Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2011
Александр Медведев
Александр Дмитриевич Медведев родился в 1945 году в сибирском городе Колпашеве. Автор восьми книг: лирика, роман в стихах, проза. Лауреат двух литературных премий. Живет в Москве.
Неизвестный роман Достоевского
1. В половине двенадцатого
Анне, стенографистке, ангелу, назначено на полчаса до полудня, и она скоро будет. Достоевский по-молодому возбужден. Новая сорочка тонкого полотна добавляет приятного чувства. И бывший заговорщик, каторжник еще раз глядится в зеркало, придвигая лицо к стеклу, и лицо освещается улыбкой. И он подмигивает честному зерцалу. “А ты, поручик, нешто влюблен? Так и есть. Ну, иди покажи свои владенья. Небось и Наполеон Буонапорте своей, как ее — Жозефине? — не мог предъявить такого. О да, конечно, полмира у ног и все богатства его…так ведь не создал, не построил ничего, лишь только завоевал, силой отнял. А ты пером, вот этой рукой…” Он поднял правую руку, будто собирался давать клятву. Но мотнул головой: “Что это я? В Наполеоны себя, как Раскольников, честное слово…”
Еще секунду-другую, и ФМ бы вспомнил: А! Да ведь Катков… журнал окончание ждет. Преступление есть, и хвалят много, а Наказание-то, Искупление где? Третья часть не написана еще ведь. Но не расслышал в себе этого ничего. Это потом, потом выплывет, вскоре. И опять они, он и она, вдвоем станут радостно, горячо работать.
Тут брякнул звоночек. Робко так. Она. Она! И ФМ опять забыл про свой роман, может, лучший в мире роман.
Он любил толковать сны, сам себе их рассказывал, преображал зыбкие контуры в слова. А что те противились уловлять видения снов, выскальзывали, мучило — и он, раз за разом, уже приобвык рассказывать сны своей чудной сотруднице.
Чаю прислуга приносила два стакана и ставила на малый стол. Да, тонких стаканов было – два. И этот пустяк тоже нравился, и ФМ взглядом, обратной перспективой забирал все самое сокровенное. Аутический взгляд: не изучающий, не острый, напротив, глядящий как бы сквозь, иных он повергал даже и в оторопь, и было такое чувство, что время замерло и, как бывает во сне, одно входит в другое и преображается.
Вот и сейчас так. Юное, еще чуть детское лицо проступает из полутьмы, светит своим собственным светом.
– Вы уж простите мне опоздание мое. Я помню, в половине двенадцатого, не раньше не позже.
Она чуть передразнила, подпуская строгую нотку и комически насупив прелестные — о, да, в ней все прелестно — брови. Даже и то, что не вполне красива, — тоже ведь нравится.
— Да вы слышите ль меня?
ФМ обнаруживает себя стоящим в передней перед нею. Он прижимает ко груди накидку ее, обрызганную легким дождичком. Как он открыл дверь, как принял в руки накидку с башлычком — не помнит. Как случилось, будто незнамо какое чудо произошло. А впрочем, чудо и есть, и каждый раз все чудесней чудо.
— …Зашла в Гостиный двор по дороге, карандашей прикупить, карандаши все исписались. Во как мы с вами лихо гоним!
— Сколько уж написалось? Как вы, Анна Григорьева? — Он хотел сказать “прелестная”, да школярски заробел. Но она все равно услышала: и споткновение, и нежную нотку в его глухом, с отзвуком эха, голосе. И сердечко стукнуло в ответ, дало подсказку. Ее недосуг разгадывать, потом, вечером или ночью, перед сном и во сне. А теперь к делу.
— Да я не думаю, не думать надо, а считать.
— Уж вы прямо по-купецки рассуждаете: не думать надо, когда считать. Да ведь верно. Надо запомнить. И сколько насчитали?
— По моему счету выходит пять листов печатных, даже, наверное, побольше. Но ведь лучше в большую сторону ошибиться? Получается пять листов… с походом; так прислуга говорит, когда с базара вернется.
