Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2011
Михаил Петров
Михаил Григорьевич Петров родился в 1938 году. Окончил Литературный институт им. М. Горького в 1978 году. Писатель, лауреат премий им. Н. Островского, ЦК ВЛКСМ, Союза писателей СССР в 1982 году, Союза писателей РСФСР в 1989 году. С 1991-го по 2002 год — редактор и издатель литературно-художественного и историко-публицистического журнала “Русская провинция”. В 1996 году коллектив журнала “Русская провинция” стал лауреатом литературной премии им. М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Семейные фото
рассказы
Петушиное слово
Георгию Куницыну
Восточные мудрецы и христианские монахи-отшельники всерьез считали, что животные знают язык человека, только виду не подают. Боятся, что человек догадается о том и заставит работать на себя. Наш дядя Ваня думал так же. Животных любил, и они отвечали тем же. Кошки, собаки, коровы слушались и доверяли ему. Летом заломится у Зорьки копыто, тяжело захромает, он один, без ветеринара, стамеской залом тот отрубит. И Зорька дастся, хоть ей и больно. Замерзающего в стужу жуланчика на улице подберет, в сенки согреться принесет. Сколько раз у Моряка вытаскивал занозы из лап! Всех жалел. И с войны принес очень смешные трофеи: чемодан цветных открыток с тропическими птахами, всякими колибри, павлинами. Мы с братом этими открытками потом всю школу снабдили. Простак был. И воевал, и в плену сидел, а курице голову отрубить не мог.
Мама, бывало, запросит его зарубить курицу. Тот ни в какую:
— Вот еще, стану я грех на душу брать!
— Ну, заруби, братец, не мне же, бабе, опять рубить!
— Сказано не буду, значит, не буду!
Рассердится на братца, поймает курицу — и на колоде, где хворост рубим, хрясь! Принесет и поставит в тазу перед дядей Ваней.
— Мужик, тоже мне! Щипли, раз не можешь!
Ощиплет чище женщины. А есть эту курицу не станет. Животных любил и всегда говорил с ними: с коровой, собакой, с кошкой. И нам с Колькой совершенно всерьез:
— Попомните меня, лет через сто собаки, лошади, коровы заговорят с нами. Не знаю как, но начнут они говорить. Недаром в сказках волки, лисы говорить умели.
— А куры?
— Между собой давно уже говорят! Наседка одним языком, несушка другим.
— А пчелы заговорят? — спросит потерпевший от земляных пчел Колька.
— Пчелы не скоро. С пчелами, может, лет через триста связь установим. Зарубите на носу: пчелы, куры, собаки без нас проживут. А вот мы без них нет. Ты думаешь, что лошадь тебе служит, а она думает, что ты. Ты за ней ходишь, кормишь ее, поишь, навоз за ней убираешь, а не она за тобой. Вот и смекайте, чё к чему…
Однажды летом собаки покусали Моряку холку. На холке собакам рану не зализать, в жару рана загноилась, зачервивела. Дядя Ваня углядел ее, плеснул в склянку керосина, навил марлю на лучинку, макнул в керосин и смазал Моряку рану. Моряк с визгом унесся за сарай и полдня просидел там в бурьяне. Мама поругалась даже: “Сжег собаке кожу!..” А Моряк к вечеру вылез из укрытия и через двор пополз, повизгивая, к дяди Ваниным ногам. Тот чуть не прослезился:
— Ты гляди! Сам лечиться приполз! Это надо!.. Да керосин лучше всякой мази!.. И рана очистилась. Вот у кого, племяннички, терпению учитесь. А вы баушке цыпки сметаной намазать не даете.
Моряку больно, но он покорно дождался конца процедуры. Повизгивал, хвостом по земле постукивал, но стерпел, не убежал за сарай. И через день все на нем зажило, как на собаке. Лекарю пришлось даже погоняться за ним по двору, чтобы сделать последнюю примочку. Едва поймал. Выздоровевший пес уже понарошку скалился на дядьку, мотал башкой и не давал лечить себя, мол, хватит издеваться, я здоров.
