Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2011
Исаак Шапиро
Исаак Зиновьевич Шапиро родился в 1934 году в г. Виннице, по образованию и роду занятий — гидротехник, Печатался в журналах: “Грани”, “22”, “Континент”, “Синтаксис”. Автор книги повестей и рассказов “Черемош” (2009). С 1971 года живет в Израиле.
женщины, ангелы, дети
рассказы
Только там
Начало пятидесятых.
Зима.
Снег хрусткий под ногами хрусткий, ломкий. Ветер заносит холод в рукава, срывает с губ белое дыхание.
Улица одевается, как может. Любое шмотье идет впрок, лишь бы согреться.
Но эта женщина выглядит беднее других. Рваные чулки, какие-то обмотки поверх них торчат из ботинок. Вязаный платок сплошь в дырах. У выношенного, когда-то черного пальто трепещет надорванный карман: туда явно ничего не кладут.
Привычная послевоенная нищета и одиночество.
Хотя насчет одиночества — не совсем верно.
Рядом с женщиной оттягивает ей руку малое существо в ушанке по глаза и в ватнике до пят. Кажется даже, что ватник движется по снегу самочинно.
В другой руке женщины зажата авоська, а там – три луковицы с фиолетовыми подпалинами и несколько зачитанных книг.
И сразу думаешь: такое можно увидеть только в России.
Надорванный карман, три луковицы и книги.
Бельцы
В двенадцать лет ее увезли из Бельц.
С тех пор полвека живет в Москве.
Но до сих пор она не говорит: Дед Мороз, говорит: Мирча Крэчун.
У нее однокомнатная квартирка с балконом. Конечно, она помешана на чистоте. Везде салфетки, дорожки. Из цветов — только маленький кактус: он не мусорит. Форточка всегда открыта, но даже мухам в кухне нечем поживиться: на столе, на полу — ни крошки.
Соседей по дому не видит в упор, и те в отместку зовут ее между собой рыжая стерва. Она действительно рыжая: надо лбом — волнистый вихор царственного золота.
Поразительно худая, она невольно подтверждает поговорку: нужно взглянуть дважды, чтоб раз увидеть. При этом анфас и в профиль — портрет ее выходит одинаковый, только в профиль — на один глаз меньше. Узкие кисти обвиты голубыми венами. В полусогнутых пальцах постоянно тлеет сигарета. А над ключицами такие впадины, что впору стряхивать туда пепел.
Ее темные рачьи глаза почти всегда пребывали зашторены тяжелыми веками. Начальство она выслушивала молча, снимала очки, чтоб смутно видеть его невыносимое лицо. На все упреки с готовностью покачивала головой в знак согласия и продолжала эксперименты на свой риск. Ее не сокращали: биохимиков такого уровня даже в изобильной столице сыскать было нелегко.
Лишь однажды сказала:
— Я в своей жизни съела много каки.
Можно ей поверить. Домучила кандидатскую почти перед пенсией.
В последние годы часто вспоминает Молдавию. Но так и не вырвалась туда ни разу. Да и родни, даже самой дальней, там, наверное, уже нет… Помнит пыльную околицу, серые деревья, осенью галоши вязнут в грязи, их отмывают в лоханях под водосточными трубами…
Убеждена:
— Все евреи — из Бельц. Даже если мы родились на Клязьме. Бельцы — это наша Киевская Русь.
Ей чуждо понятие: прогулка — по улице ли, по бульвару. Прямая, как нож, она пропарывает любую толпу: видна бессрочная школа очередей и трамвайных давок. И, видимо, нервы имеют вольтаж – всякий задетый таким телом получает ожог.
Но в то же время… Встречает знакомую с ребенком. Обнимет ребенка, прижмет к своему бесполому животу — и:
— Зяблик ты мой…
Одесса
В Одессе, в доме своего папы, росла девочка Люся.
Знакомые восхищались:
— Куколка! Чтоб не сглазить! Поверьте, за ней будут ухаживать приличные люди.
Знакомые уверяли:
— Иметь эти два глаза! Она станет артистка! Сара Бернар будет подавать ей пальто!
Насчет уникальности глаз знакомые были правы лишь отчасти: через несколько лет такие же глаза, две черносливины, заполучила Лайза Минелли. И не прогадала.
Но вернемся в Одессу.
Под небом юга Люся созревала так стремительно, что папины знакомые говорили про сдобные булочки на хорошем сливочном масле, многозначительно подымали брови и кивали сами себе носами.
Глядя на эти округлости, не только стройные фраера и пижоны тормозили свои бежевые штиблеты, но и публика другого калибра поворачивала седеющие виски вслед Люсиным каблучкам.
А у Додика тем временем в голове была катастрофа. Плавились последние мозги.