— Осталось, стало быть, два листа. Успеваем к сроку. Не выйдет у Стелловского поймать нас.
Так и сказал: “нас”. И не приметил оговорки.
Достоевский уже ничего не слышит. Уже Игрок и все другие лихорадочные — не персонажи, а люди, — просто люди, очнулись от замри и вновь живут, действуют, и чем больше действуют, тем вернее подвигаются к концу. И сами, без авторской подсказки и воли, понимают, что изначально пойманы обстоятельствами, сами же и сотворили их и увязают в них, как мошки в янтарной смоле.
Начали урок. ФМ, вышагивая, диктовал:
“— Бабушка, zеro только что вышел, — сказал я, — стало быть, теперь долго не выйдет. Вы много проставите; подождите хоть немного.
— Ну, врешь, ставь!”
ФМ кричал так громко, что Анна подняла голову. В глазах у Достоевского метались желтые искры.
В дверь просунулась нечесаная, буйная шевелюра пасынка.
— Разбудили, папаша. Пугаете, — буркнула голова и скрылась.
“С пробужденьицем вас, Пал Саныч, — хотела сказать Анна, да промолчала. — Уж за полдень, пора”, — с неприязнью мелькнуло в уме. Мелькнуло, забылось.
Диктовка шла все шибче:
“— Извольте, но он до вечера, может быть, не выйдет, вы до тысячи проставите, это случалось.
— Ну, вздор, вздор! Волка бояться — в лес не ходить.. Что? проиграл? Ставь еще!
Проиграли и второй фридрихсдор; поставили третий. Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик. Проиграли и третий. Бабушка из себя выходила, на месте ей не сиделось, даже кулаком стукнула по столу, когда крупер провозгласил “trente six” вместо ожидаемого zеro.
— Эк ведь его! — сердилась бабушка, — да скоро ли этот зеришка проклятый выйдет? Жива не хочу быть, а уж досижу до zе2ro! Это этот проклятый курчавый круперишка делает, у него никогда не выходит! Алексей Иванович, ставь два золотых за раз! Это столько проставишь, что и выйдет zеro, так ничего не возьмешь.
— Бабушка!
— Ставь, ставь! Не твои”.
Анна твердо помнила: она — стенографистка, и только. Все внимание поглощено делом. Не доучившая стенографический курс, она прямо в работе учила сама себя, придумывала свои особые значки — и напрягалась поначалу страшно. Даже боялась, что руку судорога сведет. А пуще пугалась, что с ним, с Федор-Михайлычем, случится падучая, про которую он откровенничал в первый же ее приход. Однако тут не выдержала, сказала восторженно:
— Эта Антонида Васильевна, ла бабулинка, как живая. Вижу, всю вижу! Как будто здесь старуха. И славная такая, прелесть что за бабулька!
— А Алексея Ивановича не видите? То есть как живого, вот здесь, среди нас?
— Видеть-то вижу, да…
— Да не нравится он вам?
— Н-нет, не нравится. Простите…
— А уж Полина, интересантка, — ту и вовсе небось не любите?
— Не люблю…
А про себя: “Ненавижу! Ненавижу!” И потупилась еще пуще, как виноватая школьница.
Но автору романа, что еще не написан вполне, ее откровенный ответ был по душе. Даже что Полина, которую он отчасти списывает с изменщицы Аполлинарии, инфернальницы, — то, что Анне она не нравится, ему почему-то любо.
