здесь, а со своей лахудрой, которая его чуть не упрятала в тюрьму. Глеб снова бил Анфису. Анфиса о побоях девочкам не рассказывала.
Осенью пришла беда. Анфисе сообщили, что в Виноградном у них хотят отобрать дом за какие-то долги Глеба. Митрохин страшно ругался, клял на чем свет стоит лахудру и ментов, которые заставили его взять кредит, а теперь он не может рассчитаться с банком. Обещал Анфисе, что все устроит. С этого времени Митрохин запил еще сильнее, потому что денег, нужную сумму, он не мог собрать: накапали проценты и пени.
Нужные деньги собирали все вместе. Маша работала месяц без выходных. Принесла деньги матери и молча сидела на кухне, смотрела в окно. В их доме в Виноградном Маша наблюдала за улицей через оконце с голубыми ставнями. На улице рос старый тополь. Говорят, теперь его спилили, приехали новые соседи с Кабарды и спилили.
На колени к Маше вспрыгнула трехногая Муська.
— Крестница, — сказала Маша и погладила кошку.
Митрохин долго не приходил, девочки вздохнули с облегчением, Маша переехала жить к матери. Работать в салоне она привыкла, но никому из своих не говорила, откуда у нее деньги, все думали, что Маша работает барменом в ночном клубе. Митрохин появился на Новый год, он принес торт, цветы и водку. Анфиса раскраснелась и суетилась вокруг мужа.
Маша стала посреди квартиры и сказала:
— Я оплачиваю эту квартиру, я оплатила долги этого человека. Я не хочу его видеть.
Остальные девочки уговорили Машу простить отца. Маша согласилась, что Митрохин встретит с ними Новый год и уйдет подобру-поздорову.
Митрохин не помнил после, как все произошло, он клялся, что этого не могло быть, что он был сильно пьян и даже встать с постели не мог. И выпил-то он немного. Теперь ему нужно было немного выпить, чтобы опьянеть. Митрохин высох, отпустил бороду, выглядел старым и больным: все время кашлял, оттого что много курил, и у него слезились глаза.
Они встретили Новый год и улеглись спать — все в одной комнате, отцу постелили на диване у телевизора. Маша во сне почувствовала, что посреди комнаты кто-то стоит. Она открыла глаза и увидела силуэт отца, она хорошо знала эти широкие отвислые плечи и длинные сильные руки, сгорбленную фигуру. Митрохин стоял посреди комнаты и мочился на пол. Маша вскочила с постели.
— Что же ты делаешь, скотина! — в сердцах крикнула Маша и со всей силы ударила отца коленом.
Митрохин упал. Остальные девочки проснулись на шум. Маша рыдала и била отца ногами. Анфиса не выдержала и тоже стала пинать Митрохина, приговаривая, что как же он мог, его так крепко ждали, так любили, а он всех предал. Митрохин мычал, плевался кровью и не пытался сопротивляться.
Девочки избили Митрохина и вышвырнули его из квартиры. Больше всех переживала Юля, у нее на руках теперь маленький ребенок, она кормит грудью, и от нервного потрясения у нее может перегореть молоко. Близняшка Даша вместе с мамой жалели отца, но вида не показывали, боялись Машиного гнева. Маша собиралась на работу, зло расшвыривала вещи, — она сказала, что у нее теперь нет отца, что это последняя капля.
Митрохин после того случая к девочкам больше не приходил и никогда больше не видел своих дочерей и жены.
Он бросил пить. Товарищи сторонились его. Выглядел Глеб Митрохин угрюмым и страшным. Как-то разбуянились пацаны в общаге, мимо проходил Митрохин, его задели. Пятерых драчунов после увезли на “скорой” с переломами и рваными ранами лица. Про Митрохина стали говорить, что он тронулся умом. Прошло еще некоторое время, Митрохин стал как будто ниже ростом, вид у него теперь был не грозный, а какой-то жалостливый, и смотрел он на всех будто снизу вверх — с чувством непроходящей тоски и вины.
Митрохин работал экскаваторщиком на дороге. Он стал откладывать деньги, говорил соседу Лешке, что к весне накопит нужную сумму и отдаст долг своим девочкам. Он осекся на слове “девочкам” и поправился: бывшей жене. Сосед Лешка, болтун и бабник, был единственным человеком, с кем иногда заговаривал Митрохин. Лешка как-то предложил с ним прогуляться, но Митрохин так на него посмотрел, что Лешка с развеселыми предложениями больше к Митрохину не приставал.
К весне Митрохин скопил нужную сумму.
В то утро Митрохину показалось, что все это уже происходило в его жизни: солнце за стеклом, комната в общежитии, его настроения, — впервые за последние годы он чувствовал себя счастливым. Может быть, такое же чувство Митрохин испытал, когда вернулся домой из плена — и когда шел он по городку Виноградному, встречали его тополь за калиткой, оконца с голубыми ставнями и девочки. Митрохин вспомнил, что в плену он думал о смерти и думал, что ему хотелось бы умереть в бою, а не как майор Слюсаренко или башкир.
В то утро Митрохин твердо решил изменить свою жизнь. Может, судьба подарит ему еще один шанс — последний.
“Крайний”, — подумал Митрохин.
Глеб вышел на улицу и направился к трамвайной остановке. По пути он почувствовал, что в груди сдавило будто. Он остановился и пощупал грудь — во внутреннем кармане на груди были деньги. Митрохин сморщился от боли. Тогда он решил вернуться в общагу и отлежаться, так уже бывало с ним: прихватит, потом отпустит. Двигатель барахлит, отшучивался Глеб.
Митрохин закрыл за собой дверь, снял обувь, выровнял ботинки по рантам. Он лег на кровать лицом вверх, стал смотреть в потолок. Митрохин думал о жене Анфисе и девочках: Юле, близняшках Маше и Даше. Еще думал про дом с голубыми ставнями в родном Виноградном…
На лице Митрохина застыла счастливая улыбка.
Часа через два в комнату зашел сменщик Леха. Он бросил куртку на кровать, но тут же взял ее и повесил в шкаф: Митрохин страшно не любил, когда вещи валялись.
— Глеб, чего ты — время-то?.. Слышь… — Леха тронул Митрохина за плечо и вдруг испуганно отнял руку и сам отстранился. — Ох ты, мама дорогая… ё-мое…
Митрохин был мертв.
Хоронить Митрохина повезли в Виноградный. Маша дала матери деньги, сама хоронить не поехала, сказала, что нужно работать, молча ушла из дома.
На похоронах собралось много народу, приехали сослуживцы Глеба. На поминках о покойном говорили много хорошего, что был он верным солдатом и преданным другом. Говорили, что Митрохин безвременно ушел в свои сорок восемь, что у него не сложилась жизнь на гражданке.
После похорон девочки открыли настежь окна с голубыми ставнями. Они вымыли и проветрили комнаты. Анфиса достала медали и ордена Глеба, — как ни странно награды Митрохина хранились у девочек. Выставили фотографию на видном месте — на фото был молодой парень с мужественным лицом в голубом десантном берете.
