Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2011
Виктор Лавров
Виктор Васильевич Лавров — журналист и публицист. Родился в 1952 году в Каунасе (Литва). Окончил факультет журналистики ЛГУ. Член Союза литераторов России и Санкт-Петербургского Союза художников. Автор книги “Негромко вслух pro художников и художество в их жизни и творчестве” (2006). Живет в Санкт-Петербурге.
Бабушка
повесть
Часть I
Бабушку звали Пелагея Васильевна, а по фамилии — Сухорученкова.
Но никто ни дома, ни в самой деревне ее так не назвал. Сыны да дочки — мамкою, внуки — бабушкой, иногда бабой Полей, а деревенские — хорошо, кто просто Васильевной, а так по прозвищу — Чаихой. У них, у Сухорученковых всех, в деревне было прозвище Чаёнковы, а так просто — Чаята. Кто и когда их прозвал так — неизвестно. Весьма вероятно, судя по их крепкому зажиточному хозяйству, тех, кто жил попроще да победнее, завитки брали, что Сухорученковы эти чаи по вечерам гоняют,
а они — лишь по праздникам. А чай в девятнадцатом веке был дорогим удовольствием, дороже водки и пряников. А по деревенским меркам — и того дороже. Вот и прозвали их не по-доброму — Чаёнковыми или, если попроще, Чаёнками.
Семья бабушкина была крепкой, народ в ней все трудолюбивый да непьющий, акромя, как говорили раньше, кваса да чая. И все певуны были отменные, особенно ее четыре брата. Бывало, как запоют — заслушаться можно. Ухоженные, аккуратные, спокойные, дружные между собой, но жадноватые для чужих. За это их, хотя и уважали, но не любили, как это обычно и принято среди деревенских — что раньше, что теперь, а то — и всегда.
Бабушка родилась в 1893 году и еще помнила, что тогда, как она говорила, при царе, плохо жилось в их деревне. В избах по-курному топили, дым через окно выходил, потому что кирпича на трубу неоткуда было взять. И люди, по ее словам, имея в виду и себя тоже, темными были, как бутылки. Замуж же вышла перед революцией, в шестнадцатом году (бабушка говорила “годе”). Фамилию мужнюю брать не надо было, потому что Иван был из однофамильцев — тоже Сухорученков. А прозывали их все в деревне Ялминовыми, или просто ялминами. Род их был победнее, да и характеры похуже, чем у Чаёнковых. так что бабушке привыкать к новой жизни было непросто. К тому же свекровь, которую бабушка непременно уважительно называла Екатериной Стефановной, была женщиной очень строгой, даже суровой, но, славу богу, справедливой.
Но жизнь и сама наводила свой порядок в доме, так что особенно скучать да раздумывать не приходилось. Уже через год родился сын Михаил, в двадцатом — дочь Мария, в двадцать третьем — Вера, в двадцать шестом — Петя, а в двадцать девя-
том — младшенькая Настя… Трудно, но и весело порой было, особенно когда сойдутся вместе Иван со своим братом Алексеем, да как начнут петь, а песенники они были тоже заядлые, любо-дорого послушать. Особенно бабушке нравилось, как они пели украинские песни. Сдружилась она и с доброй мужней сестрой Матреной, своей сватьей, которую в деревне все называли Куцанихой. Повелось же так от ее мужа, прозванного Куцым за то, что половины пальцев у него на руках не было.
Дед Иван, бывало, хотя и любил крепко погулять в компании, но работник был отменный. Еще пацаном мужики брали его дробить камни, так он им в том не уступал. Да и мастеровой был на руки. Детям ходить надо было в школу за несколько километров, по сухой погоде и босиком добежать можно — ничего не случится, а вот по мокроте, да слякоти, да по зиме — попробуй пробегись, не замерзнув. А обувки на ногах лишней не было, а если и была, то берегли, чтобы быстро не снашивалась. Так вот, дед Иван здорово наловчился лапти плести. Как никто в деревне, умел это делать. И, бывало, поистреплются у кого из детушек лапоточки, он за ночь умудрялся тут же сплести новые. Лыко еще с лета заготовлено было. Поэтому всегда его дети в школу ходили, тогда как некоторые из деревенских на печке в это прохлаждались, не имея возможности выйти на из дома.
Но дед, как уже говорилось, погулять любил, чем частенько доводил до слез бабушку, да и детей своих повергал в уныние. Однажды зимой даже тулуп где-то пропил, пришел домой, чуть ли не мертвый от холода. В таком непотребном виде он мог и жену свою толканyть, да и тyкманцев надавать. Эти “толкануть” и “тукманцы” — слова бабушкины: “толкануть” значит толкнуть, а “тукманцы” — от “тукнуть”, “тукмануть”, то есть ударить.
Вот с тех пор бабушка и прозвала водку “беззипyнницей”, оставлявшей мужика без зипуна, как тогда называли крестьянский кафтан из толстого сермяжного сукна. А однажды допился до того, что в сердцах, обидевшись за что-то на окружающих его застольников, вскочил и побежал на реку заливаться, то есть топиться. И всегда чуть что не по нему в пьяном виде, сразу грозился бечь заливаться. Ну, за то их породу бешеную так и прозывали в деревне: Ялмины Бешеные.
Ялмины-то Ялмины, а все в деревне деда “миленьким” звали. Пошло это от его отца, который как-то назвал сына ласково “мильнечький”, то есть миленочек. Ну, а среди людей он превратился таким образом в “миленького”.
И действительно, когда дед не гулял в компании, то был смирный и, в общем-то, добрый человек. А на его брата Алексея, жившего в Брянске, работавшего там на железной дороге и до поездного начальника дослужившегося, в бабушкином доме намолиться не могли. Вот уж воистину добрый был человек! Всегда когда приедет навестить деревенскую родню, то сразу к ним, да обязательно с гостинцами для детей, чему, конечно, радовались все без памяти.
А вот Чаёнковы, из каких была бабушка, люди, как уже говорилось, были людьми жадноватыми; жаботолись, выражаясь бабушкиным словом. Непонятно: не то от жабы какой пошло, не то еще от какой “нечести”… Зато, наверное, и крепкие в своем хозяйстве — кулаки, одним словом. За что и были потом раскулачены советской властью. Рассказывали, как дядя Миша, старший бабушкин сын, был как-то в Брянске, набегался по делам, изголодался и решил зайти со свиданьицем к бабушкиному брату, работавшему заведующим магазином. Ну и что? В дом пустили, а накормить — не накормили. Так и ушел. Хорошо, зашел к отцовому брату, дяде Леше, — так там сразу давай его кормить да кормить — еле ушел…
Я, конечно, деда Ивана не помню, но мать рассказывала, что… умирали мы вместе. Было это ранней весной пятьдесят третьего года. После Каунаса, где я родился, меня, полугодовалого младенца, мать привезла к бабушке в деревню, да так и оставила там, сама уехав обратно. Ну и заболел я там диспепсией без материнского молока. Давай кормить, а меня рвет, развернули, чтобы перепеленать, а я весь в поносе. Заболел так крепко, что бабушка уже хотела попа звать, чтобы причастил меня перед смертью. Наплакалась она тогда от горя не сказать как. И в то же самое время тут же рядом со мной дед лежал, помирал — хворал сильно. Еще на Гражданской, воюя на стороне красных, он отравился газами, причем от своих же. Было это под Тамбовом, когда наши пустили химический газ против взбунтовавшихся тамбовских крестьян, а ветер вдруг перевернулся да и хлестанул по красноармейцам. Вот с тех пор у деда и глаза болели, и желудком мучился, а главное — сильные приступы гипертонии часто донимали. В больницу свезут, там полежит, вроде как подлечат, а потом снова шагу не ступить. У бабушки на печке во время его приступов всегда чугунок с нагретой водой стоял. Чуть занедюжит дед, завалится, не в силах встать, она тут же за чугунок да его руки и ноги в него сует. На время помогало. Во время войны его вроде сначала взяли на фронт, да потом отпустили, выдав ему за его болезни белый билет. Дед вернулся домой, зарос весь волосами и бородой так, что когда немцы пришли, то он им казался глубоким стариком, и они его не трогали…
Вот так и лежим мы себе с дедом на пару и помираем, а все кругом плачут — по мне, конечно, в первую очередь. А дед возьми и скажи, что уж если кому и поми-
рать — то ему, мол, а не внуку. Так и сказал: лучше, мол, пусть я помру, чем Витька. Да так и помер на пятьдесят седьмом году жизни, царство ему небесное. А спасла меня мамина сестра, тетя Вера, только-только родившая дочь Наташу. Она-то мне и стала совать свою сиську в рот, лишая порой этого драгоценного питания своего ребенка. Меня все равно рвало и понос был, но что-то все же задерживалось в желудке. Стал, как говорится, оживать да как-то вот и выходился. Тут, наверное, и дедовы слова сыграли не последнюю роль, да и без бабушкиных молитв, конечно, не обошлось. А боялась она страшно: как если я помру? Ведь ее же первую и обвинили бы потом, что недосмотрела за внуком, единственного сына у отца с матерью угробила. Вот и плакала, вот и молилась еженощно да ежедневно.