Он и всегда любил откровенность, даже когда откровения бывали страшные. Вот в каторге, в Мертвом доме, один татарин, огромный, с большим лицом и весь на ката похожий, в лазарете (а там и лазарет был ведь) разоткровенничался сильно. По-русски он говорил порядочно и даже выказывал некоторый ум. Только вот спокойный был как-то нехорошо. Ровный рассказ, только глаза косят — или, может, нация такая… рассказывал, как малых мальчишечек конфетками заманивал, а потом резал их спокойно. И складно рассказывал, как про дело обычное. И спал рядом безмятежно, а ФМ не спалось. Думал даже: вот встанет ночью да и зарежет, горло перережет. Но лазаретный сосед был тих и днями все старался услужить. Большое впечатление сделал. Да уж потом, когда в поселение вышел, как и было назначено приговором, он, отставной поручик, близко сошелся с комендантом, добрейшим де Греве, которому было лестно, что под его ферулою — так и сказал, жарко, с чувством пожимая руку, — такой знаменитый петербургский сочинитель оказался. “А уж я как рад!” — было молвлено в ответ, но обиды не сделалось, а только посмеялись оба. И пересказал “знаменитый писатель” про того татарина. “Как, говорите, фамилья его?” — полковник только и спросил. И в другой раз, посмеиваясь, дал почитать листок из дела, где все вины того арестанта написаны. А их у него, бывшего в солдатах, и было-то: частовременные отлучки из казармы, пьянство, кражи. И никаких зарезанных мальцов. “Ишь ведь, — похмыкал отставной поручик Достоевский, — тоже стало быть, сочинитель, то есть — выдумщик! И как складно, доподлинно выходило — я и не усумнился, верил…”
— Ну, и дальше? “Ставь, ставь, не твои…”
Тут Достоевский очнулся, чтоб вернуться “из мест не столь отдаленных” — именно так и в приговорах было: отдаленных не столь. То есть отбывать в Сибири, но Западной; а Восточная, что куда как суровей, в казенных бумагах значилась: “места отдаленные”. Но и Омский острог был куда дальше, чем Рулетенбург выдуманный, чем доподлинные Баден с Гамбургом. Сибирь, и каторга — все это другая вселенная — вот как далеко. И он никогда оттуда весь, вполне не вернется…
— Продолжим. “Я поставил два фридрихсдора. Шарик долго летал по колесу, наконец стал прыгать по зазубринам. Бабушка замерла и стиснула мою руку, и вдруг — стоп!”
Она записала: “хлоп”. Так и осталось.
“— Zеro, — провозгласил крупер.
— Видишь, видишь! — быстро обернулась ко мне бабушка, вся сияющая и довольная. — Я ведь сказала, сказала тебе! И надоумил меня сам господь поставить два золотых. Ну, сколько же я теперь получу? Что ж не выдают? Потапыч, Марфа, где же они? Наши все куда же ушли? Потапыч, Потапыч!
Бабушка, после, — шептал я, — Потапыч у дверей, его сюда не пустят. Смотрите, бабушка, вам деньги выдают, получайте!
Бабушке выкинули запечатанный в синей бумажке тяжеловесный сверток с пятьюдесятью фридрихсдорами и отсчитали не запечатанных еще двадцать фридрихсдоров. Все это я пригреб к бабушке лопаткой”.
ФМ закуривает новую папиросу, уж не сказать какую по счету. Выкуренные, недокуренные грудой в огромной пепельнице, и верхние еще дымятся.
Вот тут и остановиться бы, на выигрыше — Аня опять отникает от листов, на полминуты. Но ФМ и тут не остановился, как многие годы не останавливался в игре на выигрыше. Несло его, вперед, вперед, к яме. Ах, это потом, потом ей, уже вполне Анне Григорьевне, предстоит вкусить со слезами…
И вот часы по-стариковски одышливо бьют два. Он как раз и назначил покончить работу к этому времени, и потом обед, а потом… Что за дело такое? Все и дело-то — пройтись, не беря извозчика, с барышней. Э, не так просто. Он будет как Дантов Вергилий. Ну, как-то пафосу многовато — осадил себя ФМ. А все ж уподобленье понравилось. И он улыбнулся и стал так усердно помогать своей помощнице одеваться, что был неловок, как стушевавшийся юнец.
Свалена с плеч долой работа, подневольный роман, что был каторжным долгом, назначенным лукавым заимодавцем. Рассчитывал поймать в долговую яму, да они поспели. Да, именно “они”. ФМ уже и про себя приучился звать ее Анной Григорьевной, хоть и в нежных она летах. В последний день того тяжкого урока сочинение сдано под расписку приставу. Чтоб уж никаких возможностей не было у подлеца утверждать, что контракт не выполнен.