Владелец, Витя и мартышка
— Беспробудное пьянство царит на реке.
Алевтина отмахнула со лба рыжую челку и, закутавшись плотней в синюю пуховую курточку, продолжала рассуждать вслух:
— И тупость.
Баркасик монотонно тарахтел старым дизелем, — лениво покачиваясь на волнах, плыл себе вниз по Волге.
Вечер густел.
Солнце из оранжевого уже превратилось в темно-бордовое и, коснувшись горизонта, прямо на глазах покатилось за верхушки деревьев, — переваливаясь, как и положено закатному солнцу, на ту сторону земли.
К вечеру похолодало. Вязенкин грустно посмотрел на жену. Они стояли, обнявшись, на корме. Алевтина, недовольная погодой, ворчала. Их долгожданный астраханский отпуск проходил совсем не так, как они задумали.
Управлялся баркасным хозяйством местный рыбак по имени Стасик. В одном лице был он и капитаном, и дизелистом, и уборщиком. К своим тридцати четырем годам потерял Стасик передние зубы — золотились на их месте дешевые коронки. Волосенки на плешивой голове ссохлись, лицо его съел лютый астраханский загар. И дубленая кожа, изрубленная глубокими морщинами, казалась красной, кирпичной.
Стасик пил. А напившись, начинал говорить: “Это! Тема такая, ну не в том смысле, чтобы так… Рыбу ловить, значит? Тема есть! В село зайдем?”
Алевтина кисло улыбалась.
— Боже мой, и это называется отпуск — неделю с пьяными рыбаками.
Вязенкин тоскливым взглядом окинул темную реку.
По нижним волжским разливам жались к корчавым берегам рыбацкие села. Бережки, подпертые деревянными стенками, подмывались каждую весну, — доски рассохлись, побелели от солнца. У скрипучих мостков качались остроносые рыбацкие куласы. На берегу кверху днищем лежали плоскодонные лодчонки, у домов побогаче — длиннотелые “казанки” и широкие “крымы”. Гигантские ветлы вросли корягами в береговую глину; река голила их корни, и деревья медленно засыхали, умирали. И, наверное, раз в год, а может, и реже падали в воду по одному, по два, а потом распухшими ветвястыми топляками плыли себе вниз по течению. С покатых крыш рыбацких домиков сдувало ветром желтую многолетнюю накипь, как соль с чешуй ржавой пересушенной воблы.
Когда у Стасика кончалась водка, он прибивался к таким вот мосткам — суетливо чалился — прятал глаза, говорил: “Тема есть, надо, это, сходить, пообщаться”.
Мостки скрипели. Стасик пропадал на пару часов.
Вязенкин забрасывал спиннинг — один раз, второй, третий, — рыба не ловилась. В ранний май “шла” вобла, вся другая порода — щучья да судочья — до своей погоды пряталась по ерикам и бучавым ямам. Ямы те знали лишь опытные рыбаки.
Алевтина курила у приоткрытой двери камбуза, наружу выходить не хотела. Было холодно. И уже ничего не оставалось им более, как ждать возвращения злополучного их капитана.
Иногда Стасик приходил не один.
— От беда, да! Погода ведь!
Мужик, такой же худой и высушенный, как Стасик, только возрастом постарше, брел по правому борту катера. Заметив Вязенкина, он и вида не подал: вел себя так, как будто все нормально, обычно, и он здесь на своем месте.
Из рубки высунулся рыжий капитан.
— О, тема такая! Слышь, че! — он косил в сторону. — Тема сильная! — Стасик вытянул руку и указательным пальцем проследил за движением чужого мужика. — Это мой, значит, новый механик!
Сказал он это с таким выражением и с такой гордостью, что Вязенкин окончательно похоронил в душе надежды отдохнуть в тишине на природе.
Тем временем новоявленный механик перебрался в нос баркаса и принялся с деловым видом разбирать спутанные кольца швартового каната. Он был в сильном подпитии, но не качался — стоял на палубе твердо.
— Это что за дело? — мужик держал в руке мокрую чалку. — Сколько раз говорено, не вяжи так, — дальше шла сумрачная брань. — Кто ж так имущаство хранит?
Он присел на корточки и принялся вязать канат, как положено, вплетая концы веревки друг в друга, пока в его руках не образовалась ловкая крепкая петля.
— Бестала-ачь! — с этими словами мужик быстро и на удивление аккуратно, видно привычка такая в нем была, сложил канат бухточкой рядом с кнехтом. И с чувством выполненного долга сказал: — Так-то! — и пошел к Стасику в рубку.
“Профессию не пропьешь!” — подумал Вязенкин.
На реке пахло рыбой.
Вязенкин за три дня рыбалки насквозь пропитался вобельным запахом, — пальцы, исколотые крючками, болели.
Как они с Алевтиной мечтали о тихих вечерах под бордовым закатом, о теплом костре и маленьком котелке с душистой ухой! Они купили палатку и еще кучу всякой очаровательной походной мелочи, но все это им не пригодилось — родственники определили их на этот ржавый баркас. Да еще погода испортилась, окончательно расстроив их планы.
Наступило утро еще одного дня.
Вязенкин выбрался на палубу. Механик отвязывал чалку от дерева; он бросил канат на борт, а потом сам забрался на катер с берега.
— На рыбу пойдем, — сказал тот и завернул в машинное отделение.
Дизель затарахтел, прогрелся немного, — и баркас медленно стал отваливать от берега. Механик прибавил обороты. Через полчаса хода у корчавого мысочка, разделявшего реку к низу на два русла, баркас причалил к берегу.
— Видишь, крутит, — механик указал пальцем под береговой откос, где вода бурлила, спиралями уходила в глубину и уносилась стремительным течением. — Здесь глыбоко. Сюда бросай.
Больше он ничего не сказал, только нахмурил брови и уселся в рубке рядом со спящим капитаном, принялся смотреть через иллюминатор на серое неуютное утро.
Закапал мелкий дождь.
Вязенкин меланхолично размотал спиннинг, забросил его в воду. Леску натянуло течением, блесна ушла на дно. Вязенкин потянул удилище на себя, немного отпустил и снова повел его в сторону. Донная блесна “играла”. Покидав немного — так, для вида, Вязенкин стал сматывать катушку, но неожиданно почувствовал, что леска дальше не идет.
— Тьфу, невезуха. Зацеп! — он со злостью дернул спиннинг, вспомнил недобрым словом механика: — Советчик!
И вдруг началось. Где-то в глубине под корпусом катера забилось что-то тяжелое, таинственное.
— Ух ты! — выдохнул Вязенкин. Он ощутил в руках через упругое удилище, через дрожащую жилку биение большой рыбы.
— Пошла, пошла, родная.
Медленно он выбирал леску. Сердце его билось, казалось, еще неистовей, чем попавшая на блесну рыбина. Это был азарт, апофеоз рыбалки — добыча, сопротивляясь что было сил, “сидела” на крючке!
— Только не сорвись, душа моя! Давай, родная, наверх, наверх!
Белое тело рыбины показалось у самой поверхности. Порыв ветра погнал барашковые волны; вспучившись напоследок, они кинулись на катер, врезались в борт, и гулкое металлическое эхо нырнуло в речную глубь.