В четыре года я опять сильно заболел. Покрылся какой-то красной сыпью, трясло меня, в горле боль, стал задыхаться. Матери телеграмму отбили, она примчалась, чуть не погибнув по дороге в распутицу, провалившись по горло в какую-то канаву. А меня в район повезли. Да, кажется, и не повезли, а пешком донесли, как бабушка говорила: на своем пупке, то есть на руках. Оказалось, что у меня скарлатина, болезнь в то время смертельная, тем более по тогдашним деревенским меркам. Но сделали мне операцию на горле, да как-то вот и выходился, ожил.
Забыл сказать про дом. Помирал-то я первый раз в старом доме, где мой дед и отдал Богу душу, а года через три после этого дом этот продали кому-то на дрова, а сами купили дом бабушкиного дяди, который уезжал с семьей из деревни. Но,
честно говоря, первого дома я совсем не помню, а второй — с другого края деревни, ближе к речке, на так называемой Самахрaтовке — припоминаю смутно. Помню сад с яблоками и погреб не во дворе, а на улице у дома рядом с дорогой.
Часть II
Бабушка всегда боялась нехорошого. А страшиться было чего, один голод тридцать третьего года чего стоил. Старшему сыну — четырнадцать, младшему — три, а посередине три дочки, мал мала меньше. И все пухнут с голоду. Старший Михаил пошел тогда в колхоз работать, пахал и косил наравне с мужиками. Его за усердие даже в бригадиры выбрали и прозвали уважительно Калининым, как всесоюзного старосту, потому что обоих звали Михал Ивановичами…
Я вот думаю, как же все дети ее убереглись во время войны? Ведь трое даже на войне были, а вернулись, и ни одного ранения, ни одной царапины ни у кого. А под немцем в деревне каково было, когда однажды дочку ее младшую, мою мать, немец чуть не убил за то, что она его на немецком языке свиньей обозвала, ведь она уже успела в школе какого-то навыка по-немецки набраться. Немец тот терроризовал их соседку вечными продуктовыми поборами, вот мать не выдержала да и скажи ему в сердцах: швайн. Ну, ясно, он за ней, она наутек от него, а та тетка — за ними. Догнал немец дерзкую девчонку, схватил за горло, чтобы задушить. Тут, слава богу, тетка соседская подоспела: добежала, бросились ему в ноги да давай умолять, чтобы отстал он от девчонки Христа ради; что всего ему нададут: и яиц, и кур, и сала. Немец понял, но в последний момент от злости все-таки с силой толкнул девочку на колючую проволоку. Всю в ранах отвела ее, плачущую, к себе домой да там собственной мочой вместо йода и протерла порезы. Так жива и осталась.
А в сорок третьем чуть все не перемерли. Сначала Настя заразилась тифом, потом невестка с Верой. И надо было молчать, чтобы никто не узнал, потому что немцы тут же свозили тифозников за пять километров и там изолировали в здании школы. А потом неизвестно, что было с ними. Но как-то все же прознали, что Вера больна, и увезли ее. Бабушку же в наказание за то, что не сообщила о тифе, бросили в какую-то глубокую яму, где она чуть было уже не задохнулась, да спасибо местному старосте — спас, вытащил ее оттуда полуживую. Вера каким-то чудом вернулась, Настенька тоже оклемалась. В общем, обошлось и на этот раз: все живы остались. А каково было им несколько дней в погребе просидеть безвылазно, когда наши бомбили их места, выбивая оттуда немцев?!.
Запомнилась мне одна бабушкина фраза про немцев, что, мол, если бы они не лютовали, то и народ бы к ним относился не со злобой. И поначалу, когда немцы заняли их деревню, все было нормально, никто никого не грабил, не зверствовал — уживались мирно. А потом когда партизаны стали им вредить как попало, то и немцы тоже озлобились на мирное население, считая их партизанскими пособниками. Бояться стали немцев и, конечно, ненавидеть. И к партизанам было неоднозначное отношение. Эти тоже особо не церемонились с теми, кто оставался под немцами. Однажды они пришли ночью да и расстреляли кого-то мужика, инвалида-белобелетника, за то, что он к ним не пошел. Бабушка рассказывала это с жалостью к тому несчастному односельчанину, убитому своими же ни за что ни про что… И от тех и от этих натерепелись: днем немцы домогаются, а ночью партизаны тревожат. Так и жили.
Часть III
А о детях бабушка всю жизнь болела душой, все ей хотелось, чтобы они как-то получше, как сама говаривала, жили; чтобы как-то в семьях у них ладно было. Но не получалось. Старший Михаил после войны не стал жить со своей женой: мол, женили его не по своей воле; что не хочет он больше с ней семейничать и любезничить. Бабушка плакала, увещевала, чтобы подумал о ребенке, но он не унимался, да так и бросил семью, уехал на Рязанщину, обзавелся новой семьей, родилась дочь, да жена вскорости померла. Он еще с какими-то бабами сходился и расходился, но, правда, детей не оставлял, заботился, помогал. как мог.
У младшего — Петра — тоже не сладилась жизнь с женой, двое детей остались, мальчик да девочка. С другой сошелся, алименты платил и новым сынком обзавелся. Тоже жил на Рязанщине. Женщина та оказалась набожной, все только молилась да крестилась, а Петр с утра до ночи горбился — и на работе, и по дому: хозяйство-то деревенское, с коровами и свиньями да прочей живностью. И все сам, все сам ломился. Бабушка так, бывало, и говорила про него, что в рабчонках он у них тем, имея в виду еще и сестрицу жены, которая жила вместе с ними.
Старшая дочь вышла замуж, родила двух дочек, и жили они в Ленинграде у мужа. Туда же к ним перебралась и Настенька — младшая дочь, моя мать. После войны старшая Мария осталась работать в Каунасе фельдшером-акушеркой при тюремной больнице, там познакомилась со своим Костей, туда же и младшую сестру переманила.
Настя, стесняясь своего, как ей казалось, деревенского простого имени (в деревне Настькой звали), переменила его на Таисию. И вот эта живая черноглазая симпатичная девица приглянулась чернобровому красавцу моряку-офицеру. Вскоре они поженились, и уже в Каунасе родился я. Но все равно ничего из этого не вышло: мама приревновала папу, да так, что добилась развода с ним, чем чуть не испортила ему военную карьеру. Тогда разрушение семейной ячейки у военных считалось чуть ли не преступлением, недостойным чести офицера. После этого Таисия с сыном и перебралась к сестре в Ленинград, устроилась на работу, стала учиться на инженера, и жили они в общежитии…
И осталась бабушка со средней дочерью Верой, работавшей в колхозе дояркой, да ее двумя детьми — Сашкой и Наташкой. Муж у Верки оказался непутевым, все где-то болтался на заработках, да так и пропал. Муж бабушкин к тому времени помер, вот и приходилось и за детьми, и по дому все самой да самой — с утра и до ночи. То же и со скотиной, и с огородом. Летом из Ленинграда привозили городских детей — шума в доме было много. Еще Мариины девки были спокойные, а Тасин Витька — с тем хоть ала кричи, часто говорила бабушка, и любя кучерявого внука, и нередко укоряя его: уж больно беспокойный какой-то ребенок. Тоже, наверное, в Ялминову породу бешеную пошел. Бывало, как сцепится с Веркиными Сашкой и Наташкой, так хоть ала кричи.