Каждый вечер в белых отутюженных брюках, в парусиновых корочках, крашенных зубным порошком, он являлся к Люсиному дому и насвистывал модное танго.
Но стоило Додику в окне бельэтажа увидеть овальный подбородок и черную челку, ему вдруг не хватало воздуха, и танго замолкало в одурелой улыбке. А когда вспоминал про гладкие коленки…
Однако Люсин папа был человеком строгих правил. Правда, он никогда не жил на Молдаванке, но сказал приблизительно так:
— Доця, чтоб твой малахольный под окнами больше не возникал. Иначе я его тонкие ножки разделю на двоих.
Папа сказал:
— Так и передай. Слово в слово. Этот свистун нам не пара.
Люся, конечно, выплакала избыток слез. Но папа — твердый орешек, своего добился.
Люся вышла замуж за бухгалтера и стала толстой мамой.
А свистун Додик стал Ойстрахом.
Ленин не на месте
1.
Двадцать пять рублей с портретом Ленина называли “четвертной”. Деньги были немалые, особо когда их нет. А для нас, пацанов, двадцать копеек — уже капитал.
У меня с этим портретом такая история вышла.
Должен сказать, учился я старательно. Науки грыз до посинения. Домашние задание и контрольные всегда списывал аккуратно. И на подсказки слух был абсолютный. Но в отличниках не числился, гордостью школы не называли. Учителя мне попадались скупердяи: выше тройки не ставили, да и то со вздохом. Правда, была в табеле одна пятерка — за поведение. Значит, заслужил.
После восьмого класса родители решили в техникум устроить. Зубной. Денежная, мол, специальность. У человека в среднем две руки, две ноги. Нос — тот вообще сирота, в одиночестве дышит. А зубов, говорят, штук тридцать. А если посчитать по всей стране — белых и желтых, с дуплом и кариесом, кривых и выбитых — это тихий ужас сколько получается! И любой из них болеть может. Вот и рвут врачи зубы налево и направо. За каждый зуб — отдельная цена. Надо же — какая профессия!..
А многие взяли привычку золотые коронки монтировать. Наверно, чтобы речь была блестящая. Мама говорит: хотя молчание — золото, но лучше, когда слова не железные, а золотые.
2.
Нашли родители в этом техникуме нужного человека, договорились чин чинарем, чтоб документы принял.
Пришел я к тому дядьке узнать, какие бумаги нужны.
— Принесешь, — говорит он, — папку с Лениным. А еще — табель и справку о здоровье. Все понял?
А чего непонятного? Я, конечно, не Конфуций, но здесь дело яснее ясного.
В магазине канцтоваров спрашиваю папку с Лениным.
— Нет у нас такой.
— А когда будет?
— Вот-вот, скоро напечатают.
В следующем магазине – тот же ответ.
3.
Заметался я по канцтоварам. Есть папки с пионером-трубачом, в правом углу, с пограничником и овчаркой, с микроскопом, с крейсером “Аврора”, с комбайнами на полях. Папки с Лениным нет.
— Может, возьмешь Джамбула в тюбетейке?
— Не могу. Сказали — папку с Лениным.
Рыскаю по городу, как чумной, все склады обшарил, заглядывал, даже в буфете при бане интересовался — говорят, нет. Продавщицы в магазинах уже смотрят поверх головы, не отвечают. Ничего, думаю, выучусь, буду вам зубы лечить, вы меня тогда запомните…
Наконец повезло! В газетном киоске нашел папку! Высший класс! Даже лучше, чем я надеялся!
4.
В техникуме нужный дядька встретил меня приветливо, в кабинет завел.
— Как дела?
— Полный порядок! — говорю. — Весь город облазил, но достал.
Открыл он папку, потрогал мои документы. Слава богу, оценками не интересовался. Только улыбаться перестал. Смотрит мне в глаза с серьезным видом — вроде не понимает чего-то…
Я ему объяснил:
— Папку с Лениным просили, а эта ж лучше! Здесь Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин — полный комплект. Все в профиль, как декабристы…
Потом добавил:
— Которых повесили…
Он завязал тесемки, вернул папку:
— Поздно, молодой человек. К сожалению, прием закончен. Приходите в следующем году.
…Вот так никогда и не довелось мне клепать зубы. Обидно.
Двоюродный Люсик
1.
Двоюродного Люсика следовало убить. Это не составляло труда: он был младше меня и слабее. Ему уже минуло пять лет, пора бы понимать, какое мизерное место занимает он на земле, и не напоминать постоянно о себе писклявым голосом. Но он беспрерывно хныкал, размазывал сопли по щекам и пялился на людей заплаканным взглядом.