Был у мамы еще один брат, дядя Ося. Черные, как из овчины, толстые брови, под ними карие глазки, на лице улыбка, будто заранее хочет тебя в чем-нибудь уличить. Вечно всех осуждает, как бабушка говорит: “Все у Оськи в “г”, один он в белой рубахе, а ребятишкам ни разу конфетки не принес, всё забывает”.В гости приедет, вечно нас с Колькой стравит, с дядей Ваней перессорится.
В тот раз пришли дядья к нам в баню, сели за стол, отца ждут. Петух в клети под кроватью как запоет! Дядя Ося и говорит:
— Иван, а хошь, я тебе фокус покажу, курицу загипнотизирую?
Ту зиму у нас стояли страшные холода. Мы две недели в школу не ходили, кур и поросят родители перевели в сарай к корове. Но куры и там гребни обморозили. Тогда дядя Ваня сколотил клетку под бабушкиной кроватью, кур перевели туда. Куры у печи ожили, повеселели. Отогревшись, петух запел сначала по ночам, решил, должно быть, что весна пришла. В два часа ночи споет, потом в три, потом в четыре и так до утра. А потом и днем петь стал. Голосище у него — как труба иерихонская. Дядя Ося достал из клетки курицу, положил на пол, провел куском известки черту на полу через ее клюв, приказал лежать. И та лежала, пока бабушка ее обратно в клетку не унесла. Дядя Ваня ему:
— Ну, и что ты этим хочешь сказать?
— Нет у них ума, вот что! Один рефлекс!
Они давно на эту тему спорили. Дядя Ваня и напомнил ему:
— А вспомни, как тебе антоновка по темечку врезала, когда ты захотел ее срубить? Единственным яблоком! Венец природы мне нашелся.
Было дело. Только успел дядя Ося про топор ляпнуть, мол, пора яблоню в печь, как ему яблоком прямо по кумполу. Он считал это случайностью, а дядя Ваня утверждал, что яблоня услышала и с ним поговорила.
— Ты скажи еще, что яблоко закон тяготения открыло, а не Ньютон.
— Что ты все про яблоко? Яблоко еще ничего не смыслит. А яблоня этот закон тыщи лет знала, яблоки на землю роняла, она твоему Ньютону и помогла.
Дядя Ося толстые губы трубочкой сложил и, как один он и умел, издевательски захихикал: “Ухху-ху-ху-ху-у!.. Ньютон отдыхать может!..” А потом мазнул корку хлеба горчицей и кинул Моряку. Тот хапнул, проглотил и давай чихать, лапой нос тереть.
— Убедился? Ни черта они не понимают!.. И никогда говорить не будут.
Бабушка тоже не терпела его шуточек, Моряку в черепушку молока плеснула:
— Осип! Ты шути да оглядывайся!
И как в воду глядела.
Пришел с работы отец, сходили они в баню. После бани выпили по стопке, сидят за столом, беседуют. Петька поет — заливается. Взбрело дяде Осе в голову подшутить и над петухом, намочил в водке кусок хлеба, кинул ему. Да, видно, переборщил с дозой. Петух склевал мякиш и давай петь. Попел, попел, закачался, голову повесил, упал набок и затих.
Все сначала посмеялись его шутке, а потом отец присмотрелся и говорит:
— Оська, ты же угробил петуха. Сдох. Мать из бани придет, отвечать придется.
Петька у нас был редкостный красавец, любимец и гордость семьи. Сантиметров семьдесят ростом, черный с красным отливом, хвост золотистый, водопадом! Чужих петухов, забредавших в наш двор в поисках развлечений, насмерть заклевывал, бежали со двора, как с пожара. Не раз соседки искали на него управы у мамы. “А не шляйся по чужим!” — отвечала она таким тоном, что папа всегда сердился.
Дядя Ося, конечно, струхнул. Пошевелили петуха — тот лежит, как мертвый, не шелохнется. Дядя Ося к нам с Колькой:
— Ребятишки, за молчок полкило конфет. Если что, скажем, заболел.
— Дождешься от тебя конфет! Зачем ты его отравил?
Дядя Ваня чаем обжегся, так ему петуха жалко. Пришли из бани мама с бабушкой, головы полотенцами обмотаны, за стол к самовару ладятся.