Рыбина ходила из стороны в сторону и отчаянными рывками хлестала по кудрявым барашкам серебристой махалкой хвоста.
— Ну, попалась, ду-ура! — Вязенкин бросил спиннинг и, ухватившись ладонями за скользкую леску, потянул рыбу на баркас.
Глотнув воздуха, трехкилограммовый жерех затих, повиснув на блесне. Вязенкин подтащил его к краю борта и, затаив дыхание, перекинул хищника на палубу.
До обеда он поймал еще с десяток толстенных жерехов.
Рыбины бились на железной палубе баркаса и затихали после удара по голове обломком весла — вытягивались дугой.
Вязенкин промок насквозь и замерз; забыв теперь обо всем на свете, он не обращал внимания на кислую улыбку Алевтины. Постояв наверху некоторое время, жена спускалась вниз в каютку, поджимала под себя ножки в шерстяных носках и брала в руки книгу.
Стасик спал в рубке, укрывшись бушлатом. Иногда он выбирался наружу. Похмелившись, болтался какое-то время взад-вперед по баркасу, а потом снова кидало его в пьяный беспробудный сон.
Часам к пяти за механиком пришел рыбацкий катерок. Высокий человек в затертом бушлате топал по палубе и бранился матерно:
— Ты! А мы тебе чего? Работать за тебя? Ты механик, а не… собачий. Тема? Ты хуже, чем… собачий!
Механик суетился в ответ.
— Тема. Надо было помочь.
— Помо-очь! — с протягом громыхнул высокий. — Мотай на тоню. Кто заводить станет? Так что не по теме! Понял?
В разгар весенней путины рыбацкие артели выходили на промысел, оживали застывшие от безлюдья речные берега. Жили рыбаки на тонях в худых нетопленых бараках, стелили на лежаки пропахшие рекой стеганые одеяла, кипятили чайники на газу из баллонов. Жизнь тянулась неспешно, размеренно. Баркасы заводили неводы. Дальний от берега край невода обозначали куласом с мачтой, на которой в ночное время зажигался фонарь. Сеть выбирали с берега: на тросах тянули тракторами, а уж когда бурлила пойманная рыба на мелководье, перехватывали сети вручную. Рыбаки в оранжевых прорезиненных комбинезонах подолгу брели в ледяной воде, стягивали невод на берег, лопатами выгребали улов и перекидывали артельные цен-тнеры в кузова грузовиков.
— Так и так! Дела неплохие. Но ловится совсем мало, — высокий человек смотрел на Вязенкина виноватым взглядом. — Понимание, конечно, трудно иметь, но уж поймите нас, — он перебирал руками полу бушлата. — Без водки как же? Я и сам выпимши! Но в меру ведь, правильно? Водка кончилась — рыбаку худо. А то ж в воду лезть — холодина. Надо ж понимать. Только в меру! А рыбы — не то стало. Центнеров мало, ох мало…
Вязенкин слушал и кивал в знак согласия. Высокий продолжал:
— Понятно, вы отдохнуть тут. Правильно, места хорошие, а?
— Да уж. Я сам из этих мест.
— Вы уж нас извиняйте. А я — Степаныч, начальник здесь, на тоне, на Мартышке, значит.
Он протянул широкую холодную ладонь и пожал Вязенкину руку, сдавил бережно, только в треть силы — так аккуратненько пожал, с уважением.
— Мы товарища за продуктом посылали, — Степаныч многозначительно подмигнул, вероятно, увидев в Вязенкине уж если не “своего в доску”, то, по крайней мере, “мужика с пониманием”. — На одном чае-то не сработаешь. То-то! Те-ема? А он, видишь, пропал. И ни делов у нас на Мартышке теперь, ни согрева! Вы уж нас извиняйте.
Рыбацкий катерок отходил от баркаса.
Степаныч стоял на корме. Бесцветные рыбьи глаза его сузились, на лбу прорезались суровые морщины не то от переживаний, а может, от ветра речного.
Вязенкин махнул ему рукой на прощание. Степаныч оживился, подал голос:
— Заезжайте на Мартышку! Ухи поедим. Сомы попадаются во-о! — он не развел руки в стороны, но поднял правую и перевернутой поперек ладонью уперся себе в подбородок.
Вязенкин вдруг заволновался, закричал в ответ:
— Так вы с Мартышки? А как там Владелец? А Витя?
— Сомы-ы… Нармальна-а…
Катерок задымил, затарахтел и на полных оборотах покатился по волнам наперекор ветру и дождю. Где-то за изломом речного русла, за сухостойным плетнем прошлогоднего камыша, на тоне Мартышка горюнились в ожидании “продукта” артельные мужики.
Вязенкин улыбался, подставив лицо дождю.
— Как я люблю эту землю, — сказал он и тряхнул головой. Бусины дождя брызнули с лица и растворились в серой реке.
Шесть лет назад случился у них с Алевтиной такой же отпуск. На той самой рыбацкой тоне с африканским названием Мартышка провели они чудную сентябрьскую неделю. Ловили рыбу и плавали по теплой Волге. Хорошее было время… В ту пору жили на Мартышке двое. Один — рыбак. Странное было у него прозвище — Владелец. Длинный, худой — жердина, а не человек.
Владелец знал все.
— То и говорю вам, туда надо плыть, во-он к тому островку. Рыбы там! Точно говорю. Знамо дело, там, там все ловят.
Вязенкин с сомнением глядел на реку.
— Это вон там, где камыша густо растет?
— А то? Я ж в сам деле говорю. Знамо бы, не болтал так. А то ж!
На следующее утро Вязенкин с Алевтиной отправились на остров. Ловили полдня, выловили одного окуня и худую вялую щуку. Вечером Вязенкин говорил Владельцу:
— Нет там рыбы, а ты говорил, что ловят.
Владелец опрокидывал стакан портвейна.
— А кудай-то вы плавали?
— Так к острову.
— Это поверху который первый? — Владелец взмахнул руками и закачался из стороны в сторону. — Это кто ж вас послал-то туда? Там отродясь-то рыбы не было.
Владелец обитал в доме со скрипучим крыльцом. Он сторожил тоню — беспробудно пил и болтал что ни попадя, — подкармливался у отпускных москвичей.
За домом Владельца в полуразвалившейся хибаре жил человек по имени Витя. Жилье Витино чуть больше собачьей будки, да и сам Витя роста невысокого. Звали его все бичом. Был Витя нелюдим и замкнут, — ничего у приезжих не просил, прикармливал двух доходяжных собачонок. Жил Витя тихо и незаметно.
Владелец не любил Витю.
— А то ж! Он-то дурной. Кто ж его знает, чего у него на уме. Он не из наших мест. Пришлый. Бич, во! Говорят, он в Магадане золотишком промышлял.
— А почему “бич”? — спросил Владельца Вязенкин.
— Это как же почему? Знамо дело. Один он, поэтому и зовут его “бич”.
Так они и жили.
Владелец пил, что наливали. Витя почти не показывался из своего домика.