И ФМ решает сделать подарок, который никто не делал никому: он вдруг надумал показать своей чудной помощнице свой город, “умышленный Петербург”. Ах, верно, верно написал критик: наказание прежде преступления изначально в человеке живет. И самому любопытно поглядеть другими глазами, ее глазами, на улицы, где кабаки, да толпы, да нищета, да хлопанье разбитых лошажьих копыт по брусчатке улиц, улочек, переулков, по мостам. Он осознает вдруг, что стоит перед зеркалом. Полутьма в дубовой раме, и из зеркальной полутьмы на него смотрит двойник. Строго, хмуро смотрит. Взгляд как бы вовнутрь, зрачки — один больше другого. В припадке упал, и один глаз немного поранил. Доктор назначил ему капать атропину в зрачок, и зрачок расширялся, и опять сужался, и в последний раз так и остался огромный, будто ужас увидел и застыл. Много народу любопытствует: что это у вас с глазом, ФМ? А он скажет: атропин капал. Так кивают, со знанием, будто все профессора медицины. Магическое слово. Мало кто помнит, как зовутся обыденные снадобья, все скопом порошки да капли, а это отчего-то всяк знает, кто и не пользовался ни разу. Атропин будто знак судьбы.
Он оглядывает себя. Прилично ли одетый? Не пора ли бороду подравнивать? Очень привык к чистому белью. Даже и в каторге себя соблюдать исхитрялся.
Тощая лошадь тянет водовозную бочку. Споткновение — и Анна ждет, что водовоз тотчас примется, как Раскольникову наснилось, хлестать клячонку по впалым бокам, да и дрын уж готов он схватить, охаживать насмерть. Но и кляча была кормленая, и водовоз хоть и пьяноватый, так лишь разве самую малость. И жуткий сон из недавно читанной книги развеялся, слился с сыростью. Слабый ветер обычного дня порывался ретушировать свет и тени. Остатки задержавшегося вдруг тепла и осенний холодок в воздухе — наособицу. Ветер сминает планы и принимается заново за свое дело. Он, ветер, — вольный художник, рисовальщик перспектив, переулков и мостов, что горбятся над водой. Вода сонно чмокает гранит своих берегов и тычется в пузатые барки, будто ищет там материнских сосцов.
Двое их — отделенных от уличной суетни. Тут пропасть трактиров, подвальных кабаков. Вот выходят двое ухарей — то ли мастеровые, а может, извозчики, а может, и разночинцы, даже и студенты, те, что грамоте знают, но, наверное, выключенные из ученья. Много стало такого народу — не скажешь сразу, кто такие. Может, даже и офицер либо чиновник, тоже выключенный. И платье на нем таково, что и не признаешь сразу, какому сословью предназначалось, а на Сенном рынке, что по соседству, всё перемешалось, и все перемешались. Как крепостного права не стало, так и пошло бродить народное сусло.
ФМД хищно выхватывает себе поживу. Поводит глазами туда-сюда, складывает в память разный вздор жизни — впрок; что пригодится, что нет — того никакой сочинитель знать загодя не может. Вот и приходится быть, как тот скопидом, что мшелоимствует, собирает на чердаке и в чуланах давно читанные газеты, обкусанные трубки, надтреснутые чашки и заношенные халаты да сапоги. Так и память собирает все — и вдруг какая-нибудь завалящая вещь оказывается драгоценной…
Из кабачка вывалились два гуляки. И, ничего не сказав друг дружке, припадая, побрели в разные стороны. Один прямо на них. В поддевке, чуть не цыганской, в шляпе широкой, кособокой, в когда-то бывших армейскими сапогах. И пел он: “А как на речке было, да на Фонтанке. Стоял извозчик, стал быть, молодой. Ох! Он был в розовой, стал быть, рубашонке, в синтитюревых, стал быть, штана-ах!”
И широким, жестом, отчасти даже театральным, смахнул с кудлатой башки свою шляпу и растопырил руки, будто хотел обнять их двоих.