— Мам! — заблажили мы. — Наш петух заболел, сдох, кажется!
Дядю Осю перекосило, кулак нам исподтишка кажет. Мама к клетке. Лежит петух. Вытаскивает его — огромного, с золотистым хвостом, ноги как у доброго жеребца, шпоры гусарские. Изумрудно-зеленая шея, золотисто-охристый воротник, багряно-красная грудь, белые пестрины по черным крыльям и спине. Только борода и гребень чуть обморожены. Лежит петух у нее на руках, голова вниз свисает, на шее, как на шланге, болтается.
— Господи! Петенька, что с тобой, красавец! Баушка! Да кто нас по утрам будить станет! — запричитала мама. — Как генерал был, кур около себя держал, и мы-то горя не знали, не одна, бывало, со двора ни шагу, следил за ними, неслись только дома. Да кто теперь цыплят от ворон стеречь будет, кур собирать и охаживать?
— Ну, заголосила, как по покойнику, — пришел на выручку шурину порядком огорченный отец. — Отрубить голову да в суп, пока не поздно! Иван ощиплет.
— Где такого петуха возьмешь! Бородища как у попа, яйца куры несли как утичьи! И с характером, его вон кот боялся. Вам все суп на уме! Бедненький! — мама погладила петуха по шее, потом принюхалась и подозрительно повернулась к нам:
— Ой, а чё от него водкой несет? Осип?
— А чё Осип? Чуть чего — сразу Осип. —Я знаю, чего от твоего петуха водкой несет? Мы помаленьку выпили, от нас, поди, и пахнет.
Петух будто внял сказанному, напряг шею, поднял тяжелую голову и открыл карий огнистый глаз. Пьяно уставился на маму.
— Гляди-ка, да он живой! Ребятишки, Иван, сознавайтесь, чего с петухом сделали?
— Никто ему ничего не делал, хоть у кого спроси. Вот те крест, никто его не трогал. Лопни глаза мои, пел, пел, а потом р-раз — и набок, — зачастил дядя Ося.
Мама положила петуха на бабушкину кровать, повернулась к нам, чтобы провести дознание, и тут случилось то, чего никто даже во сне не ожидал. Петух вдруг как вскочит на ноги, да как замашет своими метровыми крыльями, да как взлетит чуть не к потолку, да как ринется сверху на дядю Осю!
Брызнули во все стороны осколки новеньких чашек, зазвенели стаканы, полетела на пол распочатая бутылка водки, вскочил от неожиданности отец, накренил стол, медный самовар клюнул краном картошку в сковороде, хлынул кипяток, все вскочили с мест.
А дядя Ося отмахивается от пьяного петуха, кричит: “Держите его! Остановите!” Разъяренный петух беркутом взлетает над ним, бьет шпорами обидчика в грудь, в голову, клюет руки. Шум, крики, все носятся вокруг стола, бестолково машут руками, пытаются отогнать петуха от дяди Осипа. А тот вцепился ему в загривок, целит клювом в макушку и время от времени победно кричит, раскатывается:
— Ко-кок-ко-ко-ко! Ко-кок-ко-ко-ко!
Хорошо, дядя Ваня исхитрился-таки поймать Петьку обеими руками, прижал к себе и водворил назад в клеть, к курам.
Что началось после этого — не описать!.. Мы с братом свалились под стол и молотили пятками по полу. Отец катался по бабушкиной кровати. Дядя Ваня рыдал от смеха, обнявши печь, иначе упал бы тоже. Посрамленный, поклеванный петухом дядя Ося, держась за голову, сбежал в комнату. Схватил с комода мамину “Красную Москву”, стал заливать перед зеркалом свои раны:
— И как только глаз не выклюнул, бандит! Бандит это! Или не адекват! Чугунок по нему плачет. Сам своими руками голову отрублю и ощиплю!
Тут бабушка ему и напомнила:
— Пошутил Мартын и свалился под тын!