Откуда эта “ала” бабушкина взялась, об этом я уже догадался позже. Известно, что мусульманские муэдзины кричат на своих минаретах: “Алла”. Вернее, слышим мы обычно только громкое начало священного словосочетания “Аллах акбар!”, то есть “Аллах велик!”. Да и сами мусульмане на своих молитвах произносят это сочетание как громкое “аллах”, проглатывая последнюю букву “х” и уже совсем чуть ли не про себя “акбар”. Вот и слышится на русских слух: “алла” да “алла”, А слуху этому было в свое время, как известно, почти триста лет кряду… Но вот как это “алла” сохранилось в поколениях и осталось в бабушкином привычном разговорном
языке — это удивительно. Правда, бабушка, произносила это просто “ала”. И может быть, эта “ала” так и оставалась бы для меня каким-то местным колоритным говором, если бы не дополнительное “кричи”. Видно, что и в этих брянских местах тоже наследили янычары Батыя.
До сих пор удивительным для меня остается бабушкино слово “лярва”, которым она часто называла Веркину дочь Наташку, по неодобрению ее самодурного поведения. “Ух ты, лярва этакая!” — порой грозила она ей вдогонку. Так бы, наверное, и забылось для меня это бабушкино “лярва”, если бы однажды я не натолкнулся на него в словаре русского толкового языка Ушакова. Читаю и глазам свои не верю: слово это, оказывается, латинского происхождения, про которое сказано, что в представлении древних, а также в демонологии средних веков “лярва” — это призрак трагически умершего человека… Ну, хорошо, рассуждаю я: с татарами вроде все понятно — было такое, а вот как быть с римлянцами, да еще древними… Как они-то здесь могли оказаться и когда?.. Хотя, судя по новым теориям, могло все произойти и наоборот: не они к нам приходили, а мы были у них там, на Апеннинском полуострове. Мы — этруски!.. И выходит, что предки бабушкины донесли в своих поколениях эту историческую улику в том виде, в котором я обнаружил ее из бабушкиных уст. Неужели это было возможно?! И как же крепка тогда эта историческая память у исконно русских людей, к каковым всеми корнями своими принадлежала и моя бабушка — простая полуграмотная крестьянка из самой что ни на есть захудалой деревеньки по названию самому за себя говорящему — Тростная, которое даже и расшифровке-то этимологической не поддается. То ли от тростника, который рос здесь когда-то в изобилии по берегам реки, то ли еще от чего-то замысловатого — не знаю. Да и кто теперь знает? Тем более что сами местные называли ее просто Тросной.
Как-то после очередной моей ребяческой проделки бабушка, смеясь, шутливо назвала меня “чертом веревкиным”. Тоже загадка: если черт, то почему именно “веревкин”? До сих пор не пойму, да и спрашивать не у кого. Предполагаю, что какая-нибудь филологиня мне все же объяснила бы, что под словом “веревка” в прежние времена старые люди понимали “виселицу”; мол, бабушка хотела этим выразить мысль, что за свои прегрешения перед Богом черт — именно повешенный, как и должно быть по христианской справедливости… И вроде бы убедительно, но как будто бы что-то такое сокровенное все же не досказано в этой версии.
Часть IV
Мама моя по натуре человек беспокойный, и где-то в конце пятидесятых годов задумала она бабушку с тетей Верой и ее детьми перевезти из нищей Тростной деревни поближе к себе. Продать там все и купить дом где-то здесь, в Ленинградской области. А слово с делом у нее, как правило, не расходятся, тем более, что авторитетом среди своих родных она обладала большим. И по праву.
Страшно было бабушке съезжать с веками насиженного места, где все-все для нее было родным — от дома и церкви с кладбищем, на котором похоронены все близкие, до речки, леса и этих проселочным дорог, по которым хожено-перехожено невесть сколько. А как же родные, которые остаются: Матрюшка-Куцаниха с ее долговязым бородатым мужем и другие?..
Я смутно помню те места, и не кажутся они мне ни родными, ни красивыми — дошкольником и был-то там всего. По рассказам, деревня эта была большой — дворов на двести пятьдесят — и тянулась почти на километр. Да и людей, а как раньше говорили — душ, тоже было немало, наверное, под тысячу. Но кое-что крепко врезалось в память. Хорошо помню, как теперь понимаю, в Пасху, все — и взрослые, и
дети — ходили за полтора километра в деревню Бобрик, где были церковь и кладбище. Вернее, кладбище было между Тростной и Бобриком, даже ближе к Тростной, а церковь была в Бобриках. И вот мы, дети, почему-то катали там на кладбищенских могилках, как с горочек, крашеные яйца. Наверное, так было принято поминать умерших. Потом мы этими яйцами “бились” друг с дружкой, сначала “носиками”, потом “жопками”, а кто кого “побьет” — того и яйцо. Конечно, яйцами этими мы буквально объедались. А потом на Троицу ходили в лес за порослями-березками, приносили домой и расставляли их у входа. Помню, как в тех же Бобриках утонул какой-то мальчик, и мы всей ребячьей ватагой помчались туда, чтобы посмотреть на него в гробу. Помню, было страшно в наполненном ладаном чаду доме, где на столе стоял гроб с тем мальчиком и было много какого-то старушечьего народа.
Самого же бабушкиного дома не помню, но вспоминается, как вечером мы сидели за столом с керосиновой лампой, потому что в пятидесятых годах электрического света в деревне не было.
Незабываемым остается в памяти колоритная, как бы сейчас сказали, фигура местного аборигена, которого все звали просто “Лысиком”, а мы — “Дедом-лысиком” за то, что был он, как водится в таких случаях, лысым. Кто-то из взрослых научил нас дразнить его такой местной прибауткой, бог весть кем сочиненной: “Дед-лысик огонь высек, огонь потух, Лысик протух”. Но, между прочим, именно Деду-лысику я обязан жизнью.
За деревней, где-то в лесной полосе сразу за Самахрaтовкой, велись торфяные разработки, и по выходным местных колхозников направляли туда на какие-то там отработки. Ходила и наша тетя Вера. А заодно и мы туда бегали ради интереса, а скорее, от нечего делать. Тем более я, который привязался к ней больше, чем к родной матери, после того, как она вскормила меня своей грудью. Помню, как чуть что не по мне — я к ней с криком: “А-а-а! Чертова мамка!..” Ух, и не любили меня за это ее Сашка с Наташкой… И вот тетя Вера попросила меня сходить и бидончиком набрать воды из колодца, которой был неподалеку, в низинке. “Да поскорее”, — напутствовали мне вслед взрослые. Пустился я бегом, или, как говорила бабушка, трушком, то есть быстро затрусил рысцой. Добежал. Колодец был четырехугольный из деревянного сруба, и надо было хорошо наклониться, чтобы зачерпнуть оттуда воды. Я хорошенько наклонился, еле доставая до воды бидоном, да и перекувырнулся в воду. А она холодная, когда пьешь — зубы ломит, а тут купайся в ней не по своей воле. Плавать я тогда, конечно, не умел и вскорости от страха и холода тонуть стал. Не помню, кричал я или нет, но только увидел, как от сруба потянулась за мной рука, схватила меня за волосы да и вытащила наверх. Опомнившись, я увидел улыбающееся круглое лицо Деда-лысика. Бидончик, конечно, утонул вместо меня.
“А помнишь, как ты в колодец увалuлся?” — бывало, нет-нет да и напомнит мне потом бабушка.
Удивительным образом запомнился мне и еще один деревенский несуразный тип, прозванный “Тимарой-городком”. То ли он ходил вечно пьяненьким, то ли просто был веселым дяденькой, но только все время он чего-то напевал себе под нос, часто коверкая слова так, что и непонятно было, чего он там себе поет. Помню, что чаще всего у него и выходило, что про какого-то тимару-городка. Он так и напевал: “Я — Тимара-городок… Я — Тимара-городок”. За это его, наверное, так и прозвали в деревне. А мы — ребятишки — любили почему-то за ним подслушивать до подглядывать. И как я потом, уже взрослым, ни пытался дознаться у своих родственников, почему его так прозывали, никто мне толком так и не мог объяснить: тимара да тимара. и все тут. И только гораздо позже, уже будучи сам взрослым, я понял, что тот Тимара-городок на самом деле в исковерканном виде напевал популярную в те годы песню “Ах, Самара-городок…”.