— Позвольте, господин любезный, испросить на мерзавчик. Отставному пор-р-ручику потребуется чрез полчаса — уж я-то свою натуру подлую знаю.
И он слегка наискось уронил главу, будто ждал аплодисманов.
Достоевский захотел подольше поразглядывать не совсем заурядного просителя. Тоже отставной, и тоже поручик. До чего ж статуарен. И усы с гусарскими подусниками — только топорщатся, как жабры у ерша. Он ведь задумывал роман “Пьяненькие” писать, и там Мармеладов должен был быть герой заглавный; да замысел рос, клубился, сам себя строил, и вот написалось другое совсем. Но, может, вернуться к изначальной мысли? Материалу — тьма, и вокруг почти готовые персонажи, типы и типажи. Проситель почуял, что на шкалик раздобыча будет, а может, и поболее, и на него нашло вдохновенье.
— Я уж того… в Бахусе. Нынче я граф Бутылкин, да вы и сами видите… физиономия правду выражает… пьян, как швед…
И что-то еще хотел прибавить для украшенья слога, да ФМ не понадеялся на его скромность, побоялся — как бы не ляпнул чего, из репертуара, что девицам слушать не след — и уж Анне Григорьевне тем паче. И поспешил нащупать в кармане вместо гривенника полтину — и поспешно вручил просителю, и тот с достоинством удалился.
— А вот сейчас покажу-ка я вам, сударыня, тот камень…
— Где Раскольников добычу свою запрятал, как процентщицу убил?
— Верно. Вы помните все?
Авторское самолюбие польщено.
— Ну, не все, но помню. На днях читала. Да и раньше, как нумер журнальный приходил, так и читала. И много помню.
Прошли переулок, свернули на недлинную то ли улицу, то ли тупик. Долгая, некрашеная, в трещинах, стена в половину улицы. Высокая, будто за ней — тюрьма либо сумасшедший дом. И только куст перерослой сирени растет из-за стены и, перевалив, уныло поникает.
Анна услышала, что у нее громко колотится сердце, — и глотнула судорожно воздуху, да так, что он услышал и повернул в ней лицо, но ничего не сказал.
— Вы часто бедным подаете? Может, всегда?
— Подаю. И мне однажды девочка, махонькая крестьяночка, грошик подала. Она с мамкой приехала издалека к отцу, что каторжный был. А он уж помер. И вот она у мамки взяла денежку, копеечку, и подала мне. “На, — сказала, — несчастный, Христа ради”. Махонькая, прелестная. Ангельчик. Я долго ту копеечку хранил, потом задевалась куда-то. Такая жалость. И вот другое было, уж позже — я после каторги в солдатах состоял, а потом на поселенье. И был там, на каторге то есть, плац-майор, Кривцов — скотина, пьяница, изверг редкий. Про то рассказывать нечего, а вот было потом. Оказался я по одному делу у коменданта и иду в трактир обедать. А рядом какая-то куча тряпья шевелится и мычит. Глянул на лицо: он! Да, это тот Кривцов и есть, вконец ничтожный. Я знал, что его за многие дела судили и разжаловали. И вот он спился вконец, и на дне. И на меня глаза пьяные поднял. Признал. Как падучая после экзекуции, шпицрутенов то есть, что тот плац-подлец назначил, возьми и случись, — так я ему памятный стал. Вот и признал, хоть нас, каторжников, много было.
И вот он уж не мычит, — молчит и смотрит, и вдруг плакать стал. Плачет, головой мотает, кричит: “Бог меня покарал за покойника Жоховского (это поляк был в каторге, умер после плетей, в лазарете), за всех вас покарал. Простите, простите меня!” Ну, я ему и подал.
— Много? Небось тоже полтину?
Анна глянула вопросительно.
— Рубль дал, — отчего-то смутился ФМ, глядя в сторону.
И пошли далее.
“— Деревянный забор в глуби двора, а потом поворот влево” — так, кажется?
Спутница наморщила лоб:
— Не поворот. Как-то по-другому написано у вас…
— Перелом.