Перед самым отъездом Вязенкин с Алевтиной познакомились с Витей. Витя стоял на берегу, у его ног вились две ржавые собачонки. Они подошли сзади и поздоровались. Витя обернулся.
— Как отдыхается? — голос его был спокойный, будто все у Вити в жизни было устроено правильно. — Хорошо здесь…
— Да уж, — Вязенкину стало интересно. — А вы откуда сам?
Витя улыбнулся и вынул из кармана кусок хлеба. Собаки завиляли хвостами.
— Жалко. Зима придет — подохнут.
Алевтина присела и стала гладить собак, потом подняла мокрые глаза на Витю и спросила:
— А вам их не жалко?
— Жалко.
— А вы какого года? — спросил Вязенкин.
— Пятьдесят второго.
— Не старый еще. Чего ж один?
— Так получилось.
— И хорошо вам?
Витя задумался, посмотрел на Гришу, потом на Ольгу и ответил:
— А вот собаки эти, — он потрепал одну за ухом, — вроде вдвоем, а каково им тут?
— Ну, не знаю. Жрать, наверное, хотят?
— Хотят, а не-ету!
Замечательные вечера бывают в Астрахани, еще ниже — там, где Волга разбегается вертлявыми ериками по широченной своей низине, где калякает с рассыпчатыми ивами густой камыш да речная волна плещет на берег. Хороша земля низовая — волжская! Стоял бич Витя на этой земле и жалел, наверное, своих убогих собачек, думал о чем-то непонятном и невысказанном, а сказать уж и не знал как. Вязенкин с Алевтиной думали, что вот вместе они — и каково же им живется — как будет житься впереди? Через полгода уедет Вязенкин на войну. Алевтина станет ждать его — будет плакать и горевать. Потом война не захочет отпускать — будет больно Вязенкину — так больно, что выть он станет волком…
Познакомились они с Витей…
Когда уезжали, Вязенкин оставил Вите походный бушлат.
— Владелец на нее глаз заточил. Пропьет. Жалко, — сказал Вязенкин.
Витя взглянул на Вязенкина, потом на бушлат.
— Сроду задарма не жил, — поблагодарил Витя и взял бушлат.
На следующий день они уехали. Витя и Владелец остались на Мартышке.
Темнело быстро.
Рябь на воде поостыла. Баркасик, сбавив ход, подходил к обрывистому бережку.
Стасик высунул голову из капитанской своей рубки.
— Это! Тема такая… Так что заночевать здесь придется. Как оно?
Вязенкин очнулся от воспоминаний.
— Как скажешь.
— А то, может, до села дойдем? Тема есть.
— Нет уж, — Вязенкин чуть сдерживал гнев, — причаливай. Я на берег сойду, чалку подашь.
Стасик засуетился.
— Есть тема.
— Один разговор у тебя… Слушай, — Вязенкин стоял на носу, баркасик в этот момент тихонько тукнулся о береговой кряж. — А ты на Мартышке бывал?
Стасик оживился.
— Бывал, так это, а то ж!
— А ты Владельца знаешь?
Вязенкин спрыгнул на берег. Стасик засуетился — подал ему толстенный швартовый канат.
— Да что ты! Это тема… Не пьет он, совсем, как отрезало… Человеком стал. — Стасик почесал затылок. — Это. Тоже больше не пью. Голова чудит. Вот тема.
Ночь налегла на Волгу, и месяц молодой и тонкий заблестел на небе. Появились звезды. Гриша перебрался на баркас, отряхнул с колен кусочки коры.
— А Витю-бича знаешь? — спросил он Стасика.
— А то ж! Толька помер он.
— Как? — Вязенкин потянулся было в карман за сигаретами и замер. — Давно?
— Да лет пять уж. Помер тихо. С пьянки небось.
Вязенкин закурил.
— Не пил он. А где его похоронили?
— Не знаю. Он же бич был. Небось менты и забрали как бесхозного.
В этот момент из каюты на палубу выбралась Алевтина. Она все так же куталась в курточку, только на этот раз обмотала шею полотенцем вместо шарфа.
— Это кого забрали как бесхозного?
Вязенкин посмотрел на жену — он любит ее? — любит, конечно.
— Помнишь, мы на Мартышке отдыхали? Там Владелец и Витя жили. Ну, Витя! Которого бичом называли, которому мы бушлат подарили.
— Ой, конечно, помню. Он такой дядечка хороший был. Помнишь, у него две собачки жили? Он еще сказал, что они зимой умрут. Так жалко их, — Алевтина щебетала без остановки. — А что Витя? Давайте заедем на Мартышку, проведаем его.
Вязенкин тоскливо посмотрел на реку.
— Умер он. Давно. Лет пять.
— Точно. Помер, как есть. — Стасик преданно уставился на Алевтину.
Алевтина долго провожала взглядом волны — одну за другой. Потом отвернулась и тихо, чтобы не слышал Стасик, сказала:
— Боже, какая несправедливая глупость царит на реке.
Ночь загустела, и вечер ушел. До конца отпуска оставалась пара дней.
Домодедово
Достоверность — вот сила литературы будущего.
Варлам Шаламов
Мой отец — идеалист. Он до сих пор смотрит вечерние новости и читает программу передач на завтра.
— Ты не читаешь газет, — упрекает меня отец.
— У меня нет телевизора, — оправдываюсь я.
Отцу не понятно, как я живу.
Мне тоже.
Раньше я жил от командировки до командировки. Ездить по стране с репортерской миссией было мне интересно. Работа моя прилично оплачивалась.
Теперь не так.
Остались воспоминания, например, о Домодедове.
Из Домодедова я чаще улетал на Кавказ. Кавказ не стал моей второй родиной, но научил меня страдать. Какой же русский не любит страдать? Страдание — национальная черта нашего народа.
Я люблю свой народ.
Еще я люблю бывать в Домодедове.
Во Внуково ездить было неудобно: раньше дорога была узкой — мы простаивали в пробках. В Шереметьево едешь мимо торговых центров — целых городов: на севере Москвы живет больше богатых людей. Я живу на востоке. С востока утром поднимается солнце — это хорошо. На восток отступали русские полки — это плохо. Люблинская улица всегда — и днем и ночью — “стоит”. Это уж ни в какие ворота…
В Домодедово едешь через лес, по холмам. Дорога тянется ровной серой лентой. Есть время откупорить коньяк и перед вылетом поговорить о том о сем. Водители больше молчуны. Съемочная группа — оператор и техник — старые мои друзья. Мы все, кто трудился на телевизионных кнопках в конце девяностых— начале двухтысячных, были приличными людьми и были друзьями. Некоторые выпивали, но это ничего, в дорогу можно — коньяку.
Мы пригубляли, нам теплело, и мы делились планами.
Иногда командировка удавалась — мы делали свои репортажи, кто-нибудь реагировал: снимали губернаторов, генералы лишались погон, воры сажались в тюрьму.
Также мы зарабатывали…
Были транспортные расходы. Они выдавались бухгалтерией в необходимом объеме, чтобы с комфортом ездить, выпивать, принимать качественную пищу. Остатки делись поровну на всю съемочную группу. Это был законный приработок к зарпла-те.