Одна мама долго ничего не понимала. Встала посреди кухни, на глазах слезы: по полу капуста, картошка, хлеб разбросаны, в сковороде картошка плавает, новенькие чашки, купленные недавно в сельпо, вдрызг разбиты. А когда поняла, расхохоталась, да так, что и мы за ней. И сквозь смех дяде Осе чисто по-нашенски, по-деревенски выговаривает:
— А щашещки-то, братик, с тебя, шесть штущек!.. Приезжай когда щаёк-то пить!..
И вострый на язычок Колька, хитренько улыбаясь, не удержался и подколол его:
— Дядя Ваня, а чё ему петух сказал? Ты же петушиный язык понимаешь…
— А вот наклюет тебе задницу, будешь знать, чё. Умник мне нашелся!
И как ни скупился, купил дядя Ося маме новые чашки. Но долго потом грозился отрубить петуху голову. Долго и Петька при виде дяди Оси принимал бойцовскую позу и издавал воинственный клич с клёкотом, как при виде коршуна в небе. И даже делал несколько предупредительных шагов ему навстречу, будто защищал кого-то.
Обиду помнил.
Джиммики
Брату Коле
После войны почему-то особенно остро не хватало детской обуви. И потому гвоздь, впившийся в ногу сквозь истлевшую протертую стельку, мне памятен и сегодня. Мы его тупили молотком на лапе, загибали по дороге кирпичом, а в лесу или на поле камнем, застилали сверху стелькой из картона и сложенных газет, ублажали толстой портянкой, а они настырно пробивались сквозь подошву и вновь калечили ногу…
Я храню блеклое семейное фото 1947 года. Отец в гимнастерке и галифе, рядом с ним молодая мама, справа старший брат в пиджачке и брючках, заправленных в
стоптанные сапожки, слева я с грязными босыми ногами. Мы приехали в город за тридцать пять километров, чтобы купить мне на толкучке сапоги к школе, но на мою ногу так ничего не нашли. В школу я пошел в Колькиных в сапогах, а брату “обсоюзили” старые мамины, залатав их кирзовыми заплатками.
За осень я разбил братнины доноски вдрызг, сапожник даже не взялся ремонтировать, вздохнул и посмотрел в глаза матери. Родители задумались, в чем посылать меня весной в школу. И вот отец очень расстарался, и кто-то из знакомых выкроил ему лоскутки кожи мне на союзки и задники. А на голенища материала не нашлось, и сапожник промкомбината, немец Яков Карлович, живший по соседству и хорошо знавший отца, предложил сшить их из сыромятины.
Сыромятина — это кожа, не прошедшая фабричной обработки, сапоги из нее — все равно что днище несмоленой лодки: плыть на ней можно, но лучше сидеть на берегу. Сыромятина идет на повод, вожжи, на подпругу и чересседельник, но путной обуви из нее не сшить. Она пропускает воду, плохо сохнет, не держит форму, гниет. Конечно, сыскивались умельцы, кто краденными с завода химикатами выделывал кожу дома и даже кустарно прессовал подошвы, но власти за этим смотрели, умельцев примерно наказывали. И в сапожных мастерских строго следили, чтобы на коже, взятой на пошив, обязательно стояло белое фабричное клеймо. Без него даже частный мастер шить обувь не брался, мог угодить за решетку. Но уж очень хотелось честному немцу удружить соседу и обуть меня. Да и на обувь из сыромятины начальство, видимо, смотрело сквозь пальцы.
Маленький и всегда серьезный, он сидел у окна за низким сапожным столом. За ту серьезность все село, включая жену Марту, зовут его по имени-отчеству. Фартук до пят, трехногая табуретка с брезентовым верхом, руки налинованы черным варом от дратвы, в губах самодельные деревянные гвоздики. У него и так сильный немецкий акцент, а с гвоздиками во рту, мне кажется, он нарочно ломает язык:
— Но Крикорий Николаич, мы накроем их тёкоть, никакая дьявол не фосьмет. В вассер ходить не пудет, сто лет наносит. Вассер — сыромятни смерть. В вассер не наступнешь? Не наступнет… Он не глюпи малишка. Он очшень умный киндер…
Мне лестно, что я понимаю иностранный: васер — это вода, киндер — ребенок. Немцев у нас в селе много, и я знаю наизусть русско-немецкие считалки:
Что такое — вас ист дас,
Маслобойка — пудерфаст,
Папа — фатер, мама — мутер,
Плохо — шлехт, отлично — гутен…
Или вот эту, безалаберную, над которой все немцы громко смеются:
Ины, мины, тики, таки
Тай на финны миси краки
И, пи, рус, эпильпам,
Пушкелёры, тунгелёры,
Ессен мит, полянки ора!..