А вот самих знаменитых брянских лесов, которые начинались в трехстах метрах от деревни, не помню, хотя, кажется, и был там пару раз с кем-то из взрослых. И речку, называвшуюся Неруссой, тоже припоминаю смутно. Говорят, что когда-то тут стояла мельница и была сделана плотина, но ее прорвало, и речка эта разлилась, затопив ближние к ней рвы и канавы. Уже позже, увлекшись филологией, мне пришлось столкнуться с неожиданным, как с упоминавшейся уже “лярвой”. В нашем понимании слово “нерусса” принимает именно нерусский речевой оборот, а вернее, по-своему именно русский, но с приставкой “не”. С одной стороны, вроде бы и “не- русский”, то есть ненашенский, а с другой — “русский”, мол, но какой-то не такой. Ну, как сказать, например, отшельник, или что-то в этом роде. Но я был буквально ошеломлен, когда узнал, что слово это, казавшееся мне старославянским рудиментом, имеет древнеанглийское звучание, исходящее из двух коренных слов: nerian — “спасать” и ussa — “наша”. Получается, что в переводе “нерусса” означает “наше спасение” или “спасительница”. Вот и выходит, что когда-то этот безымянный левый приток большой реки Десны оказался спасительным для какого-то древнего народа, бытовавшего или воевавшего в этих местах. И вот что еще в связи с этим вспомнилось. Запомнилось бабушкино слово “нерyш”. Произносилось оно в сердцах, когда никакой управы на что-то происходящее нехорошее было не найти. Нет ли здесь кровной связи с названием речки Неруссы? Ведь бабушкино “нерушь” — значит “не разрушай”, то есть не нарушай, а значит и “спаси”, в смысле “сохрани”.
Право, чудно!..
…И вот из этих своих родных до слез, веками насиженных мест и должна была со всем своим семейным скарбом и домашней утварью уезжать моя бабушка. Было ей тогда уже под семьдесят лет. Страшно… Или, как говорила бабушка, пужливо.
Часть V
Место для нового бабушкиного жилья нашлось за городком Тосно под Любанью, в деревне Рябово, которая тянулась по обеим сторонам Московского шоссе. Какой-то Дед-малина, как его прозывали по-местному, продал матери по сходной цене свой ветхий домишко, а сам со своей бабкой перебрался куда-то к сынaм.
Как перебиралась сюда бабушка с дочкой и ее детьми, я не знаю. Но осенью шестидесятого года они все же обосновались на новом месте. И я помню, как мы с мамой, тетей Марусей, дядей Костей и их детьми первый раз поехали с Московского вокзала зимой в поезде с паровозом в Рябово к бабушке. И здесь мы тоже сидели за столом с керосиновой лампой, потому что электрического света тогда еще там не было. Потом, через год-два, туда стали ходить уже электрички.
В шестьдесят втором взялись перестраивать старый Малинин домишко, чему, конечно, вовсю способствовала моя мать. Временно всем пришлось ютиться в своей баньке. Дом вышел какой-то несуразный: строили без плана, а так: поналепили комнатенок внутри сруба, сложенного не в высоту и ширину, а в какой-то невысокий длинноватый прямоугольник — кишкой. Зато в доме была “зала”, как называли самую большую комнату в доме, уставленном сервантом, диваном, раздвигающимся столом, стульями со спинками и прочими мещанскими прелестями на городской лад. Позже к боковине дома пристроили и веранду.
Вообще я заметил, что редко где в русских деревнях, кроме поморских северных, строили свои дома как-то оригинально и забавно, с красивенкой какой-то. А так: сложат сруб, соорудят крышу, настелят полы, понатыкают маленьких окошек да понавешают небольших и нешироких дверей — так и ютятся за зановесочками, водку пьют да чаи гоняют. Больше всего меня в таких домах раздражают двери, входя в которые обязательно надо пригибаться, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. Объяснялись такие неудобные, на сторонний взгляд, двери довольно просто: во-первых, при таких небольших дверях да при их частых открываниях и закрываниях меньше тепла уходило из дома, как если бы при широченных да высоковатых; во-вторых, деревенские люди примеряли их по своему росту. А где вы в наших деревнях видели великанов? Все больше низкорослые да неказистые, особенно бабы. Вот и набиваешь порой шишки на лбу, вовремя не пригнувшись.
Не было, как правило, и вторых этажей, а называлась подкрышная территория просто чердаком. А кишкой — тоже понятно, потому что и сама земля хозяйская тянулась именно вдаль. Двухэтажные же дома в наших пригородах стали строить уже горожане на своих дачных участках, потому что земли давалось в обрез, вот и квадратили экономно свои двухэтажные дачки, чтобы оставалось место под огородные грядки.
К тому же в новом рябовском доме не сложили печки русской, которая так мила была бабушкиной душе в прежней ее избе. Сколько же та печка с выемками для сушения сапогов и валенок, с большой ее лежанкой под потолком, спасавшей и от ревматизма и от холода, сделала доброго людям. А сама печка, в которой и варилась, и парилась, и жарилась, и томилась еда в чугунках да на сковородках. А потом и сами в ней мылись вместе с детьми, обложив для удобства стенки соломой. И хлеб спечет, и тепло спасет, как говорили. Это был самый настоящий жизненный центр деревенского дома — его костяк и основа.
Соорудили же вместо нее лишь две круглые печи под рифлеными железными листами — чисто для тепла, а еду готовили на железной плите с металлическими кружочками для уменьшения или увеличения площади огня под кастрюлями, сковородами и чайником. Не надо было уже рогатых ухватов, которыми тягали туда- сюда тяжелые чугунки в печку да из печки. До ломоты или, как бабушка говорила, до ламоты в руках.
Бабушка сначала поплакала о старом житье-бытье, а потом свыклась с новыми хозяйством. Для нее была выделена отдельная комнатенка, чтобы только спать. Здесь стояли ее кровать и стульчик со спинкой да висели иконы в голове, на одной из которых по религиозным праздникам бабушка зажигала лампадку. Здесь-то она и молилась за всех нас.
Часть VI
Привычным же оставался постоянный уход за домашней скотиной. Помимо
кур, в хозяйстве были две, иногда три козы да пара поросят. Куры с петухом бродили сами по себе по двору, главное, чтобы в огород не забредали, коз приходилось водить щипать траву вдоль канав за домом, а вот чушек нужно было постоянно кормить, готовя им еду. Из своего закутка бабушка выпускала их во двор, а потом хворостиной загоняла обратно. Да гляди, а то, не дай бог, в огород залезут. Хотели было завести корову, но не завели — и так хлопот полон рот. Да и пастухам платить надо. Пожалели бабушку.
Особенно донимал бабушку огород. Земля здесь суглинистая, тяжелая, а копать по весне приходилось много. Если в Тростной вспахивали лошадью, то здесь только лопатой — труд адский, особенно учитывая, что мужиков в семье — один только Мариин Костя, а он не особенно-то и рвался из города в деревню, все работал. Вот и приходилось нам, городским, когда, по бабушкиному выражению, растеплится да прояснится, приезжать помогать им управляться с огородом. Да я с Сашкой и Наташкой тоже помогали.
Если грядки под огурцы, морковку и прочую зелень копались более-менее легко, то огромная площадь под картошкой осваивалась нами всегда с большим трудом. Всем разом навалиться на нее не удавалось: из города кто когда мог, тогда и приезжал, а время под посадку картошки было ограниченным; обычно сажали на девятое мая — на майские, как тогда говорили, имея в виду праздник. К тому же из года в год мы мучились, выбирая из нее то и дело попадавшиеся камни. “Они растут тут, наверно”, — всякий раз дивилась этому бабушка, вспоминая, какая добрая земля была на Брянщине.
Бабушке тоже доставался этот картофельный участок. Копнуть — копнешь, а потом знай разбивай увесистые суглинистые комки земли железным основанием лопаты. “Натюкаешься так, — жаловалась бабушка, — что к вечеру рук своих не чуешь”. И добавляла по-своему: “Земля больно каляная”.
Это слово “каляная” с ударением на втором слоге означало в ее языке, скорее всего, понятие чего-то очень твердого, крепкого и чуть ли не каменного. Наверное, оно как-то укоренилось, исказив свое звучание, от слова “каленый”. Ведь клеймили же в старину беглых крестьян и каторжников каленым железом, то есть закаленным, докрасна нагретом на огне. Вот и выжигали таким каленым железом на телах бабушкиных и моих предков такое простое и жестокое слово “раб”.
Летом она нередко ходила в лес за ягодами — малиной и черникой, а осенью умудрялась даже набирать грибов. Лес был в полутора километрах от деревни, и если туда идешь налегке, то обратно уже с грузом, а для старого человека это было уже трудноватым делом.