Мы ехали в Домодедово, пили коньяк и считали наши деньги.
Я любил Домодедово.
Теперь все не так.
В Домодедове я бываю редко.
Может показаться, что я каюсь или раскаиваюсь. Еще жалуюсь…
События моей жизни заставили меня, нет, научили задумываться над, казалось бы, незначительными вещами. Так, например, когда я поступил на работу в новую перспективную телекомпанию, я думал, что мне очень повезло. Через несколько месяцев мне стало скучно.
События, события…
В стране происходили события.
И я должен был время от времени заступать на ночные дежурства, чтобы не пропустить какой-нибудь катастрофы или аварии. Например, взорвали поезд под Новгородом — мы тут как тут. Или столкнулись иномарка и “Жигули” на Онежской улице.
Скучно.
На мои репортажи больше никто не реагировал, такое наступило время. И в Домодедове бывал я редко. Но однажды случилось мне побывать…
Была ночь.
Я выключил свет в корреспондентской и приготовился лечь на диван, чтобы одним глазом дремать, а другим смотреть телевизор — наш перспективный канал транслировал старое советское кино, — еще же я должен был следить за лентой новостей и оперативно реагировать: лента бежала на мониторе компьютера.
Иногда продюсеры звонили и посылали меня по своему усмотрению.
Так было и в этот раз.
Во Франции шел снег, завалило взлетную полосу международного аэропорта и всю Европу. Бедные туристы не могли вылететь на родину, срывалось заседание Госдумы.
Итак, мне сообщили, что я еду в Домодедово встречать рейс из Франции.
Туристов все жалели, потому что, во-первых, закончились новогодние каникулы, во-вторых, “их терзали неизвестностью” — держали сутки в аэропорту. Теперь полеты возобновились, и мы должны были заснять и показать стране уставшие лица русских туристов из Франции. Был мертвый сезон в эфире — новостей не было.
Оператор мне сразу не глянулся…
Операторская находилась в подвальном помещении — в “аду”. Я зашел. Темно, работает телевизор. На одном диване спит Володька, мужчина моих лет. Он тоже называет меня по имени: здоровается сквозь сон, но уважительно. Мы познакомились во время осетинской войны. Володька имел твердую руку и смотрел уверенно. Мне хотелось работать с таким оператором. Володькина семья проживала в Рязани: работал он несколько дней, спал так вот в операторской, потом отправлялся на выходные домой. С Володькой работать одно удовольствие, и я называю его уважительно Владимиром.
— Владимир, спокойной ночи.
На другом диване спит мой — с которым я в смене. Он спит и даже не пошевелился, когда я вошел и заговорил. Я сразу не понял подвоха. И спрашиваю его:
— Ну, едем?
Он молчит и не шевелится. Володька отвернулся к стене. Я вздыхаю и трогаю своего за плечо.
— Едем, друг.
Он засопел, поднял маленькую круглую голову и разлепил глаза.
— Ну, ехай.
Я опешил.
— Так ты же оператор, — сказал я и подумал, что зря так сказал, наверное, просто не расслышал ответа. Но мой оператор опустился на диван и снова закрыл глаза.
Мне бы взбунтоваться, праведно разгневаться…
Из меня бы теперь вышел хороший солдат: я научился подчиняться. И вышел бы неплохой младший командир: я умею заставить подчиниться.
Но я не стал шуметь.
Стал ждать, тронул своего за плечо снова.
— Едем, едем, я серьезно… в Домодедово встречать самолет. Так бы пришлось ехать в шесть утра, а так я нашел на ленте, что самолет приземлится в четыре ноль-ноль. Мы освободимся пораньше. Поехали, друг.
Я не знал, как зовут оператора. Мне сказали, но я забыл. Переспрашивать неудобно.
Мое “пораньше” взбодрило парня. Он очухался и стал подниматься. Выглядел он жалким, тщедушным. Возраст его я сразу не определил. Возраст я определяю по глазам, его глаза открывались: он то тер их, то глупо моргал. И я не стал задумываться, а отошел в сторону и принялся ждать.
Не случайно я, пересилив себя, не пошел на контакт. Ведь множество человече-ских энергий мне уже пришлось почувствовать на себе. Человек, когда пускаешь его, он становится как бы своим, и здесь все просто: свой не обидится и не оклевещет, своего можно нагрузить, даже наподдать, шею намять. “Бей своих, чтоб чужие боялись!” Я был ученый в этих делах. Душу свою понапрасну не тормошу.
Стою, наблюдаю, запоминаю.
В моих рассказах я пишу героев с живых, существующих людей. Мои портреты жизненны. Мои герои оживают и трогают читателей…
Сонный оператор натягивал через голову свитер. Худая длинная шея то синела, то краснела, отражая экран телевизора. Неказистость парня была бы еще ничего к восприятию со стороны, но лицо его не вызывало симпатии — закрытое лицо. Меня раздражало выражение, с каким он собирался в дорогу. Как известно, в дорогу нужно запастись терпением, иметь силы физические и душевные. Мне показалось, что мой оператор на момент отъезда в Домодедово был слаб и равнодушен.
Я подумал: “Что страшнее в дороге — слабость или равнодушие?”
Мы собрались, вышли на улицу, покурили и сели в машину. Москва ночью пуста и свободна. И мы поехали.
Мы пересекли кольцевую дорогу, поднялись на горку, путь нам осветили сотни столбов-фонарей. Мерцающей змеей тянулось шоссе на Домодедово.
Я подумал, что коньяк сейчас бы не помешал, и подумал так, взглянув на оператора: тот спал, завалившись на заднем сиденье.
Мне посчастливилось найти один способ говорить и не рассказывать о себе. Собеседники слушали меня с интересом. Я говорил о своем творчестве. Как-то я спорил с мистером Хемингуэем… Он спросил меня: о чем же писать, друг мой, ведь все уже сказано и лучшая музыка написана? Но я не упрекнул старика Хема в идеализме, ответил, что осталась малость — моя жизнь.
Итак, справедливо сказано, что жизнеописание случайного прохожего не интересно массам. Лишь собственная жизнь нам интересна по-настоящему, — каждый из собеседников стремится быть центром внимания — чтецом и моралистом для других. Умные умеют слушать, дураки любят говорить.
Я сглотнул слюну и начал с чего-то незначительного. Погода. “Бедные” туристы, черти бы их драли. Немного политики общими словами.
— Раньше платили хорошие командировочные.
И я рассказал о своем операторе Олеге Пестикове.
Перед приземлением на Кавказ мы всегда спорили. Было это во времена жестоких кавказских войн. Спорили мы о том, сколько погибнет людей за две недели предстоящей командировки. Пестиков всегда выигрывал, потому что он предполагал большую цифру. Но он не был циником и не стал им далее, он любил меня слушать. И говорил: “Пиши, Гриня, американцы за такое большие деньги платят”. Еще же страшно шепелявил при этом. Он окончил Институт культуры, но у него была проблема с дикцией, поэтому он пошел в операторы.