Меня разувают, снимают мерку с ноги, обводя стопу огрызком карандаша на бумаге. Рука у сапожника жесткая, мне щекотно, я перебираю пальцами ноги по листку, будто играю на гармони. Закончив процедуру, Яков Карлович важно складывает листок и прячет портрет моей ступни в карман фартука. Когда мы приходим к нему через неделю, я замираю в восторге. На сапожном столе нас ждет чудо! Что рядом с ним хрустальные туфельки! Яков Карлович на свой страх и риск почернил белую сыромятину, потом пропитал жиром и промазал дегтем. Сапоги испускали фабричный блеск, не верилось, что их сделал маленький, плохо говорящий по-русски человек грязными и корявыми руками. Померив их, я готов взлететь от радости, ноги так сами и вытанцовывали.
— Телал этих сапог по честни слово, — умилялся моим сапогам и сам Яков Карлович, — в них я наколачивал маленьки секретка. Они чуточка трепают языком!
Меня заставляют пройтись по мастерской, усыпанной кусочками кожи, деревянными гвоздиками, стружкой. Сапоги при ходьбе действительно “трепают языком”, поскрипывают! Мастер вставил под стельки бересту, и сапоги, мне чудится, поют! Каждый — своим голосом.
— Разве это сапоги? — похвалил довольный отец, рассчитываясь с сапожни-
ком. — Это, брат, не сапоги!.. Это — джиммики!
В молодости мой отец “бегал” на Алдан, на золотые прииски, и привез оттуда это непонятное и звучное слово. Означало оно красивые из толстой телячьей кожи желтого цвета американские мужские ботинки на каучуковой подошве. Джимми стоили очень дорого, отец пожалел денег, не купил их. Вернулся он в хромовых сапогах, с гармонью и новым словом, которое в его устах означало обувь самого высшего качества.
Ноги мои горят от нетерпения слинять на улицу в джиммиках. Жаль, обнову с меня снимают и убирают в ящик. Каникулы догуливал в бабушкиных пимах с галошами, с тоской дожидаясь, когда та управится с коровой. Но в последний день каникул родители сжалились и со строгими напутствиями разрешили мне погулять в джиммиках.
Утром я встал чуть свет. Обул новенькие, пахнущие дегтем джиммики, пулей выскочил с Моряком на ядреный мартовский морозец. В джиммиках весь мир казался другим! Канавы, лужи, покрытые льдом, предстали одним блестящим зеркалом, в котором отражается все небо с облаками. Я разбежался и покатил к солнцу. Потом к облакам! Новенькие подошвы скользят коньками! А каблуки! Стукнешь по льду таким, и во льду под каблуком вспыхнет белая звездочка. Разве валенок выбьет такую? Да никогда!..
Однако скоро лед подтаял, предательски затрещал и запружинил под ногами, а из пробитых каблуками звездочек стали пульсировать фонтанчики. Вспомнив отца и наказы сапожника, я от греха ушел во двор. На ту беду, мимо нас бежала ватага мальчишек: Быня с тремя спичками и отломком от коробка, Вака, Кака и Чирва. А за Чирвой, стреляя голенищами бабкиных резиновых сапог, поспевал Понистый. Мои джиммики всех озадачили. Даже шестиклассник Быня зауважал меня. Предложил как равному: “А айда прыгать с берега в снег. Вчера прыгали, знаешь, как мирово!”
Все с восторгом поддержали его. Но мой брат охладил ораву:
— У Михи сапоги из сыромятины, ему в воду нельзя.
Но уж очень, видно, я был хорош в новых сапогах, все хором возразили:
— Там сухо. А не схочет прыгать, пусть ломает бурьян на костер. Айда!