Мне кажется, Люсик родился в самый нелепый день столетия. С момента его появления на свет любой гвоздь искал пятки Люсика, каждый осколок стекла норовил черкануть его до крови, и каждая пчела точила на него свое жало.
2.
Возможно, у него действительно что-то болело, но смотреть в его сторону не хотелось никому. Даже его маме. Она сбагрила младенца своим родителям вместе с его ползунками и пеленками. Как говорили тогда: нежеланный ребенок — это брак от первого брака. У мамы Люсика глаза были цыганской черноты с загадочным блеском — те, которые классики именовали агатовыми. А Люсику достались отцовские буркалы — блекло-голубые, неулыбчивые. Заезжий офицер с красивой фамилией Полонский не стал дожидаться появления сына, уехал безадресно, канул в шуме предвоенных событий.
Единственным человеком, оберегавшим маленькую тень Люсика, была бабушка. Преданность ее этому существу не имела меры. Но и бабушка не могла совладать с его непрестанным нытьем. Даже во сне он канючил, капризничал, жаловался неведомо кому. Видимо, организм Люсика подспудно угадывал, какие злополучья ожидают его в будущем.
Вскоре я уехал из этого захолустья в другое, не менее дремучее, а то, что происходило с Люсиком далее, знаю по рассказам родных и его самого.
3.
Примерно через год после моего отъезда бабушка разрешила Люсику гулять во дворе. Конечно, двора при аптеке не было — но была улица. Машины, к счастью, появлялись здесь крайне редко, а от цоканья лошадей Люсик прятался за дерево.
Соседские пацаны в свои игры его не брали, но из-за деда-аптекаря разрешили присутствовать, смотреть, и это было большой уступкой. У него даже появилась дворовая кличка, обычная по тем временам, — Геббельс.
Севка, заводила, сразу спросил:
— Деньги есть?
Но по виду этого шибздика было понятно, что он совсем не сечет, о чем речь, и Севка махнул на него рукой. И все махнули. У них были свои заботы. Одни играли в чику или в пристенок, другие наловчились правой ногой по сорок раз подкидывать “лянду”. Играли в ножики, в кости, конечно, на деньги, по десять копеек. И все это было настолько необычайно и привлекательно, что Люсик не мог оторвать глаз и забывал про свои болячки.
Однажды Сева решил:
— Хватит! Играем в суд. Сейчас везде судят фрицев. А в Берлине — самых главных. Кто “за” — поднять руку. Чтоб по-честному.
Люсик тоже поднял руку. Севка его заметил:
— Ты не поднимай. Тебе не надо.
— Кого будем судить?
Все хором заорали:
— Геббельса!
Люсик обрадовался: его берут в игру.
4.
Прошагали до конца тихой улицы и гуськом вошли во двор Одноглаза. Он работал почтальоном и днем редко бывал дома. Одноглаза в городе сторонились: он мог принести похоронку. И вообще, черная пиратская нашлепка на левом глазу да еще черный шнурок через голову не предвещали ничего доброго. Одно хорошо: Одноглаз собак не любил — двор был спокойный.
Севка отомкнул засов сарая. Внутри держалась прохлада. Сквозь прореху в крыше врезался столб света. Где-то протяжно гудела пчела.
Люсику велели стать у стены, с поднятыми руками, а сами пацаны выстроились в ряд напротив.
Севка командовал:
— По фашистам, батарея, ого-о-о-нь!!.
Долго бабахали из невидимых пистолетов и автоматов, кричали: “Падай! падай!”
Севка подвел итог:
— Это мы кончили его помощников. Теперь надо судить самого Геббельса.
В ворохе тряпья он нашел веревку. Люсик смотрел на эти приготовления и впервые — с тех пор, как бабушка разрешила ему гулять, — улыбался. Он был в центре игры. Все ребята стараются для него: вот — перекинули через балку веревку, вот — надели ему на шею петлю — только ему! — другие ее не заслужили! Исполнители приговора ухватились за свободный конец веревки и, выкрикивая: “Взяли, взяли!”, стали подтягивать Люсика кверху.
Люсик почувствовал боль в шее, попытался разжать веревку, но не получалось… не получалось… Больше ничего он не видел и не слышал…
5.
— Вы что это здесь!.. — гаркнул Одноглаз.
Пацанва, как мыши, бросилась в открытую дверь. А Люсик свалился наземь…
Одноглаз приволок его в аптеку. Увидев мокрую голову, прилипшую мокрую рубашку, бабушка ужаснулась: что это за новость? где ты был? я тебя спрашиваю!
Люсик плаксиво кривил рот.
— Так я на него из ведра плеснул, — успокоил Одноглаз.