Я соглашался, но не понимал: за что же мне станут платить — за то, что я всегда проигрывал в спорах? Я даже в карты сроду не садился играть, а уж в рулетку… Но планы строить умею: например, собираемся мы ехать в горы снимать, а я утром просыпаюсь и говорю своим, что амба — не поедем никуда. Они: почему? Я плечами пожму: не знаю, не то чтобы боюсь, хотя и это тоже, но — интуиция!
Да уж… дураки любят болтать попусту.
Начал я свой рассказ о Пестикове с того, что тогда все мы работали на лучшей в мире Независимой телекомпании. О ней много сказано и еще будут сложены песни (поминальные). Пестиков дружил с бухгалтерией и раз пришел с отчетом, а его спрашивают: “Ребятки, хватает ли вам денег на Кавказе в тех страшных войнах, бедненькие вы наши?” Пестиков пожал плечами и сказал, что можно прибавить десятку. Когда мы летели в самолете, то громко смеялись, радовались жизни и жали Пестикову руки: нам прибавили командировочных точно на десятку… но каждому.
Скоро мы приехали в Домодедово.
Первым делом пост ГАИ, за постом открывается вид на аэровокзал.
Когда-то воспоминания терзали меня.
…Мы в восторге. Коньяк подействовал уже несколько раз. Пестиков кричит, размахивает руками, поет песню: “Любимый Грозный может спасть спокойно, я прилетаю раз и навсегда!” Не поет, почти орет. Когда мы летим обратно, он орет, что улетает раз и навсегда. Грезы, грезы… видения из прошлого. Иногда встают передо мной люди, которых уж нет. Прочь, прочь сомнения и печали!..
Мы живы, мы веселы!
Теперь я уверен в себе и самокритичен, поэтому пишу примерно такие стихи:
Друзья — чужие.
Враги — друзья.
Любимая…
И Бог.
К любимой тороплюсь,
сомнения гоню…
Она меня простит,
другая пожалеет.
Как страсть унять?
Молиться?..
В окне дорога,
огонь в дому…
Я писем не писал давно.
Из прошлого приходят телеграммы;
я рву их, не читая.
Если по-чеснаку, то стихов я вообще не пишу никаких.
Вот мы уже сгрузились и идем с моим несимпатичным напарником по залу вылета. Он плетется за мной. Зал вылета почему-то всегда больше, чем зал прилета. Мы останавливаемся и ищем глазами информацию о Франции. Во Франции снег… в Монголии дожди… Я подумал о Монголии и не к месту засмеялся, получилось что-то типа хрю-хрю. К середине ночи я глупел, замечал это и поэтому старался ночью спать. Тут же не до сна мне было.
Мы находим зал прилета международных рейсов, обосновываемся у стойки кафе. Завязываю никчемный разговор с официанткой; девица не умна, но мила и исполнительна, подала кофе и салфетку.
— В Домодедове живете? — спросил я девушку.
Она ко мне была спиной, присела и нагнулась, что-то доставая из-под прилавка. Спина у девушки неожиданно оголилась, я увидел начало ложбины между ее ягодиц. Я подумал, что это из-за модной одежды, которая коротка и не практична в наши русские морозы. Некоторое время разглядывал зарождавшиеся ягодицы, потом отвернулся и стал доедать “Сникерс” с кофе.
— В Домодедове живете, милочка?
— Нет, на Домодедовской.
Игра слов меня не развеселила, а развеселило, что вокруг сновали наглые таксисты и что я узнаю их безошибочно. Зоркому человеку таксистов сразу видно: у них лица бродяг и прохвостов. Мне кажется порой, что таксисты — все бывшие милиционеры, уволенные из органов за сладострастие и похоть.
К нам подошли охранники аэропорта и потребовали разрешение на съемку. Мой оператор выставил треногу с камерой и смотрел на охранников отрешенным взглядом. За все время он не проронил ни слова, разве что попросил у девушки кофе.
— Кофе, — сказал он, вежливо отсчитал и положил деньги.
Я передал охранникам разрешение. Они долго вчитывались, потом связывались с начальством по рации.
Я сказал вполне серьезно:
— Надеюсь, нам не разрешат снимать и выгонят нас взашей?
Охранник удивился, не понял меня.
— Все нормально, снимайте.
Мой немногословный напарник тоже удивленно посмотрел на меня, я ощутил на себе его взгляд. Он будто проснулся, одобрительно хмыкнул. И подал голос:
— А вино красное есть?
Девушка с Домодедовской подала ему стограммовый бутылек вина.
И мы разговорились.
Я говорил, что нужно работать без фанатизма, — что был у меня оператор Олег Пестиков, и он утверждал, что на съемку опоздать нельзя. Картинки же нам снять нужно ровно столько, чтобы была видна наша работа.
— Лучше бы, конечно, нас прогнали, мы бы с чистой совестью уже ехали домой спать.
Парень вздохнул и выпил.
— Я пью четвертый день. Ты не знаешь, это очень плохо?
Мне ничего не оставалось, как завести разговор о вреде пьянства и о правилах выхода из запоя. Уточнять причины такого поведения моего коллеги я не стал. Но теперь-то понял, почему он не с первого раза среагировал на меня в операторской и почему был таким равнодушным или слабым всю дорогу до Домодедова.
— Это чертовски плохо. Значит, так, пить нужно водку, разбавленную один к одному минеральной водой без газа. Потом феназепам… две таблетки…
Пестиков однажды регулярно употреблял тридцать четыре дня; когда мы садились в самолет, он как отрезал: все, не пью. Не пил всю дорогу, пока летели, и не пил еще недели две… до следующей командировки. Он молодец был — выносливый.
Ждем туристов.
Оператор мой становится все более мне симпатичным. Он уже наснимал первых сошедших с самолета, но не французских, а из Египта. Какая разница, думал я, вот пара прошла загорелых красавцев, один с водными лыжами.
Я разговорился и принял форму беседы ненравоучительную, но вещал с высоты жизненного опыта. Один мой приятель говорит со мной в таком тоне, только когда выпьет, и, надо сказать, у него умно получается. Некоторые же и с трезвого несут такую чушь!..
В Домодедово на свету я рассмотрел внешность моего коллеги: лицо его было не рубленое, но будто сколотое с цельного куска. Скулы выскоблены, ввалены. Кривой с горбом нос был заострен и загнут, как у хищной птицы… но не падальщика. Глаза сидели глубоко. Рот всегда чуть приоткрыт: не хватает зубов, те, что есть, не ухожены — желты. Дополняла портрет небрежная небритость: мой герой зарос щетиной по самые глаза.
Мы толкались вокруг барной стойки, наблюдая за сектором прилета, за табло, тратили деньги на кофе и сосиски. Мы говорили о неудачах и достоинствах нашего перспективного телеканала. Я утверждал, что народ наш все больше молодой, а поэтому еще не успевший скурвиться и осучиться, как на каналах солидных и уже бесперспективных. Значит, интриги, которые плетутся в наших скучных коридорах, человеку мало-мальски сообразительному не опасны, и даже можно высказать по этому поводу невинную остроту.
— Никчемные съемки.
— Дайте мне красного вина…
— Я вспоминаю старые времена.