Все в старых подшитых валенках, на Бынины натянуты самодельные галоши из красной автомобильной камеры. Брат сдался, и мы пошли. Снег лежал на выгоне грязно-серыми овечьими шкурами, мы с братом их усердно обошли. Берега котлована и впрямь обсохли, а котлован полон талого, рыхлого кристаллического снега. Все, кроме меня, с гиком прыгнули с высокого берега, весело вонзились в снег по колено. Никому не верилось, что еще две недели назад мы носились с этих берегов на лыжах и санках!..
Я наломал сухого бурьяна и принес на берег. Быня почесал головкой спички в волосах, чтобы вернее зажглась, и с одной запалил костер. Стало еще радостнее. Подключился к игре и брат в старых рабочих кирзачах. Только я стоял в стороне от общей радости в щегольских джиммиках. Но общая радость попрания зимы скоро захватила и меня. Уж очень лихо прыгали в остатний снег мальчишки. Рассудив, что прыгну я не в воду, а в снег и всего разок, отчего с сапогами ничего не станется, прыгнул и я. Джиммики заблестели еще веселей. Я прыгнул еще раз и еще два. И опять ничего!..
И пошло, и поехало, пока, прыгнув однажды очень ловко и далеко, я не увяз в талом снегу. Видно, угодил я в место, где снег пропитался водой. Вытащу одну ногу, увязнет другая. Талый снег буквально приклеил мои сапоги. Подо ними захлюпала вода, а я стал похож на муху, попавшую в сметану: с каждым движением увязал в снег все глубже и глубже. Дружки насмеялись, стали давать советы. Вака с Чирвой подползли ко мне, пытаясь вытащить меня за руки, но талый снег зажал сапоги намертво. Спасатели уползли назад, боясь увязнуть рядом со мной. Я снова остался один. Некстати вспомнился наказ Якова Карловича про сыромятни смерть. Я подергался и затих в отчаянии.
— Ты потихоньку, — советовали с берега, — шевельни ногой и потащи вверх.
Одну ногу по совету я вытащил. И даже с сапогом. А вот другой сапог не давался. Как ни старался, нога упрямо вынималась без сапога, будто кто-то держал его в глубине. Снова и снова совал я ногу в обледенелую нору, цеплял ногой раздавшийся сапог, кряхтя, тащил его кверху, но дойдя до какой-то черты, сапог всякий раз срывался с ноги и падал в снежную утробу. Вдруг и носок стал застревать в мокром сапоге, а нога выниматься босой. Все словно смерзлось в неведомой снежной толще, заледенело. Я умаялся до слез. Мальчишки свистнули на помощь Быню и брата. Совместными усилиями они выкатили меня из сугроба к костру: мокрого, измученного, в одном сапоге.
Я лежал на спине в одном сапоге, выставив босую ногу вверх, мучаясь от неизвестности. Побывавший в снегу сапог, подсыхая у костра, быстро утрачивал фабричный лоск. Голенище бурело на глазах и, казалось мне, удлинилось. Эту мысль я тотчас прогнал из головы, потому что за ней брезжила еще более страшная: каким же стал сапог, застрявший в снегу? Я старался об этом не думать.
Посыпались советы, как достать второй сапог. Кака предложил лопату, но лопатой можно было прорезать сырую размокшую кожу. Пробовали руками. Снег заледенел, руки его не брали, и охотники остановились. Я шевелил поднятой вверх босой ногой, чтобы не замерзла, и не знал, как быть. А тут еще, роясь в снегу, затоптали место, где увяз сапог. Начались поиски. Наконец, тыча палкой в сугроб, Быня наткнулся на него и даже ущупал руками голенище. У него одного были галоши таких размеров, что не проваливались в снег. Он ухватился за голенище и медленно потащил сапог вверх, радостно оповещая всех, что сапог подается. Быня тянул сапог, как дед репку, раскачивая то влево, то вправо, то строго вверх. Не тащил — корчевал. И каждое его телодвижение почему-то отзывалось во мне болью, будто он вытаскивал у меня зуб.
И когда Быня наконец-то выдернул сапог из сугроба и, упав на спину, бросил к моим ногам, я понял законность своей тревоги. Сапог превратился в огромный сапожище, в ботфорт, который охотники натягивают почти до бедер, отправляясь охотиться на уток. Сыромятное голенище растянулось до умопомрачительной длины! Все в ужасе притихли.