— Вы в своем уме?! Ребенок простудится!.. Он имеет хвори от мелкого ветра… А это что?!. — бабушка заметила на шее Люсика свежий багровый шрам.
— Макс! Макс! — истошно звала она деда.
Одноглаз пытался вклинить свои междометия.
На гвалт сбежались соседки.
— Мало нас немцы… так теперь…
Бабушка ойкала, била себя по щекам, дед принес какую-то вонючую мазь и осторожно обработал Люсику поврежденную кожу.
Потом дед ушел с Одноглазом в другую комнату, где они выпили по мензурке разбавленного спирта за благополучное спасение.
— Дети…— вздохнул дед. — Дети не лучше взрослых…
6.
Каждый вправе считать, что опыт приносит пользу. С Люсиком произошло обратное. Когда его били в школе, он прятал лицо и сдачи не давал. Иногда он при этом отчаянно размахивал руками: было похоже, будто учится плавать. Правда, били его только до седьмого класса: больше он в школу не ходил.
Довольно темным путем удалось его устроить в училище речного флота. И был бы речной порядок, и реки текли бы в нужном направлении, но на практических занятиях однажды спросили:
— Какие фонари на бакенах: белые или красные?
И оказалось, что Люсик не различает цвета: дальтонизм.
7.
В армии дальтонизм не был помехой.
Там долговязый Люсик повисал на турнике, долго думал, потом подтягивался на три сантиметра и снова висел, пока не звучала команда:
— Вернись в строй, несчастье…
Удивительно, что разобрать оружие у него получалось отменно. А собрать не мог. Его оставляли в классной комнате без обеда, но оружие не складывалось. Наконец являлся старшина. В широких ладонях старшины за считанные секунды каждая деталь плавно, без усилий входила в родовое гнездовье, будто спешила занять свое место. Оружие ставилось в “ пирамиду”, и Люсика отпускали в казарму. Старшина уносил в кармане новую пачку сигарет и непременно напоминал солдату: курить вредно!
Только однажды каким-то чудом Люсику удалось привести карабин в должный вид. Правда, одна железка все же оказалась лишней. Он спрятал ее в рукав и, прохаживаясь по территории, перебросил через глухой забор.
В тот же миг раздались звон стекла и протяжный поток красноречивого мата.
Как говорил старшина: если не везет — триппер на родной жене прихватишь!
С другой стороны забора двое солдат несли в дом полковника огромное, окантованное бронзовой рамой зеркало. Железка Люсика не пролетела мимо. Правда, рама осталась целой.
За сокрытия оружейной детали полагался трибунал. Но полковник поостерегся, не желал засветиться своим венгерским трофеем, и Люсику повезло: с удовольствием отсидел на “губе” — жаль, всего пять дней.
8.
Одним из тех, кто нес зеркало, был сержант, комсорг взвода.
Встретив Люсика наедине, шепотом пообещал:
— Бить не будем. Но я тебе устрою такую службу — до конца жизни не забудешь.
И сдержал слово.
От неистовой муштры Люсик валился с ног, выглядел ходячим скелетом, в его глазах застыл туман.
Но со временем Люсик окреп. Даже осилил марш-бросок на пять километров с полной выкладкой. Правда, последний километр его несли: дыхалка кончилась. Солдаты, кто держал носилки, всерьез обсуждали, где его утопить — в общем сортире или в офицерском, чтоб меньше подозрения.
Он слушал, закрыв глаза, и в мозгу копошилась единственная мысль: умереть бы до финиша…
8.
Вернувшись из армии, Люсик выучился настилать паркет. Это он так считал.
После его работы квартиру пришлось перекладывать заново. Паркет у Люсика получился волнистым. Выглядело симпатично, но ходить было рискованно.
А на заводе ему рост помешал. Подъемный кран, так называемый “паук”, переносил бетонный блок — и слегка задел Люсика по краю черепа. Будь Люсик ростом пониже, обошлось бы. А так получил инвалидность. Временную.
9.
Я знаю первопричину его детского испуга перед людьми. Уверен: это я виноват.
Потому и начал рассказ словами: он был младше меня и слабее.
…В углу дедушкиной аптеки стояла бутыль, литров на двадцать, одетая в плетенку из ивовых веток. В горловине бутыли туго сидела стеклянная пробка.
Взрослые на кухне готовились ужинать. Я подозвал Люсика.
— Слушай: я сейчас открою бутылку, а ты подойди и понюхай. Только сильно надо нюхать. Покажи, как ты сделаешь. Молодец!
Пробка не поддавалась. Я с трудом, двумя руками, все-таки ее выкрутил.
— Беги сюда! Нюхай!
Люсик послушно воткнул нос в бутыль. При этом он сделал такой сильный вдох, что плечи его вздернулись.