Не знаю: то ли это чисто деревенский рефлекс у людей, то ли подноготный страх перед голодом, но летом и осенью бабушка брала бидончик для ягод, а потом корзинку для грибов и шла по проселочной дороге в сторону леса. Мне казалось, что в ее фигуре в длинной юбке и с платочком на голове, в ее какой-то ходкой походке в тот момент я видел тех самых русских крестьянок, которые вот так же ходили в лес еще при царе Горохе. И вот так же возвращались обратно с наполненными до краев лукошками и туесами.
Часть VII
В деревнях новых людей встречают по-разному, но всегда с осторожноcтью и приглядкой. Старожилы — плохие, хорошие — как-то уже прижились, притерлись друг к другу, а тут новые люди. Каждому, конечно, хочется залучить их на свою сторону, притянуть к своей деревенской правде — сойтись, как обычно говорят в деревнях в таком случае. Особенно в этом стараются преуспеть ближайшие к твоему дому соседи.
Нашим сразу повезло: слева жила соседка, местная колхозница и депутат областного совета Аля Калинина со своими тремя дочерьми. Муж погиб в войну, хлебнуть же ей пришлось много, особенно в то время. А женщина она была грамотная, начитанная, и дочки все приветливые. Средняя — Тамара — потом вышла замуж и уехала в Челябинск, а две другие работали в городе. Был еще старший сын. Но он жил свое семьей в Ташкенте. По-соседски они сразу приглянулись друг другу, особенно бабушке, которая, кажется, на расстоянии чувствовала добрых людей.
С другой стороны жила бабка Нюша со своими сыновьями-переростками, которые уже под сорок и за сорок лет все еще в холостяках ходили. Третий — старший Леонид —жил своей семьей за кирпичным заводом на Мысленке. А эти двое — Михаил и Леонид — с матерью. Зато игруны были видные: один — на балалайке, дру-
гой — на баяне. Бывало, с работы придут, сядут у своего дома и давай мелодии разные наигрывать да подпевать себе — любо-дорого послушать. У матери была одна забота: как бы их все же оженить успеть до своей смерти. Бабушкина ровесница, она была очень живой и подвижной, весь день где-то по округе моталась в поисках жен для своих сыновей. А мужики они были справные — непьющие да работящие. Одно время были у нее виды на нашу тетю Веру: то она ее подбивала к Мишке, то его к ней, но ничего из этого не вышло почему-то. Мишка этот все чего-то делал по хозяйству, не поднимая головы, все возил на своем велосипеде с мотором то доски, то шпалы, то деревья из лесу. “Все тюкает и тюкает не переставая, как дятел”, — говаривала про него бабушка. А потом добавляла, уже как бы про себя: “И то правда! На кой ляд он ее сдался”.
Обычно это свое восклицание “И то правда!” она вставляла в подтверждении правильности сказанных кем-то слов. Иногда она, например, уточняла: “Васькина правда!” Или просто: “Твоя правда!”
Баба Нюша с моей бабушкой сдружилась и частенько захаживала пообщаться с ней. В конце концов Толя где-то на стороне сам нашел себе женщину да и уехал отсюда жить и работать в городок Сосновый Бор, а для Мишки баба Нюша жену все же отыскала сама. Да, как говорится, себе же и на голову. Полина оказалась бабой такой своенравной да своекорыстной, что и бабку Нюшу подмяла под себя, и ее сынка-пентюха под каблук поставила. Но баба Нюша недолго прожила с ними, померла, царство ей небесное. Естественно, что Мишкина Полина невзлюбила тут же и своих соседей, и нередко с ее крыльца по утрам было слышно, как она честит почем зря и бабушку, и тетю Веру с детьми, да и всех нас заодно. А за что — неизвестно. Потом вроде, когда сына родила, на время угомонилась, а после опять за свое взялась — недоброе.
Бабушка Мишку жалела, а Полину осуждала.
Сдружились они, но уже чуть позже с Анной и ее мужем Васькой, что жили чуть в отдалении от их дома. Жили они сами по себе, без детей.
Еще раньше с соседской Алей Калининой случилась большая забота. Дом ее принадлежал колхозу, а подходило время, когда ей уже на пенсию выходить надо было. И решила она строить свой дом. Место нашлось неподалеку, на другой стороне шоссе. Построилась, перебралась на новое место, а прежний дом колхозное правлением выделило в пользу семьи нового тракториста по фамилии Цуркан — молдаванина. Новые соседи стали жить по-своему, гордо, не обращая ни на кого внимания. Понятное дело: тракторист на селе — фигура приметная, не он идет к людям, а перед ним заискивают, когда надо помочь дрова из лесу вывезти или еще какие-то трудности по собственному хозяйству справить. И надо же, вздумалось Цуркану, что наш огород близко подступает к окнам его дома. Стал он настаивать, чтобы мы перенесли забор на метр ближе к себе. А было это дело весной. Наши пообсуждали эту нелепую на первый взгляд проблему и решили отдалиться от Цуркана, но с непременным условием: чтобы забор, отделявший их огороды, он переставил сам. И так как на этой меже росли кусты крыжовника, то тоже просили их сейчас не трогать, чтобы летом собрать ягоды, а выкопать их уже осенью, чтобы потом уже пересадить на новом месте.
Цуркан забор переставил, отмежевался, а потом, по выражению бабушки, забулумaтил, точно взбесился: взял да и выкопал бабушкины кусты и перебросил их на наш огород. Бабушка, как увидела это, сразу в слезы и давай причитать, украдкой грозя своим сухоньким кулачком в сторону ненавистного соседа. “Ляко, что изделал, лихоимец!” — сквозь слезы жаловалась она дочкам.
Это бабушкино восклицание “ляко!” выражало когда удивление, а когда, вот как в этом случае, горестное недоумение. Вошло оно в упрощенном виде в ее обиходный язык от простонародного выражения “глянь-ка”, то есть погляди-ка. У Некрасова в его “Деде Мазае и зайцах” можно прочесть: “Глянь-ко: что делает старый Мазай…”
Да, жалко было кустов, жалко было пропавших ягод, жалко было себя. Понятно, что ни о каком добром соседстве после этого и речи быть не могло. Так и не смотрели в сторону друг друга, а если и приходилось встречаться вдруг взглядами, то непременно только исподлобья.
А надо сказать, что у всех этих соседских домов был один общий колодец, вырытый в свое время сообща между Деды-малининым и бабы-Нюшиным домами. Все ходили к нему за водой. И если раньше видя подошедшего к нему соседа, с крыльца домов этих доносилось обязательное “здравствуйте”, то теперь все старались делать вид, что друг друга в упор не видят.
Приходила к нашему колодцу с другой стороны шоссе какая-то убогая не то старушонка, не то рано сгорбившееся и совсем незаметное какое-то существо чуть ли не среднего рода. Ни женщиной, ни бабой, ни даже старушкой ее нельзя было назвать. В поношенной одежонке, с таким же платком на голове, не то в галошах, не то в мужских башмаках на ногах, она казалась нам, детям, каким-то персонажем из страшных сказок про Бабу Ягу, лешего и кикимору болотную. На самом деле это была тихая, забитая, ущербная, по всем очевидным понятиям, особь женского когда-то пола, живущая в семье у своего родственника пьяницы Клявина, как говорится, на птичьих правах. И звали-то ее все вокруг ласково по-детски — Дашечкой. В чем-то она, наверное, была своего рода юродивой, но настолько сторонившейся всего людского, что и вовсе казалась нелюдимой. Помню, встанет она у нашего колодца с ведром и стоит, как будто ждет чего. Мы, дети, первые завидя ее, тут же сообщали нашей бабушке, что пришла Дашечка. Бабушка тут же брала что-то неприхотливое из еды, заворачивала в какую-то тряпицу и шла к колодцу. Дашечка улыбалась ей сквозь свой беззубый шамкающий рот и как будто стыдилась этого движения своих невидимых губ и своих невидимых из-под платка глаз. И у бабушки находились свои слова для нее, и у Дашечки в ответ тоже. В тот момент они чем-то были друг на друга похожи…
Теперь-то я понимаю чем. Божьи люди обе они были — вот и все. Добрые божьи люди от самого чистого сердца своего.
