Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2011
Ольга Пуссинен
Ольга Пуссинен родилась в Мордовии, окончила Московский университет, защитила кандидатскую диссертацию в Петербургском университете (“Концепция человека в творчестве Иво Андрича”), докторант Хельсинкского университета. Участник Объединения русскоязычных писателей Финляндии, главный редактор журнала “Иные берега”. Поэт и ученый-филолог. В настоящее время учится в докторантуре Хельсинкского университета на кафедре славистики и балтистики. Литературные публикации — в журналах “Иные берега” и “Северная Аврора”. Живет в Хельсинки с 2001 года.
славное море — священный Байкал
или о видах современной ностальгии
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
М. Цветаева
Во сне я побывала в Раю, как ни странно, Раем оказалась родная Ясиноватая: кленовые аллеи, дубы, ивы… Сегодня ищу фото родных пенат в инете и плачу: тянет к истокам, старею…
Из рассказа современной эмигрантки
Нет, это не наша Родина,
Родина — где-то там.
Листья такие же, вроде бы
Так же летят к ногам,
Небо такое же светлое,
Так же бездонно оно,
Кажется — не на что сетовать,
Я и не сетую, но
Это не наша Родина,
Родина — далеко,
Родина — проворонена,
Спрятана под сукно.
Дальше! Как смерть Кащеева
Где-то на дне морском
Или на дне ущелия
Недосягаемом!
Дух в ностальгии плавится,
Прежде, чем он поймет:
Родина начинается
С выезда из нее.
Я прочитала это стихотворение живущего в Финляндии русского поэта Алексея Ланцова на конференции в милом и уютном российском городе Т., где я рассказывала о направлениях современной эмигрантской литературы и, в частности, об издающемся в Финляндии литературно-художественном журнале “Иные берега”. По вечной российской неразберихе мой доклад с первого места сместился на последнее, так что собранные для количества студентки-первокурсницы педфака уже утомились от обильной порции научной информации и, не стесняясь, погрузились в обсуждение насущных и важных девичьих проблем: в аудитории стояло мерное жужжание меццо-сопрановой тональности, разбавляемое всплесками приглушенных смешков. По правде сказать, я даже и не надеялась привлечь их внимание, но чудо тем не менее свершилось: на второй строфе гул затих, на третьей воцарилась тишина. После последней последовали дружные аплодисменты, которые я, увы, никак не могла передать автору, занесенному судьбой в провинциальный финский городок со смешным для русского уха названием Сало.
В перерыве резвые, еще не расставшиеся с детством барышни радостно разбежались пить чай и кофе, а за мою парту подсела положившая свою жизнь на изучение и преподавание русского языка старая армянка, тяжеловесная и грузная, с волосами, выкрашенными в красное-дерево-медь. Положив мне на запястье свою сухую, испещренную пигментными пятнами руку, она произнесла с неистребимым классическим восточным акцентом: “Спасибо! Спасибо вам за стихотворение!”, и ее темно-карий, переходящий в черноту взгляд медленно заблестел налившимися слезами. “Ну что вы!” — попыталась разбавить я атмосферу, но она не приняла моей этикетности, продолжая повторять свое настойчивое спасибо. На него, как на пароль, к нам подошла молоденькая аспирантка: тонкая, робкая и трепетная, как пугливая лань, чеченка с серо-зелеными глазами, странно выделявшимися на смуглом южном лице. “Да, — сказала она уже на совершенно чистом русском языке, без всяких примесей восточного произношения, — я тоже хотела сказать спасибо. Это так… Это правда…” Задохнувшись от смущения, она замолчала, не умея дальше высказать охвативших ее чувств, но, впрочем, нам троим и не надо было ничего друг другу объяснять. Мы понимали друг друга без слов, мы чувствовали нутром и кожей каждую строчку этих стихов, мы были избранными и отверженными, мы были гоями и изгоями, мы были мечеными, рыжими-рыжими-конопатыми среди уравновешенной и устойчивой массы темно- и светлорусоволосых братьев и сестриц, которых не носило по чужим местам, как перекати-поле, которые укорененно и традиционно жили-были на знакомой с детства земле: где родился, там и пригодился.
После конференции я отправилась к родственникам, живущим на другом конце города Т. Лихо промчавшись на маршрутке, смело и бесшабашно маневрировавшей по запруженным в час пик улицам, я высадилась на подсказанной отзывчивым и любознательным народом остановке и, перейдя через дорогу, внезапно оказалась на краю наполненной водами сентябрьских, октябрьских и ноябрьских дождей большой глубокой лужи, простиравшейся в начале улицы, носившей гордое имя великого русского литератора Белинского. Обойти лужу было весьма непросто, поскольку она расплескалась от одного конца узкой улочки до другого, а края ее были болотистыми и топкими, не укрепленными никакой асфальтовой поддержкой. Пришлось остановиться.