И тут же рухнул на пол.
Я быстро закрыл бутыль и бросился в кухню:
— Там Люсик…
И вот бабушка держит его на руках и кричит:
— Макс, что это?!. Господи…
Дедушка с ходу определяет: это нашатырь…
— Макс, он не дышит! Помогите!..
Дедушка, припадая на ногу, уже спешит к аптечной стойке. Моя мама несется с кружкой воды. Бабушка мнет тельце Люсика, словно мочалку:
— Макс, быстрее, он синеет! Люсик…
Под этот крик я смываюсь из дома и пропадаю два дня.
…Прошла жизнь.
Но, вспоминая тот случай, всегда вижу синее вздутое горло… И думаю: какой же я был гаденыш!..
Бархотка
1.
Мама плакала навзрыд, кусала губы — и вдруг схватила мокрое полотенце, стала стегать меня. Было больно и страшно. Я вопил:
— За что?! За что?!
Но мама не слышала, продолжала клепать по чем попало.
Прибежала Настя, прикрыла меня своим широким телом. Теперь удары доставались ей.
Потом, наверное, мама устала. Сидела с опущенной головой, вытирала слезы, а Настя рядом, гладила ее по плечам:
— Нe берiть до серця! Прошу вас! —А мне грозила кулаком и повторяла всегдашнюю приговорку: — Вiн закiнче тюрьмою!
Тюрьма меня не пугала. Вон дядя Стас: работает в ней — и постоянно веселый. По утрам, умываясь, мурлычет песенки, посвистывает не хуже птиц. Значит, тюрьмы бояться нечего.
Меня трясло от недоумения и обиды. По лбу стекали капли воды, повисали на кончике носа, смешивались со слезами.
Если послушный, но, по словам Насти, кволий дитина наказан, если его лупцуют мокрым, скрученным полотенцем — из-за пустяка, ни за что, — конечно же, он думает о смерти. Представляет себе, как лежит в гробу, а родители рыдают над ним, и все такое: колотятся головами об стенку и швыряют в костер все полотенца, какие есть в доме.
У Насти привычка: всегда клянется святым угодником. Не знаю, кто он, этот угодник, но тоже клянусь им: я не сделал ничего плохого.
2.
Мне захотелось иметь сапоги.
Папа не одобрил эту затею: у ребенка растут ноги, через год дорогая обувь станет мала.
Мама была согласна, что ноги у ребенка растут. Но думает она наоборот — осенью сапожки придутся в самый раз: осенью ребенок постоянно простужен. Тем более Акулыч сделает на вырост, добавит стельки — можно будет ходить два-три сезона.
— Нет, — поправил я маму, — Акулыч сказал не “ходить”, а — шлёндрать.
Папа не стал спорить:
— Ладно, если Акулыч сказал…
3.
Назавтра я с мамой пошел в соседний дом.
Акулыч разогнал рукой махорчатый дымок, снял мерку с моей ноги и, послюнив карандаш, что-то записал на отрывном календаре.
— Для нашего героя надобно хром искать. Думаю, за две недели управлюсь. Готовься!
Я спросил:
— Их надо клеить?
— Нет, парень, сапоги тачают.
— Это как?
— Будешь сапожничать — научишься.
— Буду! — заверил я, глядя на инструменты, на коробочки с мелкими гвоздями… Акулыч называет их – тепсики.
4.
На следующее утро я собрался проверить, как продвигаются наши дела, но мама запретила:
— Полработы не показывают. Никому. Закончит — позовет. Он же сказал: две недели. Имей терпение.
И я терпел.
Вел себя как паинька. Выучил наизусть “Бородино”. Такое длинное! Покорно выпивал стакан молока. Безропотно съедал яйца всмятку — а ведь от них кишки подступают к самому горлу.
И по несколько раз на дню задавал вопрос: уже кончились две недели?
Главным врагом стали часы. Их тонкая стрелка прыгала от одной цифры к другой, будто проверяла, на месте ли цифры. А вот толстые стрелки совсем не шевелились. Маятник качался впустую. Время застыло. Дни уныло тянулись в квартире, пока не наступала ночь.
5.
Мне снилось, что у солнца длинные ноги, а на них — мои сапожки. И стоят они в грязной луже. Я кричу: отдай, это мои, ты их испортишь! Но солнце-то без ушей, а ноги у него — тонкие, высокие…
Я рассказал Насте про сон. Она сразу определила:
— Калюжа — це на сльози…
У папы я спросил:
— Можно ли сделать, чтобы день пробежал незаметно, как ночь?
И папа сразу ответил:
— Можно. Делай то, что тебе интересно.
Я пошел в сад. Но мама позвала:
— Вернись! Там сыро.