Часть VIII
Но особенно доставалось бабушке, когда нас, городских детей, привозили на все лето в Рябово: Вериных двое да нас трое — вот и крутись. А дети все, кроме Марииных девок, беспокойные да баловные, заводились с полуоборота, шума в доме много, того и гляди, дело до драки дойдет. И доходило, особенно у меня с Сашкой и Наташкой. Они вообще считали себя уже чуть ли не взрослыми, потому что вкусили жизни в интернате, где жили и учились. Понятно, что в этих суровых условиях они набирались жизненного опыта быстрее, чем мы — там, в городе, под родительским крылом. Бывало, бабушка беспомощно махнет рукой да и скажет: “Ну, и луп вас лупи. Надоели хуже горькой редьки”. Видя удрученное бабушкино состояние, я частенько оправдывался перед ней за свое несносное поведение, просил прощение, извинялся. На что она мне с укоризненкой, но скажет, бывало: “Все звенишь…” Да и махнет в мою сторону рукой, как бы отмахиваясь.
И еще запомнилась ее поговорка, неизвестно откуда взявшаяся. Говорила она ее нам не по злобе, а по-доброму. ласково и с улыбкой: “Детки, не будьте eдки, не съешьте маму”. Мне тогда казалось страшным: как это “съесть маму” — людоеды мы, что ли?.. Потом, уже когда сам стал воспитывать своих детей, то понял всю ино-
сказательную мудрость этой бабушкиной поговорки. Ведь говорят же про иного, когда тот постоянно чем-то недоволен, бранится да грозится, что он “поедом ест” — своего рода кровопийца. Вот так и дети: не замечают трудностей родительских, и хоть ты бей их, а всё недовольны, что не по ним выходит. Особенно страшны такие выкрутасы в их переходном возрасте, когда так порой забулумaтят, что хоть ала кричи.
Но все равно и с утра, когда просыпалась, и перед сном бабушка всегда вставала на колени перед своими иконами и молилась Заступнице Матери Божьей, Иисусу Христу и Николе-угоднику, чтобы мы все были живы и здоровы. Молилась за всех своих, а особенно за нас, внучат своих. У нее за людей-то душа болела, а за своих и того пуще. “Свои жалчеe, — говорила она в таких случаях и непременно добавляла: — Ох ти, мнeнюшки”, сливавшееся в ее произношении в одно льющееся слово “охтимненюшки”. То есть ох уж мне эти думки тяжелые.
Да и после молитв своих еще долго лежала, не засыпая, все думая и думая, все вздыхая да вздыхая по своим.
Особенно мне нравилось это ее “охтимненюшки” — выражение какое-то старославянское, чувствительное, вздыхательное. Но имело оно и другую интонацию и другой смысл. Когда бабушка хотела высказать свое неожиданное удивление чему либо, она восклицала: “Ах ти, мненюшки!” — вот уж мне, подишь-ты как. И то же сливавшееся в одно целое: “Ахтимненюшки!”.
А не ровен час, случись что с кем-то. Помню, как однажды за мной все же не до-
глядели. Играли мы в сарае, скатывались вниз с каких-то там гладких листов фанеры, я и напоролся на палку, торчащую внизу. Да не чем-нибудь, а глазом. Я, конечно, обезумел от боли, а бабушка чуть в обморок не свалилась от страха. Чего она только не пережила за то время, когда меня свезли в город, лечили в больнице на Моховой, чтобы не ослеп, ведь один миллиметр не дошел до зрачка при ударе. Сколько же она, сердобольная, слез пролила, вымаливая перед иконами мне жизни…
Жалела она и своих, и чужих. Помню, как однажды с Сашкой приехал из интерната его товарищ Стасик, который был сиротой, а родом откуда-то из Прибалтики, кажется, из Литвы. Раз приехал, второй, а потом чуть ли не на все лето закатился. Лишний рот, а кормить надо, жалко ведь парня. Он, правда, помогал по хозяйству, но тетя Вера как-то не по-доброму косилась в его сторону: недовольна была, что тратиться на него приходится. Я очень привязался к Стасику, мне было его до слез жалко и хотелось, чтобы он навсегда остался в этой семье и был бы нам братом. Но он, наверное, сам почувствовал, что не ко двору пришелся, и вскоре уехал, не простившись. Бабушка тогда все охала и вздыхала по нему, да и плакала тоже. Как же это одному-то на белом свете жить? Страшно…
Бабушка страдала астмой, и были периоды, когда ей становилось невмоготу дышать. В такие дни она часто ложилась на свою кровать и отдыхала, давая себе отдышаться. Приезжая в выходные, я сразу шел к бабушке, целовал в щеку и, присаживаясь рядом, ловил на себе ее добрую улыбку. Бабушка, как бы извиняясь, говорила при этом: “Дыхать тяжко, унучeк”.
Откуда-то у бабушки оказалась старая дореволюционная книга, что-то вроде занимательной однотомной энциклопедии. Кажется, дала ее ей соседская баба Нюша. По малости лет мне было тогда это неинтересно, но частенько приходилось заставать бабушку на веранде за чтением этой мудреной книги. Не владея грамотой, она, однако, еще при царизме выучилась читать по-печатному, да и от природы была смышленой, и вот теперь, водя пальцем по строчкам, она хотя и с трудом, но разбирала трудные старые буквы по слогам, складывая их в слова. При этом бабушка была в очках без дужек за ушами, а крепились они на голове привязанной к ним резинкой. Увидев меня, она отрывалась от книжки и с какой-то просветленной радостью говорила: “И про все, про все понаписано…” Казалось, что бабушка не просто читала книгу, а изучала ее, пытаясь понять эту книжную премудрость.
На веранде висели портреты в рамках под стеклами. В одной большой раме было много разных фотоснимков родственников — от взрослых до детей. А одной отдельной рамой бабушка любовалась особо: на ней красовался в военной форме ее сын Петр. При этом бабушка всякий раз удивлялась: в какую сторону, мол, ни пойдет, он поворачивается и на нее смотрит. Ну прямо как живой.
Часть IX
В начале семидесятых задумала тетя Вера, ставшая к тому времени за свой добросовестный труд в колхозе депутатом Поселкового совета, обустроить дом по-новому, по-городскому — провести паровое отопление. Тем более есть кому — Анниному Ваське: он у себя котел на чердаке установил да трубы с батареями по дому пропустил. Живут теперь без хлопот, знай лишь уголек под котел подкидывай, а дрова только для бани и заготавливают.
Дело, казалось бы, хорошее и удобное. Да вот только втемяшилось тете Вере и печи круглые поломать — пусть место зря не занимают. Бабушка в слезы: “Печи-то на что рушить?.. Пусть себе стоят. А вдруг пригодятся?!.. ” Даже мать пыталась отговорить настырную тетку, сестрицу свою, от этой затеи. Но и Сашка с Наташкой приняли сторону матери: печи ломать — просторнее будет. И как бабушка ни убивалась по последнему, что еще оставалось в доме от прежних ее добрых воспоминаний, печи все равно порушили. Аннин Васька сделал свое дело: и котел на чердаке установил, и трубы с батареями по дому протянул, и застолье по этому поводу устроилось… А тепло из дома ушло. И так-то его было, этого живого тепла, немного, а и последнее ушло навеки. Как будто дом осиротел. Бабушка поплакала-поплакала своими бессловесными тихими слезами у себя на кроватке, да и успокоилась, вздыхая иногда своим печальным “охтимненюшком”…
…Умерла баба Нюша. Исчезла после смерти Клявиных Дашечка. Продолжала лютовать соседская Полина, исподтишка выламывая штакетник из их забора. С Цурканами вроде обжились, но так и не разговаривали друг с другом. Кто из внуков женился, кто замуж повыходил. На Танину свадьбу бабушку даже возили в город, в самом Дворце бракосочетания на улице Петра Лаврова побывала. Витя женился на женщине с ребенком. Наташка тоже замуж выскочила. Сашка где-то в Сибири колымил, длинный рубль добывал, как тогда говорили про тех, кто бросал свои дома и вербовался куда-то на север — на тяжелые работы. Тася тоже с хорошим человеком сошлась и за него замуж вышла. Мария как жила с мужем, так и живет; слава богу, квартиру трехкомнатную получили. Вот Вера только как жила одна, так и сейчас холостая. Да и на кой ляд, уточняла бабушка, мужик ей теперь — не девка ведь, за пятьдесят уже. На Рязанщине у сынов, пишут, тоже вроде все ничего, живут справно… Внуки все повырастали, приезжают редко…
Так рассуждала бабушка, подытоживая плохое и хорошее в своей жизни. Хорошего выходило больше, и сердце успокаивалось. Но именно поэтому она с еще большим чувством рвения продолжала молиться Богу, чтобы сохранил он это хорошее подольше, чтобы все с ее близкими и родными было по-доброму да по-людски.