— Ты чё сделал? — спросил я, постепенно осознавая, что вытянут мой сапог и что, извлекая его из снега, Быня растянул размокшее голенище. — Это не мой сапог.
— Не его это, у него вон какой маленький, — закричали все. — А это великанский.
— Его! Это сыромятина растянулась. Надевай. Голенище высохнет и сожмется.
Нога провалилась в сапог, как в волчью нору, слезы брызнули из глаз. Джиммики были безвозвратно испорчены. Фабричный вид, нежный хромовый лоск, который придал им Яков Карлович, испарились! Голенища даже на ощупь стали противно
скользкими, как вареная свиная кожа. Явиться в таких домой нам было и представить страшно.
Мальчишки уважительно молчали, сердцем понимая нашу беду, никто не смеялся. Сам Быня позвал нас погреться, и хоть на чуток усушить великанский сапог. Чудовищно огромное голенище густо парило, но не уменьшилось ни на сантиметр даже у горячей печки, а когда прижимали ненароком мокрое голенище к дверце, оно шипело как сало на сковородке. Дождавшись спасительных сумерек, мы обреченно потащились домой.
Темнело. Весело, прислушиваясь к эху собственного голоса, лаяли собаки. На весеннем праздничном небе, дрожа от радости, разгорались ясные звезды, под ногами хрустел сахарный ледок. Но мои сапоги шли теперь молча, как и мы. Зная крутой характер отца, мы крались вдоль заборов тихо, как тати. Размокшее голенище сползало мокрым чулком вниз, хлопало по ноге великанским ботфортом Гулливера, я его то и дело подтягивал. Я отдал бы все, чтобы вернуть ушедшее утро, забыть этот кошмарный день. Почему, ну почему я не остался гулять во дворе, как велено? В чем завтра пойду в школу? Что скажет отец? На эти вопросы не было ответа.
На счастье, родители ушли в гости. Мы живчиком разулись и разделись, и пока бабушка, ворча, наливала нам щи, я по-шпионски тайно забросил свои промокшие джиммики на горячую печь в надежде, что за ночь сапоги придут в себя, усохнут и примут достойный вид и размер.
Утром, собираясь на работу, отец спросил, как бы между прочим:
— Ну, как твои джиммики? Дал, наверное, им вчера дрозда?
— Не, я их на печь посушиться положил, — ответил я как можно беспечней.
— Ты с умом ли? — он все понял и бросился на печь. Вслед за тем над нами пролетело и гулко ударилось об пол что-то бесформенное и, гремя старой самоварной трубой, покатилось под порог. То были мои просохшие джиммики. Боже, во что они превратились!.. Особенно правый! За ночь он скукожился и ссохся на горячей печи до лилипутских размеров. Голенище жесткое и звонкое, как жесть, сапог шершавый и легкий, как сухарь, смотреть страшно!..
Бедный Яков Карлович! Когда отец брякнул о его стол вчера еще пускающие зайчиков джиммики, холодное полярное сияние полыхнуло в стальных глазах старого мастера. Он метнул из-под белесых поросячьих бровей полный презрения взгляд и, униженный в лучших чувствах, сказал пространную речь, которую я и сегодня помню:
— Но я ше не коспоть бох, Крикорий Николаич! Я делал приказ не макаться на люжа. Он, как малишка, команда забиль!.. Этих паразитни надо трать сырой толстый черезидельник и гонять учиться босой и раздетый, как Максим Корький! Пусть директор берет на завхоз Корького дедушку, чтобы выбиваль из этих паршиви чёрт бестолочь. Иначе они загонят нас гроб и закопают под крест с этих дурацки шуточка!
Снова и снова просил его отец сделать с сапогами хоть что-нибудь, пока “честни немец” не сжалился надо ним. Три дня он размачивал и снова ставил мои сапоги на колодки, натягивал голенища на круглое полено, сушил у остывающей печки. И “кое-какое натвориль”. Конечно, прежнего лоска сапогам не вернул и “ихни маленьки секретка” они потеряли, но я проходил в сыромятных джиммиках еще и весну, и осень…