У крыльца из мокрой земли я долго вытягивал дождевого червя. Он становился все длиннее, длиннее, выскальзывал из пальцев, не хотел наружу. Когда я принес его на кухню, Настя замахала руками:
— Ты шо, здурiв?!
Я объяснил, что он не вредный. И добавил:
— Папа сказал: делай, что тебе интересно.
— Ось i в╗днеси своєму татов╗.
6.
Дни плелись, как волы, — в кино таких видел. Дождь не выпускал меня во двор. А взрослые не разрешали за калитку. Собаку не обещали. Гостей давно не было. А про две недели и вспоминать нечего — наверное, они заблудились в лесу…
Неожиданно мама обрадовала:
— Сегодня пойдем к соседу.
Я запрыгал, готов был перелезть через забор, но мама строгим голосом одернула мою попытку: “Веди себя прилично”.
Я знал: сапожки будут отличные. Как у папы. Еще бы! Ведь их мастерит тот же Акулыч.
7.
Мама вошла первая, а я замер на пороге. Увидел — не поверил глазам. Забыл, что надо дышать.
…Они стояли на тумбочке: гладкие, блестящие, будто сделанные из темного стекла. Казалось, такое невозможно слепить руками. Да как в такой красотище шлёндрать по пыльной улице — и даже по росе?!
Мама сказала:
— Смотри: подошва — бежевая, загляденье…
Акулыч постучал по ней согнутым пальцем:
— Подошва в спирту мочёна.
Он впихнул в носик каждого сапожка по клочку светло-серого войлока.
— Ну-ка примерь.
Внутри голенищ были приделаны по две широкие петельки.
— Это, братец, чтоб натягивать легко. Берешь пальцами…
8.
Мы возвратились домой. Я — в матроске, коротких штанишках и сапогах. Настя, увидев, всплеснула руками:
— Клопик ты мiй гарнесенький!..
Прижала к себе. Как мил, уютен мне ее запах…
Потом строго посмотрела со стороны и грозно сказала:
— За нашого парубка в базарный день дадуть добру цiну. Продамо?
Мама улыбается. Мама ей все прощает. Говорит, что Настя меня выкормила.
9.
В нашей передней, недалеко от вешалки, стоял коричневый шкафчик: в нем держали обувь. Рядом с папиными сапогами мои выглядели лилипутами. А ведь мне уже минуло шесть лет и несколько месяцев!
Зато мои сапожки блестели лучше всех. В них можно смотреться, как в зеркало. Только ждать им здесь придется до самой осени. Мама свое слово не меняет.
Еще в шкафчике есть особая полка: там разложены в привычном порядке круглая коробка гуталина, разные щетки и папина бархотка. Папа ею наводит на своих сапогах блеск. Жаль, что она совсем потертая.
Понятно, для новых сапожек подходит только новая бархотка. И приготовить ее надо заранее. До осени еще далеко, и сапожки обязательно покроются пылью. Но ведь мама требует чистоты…
Я взял большие ножницы и уселся в шкафу, где висели мамины вещи. Сначала было трудно: внизу материал был сложен вдвое и ножницы лишь давили его, но не резали. Я старался изо всех сил, пальцы не слушались, одеревенели. Наконец пошло легче, и я вырезал нужную полоску. Бархотка вышла — чудо! Волоски на ней были короткие, мягкие, точно на заказ.
10.
Я хотел положить ее в шкафчик — и как раз проходил мимо кухни, когда мама окликнула:
— Что это у тебя?
— Бархотка для моих сапог. Сам сделал.
— Покажи.
Я ожидал, что она похвалит. Мама осторожно провела по бархотке рукой. Задумалась. И бросилась в спальню…
Настя подняла бархотку, подула на ворсинки:
— Дивна рiч! От це майстер!..
И вдруг — как сейчас слышу — мамин вопль:
— Котик!! мой котик!!.
А я не мог взять в толк: при чем тут какой-то кот?
…Потом было мокрое, хлесткое полотенце… Настя гладила, утешала маму… На полу валялась мамина шуба…
А я всхлипывал, задыхался — не от боли, от обиды — и повторял, повторял прерывисто:
— Ма-а, никто не увидит!.. никто не увидит… Это же ведь сзади, никто не увидит!..
Дверь
1.
С Невского, в солнечный день, Спас на Крови виден двояким. Один — явь и твердь, в позолоте и завитушках, сплошь византийское великолепие. Другой — опрокинутый в воде канала, и купол колокольни желтым огоньком плывет, не уплывая, в медленном течении.
Не вспомнить точно, когда это было. Да и какая разница? В любом случае – было давно.
2.