— У меня было ТЭФИ. Что теперь? Может, сменить кнопку? Откройте бутылку…
— Похмеляться лучше чистой как слеза…
— Сменить?..
— Нужно уметь ждать.
— Кстати, ничего.
— Вино?
— Вино.
— Поискал бы водки. А я думал, чего ты спишь. Дело ясное.
— Искал… У меня жена режиссер… Может, в зал вылета сходить?..
— Секрет есть на большом телеке. Знаешь?.. Нужно уметь ждать.
— Нет хороших сценариев. Ы-ик! Пардон. Изжога, блин, всегда с красного… Можно снимать за свой счет, я пробовал. Но нет сценариев. Читаю, такая чушь. И-ык! Пардон. Уехать к черту?.. Не выход. У меня квартира в Бельгии. Жена и дети— граждане Евросоюза. Что я вижу дома в Европе? Скучно…
— Мой друг — полковник. Он против космополитов. Он их прям ненавидит
до смерти.
— Я согласен, что есть еще еврейский вопрос…
— Хым. Вопрос. Даже у меня, русофила, еврейские корни. Под вопросом их документальность, но все по совести. Мой дедушка был известным и с виду еврей. Моя мама дружна с главными евреями в одном городе областного подчинения.
— Я не про политику. А на выходе нет магазина с водкой? Нет… Я про то, что всегда дорого покупал и дешево продавал.
— Какой же вы еврей?! Ты бельгиец! Кофе?
— Водки. Девушка, вина еще, сто… Сколько… Сдачи не надо. Или вот Франция…
— Да брось…
— Брошу. Сегодня последний день. Не могу. Тоска.
— Брось, говорю… Мы понимаем, что эти чертовы лыжники просто от безысходности. Ты имеешь средства ехать во Францию? Извини, у тебя же квартира в Бельгии. Ты же не богат? И поэтому пьешь пятый день? Не поэтому?.. Хым. А я вот живу в России и к туристам этим отношусь как к русской деревне: если у соседа подохла корова, в моем доме праздник.
— Не согласен.
— Тьфу! Поганая поговорка!.. Франция… Бельгия… Евросоюз… И я не согласен, но срывается заседание Госдумы…
Так мы вели беседу, я с удовлетворением, что как опытно я строю диалог: ни слова о себе, только творчество.
И все же я не сдержался:
— Знаешь, какая моя заветная мечта? Построить Остров Добрых Пьяниц. Не стыдись пить и выпивать. Бывает, что ж… Стыдись не пьянеть от жизни… Хотя не то слово, точнее надо… Не разучиться бы пьянеть от жизни! В этом смысл. Романтиками рождаются все, остаются единицы. Счастливцы!.. Романтизм не в моде. Хотя пишут романы, но такие, что… сами не понимают жанра. Роман!.. Писалось такое романским языком. Честно говоря, я отдаленно слышал об этом языке и не владею соответствующим навыком письма, но все же понимаю, что вначале — идея и мысль, как уж там ее преподнести, в каком роде — романском или простецком. Кстати, “простецкий в литературе” — это простецкий, обработанный мастером. У меня не всегда получается, и я употребляю ненормативную лексику. По прочтении спустя время становится смешно, грустно на себя самого. И все же именно так, а уж потом— временные границы, конфликты, герои и их характеры. Начните, черт побери, с рассказов, повесть на крайний случай небольшую напишите. Так нет — эпопея, как минимум! Но как же по-другому? Купил человек компьютер — и по клавишам, по клавишам… А что пишут? У меня вот есть задумка…
Я не договорил.
Вдруг появился в зале прилета, рядом с барной стойкой старый мой знакомец, коллега с солидного канала.
— Серж!
Он заметил меня, мог бы и раньше заметить, но он шел с высоко поднятой головой. За ним волочилась съемочная группа. По своей привычке Серж грубо меня приветствовал:
— А ты чего здесь делаешь?
Мне показалось, что вопрос хоть и глупый, но ответить на него мне нетрудно.
— Снег, лыжники.
— Франция, мать-перемать…
— Дежурство.
— Спать ложился… Хотят сюжет утром.
Были мы знакомы давно, трудились на лучшей в мире Независимой кнопке. Серж был всегда высокооплачиваемым. Он много говорил, уклоняясь от прямых взглядов. Меня это не настораживало: Серж выглядел пассионарным.
— Разве у нас есть выбор?.. Уехать?.. Веду работу… В Европе можно купить квартиру, но чтобы жить, необходимо каждый истекший срок обновлять вид на жительство.
— Как генеральная уборка?
— Что? А-а…
— Скоро прилетят…
— Сосиски есть, мадам?
— Я не замужем, — кокетничала с нами девушка. Она развеселилась — за барной стойкой было холодно. Она грела сосиску в тесте и чаще стала приседать к нам спиной. Серж жевал сосиску и рассматривал ее ягодицы.
Пока мы беседовали с Сержем о превратностях журналистской судьбы, что в Австралию валить далеко, а в Канаде живут дебилы, наши операторы бродили среди жадных таксистов, почти сливаясь с ними в массе.
— Как жизнь вообще? — спрашиваю под конец.
— Хорошо, — почти кричит Серж, — два раза в месяц хожу за зарплатой.
Когда-то я позвонил оператору Пестикову и спросил его, помнит ли он, как мы были на войне. Он сказал, что не хотел бы говорить об этом. Тогда я тоже поинтересовался, как у него вообще. Он сказал, что “регулярно ходит на завод”. Это теперь так называлось в их Независимой…
Прилетел самолет, мы стали снимать, брали интервью.
Серж находился рядом, я почти был рад ему. Он казался громоздким. Он был мне не симпатичен. Но если бы стать мне теперь солдатом, то подчиняться мне было бы несложно. Или младшим командиром…
Пять минут мы снимали.
— И это все из-за пяти минут? — спросила на прощание девушка с ягодицами.
— Кто мне возместит деньги за кофе и сосиски? — попрощался я.
Серж ушел первым.
Мы сели в свою машину и поехали обратно.
Огни Домодедовского шоссе указывали нам путь.
Мы разговорились.
Оператор стал мне симпатичен: он полулежал на заднем сиденье и с интересом, как мне казалось, слушал. Я что-то говорил о взаимовыручке и интуиции, что главное — это уйти без потерь. Мы перешли на тему сценариев.
— Мы недавно снимали фильм про Афганистан, — оживился оператор, — и брали интервью у одного… я забыл… Он рассказал потрясающую историю. Группа вылетела на вертолетах, и когда уже должны были десантироваться — прыгнул первый, — то поступил приказ: “Отбой”. Тогда вертолеты поднялись в воздух, а того не взяли на борт. И он остался одни в горах. Добирался до своих через душманские села, аулы. Представляешь! Он до сих пор жив, с ним можно поговорить. Сценарий же!
Я стал ему объяснять, что этого мало, что нужен сюжет, а это лишь завязка, даже не сюжет нужен вначале, а идея вертикальная и пара горизонтальных. И так далее я умничал, но больше для себя, чтобы подготовиться к главному рассказу этого вечера.