Я постояла на левом краю лужи пару минут и вроде бы наметила стратегию окольного пути, пойдя которым риск выпачкать в грязи новенькие темно-красные замшевые сапоги был, кажется, минимальным. Тем не менее я продолжала стоять: странное чувство постепенно овладевало мной, не давая спокойно и уверенно обойти лужу и постучаться в ворота дома, где меня уже давно ждали. Лужа волновала меня и притягивала, словно далекая Марсианская впадина или еще более далекая черная космическая дыра, и все же с ней было связано что-то до боли знакомое и свое, хоть пока и неузнаваемое, засыпанное пеплом прожитых лет. Это была непростая лужа, хитрая, как текст с подтекстом, как шкатулка с секретом, как набор расставленных в серванте среди посуды матрешек, которых я раскладывала в детстве по порядку. Шестеро сестриц были обычными деревенскими дуняшками и маруськами, смотревшими на меня блестяще-лупоглазыми недумающими очами, но вот последняя, седьмая, самая махонькая, была ни в сказке сказать ни пером описать — самой настоящей Василисой Премудрой, умницей-разумницей, знавшей ответы на самые заковыристые вопросы и загадки. “Ну, — требовательно обратилась я к ней, — не томи уже, скажи! Сколько мне тут еще топтаться?..” И малютка Василиса тут же откликнулась. “Что ж ты, — укоризненно покачала она головой, — где память-то растеряла? Совсем, что ль, все позабыла? Славное море — священный Байкал, — или не помнишь?” И тогда я вспомнила.
Лужа, у которой я томилась, была действительно связана со славным морем— священным Байкалом но не с тем настоящим, которого я до сих пор в глаза не видала, а с моим собственным, имевшимся лишь в моем личном распоряжении давным-давно: мое славное море — священный Байкал находилось в маленьком российском городе Р., где я родилась и выросла и из которого безжалостно уехала уж более пятнадцати лет назад, торопясь вырваться в настоящие столичные города, где жизнь бурлила, кипела и вихрилась событиями.
Городишко этот в те совершенно далекие и канувшие в лету брежневско-черненковско-андроповские времена был затюханным и занюханным. Да и потом, в перестройку и при диком капитализме, особо не менялся, оставаясь оплотом матерой российской провинции: село, подсоленное городскими приправами. В центре, напротив вокзала, стоял мощный стальной Ильич, сжимающий в левой руке любимую историческую кепку, а по окраинам, которые начинались со всех сторон буквально через две улицы, летом паслись привязанные к колышкам козы. В пять вечера по ведущему к городу Р. шоссе неторопливо и степенно шествовало довольно большое стадо коров, покачивавших раздутыми от поглощенной за долгий летний день травы боками. По-моему, был даже бык, потому что в красном платье попадаться стаду на глаза считалось опасным. И потом, коровы регулярно телились, значит, бык был точно.
Цивилизация во времена моего детства и отрочества затронула родной город Р. лишь вскользь и самую малость, так что основательно заасфальтированы в нем были лишь две улицы: центральная Ленина и врезавшаяся в ее основание под прямым углом Карла Маркса. Улица Энгельса в городке отсутствовала: вероятнее всего, асфальта на нее уже просто бы не хватило. Остальные улицы и переулки были заасфальтированы кое-как, отрывочно, сумбурно и так давно, что под ногами частых пешеходов и нечастых машин асфальт давно прохудился. Моя улица революционера Ухтомского, закрепившегося в местной истории по причине железнодорожной стачки, которую он активно и успешно организовывал в далеком 1905 году, не была исключением: асфальта там не было и в помине, а потому осенью и весной по ее природным изгибам, впадинам, углублениям, ямам и ямкам образовывались разного размера лужи и лужицы: большие, средние и малые, вдоль которых под дождем или осенним солнцем сновали прохожие и собаки. Самая большая и даже огромная лужа — нет, лужища — располагалась совсем рядом с хрущевской пятиэтажкой, где я жила. Это была могучая лужа, глубокая и полноводная, наполненная густой темно-желтой жидкостью, простиравшаяся от края до края весьма широкой улицы. Миновать ее не было никакой возможности, но я к этому и не стремилась. Утром времени на лужу не было, но вот на обратной дороге, возвращаясь из школы по весне или осени, я неизменно направлялась к ней. Я вступала в нее постепенно и медленно, медленно начинала бродить вправо и влево, устремляясь к центру, заходя все глубже и глубже, до тех пор, пока вода не достигала самого края моих красных резиновых сапог. До середины я не доходила никогда: середина плескалась не менее чем в двух-трех метрах, которые по моим десяти годам казались мне огромным и непреодолимым расстоянием. Постояв на достигнутом месте, я начинала двигаться обратно столь же извилистым и прихотливым маршрутом. На такое путешествие уходило от пяти до двадцати минут, в зависимости от погоды и настроения. Я проделывала этот финт, наверное, года три — лет, наверное, до двенадцати, пока не начала вырастать из детства и лужа мне не надоела.
Мое плавание по просторам лужи практически изначально оформлялось музыкальным сопровождением — почти каждый раз я довольно громко напевала из-
вестную полународную песню: Славное море — священный Байкал,/ Славный ко-
рабль — омулёвая бочка,/ Эй, баргузин, пошевеливай вал, / молодцу плыть недалёчко! Больше двух первых куплетов я не знала, но и их мне вполне хватало. По малолетству я не имела понятия о том, что баргузин — это диалектное название байкальского ветра, а потому с легкостью перевела это слово в разряд имен собственных. В моем представлении и исполнении это был уже Баргузин — неведомый грозный мужчина, плывший по бескрайней луже в одном бочкообразном корабле с Молодцем. Молодец был похож на Иванушку-Леля с палехских шкатулок: русо-кудрявый, фольклорно-изгибистый и с дудочкой-свирелью в нежных руках. Баргузин же был темный, большой и загадочно-дремучий, заросший огромными бармалеевскими усами и бородой, с красным платком на голове (тогда я, естественно, ведать не ведала слова бандана) и золотой цыганской серьгой в ухе. И если Молодец был одет в светлую льняную русскую рубаху до колен, подпоясанную плетеным пояском с кистями, то на Баргузине были рваная грязная матроска и широкие турецкие шаровары. Из-за голенища его правого черно-блестящего сапога виднелась резная рукоятка кинжала. Баргузин был непонятный, опасный и даже страшный. Тем не менее текст песни не давал мне испугаться окончательно: коли Молодец обращался к Баргузину столь начальственно, значит, главным в этой паре все-таки был он, и Баргузин был вынужден подчиняться его приказам: Эй, мол, Баргузин! Чего расселся, давай вон — пошевеливай вал! Вал же представлялся мне неким гибридом из весла и паруса. Точно так же прилагательное омулёвый я воспринимала как качественную характеристику корабля: есть корабли деревянные, есть железные, а есть омулёвые.