В это время моя мать и предложила бабушке свезти ее на Брянщину, чтобы проведать тех родных, кто еще там жив был. Бабушка как-то задумалась, но от нахлынувших воспоминаний сердце защемило, она расплакалась да и согласилась. И поехала в свою Тростную, в которой не была, почитай, как лет пятнадцать.
Это я сейчас, уже пожилой человек, понимаю, как, наверное, трудно вернуться туда, где была прожита основная часть твоей жизни, оторванность от которой стала непереносимой душевной утратой. А каково было бабушке возвращаться в то единственное для нее место на всей Земле, откуда она не просто родом, но и всем духом своим откуда?!.
Это как евангельские “чающие движение воды”, ожидающие в немощи своей, когда вдруг с небес спустится ангел Господен, возбудит воды в чудесной купальне, да излечатся они от всех своих хвороб и увечий. И вот это-то вдруг, наверное, жило в бабушке и, как говорится, сосало под ложечкой: вдруг не снизойдет? вдруг не излечит?.. Потемки.
И хотя она радостно откликнулась на “дочушкино” предложение со словами: “С тобой — хоть на край белого света!” — но вот с этим “вдруг” и уезжала бабушка в июле 1973 года в свою Тростную — на Брянщину.
Часть X
Если в Ленинграде погода стояла теплая, то на Брянщине в тот год и весна не задалась, и лето стояло холодное да дождливое. Приехали в Брянск налегке, да и кутаться стали. Поехали сразу к бабушкиной племяннице, сестриной дочке Маше. Она жила в собственном доме где-то на окраине города. Вошли в дом, а там венок могильный стоит. Оказалось, что помер бабушкин свояк, муж ее родной сестры и отец Маши. Назавтра похороны в деревне Зиновкино, где он проживал. Как говорится: с поезда да на кладбище. Переночевали, а с утра в Зиновкино, что было в пяти километрах от родной Тростной. Там-то, на кладбище, бабушка и встретилась со своими сродственниками — наплакалась и наговорилась. А уж где у нас, кондовых рус-
ских, такие слезы да разговоры случаются, как не на кладбище, как не на людях.
Потом наконец добрались и до своей Тростной. Бабушка устроилась там у другой своей племянницы, а моя мать — у бабки-Куцанихи с ее дедом-Куцым. Назавтра было воскресенье, и мать с бабушкой пошли сразу с утра в Бобрики на утреннюю церковную службу. Отстояли, поставили свечки “за здравие” и “за упокой”. Потом пошли на кладбище помянуть могилки близких. Каких-то не нашли совсем, какие-то увидели поросшими бурьяном. Почистили, посидели, поплакали — как и полагается.
Бабушка обошла своих золовок, дедовых сестер, побывала у всех своих племянниц, пообщалась чуть ли не со всеми деревенскими. И тоже повспоминали, поплакались да посмеялись, как это и бывает у людей.
Побыли там всего четыре дня, да и назад. А бабушка, наверное, побыла, как будто попрощалась не только с родиной, но и с жизнью.
…Вот и не знаю, как объяснить то вдруг из “чающих движения воды”, которое, может быть, и испытала моя бабушка, да сказать не сумела. А вернее, никто тогда у нее об этом и не спрашивал. Это уже потом, когда человека нет, хватаешься за голову: а что я не сделал? а о чем не спросил, не сказал, не услышал?.. Да поздно!
У меня вообще сложилось такое впечатление от нашей русской жизни, что мы только и умеем, что рожать да хоронить. Умеем — в смысле ценим. Но ведь правда: только тогда и видим людей, что при рождении да при смерти. Видим, как бы прозреваем, что сначала происходит чудо — дивимся и радуемся, а потом беда — глядим и плачем. А между началом и концом часто человека не замечаем: ну, живет себе да живет, а там — бог-то с ним, у самих дел невпроворот. И особенно в этом преуспевают женщины, бабы наши русские. Казалось бы, еще вчера честила почем зря мужика своего, а сегодня нет и не было лучше его… в гробу. Нет, вру — замечают и ценят, но только по праздникам: “на майские” да “на ноябские”, как раньше в обиходе говаривалось; на “двадцать третье февраля” да на “восьмое марта”; ну еще, конечно, на Новый год да на день рождения. Но только именно в эти четко определенные дни. Проходили эти немногие в году дни-праздники, и снова мужики становились мужиками, а бабы бабами, то есть фактически никем и ничем — народом, одним словом. Самое страшное, что это касалось и детей, которых неуклюже одевали “на вырост”, ботинки — на размер, а то и на два больше, а подарки тоже — “на майские” да “на ноябские”…
Бабушка была не такая. Она всю жизнь свою помнила всех своих родных, поминала ежедневно их в своих молитвах, печаловалась, если что у них не так, и радовалась от всей своей души, если все у них слава богу… Я не помню больше ни одного такого доброго, такого искреннего и такого божьего человека, как моя бабушка, Пелагея Васильевна. “На тебе конфетку, унучек”, — протягивала она мне свой сухонький кулачок, в котором таилась какая-то ириска “Золотой ключик”, или слипшийся в оберточке леденец, или засахаренная “подушечка”.
Когда уезжали из Тростной, мама по-житейски спросила бабушку, где она хочет, чтобы ее похоронили, когда придет время умирать. Может быть, здесь, в Тростной?.. Бабушка ласково посмотрела на нее и тихо сказала: “Дочушка, земля одна, где помру, там и похороните…”
Часть XI
Все время бабушка постоянно проживала в деревне — и болела в своем доме, и хозяйствовала в нем. А тут заметили: как-то тяжко ей последнее время стало, и дышит тяжело, и часто уставать стала. Между сестрами, ее дочками, решено было бабушку на зиму отправить в город, чтобы пожила себе без хлопот в городской квартире. Мама хотела было ее к себе забрать, тем более что я, женившись, жил в другом месте. Но решили привезти ее к тете Марусе, где всегда можно кому-то из ее семьи посмотреть за бабушкой. Так и сделали, а бабушка, как всегда, восприняла это за должное, но в душе все же не хотелось бросать деревенский дом, хотя там и жили Вера с Наташкой.
У Марии было просторно в трехкомнатной квартире, а для бабушки была выделена чуть ли не отдельная комната. Все под боком — и кухня с водопроводом, и ванна, и туалет. Горячая, холодная вода. Любо-дорого… А все равно непривычно, не свое деревенское, привычное, хотя и без особых удобств.
Квартира находилась на первом этаже, и бабушка сама днем выходила погулять, пройтись, как она говорила, тишком по улице да посидеть тихонько на лавочке с какой-нибудь соседской старушкой. По вечерам смотрела со всеми телевизор. Радовалась, когда приезжала проведать Тася, к которой бабушка всегда тянулась сердцем.
Новый 1977 год встретила со своими у Марии, но чувствовалось, что она все больше и больше тоскует по деревне, что поскорее бы весны дождаться и — к себе, в свой угол с иконками, да к кошкам, которые в доме не переводились.
Бывало, что и мы с женой тоже приезжали к тете Марусе проведать бабушку. Мне очень хотелось сделать для нее что-то очень хорошее. Помню, как хвастался перед ней, что отвезу ее не куда-нибудь в церковь, а только в саму Александро-Невскую лавру. Бабушка молча радовалась и улыбалась. Но за внешними делами и заботами мое желание все как-то откладывалось и откладывалось. А потом просто не успел.