…Помню: по каналу Грибоедова двигаются острова льдинок, щербатые от копоти и тепла. В прогибах чугунной ограды по-кошачьи дремлют снежные холмики.
Спас на Крови светит в небе звонницей. К боковому крыльцу собора через колючую проволоку ведет тропка. Она упирается в дубовую дверь, закрытую наглухо.
Вблизи видно: дверь испещрена надписями. От верха до нижней кромки, вкривь и вкось. Строчки теснятся, рискуя стать непонятными, слова наползают друг на дружку, сплетаются закорючками, словно чтоб удержаться на этой двери.
“Господи, прости, все равно удавлюсь…”
“Мамонька, родная, чего покинула…”
“Боже, награди Леньку сифилисом…”
“Мить, клянусь, я тебя кончу. Иван”.
“Ванька, харил я твое шобло. Митя”.
Писано чернильным карандашом или краской. Накарябано гвоздем, осколком стекла или финкой — и как можно глубже:
“Прощай, сынок, живи долго. Мне 30 лет. Клава П.”.
“Нехай он печень пропьет, не зарплату”.
“Кто там есть, молись за меня, грешного. Саня”.
Надписи выискивают крохотный пятачок, узкую полоску, чтоб примоститься на деревянной странице. Так оставляют младенца на господском крыльце — там приютят.
Гость
1.
Тетя Варя работала уборщицей в небольшой кофейне и была очень этим довольна. Всего шесть столиков — по правде говоря, не утомишься: посуду собрала, протерла насухо столик, то да се, а время течет.
Работа, конечно, главный прибыток, но то, что остается на блюдце, тоже навар: бисквит или надкусанный пирожок, пара леденцов или даже нетронутая долька плавленого сырка в серебряной упаковке. И все это добро тихонько оседает в глубоком кармане передника с оборочками.
Тетя Варя придерживалась заповеди: выбрасывать еду — великий грех. Но есть такие, у кого память куцая, забыли про блокаду. Люди силу тратят, чтоб пища в доме держалась, да и воробышку надо бросить, и кошке…
2.
Кафешка называлась “У Петра”, по имени хозяина. Тому лет тридцать с хвостиком. Бритоголов, скрывает обильную лысину, но по росту и размаху плеч ему впору хоккей гонять, а не дежурить возле кремовых булочек. Тем не менее он самолично стоял на раздаче, с клиентами был почтителен, даже приветлив. Неизвестно, кто его этому обучил — может, в загранке узнал правильное обхождение.
Своих родичей Петр чурался, считал их непробудным жлобьем. Тете Варе он доводился внучатым племянником, и отношение к ней у него было особое, но не
из-за родства. По молодости случилось у него несколько приводов в милицию. А тетя Варя, бездетная и вдовая, по собственному почину определила его в ремеслуху: она там заведовала культмассовым сектором. Заодно втянула в самодеятельность — на балалайке бренчать. И вообще держала на нем зрачок, чтоб компания была не из отпетых. Благодаря этому надзору Петр без приключений окончил на фрезеровщика, отслужил во флоте, отработал по вербовке на Севере.
Вернулся в Питер — тетя Варя уже пенсионерила. При той пенсии бывали дни, когда только соль в доме имелась: крупная, сероватая. А Петр привез ей в подарок копченую рыбину, килограмма на три, консервы с иностранными наклейками и пышную меховую шапку — все ей одной, остальным же — тяжелый кукиш.
3.
Северные сбережения он вовремя вложил в полуподвальное помещение: четыре ступени вниз и сводчатый каменный потолок. От штукатурки до электрики все самолично привел в порядок. На стены пришпандорил деревянный якорь, виды парусников. Тете Варе платил больше, чем сменщице. А возле дальней стенки поставил особый стул для нее, чтоб могла отдыхать в свободные минуты. Это было крайне важно, поскольку топалки варикозные у нее отяжелели, да и года…
Каждое воскресенье шла она в церковь и молилась за Петю, своего благодетеля.
4.
В то утро, о котором речь, посетителей было немного.
Но тетя Варя не огорчилась: такое случается. Тем более не огорчилась она, потому что в кармане у нее уже успел приютиться “Мишка на севере”. Обычно клиенты оставляют леденцы, помадку, но “Мишка на севере” — редкостный подарок.
Живут же люди, жируют…
5.
Длинноволосый парень с рюкзаком на плече не выглядел работягой, хотя под мышкой держал связку свежеструганых метровых досок. Он расположился в дальнем углу, вблизи личного стула тети Вари. Доски положил вдоль стенки, рюкзак поставил на стол, а сам, выжидая, то и дело посматривал на стойку.
Тетя Варя несколько раз глянула в его сторону. Наконец не выдержала:
— Уважать надо святость стола.