Воспоминания из далеких детских времен: лужа на улице революционера Ухтомского, славное море — священный Байкал и Молодец с Баргузином, плывущие по нему от неведомых акатуйских гор незнаемо куда — в Недалёчко, — вспыхнули в моем мозгу с невероятной яркостью и наглядностью за те недолгие минуты, в течение которых я стояла у края лужи на улице Белинского. Хотя, конечно, лужа города Т. и в подметки не годилась великой луже родного города Р., — так, слабое подобие, ограниченное и сжатое напирающей со всех сторон цивилизацией и техническим прогрессом. Однако я вспомнила даже то, что Баргузин в моих фантазиях отдаленно напоминал самого отпетого хулигана в классе — залихватского пацана Эдика, в котором бурлило много кровей, не дававших ему покою, но цыганская, толкавшая на разнообразные проделки и шалости, сбивала мальчонку с пути истинного сильнее всего: на его непутевой голове вились черные мягкие кудри, нос уже в десять лет был крючковат и хищен, а взгляд черных матовых глаз врожденно нахален. Эдиков портрет довершала щель, темневшая среди белоснежного ряда крепких от природы зубов, через которую он умел сплевывать цинично и изящно, с легким артистическим прицокиванием. Щель образовалась в результате наполовину сломанного в драках начальных классов левого резца. “Хорошо хоть нос ему тогда не сломали!” — внезапно подумала я, потрясла головой и, наконец-то очнувшись от наваждения, все-таки сумела продолжить свой путь. Причем старый опыт сослужил-таки свою службу: я обогнула лужу настолько мастерски, что следов грязи на любимых сапогах практически не осталось. Так, на подошве слегка…
Вернувшись в Хельсинки, я зажила привычной жизнью, но воспоминания о славном море — священном Байкале, вызванные встречей с лужей города Т., не давали мне покоя. С одной стороны, они будили во мне самые теплые чувства, но с другой — я их стеснялась и стыдилась: какое может быть умиление вокруг лужи? Лужи связаны с топями, болотами, лягушками, хлябью, сыростью, неустроенностью и не должны вызывать в сознании положительных коннотаций. Одно дело, когда по дороге куст встает, особенно, как известно, приятное глазу растение рябина. Тут, понятное дело, можно с благородством поностальгировать вволю, предавшись сладостной тоске и литературно апробированной отраде. А получать удовольствие от луж никак не комильфо! Это, в конце концов, просто постыдно. Но, несмотря на это, славное море — священный Байкал в облике лужи пересыхать не желал и тревожил мою душу. Тогда я возроптала.
“Господи, — роптала я, — так несправедливо! Почему ты не даешь мне жить нормальной жизнью нормальных людей? Я тоже вслед за другими хочу с азартом, увлеченно рассказывать о поездках по необъятному миру друзьям, коллегам, товарищам и знакомцам! Хочу ставить перед собой все новые и новые цели, планомерно оставляя свои следы на глобусе, и, отмахнувшись от приевшихся Турции и Египта, изучив, как свою вотчину, старушку Европу, устремить взор на Карибы-Мальдивы-Гавайи, чтобы в конце концов усвоить географическую разницу между ними и при удобном случае, лениво приподняв бровь, поведать о ней окружающим. А что вместо этого? А вместо этого я застряла на русских полях, лугах, лесах, перелесках, опушках, снегах, дождях, засухах, просторах, раздольях, ухабах, канавах, кочках, шоссейных и проселочных дорогах, и только там Ты посылаешь мне то дурацкое блаженство, о котором и рассказать-то никому нельзя: засмеют ведь!” Так досаждала я Богу, а он в ответ, как всегда, загадочно отмалчивался, настойчиво отсылая и возвращая меня все к той же великой, ужасной и прекрасной осенне-весенней луже, расплескавшейся по российским городам и весям.
Тогда я сообразила, что с легкостью мне от этой лужи не оторваться, не избавиться и не уйти, что подлая ностальгия все-таки, подобно ленточному червю, добралась до самых моих печенок и просто так от нее не отмахнешься. Значит, моя личная ностальгия представлена в виде лужи, — не слишком эстетично и аккуратно, а что делать? Тогда я задалась вопросом: а в каких формах она проявляется у окружающих меня эмигрантов и проявляется ли вообще? Мучает ли других это странное прихотливое чувство? Выяснилось, что мучает, и еще как. В этом я смогла убедиться, когда волею судеб оказалась на посту главного редактора журнала “Иные берега” и стала вынуждена без разбору читать стихи и прозу людей, уехавших из России, но пишущих на русском языке, — русскоязычных литераторов. Приглядевшись повнимательнее, я обнаружила, что масса эмигрантов страдает недугом ностальгии в той или иной форме и степени, и те, кто живет в Финляндии, не составляют исключения, несмотря на территориальную близость и практически неограниченную возможность регулярно и часто наведываться в Россию: от Хельсинки до Питера 400 километров. Три часа езды на лихом новомодном поезде “Аллегро” — и ты на Родине.