И я начал:
— Есть у меня задумка… Задумал я рассказ, только не могу выстроить… то есть не хватает объема… то есть, в общем, все просто. Моя дочь приезжает ко мне на выходные из области. Она готовится поступать в институт. И занимается с репетиторами. Я жду ее, беру выходные и готовлю ей обеды. В тот раз я решил сварить куриный бульон, такой аккуратный детский бульон с небольшими кусками курицы, с картофелем, нарезанным ровными кубиками и с морковными колечками. Сварил я, понимаешь, бульон с большой любовью.
И вышел на лестницу покурить.
Дом мой, в котором я живу, монументальный сталинский, лестница у лифта широкая и высокие потолки. Курю всегда и смотрю в окно с седьмого этажа: там проезжают электрички, дальше Сокольнический парк, на горизонте урбанистический пейзаж — трубы и строящиеся многоэтажки.
Но место мое благополучное оказалось занято. У окна на лестничной клетке — мужик. Бич— я сразу определил. Не бомж вокзальный с опухшей пропитой рожей, а самый обычный уличный бродяга, которых на улицах московских встретишь не- часто, а по Руси такие ходят с котомками. Сумка у него, куртка-телогрейка. Лицо сморщенное, руки большие — будто рабочие. Он черными пальцами держит кусок хлеба.
“Это… я погреться”, — и приготовился, что его прогонят.
“Грейся, — говорю, — все ж люди, понятно”.
Курю себе, смотрю в окно. Он с подоконника берет кусок вареного мяса.
“Марь Тиханавна с первава этажа дала мясца. Она всегда… А что, я и убирался раньше. Оставь докурить”.
Я оставил.
Я закрылся: зарыл душу поглубже, шторки задвинул… Спустился по лестнице и вошел к себе, и вдруг кадык перехватило, вдруг сердце сжалось. Подумал и решил, что так и будет… — налил в миску бульона, бросил ложку, плюс хлеба ломоть, плюс три воблы, три сигареты и минеральной воды бутылку. Все это взял — запахнул поглубже душу — и пошел к бродяге. Бродяга поблагодарил, но разговора со мной завязать не пытался. Он все принял от меня и стал сигареты рассовывать в шапку, воду — в карман огромной, не по размеру куртки.
Иду домой по лестнице, слышу, он хлюпает.
“Хороший бульон получился, — думаю, — детский. Бродяга, наверное, лет двадцать не ел такого бульона, а может быть, и вообще только в детстве…”
Телевизора у меня нет, есть икона Николая Чудотворца. Так вот я стал перед иконой и принялся читать “Отче наш”. Прочитал три раза. Успокоился, что сделал все правильно и за совершенное мною доброе дело наказание мне не последует, потому что я, во-первых, не стал вступать в контакт с бродягой, во-вторых, когда я забрал у него миску с ложкой, я принялся тщательно их отмывать: сначала с химией, потом подумал, что нужно прокипятить. Все сделал и вышел на лестницу перекурить и, прежде чем подняться, посмотрел, нет ли бродяги. Бродяга ушел. Дело было на Крещение, стояли суровые морозы.
Такая вот вроде история… зарисовка.
Приехала дочь, я рассказал ей, как правильно — профессионально— я научился делать добро. Мы ели куриный бульон. Оделись и отправились к репетитору по литературе. Дочь советовалась со мной, как ей писать эссе. Я подумал, что много могу полезного передать моей дочери — своего жизненного опыта. Но вдруг, когда мы почти добрались — возле МИДа на Смоленке, — я остановил машину и посмотрел на мою дочь.
“Что, папа?” — спросила она.
И я сказал, что все неправильно…
“Милая, понимаешь, мир сходит с ума, понимаешь… я рассказал тебе историю, как научился делать добро профессионально, как сделал все правильно и уберег свою душу от ненужного проникновения чужой энергии. Тот бродяга поговорил бы со мной по душам… я бы узнал историю его жизни, мне пришлось бы переживать… Но все проще… Я должен был сказать тебе коротко и ясно: дочь, я пожалел бродягу и накормил его куриным бульоном!”
Моя дочь — серьезная девочка.
Такая вот у меня задумка… Только рассказ не складывается, будто чего-то важного не хватает — пружины какой-то, детали или… идеи. Да, идеи, потому что идея добра не нова и не актуальна… Тема?.. Я не могу придумать тему: “Бродяга”, “Случай на лестничной клетке”… как мне назвать рассказ? Начать хотя бы с названия, а оно не складывается. Сегодня все ясно, мы были в Домодедове, только что об этом писать — пусто и скучно. Правда же?..
Мы почти доехали.
По пустой свободной Москве летишь ветру навстречу или по ветру…
На нашей телекомпании ночью тихо, здание мы имеем большое, — днем народу по нему ходит много, а ночью только ночные дежурные — оператор и корреспондент.
Мой оператор слушал меня и не перебивал, но когда мы почти остановились и стали запахиваться перед тем, как выйти на мороз, он принялся тоже рассказывать одну историю. Я уже думал о том, как мне укладываться спать дома и как я стану варить кофе утром, кормить завтраком мою дочь, но стал и слушать, потому что не слушать собеседника — признак дурного тона, а я позиционировал себя как интеллигентного человека. Рассказал он про войну, что дед его вернулся с фронта без руки, жили они в Москве. Тогда Москва строилась, на стройках работали пленные немцы. Была послевоенная голодуха. Немцы голодали, как и все население Москвы, — москвичам выдавали в день по буханке хлеба и еще какой-то некалорийной пищи. Голодные немцы ходили по квартирам и просили чего-нибудь поесть, многие из них умирали от мороза и голода.
Мы остановились, водитель не глушил мотора, я понимал, что нужно дослушать…
Лица оператора я не видел, но повернулся к нему боком и видел сквозь окна машины ночные огни столицы. Столица ночью ярко освещена, все видно.
Оператор говорил складно, он умело выстраивал сюжет.
— Немцы стучались в квартиры и просили поесть. И к деду в квартиру пришел немец. Немец говорит: “ Гебен зи мир битте…” Дед начинает его спрашивать, и они начинают беседовать по-немецки. Потом дед уходит в дом и возвращается с буханкой хлеба, всю буханку отдает пленному… Дед стоит в дверях в гимнастерке с одним рукавом, а второй запахнут за ремень. Немец ушел. Бабушка рассказывала мне… Бабушка спросила возмущенно деда, зачем тот отдал всю буханку, о чем они с ним говорили. “Это же немец, немец, понимаешь!” — крикнула бабушка. Дед ничего ей не сказал, только прошел в комнату и сел, закурил, а потом сказал, что они с этим немцем вместе воевали: их окопы были друг против друга…
Наступило утро. Я шел домой, возвращался с работы. Мерз и кутался в шарф, еще курил одну за другой.
“Я бываю удачлив, — думал я, — наверное, потому, что моя фамилия Вязенкин… Где-то на земле есть Остров Добрых Пьяниц… Там нет телевизора с вечерними новостями и программы передач на завтра… Я похож на моего отца… Как же звали моего ночного оператора?”