Казалось, парень не понял.
А тетя Варя продолжила:
— Там, где едят, пожитки не ставят.
— Извините…
Парень поставил рюкзак на пол. Спросил:
— У вас есть черный кофе?
— У нас самообслуживание. Там получишь.
Парень пошел к Петру. А рюкзак, бесхозный, остался возле ножки стола.
“Нездешний, — мысленно осудила тетя Варя. — Наш человек разве так оставит!..”
Она села на свое место, чтобы поклажа парня была на виду: мало ли что… шустрых много…
6.
Парень вернулся с чашкой кофе, на блюдце сушки с крапинами мака. Светло-рыжеватые волосы парня касались плеч. Чтоб не мешали пить, он заправил пряди за уши. Мелкими глотками попробовал питье, помедлил и одобрительно кивнул головой.
— Ты откуда приехал?
— Из Израиля.
— О-о… Святая земля! — тетя Варя перекрестилась.
— Да, — он открыто улыбнулся всем лицом, — хорошая земля. Я там родился.
— А я — Варвара Алексеевна. Передай Иерусалиму от меня… — и согнулась в глубоком поклоне. — Передашь?
— Обязательно!..
— А доски зачем?
— Надо починить дверь в храме.
— Подрабатываешь у нас?
Он улыбнулся:
— Нет, меня попросили.
— А-а, благое дело.
Тетя Варя знала вкус тех каменных сушек, которые пытался грызть парень, и ее рука непроизвольно опустилась в карман, вынула конфету в обертке.
— На, попробуй”.
Он принял просто, без стеснения:
— Благодарю! — и, откусив, добавил: — Хорошо!
7.
Ей стало приятно, что приезжий с удовольствием лакомится ее гостинцем. Наверное, у них там, в Израиле, есть что-то сладкое, хотя и не такое, конечно, как “Мишка”, вот парень, может, и вспомнит потом питерскую старушку. Она даже почувствовала некое волнение: будто, разговаривая с этим гостем, чуточку прикоснулась к тем святым местам, заветным…
Ей показалось, что лицо его очень знакомо. Где она могла его видеть?
— Ты артист?
Он улыбнулся:
— Нет. Я плотник.
— Как тебя зовут?
— Иешуа.
— Как-как?..
Он повторил:
— Иешуа…
8.
“Странное имя, — смутилась про себя тетя Варя, — но лицо так знакомо…” А вслух спросила:
— Кто же тебя научил русскому?
— Я многие языки знаю, — парень пригубил кофе.
Он говорил, не затрудняясь, только изредка растягивал слова.
А тетя Варя между тем все старалась припомнить, где она его видела.
— А как твою маму-то зовут?
— Маму? Мирьям. По-вашему — Мария.
— Мария?!..
— Да. И сестру ее тоже зовут Мария.
Тетя Варя всматривалась в него, уверенная, что никогда прежде не встречала, не могла встретить, но до чего знакомым казалось лицо… Святая земля… Плотник… Имя странное… Кажется, так звали… не может быть… Мать Мария… Господи!..
— А где ты живешь?
Он охотно ответил:
— В Назарете.
Тетя Варя качнулась и, запрокинув голову, стала клониться набок.
Парень успел подхватить ее.
— Что с вами? что? Помогите!!. — крикнул во всю мощь.
9.
Петр нырнул под прилавок — и вмиг оказался рядом. Он оттеснил парня, охватил тетю за спину, а другой ладонью поплескал ее по щекам.
— Воды!
Парень бегом принес кружку. Петр набирал полный рот и с силой побрызгал в запрокинутое лицо. Наконец она открыла глаза, шепотом опознала: “Петя…” — и снова прикрыла бессильные веки. Петр передником вытер ее дряблое обличье. Глянул на парня:
— Что случилось-то?
— Не знаю. Я ответил ей, где живу, — она начала падать.
Петр заставил тетку выпить сладкого чая, и стало заметно, что она оклемалась: вернулись румянец и светлый взгляд.
Парень собрался было рассчитаться за кофе, но Петр твердо остановил:
— Спрячь свои мани. Это я тебе должен. Иди.
Парень забросил рюкзак за спину:
— Будьте здоровы, Варвара Алексеевна!..
И вышел в утренний свет.
10.
…Тетя Варя недоумевала: только что она слышала пожелание здоровья — и вдруг парень исчез. Ведь хотела что-то спросить его, очень важное, но не могла вспомнить, что именно. И это желание услышать его ответ волновало ее.
Ватными ногами она одолела четыре ступени и выглянула на улицу. В обе стороны никого не было видно. Никого!
Но на обратном пути она заметила у стенки связку забытых досок. Присела на стул и улыбнулась: он вернется.