И тем не менее в головах русскоязычных писателей Финляндии, говоря словами живущего в Бельгии русского поэта А. Мельника, “без устали пульсирует мысль об оторванности от родных корней”. Безусловно, каждый автор подходит к этой теме по-своему; мне, перечитавшей уже достаточно большое количество произведений на эту тему, представляется, что в творчестве современных русскоязычных литераторов, живущих в Финляндии, к настоящему моменту нашло свое отражение несколько видов ностальгии. Часть поэтов вольно или невольно отражают ностальгию на, так сказать, бытовом уровне, касающемся повседневных мелких деталей и фактов, отсутствующих в иной культурной среде Финляндии, наполненной обычаями, традициями и ценностями, к которым российскому человеку сложно привыкнуть. Так, например, пишет Елена Пумалайнен, воспроизводя образ мыслей обычного, не склонного к рефлексии эмигранта:
Называть по имени-отчеству
И, конечно же, только на “вы”
Очень хочется, очень хочется,
Только некого, и увы…
(Русский свет, 2005, № 2)
Бытовой уровень этого стихотворения, пожалуй, ближе всего тому сожалению по послевоенным советским временам, которое устами “простого человека” передает в своей известной песне бард А. Розенбаум: “А знаете, как хочется, ну что б по-человечески: по имени, по отчеству, ну, в общем, по-отечески!..” Все-таки такие стихи, безусловно, имеют определенную поэтическую ценность, так как заложенная в них “народная поэтика” раскрывает общие для эмигрантов психологические проблемы культурного шока и стресса, связанного со сложным и болезненным процессом адаптации и ассимиляции в новой стране, которая при жизни в России во многом представлялась радужно-идеалистически.
Устоявшийся набор идентичностей (социальной, культурной, профессиональной, нравственной), помогающий человеку определить свое место в обществе и мире, который в России представляется незыблемо-прочным каркасом, в эмиграции расшатывается и начинает давать сбои. В результате эмигранту приходится перестраивать и менять свою самоидентификацию по всем уровням. Пораженческие настроения и депрессия, чувство тупика и ощущение усталости, безнадежности, путаница социальных ролей и ценностей, вызванные отчуждением или даже неприятием со стороны принимающего населения, ярко проявляются в стихах других поэтов, таких, как Людмила Кирпу:
Дай, Боже, сил не оступиться,
Увидев завтрашний закат.
Устала жить в краю, где лица,
как маски серые, молчат…
(Иные берега, 2007, № 4)
Подобная сенсорно-бытовая ностальгия отталкивается от страны проживания, она не сравнивает, не думает, не вспоминает, она лишь констатирует тот факт, что в нынешней жизни отсутствует что-то не столь уж значимое и бросающееся в глаза, но важное и дорогое. Тоска по привычным отсутствующим мелочам становится доминирующей поэтикой такой лирики, ее духовной константой. Бытовая ностальгия в поэзии сродни тоске по русской квашеной капусте или соленым огурцам, но ведь и пищевые привычки и пристрастия составляют значимую часть всякого человеческого бытия, так что лишенный любимых суши, паэльи, жюльена или огурцов с капустой индивид вполне имеет право через какое-то время опечалиться, пригорюниться, загрустить, затосковать и лишиться радости жизни, завивая свое горе веревочкой.
Второй вид ностальгии выводит литератора на ступень идеализации и поэтизации родного края. С такой установкой автор начинает описывать родину, как умершего родственника: о мертвых либо хорошо, либо ничего. Недостатки не вспоминаются, их полностью заглушают воспоминания о счастливых и радостных мгновениях, утраченных с уходом любимого и близкого в недоступное прошлое. Такой вид эмоционально-духовной ностальгии присутствует, например, в творчестве постоянного автора “Иных берегов” — поэтессы Натальи Мери, которая покинула Россию в полугодовалом возрасте и росла в Алжире, Каире, Эстонии, поскольку ее отец был кадровым военным: время, проведенное в России, заняло в жизни Натальи лишь четыре года. Возможно, именно детство в постоянных переездах подтолкнуло Н. Мери дать сборнику своих стихов, выпущенному в 2007 году, название “Я — везде, я — нигде” (2007). Тем не менее, судя по творчеству поэтессы, можно смело сказать, что ее сердце принадлежит России. Наталья любит описывать в своих стихотворениях места, в которых ей довелось побывать, в ее творчестве много поэтических описаний Европы. Выраженная в заглавии сборника потребность быть везде словно подталкивает ее к тому, чтобы запечатлеть увиденное везде в слове. Испания, Франция, Греция заносятся в своеобразный поэтический дневник: “Барселона”, “Фонтан Треви”, Родос”:
Наполненная светом Барселона,
готического зодчества фонтан…
Стремительна, прекрасна, невесома,
с улыбкою глядит на океан.
Неповторимы Гауди творенья,
и — необъятен Сальвадор Дали…
Наполненные лета светотенью,
стекают краски с неба и земли.