Январь после Нового года становился холодным. Бабушка все чаще стала жаловаться на голову. “Тяжко, дочушка”, чуть ли не молча жаловалась она Марии, лежа на кроватке. Но вроде как отпускало, бабушка снова оживала и как-то виновато улыбалась. Десятого января поела, пошла к себе прилечь, как всегда, и затихла. Потом вдруг тетя Маруся услышала ее: “Маша… Маша…” Та кинулась и увидела, что бабушка, как бы рукой ее к себе подзывает, манит. Наклонилась над бабушкой, а она тут и стихла. Как потом тетя Маруся говорила, что даже последнего слова не сказала — стихла, и все. Умерла, как в сказке — тихо и сразу, от кровоизлияния в мозг…
Приехала моя мать, с нее стало плохо, даже боялись, что и она от такого сильного потрясения умереть может. Вызвали “скорую”, врачи констатировали бабушкину смерть, но увозить ее в морг не отдали. Говорили, что бабушка всегда мертвецов боялась, а тут будет лежать среди них одна да еще голая. Страшно…
Мать заказала машину с фургоном на работе, привезли гроб, положили в него бабушку, и вечером на другой день мы вдвоем с мамой отвезли ее по Московскому шоссе в городок Тосно, в местную церковь. Мама заранее договорилась со священником, что гроб с бабушкой на ночь можно будет оставить в церковной часовне, что и было сделано. Напоследок старушка, закрывавшая потом часовню, как-то жалеючи нас, тихо сказала: “Она счастливая, что умерла в это время, а вот что с нами потом будет — вот это страшно…”
Наутро бабушку отпели в церкви, а потом повезли в Рябово. Приехали к ее дому, вынесли гроб из машины, отнесли в дом, поставили на стол. Открыли гроб, и бабушка как бы попрощалась с родными стенами, в которых она прожила чуть больше пятнадцати лет. Все поплакали и повезли бабушку в последний ее земной путь — на местное кладбище, располагавшееся за железной дорогой у кирпичного завода.
Могила была вырыта глубокая и с подкопом с правого бока. Это бабушка как-то делилась с матерью, что ей всегда было страшно смотреть, когда по гробу в могиле земля бухает, когда ее закапывают. Вот чтобы по бабушке не бухало, и решено было могилу сделать с подкопом, нишей, в которую подсунули ее гроб.
Свежевыкопанная земля лежала на белом снегу, как ломти хлеба на белой скатерти стола. Родные стали бросать горсти земли в могилу, приговаривая: “Пусть земля будет пухом”. Потом этим “хлебом” устелили и бабушку.
…Мне почему-то все это сразу напомнило одну картину московского художника Виктора Попкова, трагически погибшего в 1974 году. Через год его большую персональную выставку показал наш Русский музей. И вот там я увидел его большое полотно с необычным названием “Хороший человек была бабка Анисья”. Там вот
также но только осенью стояли около свежей могилы с только что похороненной в ней бабкой Анисьей, люди — в основном старики да старухи. Да и вообще старухи на картинах Попкова очень напоминают мою бабушку: такие же добрые и видно, что сострадательные ко всему живому на земле. Это его и “Вдовы”, и “Тетя Феня умерла”, и другие…
После похорон все вернулись на поминки в бабушкин дом. Съехались все: и
мы, здешние, и сыновья с Рязанщины со своими. Были и местные деревенские. Уселись на лавках да на стульях с табуретками за один большой раздвижной стол, к которому приставили еще и другой. Всем хватило места. Застелили скатертями, уставили едой и напитками. Вначале, как это и принято, молча помянули бабушку, закусили, помолчали. Потом снова налили и стали уже по очереди говорить, какой для каждого из них и для нас всех была моя бабушка.
На поминках я уже бывал, и заметно, что все происходит так, как и всегда: сначала тихо говорят о покойном, потом, все более разогреваясь от выпитого и расчувствовавшись, начинают говорить громче, ярче, перебивая говорящих, а после и вообще не слушая, что говорят, и не видя, кто говорит. А наш дядя Петя, бабушкин младший сын, так тот по простоте душевной чуть было и в пляс не пустился. Родной старший брат Михаил за эту душевную простоту шутливо прозывал его “Курочкиным”, как героя довоенного кинофильма “Свадьба с приданым”… Не люблю я этих наших русских поминок, какие-то они языческие, а главное — праздные. Я говорю, конечно, о простых наших деревенских похоронах. Но чем они по сути своей отличаются от приличных городских — внешне чопорных и ритуальных, с цветами и венками от тех-то, тех-то и тех-то, да еще на вечную память?.. В сущности, ничем: такие же поминки, те же разговоры, тоже полупьяное и чуть ли не бахвальство, что я, мол, знал покойного лучше, чем вы все, и что уважал покойный только меня одного. И так далее…
Ели, выпивали, говорили и говорили до самого вечера. Молчала только бабушка. Казалось, что она была тут же среди нас, оглянуться только: вот она, как всегда незаметная среди людей, больше молчащая да слушающая.
…Да, на бабушкиных поминках были все. Не было только самой моей бабушки. Потому что пребывала она уже в Божием Царствии Небесном…
Часть XII
Оказывается, бабушка не дожила до нового 1977 года. Умерла она десятого января, а по старому стилю продолжался еще 1976 год, и только в ночь с тринадцатого на четырнадцатое января наступал, как у нас принято говорить, “Старый Новый год”. Вот до него-то бабушка и не дожила каких-то трех дней. А 1976-й был год не простой, а високосный.
У нас на Руси старые и давние счеты с високосными годами: считается, что в такой год людей умирает больше, чем в обычный. И виноват в этом злой Касьян, который когда-то был светлым ангелом, а потом предал Бога во имя Сатаны. Потом он вроде как бы и раскаялся, Бог его пожалел, но подверг суровому наказанию. К Касьяну был приставлен другой ангел, который бил ослушника божьего молотом по лбу три года подряд, а на четвертый давал ему отдых. Вот этот самый четвертый год и стал считаться Касьяновым, а по-научному — високосным, потому что становилось в нем на один больше, чем в обычном году. Этот лишний день раз в четыре года выпадает на двадцать девятое февраля, и день этот принято считать именинным днем всех тех, чье имя Касьян.
На Руси испокон века хромого и косого Касьяна не любят и много чего плохого про него говорят. В ответ на это в свой год Касьян от злобы на людей и косит их косой смерти. Люди так и говорят: смертушка Касьянова, мол, повыкосила. В основном же считается, что Касьян прибирает только зажившихся стариков да болезненных людей…
Поэтому издавна в народе сложились молитвы и против Касьяна, и против самого високосного длинного года. Говорят, что за десять минут до наступления “високосихи” нужно сказать так: “Едет конный, идет пеший, а мне год успешный. Облачу себя в свет-одежду, святым крестом крещусь, со старым годом прощусь, с високосным встречаюсь, в свят-одежды облачаюсь. Ключ, замок, язык. Аминь. Аминь. Аминь”. А в последнюю ночь високосного года следует помолиться уже такими словами: “Ангелы годовые, ангелы святые, словам своим не дайте, делом своим не пускайте из високосного уходящего в новый год приходящий. Не пускайте к рабам (в этом месте надо обязательно перечислить имена всех своих родных) ни черных дней, ни злобных людей, ни слезы горючей, ни хвори болючей. Двенадцать ангелов, встаньте на защиту (снова перечислить имена родных). Слово крепко, к году лепко. Аминь. Аминь. Аминь”.
Я представил себе бабушку, сажавшую что-то на своем огороде, и тоже вспомнил, что по примете весной в високосный год при посадке на огороде старые люди в прежнее время обязательно приговаривали: “В високосный сажу, умереть погожу”…
Ах, эти старорусские словесные обереги! Как же они берегли людей и успокаивали душу, особенно в советское время, когда и церкви были позакрыты, и народ кидало то из революции в Гражданскую войну, то из голода тридцать третьего года в страх тридцать седьмого, а там и в лютую войну сорок первого. После войны тоже не переставали креститься да молиться — кто божьим словом, кто своим. Может быть, благодаря им — вот этим словесным блаженным поводырям-оберегам — и выживали, и колхозы с заводами поднимали, и детей выхаживали, да еще и мечтать успевали.
Все это одолела и моя бабушка, которой вот уже больше тридцати лет нет на этом свете, а все помнится и помнится как нечто доброе, чистое и светлое. По-настоящему родное и дорогое. Божье…
…Я не помню, чтобы бабушке когда-то отмечали ее день рождения. А его действительно не отмечали, потому что бабушка и сама толком не помнила, когда она родилась. Говорила, что после Нового года, ближе к Пасхе. Так мы ни разу и не собирались за семейным столом на бабушкином дне рождения… Уже теперь я все же решил приблизительно высчитать этот ее день. По святцам, ранние именины Пелагеи выпадают на двадцать третье марта. А в дореволюционные годы новорожденным имена давали именно в памятные даты христианских святых или в близкие к ним дни. Теперь надо было узнать, в какой день по старому стилю была Пасха 1893 года. Оказалось, что Пасха в тот год была ранней и отмечалась Церковью двадцать восьмого марта. Выходит, что бабушка могла родиться либо в сам Пелагеин день, либо чуть раньше — в половине марта. Так что мартовская она была, моя бабушка, весенняя.