(“Барселона”, Иные берега, 2010, № 2)
Из глубины таинственных веков,
могучей дланью направляя резвых,
из вод морских летящих скакунов,
Нептун глядит воинственно на верных
Тритонов. Те — трубят, и этот звук
навеки запечатал белый мрамор.
Скользим, как тени, мимо. И мой друг,
любуясь, на минуту тоже замер…
(“Фонтан Треви”, Иные берега, 2009, № 1)
В честь богодочери названный, древностью пахнущий Родос.
Здесь, на пути к старой гавани,
высился мощный Колоссус.
Эти развалины крепости
помнят о канувшей славе.
Гордость храня, в неизвестности,
служат лишь мирной забаве…
(“Родос”, Иные берега, 2010, № 1)
Читая эти стихотворения, я пыталась сообразить: что же их объединяет? А потом поняла: старательность и описательность. Это, по сути, написанные, как под копир-
ку, туристические заметки, подобные той “прозе”, что так любят выкладывать российские путешественники на туристических сайтах или личных блогах, только у Натальи получились заметки в стихах: приехал, посмотрел, увидел, записал, сел в самолет и улетел обратно. Пришел, увидел, победил, как Цезарь где-то говорил. Описание уровня отелей, сервиса и меню отсутствует, потому как жанр не позволяет. А жаль — вышло бы, вероятно, намного интереснее, живее и познавательнее.
Чего же не хватает этим стихам для того, чтобы стать настоящей поэзией? Да самого простого: души и любви, великой любви, оживляющей даже камни. Ни Греция, ни Испания любви в Наталье не пробуждают, — она смотрит на них спокойным, чуть любопытствующим взглядом туристки, которые миллионами ежегодно ходят по достопримечательностям этих стран. Ни Тритоны, ни Колоссусы, по сути, туристок не волнуют, как, впрочем, и туристки не волнуют ни Тритонов, ни Колоссусов, живущих по законам других временных рамок, другого исторического размаха. Взаимный вежливый интерес и спокойно-любопытствующее равнодушие: скользим, как тени, мимо… Так и получается, что, побывав везде, Наталья Мери тем не менее не остается нигде. Неправда, остается. Человек, а особенно женщина — а стихи Натальи очень женственные, — не может жить без любви и чувства. Я поняла это, когда увидела стихи поэтессы, посвященные России:
Травы прошепчут мне имя твое,
ветер с востока навеет печаль…
Родина, Родина — сердце поет,
просится ввысь, в запредельную даль,
где пробуждал меня солнечный свет,
шум распустившихся яблонь в саду,
девственный запах сирени. И нет
места дороже…
Тональность стиха меняется до неузнаваемости. От спокойствия туристки, лениво гуляющей после обеда среди Тритонов и Колоссусов в солнечных очках, за которыми не видно глаз, не остается и следа: перед нами любящая женщина, волнующаяся от собственной любви, привязанная к ней, томящаяся без нее. От строчки к строчке любовь нарастает, переходя уже в страсть, которая переполняет автора настолько, что словно не дает довести стихотворение до конца, отдавая последнюю рифму во власть читателю. Запах, цвет, звук — все то, что отсутствует при описательности европейских красот — насыщают маленькое стихотвореньице до отказа, заряжая его подлинной поэтической силой.
В выражении своих чувств по отношению к России Н. Мери становится смела и откровенна, она перестает обдумывать то, что написала, отключая рациональное начало, перечисляет то, что помнит, — неважно, штампы это или не штампы, новое или старое. По нашему безжалостному времени, придавливающему поэта, словно теща нелюбимого зятя, требованиями экспериментов и новаций, использовать в стихо-
творении слова эмигранты, Родина и ностальгия действительно опасно, и момент бесстрашия у пишущих людей возникает редко, крайне редко. Но если перестать бояться своих порывов, то произойдет чудо, как оно произошло в стихотворении Н. Мери “Посвящается эмигрантам”: обычные и безыскусные на первый взгляд, стихи ожили от этой смелости любви, бесшабашности чувства, не оглядывающегося на чужое мнение. Так задерганные глобализацией мужчины порой оживают от шальной улыбки на женских губах и вспоминают о своей мужественности, расправляя плечи и пытаясь отыскать в себе позабытое с годами бесстрашие:
Вновь и вновь господа эмигранты
вспоминают, как били куранты,
как осталось хорошего много
в стороне того края родного.
Золотые поля с васильками,
шепот темной листвы над домами —
далеко безмятежное лето,
что сердцами, сердцами согрето.
И болят поврежденные корни,
прорастая в холодном и твердом.
Я сегодня пьяна ностальгией
по тебе, дорогая Россия.
(Иные берега, 2010, № 2)
Наконец, есть литераторы, идущие третьим путем и пытающиеся обуздать ностальгию с помощью рациональной рефлексии, разложив по полочкам свое бытие тут и там, до и после. Такой подход требует философского осмысления жизни, в силу чего произведения, выходящие из-под пера, становятся своеобразными раздумьями о смысле перемен, произошедших с автором на новом месте обитания. Это уже ностальгия онтологическая, подталкивающая поэта к осмыслению индивидуального онтогенеза, к поэтическому анализу субъективного переживания в русле какой-либо философской традиции. Философские позиции автора тут играют второстепенную роль, главным становится стремление к подаче частного как варианта общего. Такую философско-рациональную ностальгию можно встретить в произведениях одного из постоянных авторов “Иных берегов”, поэта и художника Алексея Ланцова, со стихотворения которого “Родина” я начала эту статью.
Жизнь в Финляндии открыла в творчестве А. Ланцова новые темы: он внимательно и вдумчиво смотрит на окружающую его действительность, рисуя лаконичные и прозрачные картины финской природы. Не содержащие ни одной лишней детали, такие стихи своей точной образностью создают в воображении читателя удивительно яркую по наглядности картину: таким образом, А. Ланцов как бы соединяет поэтическое начало с изобразительно-живописным, и это ему вполне удается:
Листья деревьев мерзнут в воздухе,
Словно ладони в холодной воде.
Луна — как под пыткой —
Свет едва дает.
По газону скачут, играя, два зайца.
Финская ночь.
(Иные берега, 2010, № 11)
Однако Финляндия интересует поэта не только своими пейзажами. Стихотворение А. Ланцова в последнем, юбилейном номере “Иных берегов” — довольно объемное для лирики произведение “Мой сосед Тоссавайнен” — убедительно демонстрирует, что поэт не только смотрит на окружающий его мир, отмечая в нем новые детали и формы. Помимо этого А. Ланцов мучительно размышляет о своем месте в этом новом мире. Окружающая действительность вторгается в жизнь эмигранта каждый день, даже если она и не вовлекает его в соучастие: ее присутствие рядом все равно ощущается как постороннее действие, давая повод к оценке и рефлексии. Каждый эмигрант проходит свой путь ассимиляции, но очень часто новое общество так и остается чужим, и тогда жизнь человека как бы распадается на две части: мы (русские) и они (в данном случае — финны). Отношения между сторонами могут быть разные — от дружелюбия до скрытого холодного противостояния. Но это всегда своего рода дипломатия, главная цель которой — сохранить мирные отношения, не доходя до конфликтов. А обратная сторона дипломатической медали — это война. Не потому ли описание жизни финского соседа Тоссавайнена внезапно обрастает в стихотворении русского поэта военными метафорами:
Мой сосед Тоссавайнен домой приезжает под утро,
Спят в окопах друзья, и невеста уснула в авто…
Откуда и почему возникают эти окопы? Почему вдруг вспомнилась забытая советская военная песня, которую пел полузабытый певец Евгений Мартынов тридцать? сорок? когда?.. лет назад. “Дорогая моя, на переднем у нас передышка, Спят в окопах друзья, тишина на крутом берегу” — он даже не стал прецедентным, этот текст, зачем же поэту понадобилось цитировать его? И наши, и их окопы заросли шестидесятипятилетними травами, отплакали слезы матери, жены и невесты погибших солдат, выросли их дети и внуки, открылись границы, и наладились торговые контакты и культурные связи, и русский слон, как все знают, уже давно лучший друг финского слона. Так-то оно так, но вот окопы и берлоги у русских и финских медведей все-таки до сих пор разные, и друг к другу они не лезут и не стараются не беспокоить.
И тем не менее из окопов приходится вылезать и, стряхивая землю с гимнастерок, налаживать мирную жизнь. Правила и законы все той же дипломатии требуют соблюдения политкорректности и пиетета по отношению к чужому государству. Это свою несуразную страну можно чихвостить в хвост и гриву, с чувством собственного достоинства в очередной раз справедливо обругав коррупцию, чиновничью тупость, беспредел, бардак, — отвести душу на дураках и дорогах. В чужой же монастырь, как известно, со своим уставом не ходят, особенно если он дал тебе пристанище. В чужой колодец плевать нехорошо и некрасиво, тем более что и плеваться вроде бы не с чего: все чисто, гладко, пристойно и прилично — ни кошек в подъездах, ни собак у помоек, ни самих помоек. Да и русская культура в почете: “Войну и мир” финны если и не читали, то уж, во всяком случае, о ней слышали и отзываются о Лео Толстом с уважением. Стало быть, надо отдать чужой стране причитающиеся знаки уважения и взять под козырек, что и делает А. Ланцов, добросовестно перечисляя в своем стихотворении преимущества, достижения и успехи молодого государства, добившегося больших успехов на пути демократии и построения справедливого, социально-защищенного общества, в котором, представьте себе, все равны, — даже у эмигранта в целом те же права, что и у коренного населения! Даже на русских финны стараются не раздражаться и русских памятников не сносят, удивляется поэт:
Привыкаешь к стране, где тебе улыбаются люди,
Облеченные властью (но не отягченные мздой),
Где над площадью главною высится столбиком ртути
Просвещенный монарх — русский царь Александр Второй.
С постамента царя — этой гордой и властной фигуры —
Не снесли даже после проигранной Зимней войны.
Он стоит как фиксатор приемлемой температуры
Отношения к русским в большом организме страны.
Удивление Алексея, на мой взгляд, забавно: это ли добродетель — не делать пакостей, тем более памятникам, относящимся к разряду национального достояния? Нет, это еще не добродетель. Но эмигрант должен выработать в себе позитивное отношение к стране-субстрату, иначе он станет маргиналом, а это путь, ведущий в тупик. Поэтому приходится заставлять себя обращать внимание на положительные моменты и взращивать в себе приязнь, коли полюбить не получается, — любовь ведь вспыхивает и разрастается без всяких добродетелей, среди лопухов, чертополоха и прочих неэстетических сорняков. На этой позиции невесты, уговаривающей саму себя в том, что ее нелюбимый жених на редкость правилен и наделен самыми ценными брачными качествами, построено дальнейшее развитие стихотворения: Ланцов добросовестно пытается посмотреть на себя в Финляндии объективно и беспристрастно, проложив свой маршрут на ее карте.
Поэт словно впитывает в себя новую среду и пытается насытить ею свою душу, провести впечатления окружающей действительности через кровь и плоть (“до самых подкорок”), сделать из них новый скелет для собственного тела, придав себе самому устойчивости в новом мире. Он осознанно и настойчиво вводит себя в финскую реальность, прикрепляет себя к ней, фотографически запечатлевая лирического героя в самых разных местах окружающей действительности: в домах, на дорогах, на берегу моря. Даже отражение в воде, призрачное и неустойчивое, он пытается сделать осязаемым фактом, конкретным снимком, словно уверяющим его самого, что все происходящее — не выдумка, а новая ступень его бытия, на которую привела его судьба и в которой он должен теперь жить, не помышляя о возврате в прошлое, ибо его, этого возврата, быть не может, ведь жизнь не круг, не спираль, но стрела:
Побываешь в столице — заполнишь до самых подкорок
Впечатленьями мозг, чтобы дома, уже поостыв,
Вспомнить гладкие руки дорог, обнимающих город,
Дом-кроссворд, что на солнце блестел клеткой окон пустых,
Или Финский залив, в нем теперь и твое отраженье
Где-то в складках волны, или чайка его унесла.
Возвращения вечного нет, это миф — возвращенье,
Затемняющий суть: жизнь не круг, не спираль, но стрела.
Все же эти попытки прикрепить себя к новой реальности, напоминающие коллекцию снимков побывавшего в Финляндии путешественника, которые он, вернувшись в Россию, демонстрирует друзьям с вечными туристическими комментариями (“Вот это я на дороге, — дороги там супер!”, “А вот, смотри, здание какое, — чистый модерн, и весь комплекс такой”, “А вот море, а чайки там какие наглые, ничего не боятся, у нас бы их давно расшугали!” и т. п.), — эти попытки практически полностью нивелируются общей безрадостностью стихотворения, разбиваются о его терпеливо-покорную, устало-смиренную тональность. Произведение это вообще нарочито лишено эмоциональности: поэт как будто запрещает себе радоваться или печалиться, грустить или веселиться. В результате остается голая основа констатации, в которой герой “консервируется”, созерцая “бесчувственную” финскую жизнь механистически-отстраненно:
Взглядом праздным блуждаю средь облачных серых развалин,
Там зависла луна и мерцает, что твой монитор.
Возвращение — блеф, возвращается лишь Тоссавайнен —
Вновь приехал под утро и долго не глушит мотор.
Произведение начинается и завершается образом соседа лирического героя, финна Тоссавайнена, и с ним стихотворение, вопреки всем поэтическим декларациям и заявлениям, совершает полный круг, циклический виток жизненной спирали, по которой, словно в насмешку над поэтом-эмигрантом, преспокойно поживает Тоссавайнен, каждую ночь возвращающийся в родной дом. Таким образом, получается, что образы бытия разделяются: бытие Тоссавайнена в родной стране — это круг и спираль, а бытие лирического героя А. Ланцова на чужой стороне — стрела, летящая в другой мир. Какой другой? Загробный:
А мишень у стрелы за пределами этого мира —
Край, куда эмигрируют все и уже навсегда.
Может, там по-другому поет просветленная лира,
И стихи “Калевалы” озерная шепчет вода?
Но тогда получается, что Тоссавайнен бессмертен, ибо живет по спирали, а герой Ланцова идет и даже летит, как стрела, к своему смертному рубежу, могильному кургану. Получается, что будущее, опирающееся на неразрывный и бесконечный спиралевидный механизм движения бытия, предназначено сыну своей страны Тоссавайнену, тогда как лирическому герою поэта, словно пасынку, отводится лишь бренное настоящее, которое закончится неминуемым финалом, когда его стрела долетит до своей конечной цели и движение прекратится. Попытки прикрепить себя к чужой стране, следовательно, проваливаются, оказываясь нежизнеспособными, а потому сменяются призрачными мечтами об ином прекрасном крае, простирающемся за порогом жизни, в котором черты и без того безупречной финской действительности перфекционизируются и истоньшаются до бесплотности, до голубоватого тумана заоблачного финского Эдема, где, как и положено райскому саду, ангелы на лирах играют душам счастливчиков сладостные песни из “Калевалы”. И эту надежду герой поэта оставляет себе как последний шанс на обретение того душевного умиротворения, которое пока страна Суоми ему еще не дала. Это же подтверждает и удивительное стихотворение “Родина”, приведенное целиком в начале статьи, в котором уже не остается места никакому лукавству перед самим собой, лишь горькая констатация факта: это не наша Родина, и с этим уже ничего не поделать…
Итак, на кривой козе ностальгию не объедешь: эта тема всплывает практически в каждом номере журнала “Иные берега”, более того, она типична для всей эмигрантской литературы в целом. Еще того более, ностальгия составляет важную часть жизни огромной массы жителей метрополии, безжалостно сорванных с мест глобализацией и миграцией: эти две поварихи не устают мешать человеческую кашу, подбивая людей на поиски счастья, — хорошо там, где нас кормят. Что ж плакать об оставленном, не все же нам сидеть с детством в обнимку? Ритмы нынешней жизни расслабиться особо не дают, постоянно подстегивая современного человека к новым и новым успехам, достижениям и свершениям. А пока мы гоняемся за жар-птицами, родная сторона успевает измениться до неузнаваемости. “Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой”. Только по горе уже проложили асфальтовую дорогу, и не ребятишки летят по ней на санках, а машины ездят: движение оживилось, так что пробки даже случаются.
Кстати, мою родную улицу революционера Ухтомского тоже заасфальтировали, основательно и прочно, укрепив, как бастион, перед любой непогодой. Вообще город Р. за нулевые годы похорошел, несмотря на кризисы, приоделся и обрел другой вид, словно провинциал, сменивший древнее дедово пальто с барашковым воротником и истоптанные бурки на пуховик с сапогами. От коров не осталось и следа, хотя кое-где еще встречаются редкие козы, осматривающие путешественника желтыми дьявольскими глазами. Вверх от памятника Ильичу сейчас идет пешеходная аллея, украшенная в конце псевдоклассической беседкой с балюстрадой. Летом там тусуется местная молодежь, и, возвращаясь в родительский дом в прошлом году поздним июльским вечером мимо веселой компании юношей и девушек в пестрых майках и топиках, я уловила струящийся от них сладкий запах — угадайте чего? — марихуаны! Марихуановый дымок медленно растекался по аллейке, спускаясь вниз и проникая в железные ноздри вождя мировой революции… Изумленно покрутив головой, я признала, что декорации сменились окончательно, и, значит, мне уже никак не вернуть саму себя, не достать ту девочку в клетчатом драповом пальто, ядовито-зеленых гамашах и красных резиновых сапогах, которая, шмыгая носом под мелким серым октябрьским дождем, бродила когда-то по славному морю — священному Байкалу, ведя за собой на подобранном по дороге прутике омулёвый корабль с сидящими в нем Молодцем и Баргузином.
Но тема ностальгии в литературе упорно живет и будет жить дальше, пока люди будут колесить по свету, уезжая из своего детства. И проблема ностальгии волнует не только оторванных от России поэтов. Она волнует и россиян: я сталкиваюсь с этим каждый раз, когда они с жадностью набрасываются на меня, принимаясь исследовать как неведому зверушку, немышонку-нелягушку, допытываясь, кем же я стала, проживя десять лет за границей. И, в общем-то, в своем любопытстве они правы: я действительно стала другой, уехав из России, хотя русское начало, русское стремление к искренности осталось во мне неизменным. Следуя ему, я пытаюсь открыть жителям метрополии свою душу и начинаю неловко и коряво лепетать что-то о ностальгии, о верности и любви на расстоянии, какой бы невероятной она ни казалась. Но слова мои, неуклюжие и хромоногие, не трогают собеседников. Как правило, в ответ мне из уст какого-либо особо бойкого россиянина почти всегда следует лишь ехидное и торжествующее замечание: а вы возвращайтесь! Тогда я сбиваюсь, сознавая, что крыть мне нечем, что я не выполняю предписанного и не реализую сценарий, по которому блудный сын должен вернуться к слепому отцу, упасть ему в ноги и только тогда получить прощение. Но ведь не вернешься же: пути отрезаны, а объяснять, почему они отрезаны, дело долгое и неблагодарное.
Тогда я умолкаю окончательно и, пока собравшиеся с оживлением обсуждают проблемы эмиграции, перехожу на внутренний монолог сама с собою, начиная мысленно повторять все быстрее и быстрее, сбиваясь на бормотание без пауз, хезитаций и знаков препинания: “Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись мой ямщик звени мой колокольчик взвейтеся кони и несите меня с этого света далее далее чтобы не видно было ничего ничего вон небо клубится передо мною звездочка сверкает вдали лес несется с темными деревьями и месяцем сизый туман стелется под ногами струна звенит в тумане… с одной стороны море с другой Италия… вон и русские избы виднеют”. Да, да, любезный мой друг, соотечественник, слушатель и читатель, вот так мы здесь и живем без тебя, — с одной стороны Италия да Германия, с другой —США с Канадой, с третьей —Израиль надвигается, а где-то, Бог весть где, плавает Австралия, загадочная, как Атлантида, но всё виднеют, неизбежно и властно виднеют нам вдали русские избы, которые мы покинули… И без оглядки ударившись вместе с Гоголем в неизбывную русскую тоску, по-бабьи жалостливо начинаю я голосить и причитать внутри себя, вечным жестом прижав ладонь к щеке: “Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Ма-туш-ка! пожалей о своем больном дитятке!..”
Я говорю это сама себе и все жду… жду, когда отчизна меня пожалеет, когда она погладит меня по русой, с эмигрантской ранней проседью голове и скажет мне: “Дитятко, дитятко, я тебя не выдам. Не бось, мое дитятко, — я тебя не выдам”. Я жду этого, но тут же вспоминаю про Каинову печать, что желтой звездою горит во лбу эмигрантов, не давая им права на русское поле и русскую лужу, которые они, по мнению соотечественников, бросили, оставили и забыли, променяв на спокойную сытую жизнь в заграницах. Тут я сознаю, что не понять нам друг друга и что ностальгию донести так же бесполезно, как объяснять чувство неразделенной любви человеку, который его не испытал.
И тогда я утираю невыплаканные слезы, бросаю свои неуместные попытки объяснить глупую, несовременную любовь к Родине, оставшейся на далеких берегах дорогой сердцу огромной лужи — славного моря — священного Байкала, — беру себя в руки и вслед за сумасшедшим чиновником Поприщиным произношу, улыбаясь лукаво, загадочно и невыразимо гламурно: “А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?..”