— Да, перелом!
— Ой, страшно-то как: перелом!
ФМ хотел было сказать, как он увидел тот перелом. Шел он себе, гуляючи, после ежедённых трудов, после урока, но задумался по обыкновению и вдруг почти наткнулся на толпу, что окружила кого-то. Протиснулся и увидел тело, что лежало на камнях брусчатки. Крови было не видать, но одна нога сломлена и вывихнута неестественно. Бабы всхлипывают, дворник в дворницком фартуке налаживает себе цигарку, чиркает спичкой. Раскуривает. Самокрутка тоже изогнутая.
— Ах ты, Господи! На последнем этажу жил жилец. Давно уж за фатеру не платил. Все говорил: потом, потом! Вот тебе и потом! Теперь уж никому ничего, разве Богу только…
Хотел ФМ рассказать про то происшествие, да покосился на спутницу свою, совсем еще в нежном возрасте, умилился ее строго ровным пробором и умолчал.
А дальше — он. Камень тот. “Большой неотесанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу”, как и означено. Камень тут как тут. Они постояли вдвоем над ним, как над маленькой могилкой. Ах, не она и даже не он, знающий так много, еще ведать не ведают, что доведется им стаивать и вместе, и порознь над другими скорбными камнями, в других местах и временах. Но и сегодня, вот тут, над выдуманной, но подлинной юдолью, над камнем, где никто не упокоен, да и золотишка нету и не было. А все ж волнение и гулко-глухие стуки сердца.
Анна, еще не Достоевская, Аня Сниткина, после той большой ходьбы по Преступлению и наказанию легла спать ранее обычного и разом провалилась в сон. Да спала неспокойно. И Раскольников наклонялся над ее смятенным сном и глядел на нее неодинаковыми очами, и расширенный один зрачок все увеличивался и увеличивался, и она, опираясь на мужскую руку, поднималась ввысь долго-долго и считала ступени. Их было томительно много, и эхо то ли биения сердца, то ли шагов отдавалось в тишине. И она считала ступени, хоть загодя знала: их будет тринадцать. Да! Так и есть. Страх объял спящую, и сердечко сжалось, будто не желало биться снова в захолонувшей груди. Спутник, медля, обернул к ней лицо и оказался не Раскольников, а Федор Михайлович. Она обрадовалась такому преображению, и сердце побежало дальше жить, и сделалось легко и спокойно.
Так и впредь будет: и трудно, и тоскливо, невыносимо, но поглядит она на него, поглядит на нее и он — и спокойствие, силы жить и трудить труды…
“Я с восторгом рассказала маме, как откровенен и добр был со мною Достоевский, но, чтобы ее не огорчать, скрыла то тяжелое, никогда еще не испытанное мною впечатление, которое осталось у меня от всего этого, так интересно проведенного дня. Впечатление же было поистине угнетающее: в первый раз в жизни я видела человека умного, доброго, но несчастного, как бы всеми заброшенного, и чувство глубокого сострадания и жалости зародилось в моем сердце…”
День тот, “интересно проведенный”, так и остался светить сквозь всю жизнь, как денежка, брошенная на дно источника, чтоб возвращаться туда снова и снова. День, начатый “ровно в половине двенадцатого, не раньше, не позже”, как назначил Федор Достоевский.
И вот она, уже пожилая, усталая, очнулась от дум и принялась за груду корректур. Нужно сдавать к сроку, опять, как и всегда, гонка, гонка и гонка.
К книгам, к изданиям собраний прибавилось множество воспоминаний. Вот извольте визировать манускрипт почтенной дамы, нечуждой авторства: “Год работы со знаменитым писателем”.
И переводят всюду, и присылают изданья в дар. Вот и ладно, и славно. Уже век девятнадцатый кончился, и новое время позванивает трамвайными звонками сквозь шлепки лошадиных копыт, кряк авто за окнами.
Анна, дама пожилая, очнулась вполне, взяла большую лупу, без которой читать стало трудненько. И подумала с отрадой, что не досадует она, что вовсе нету времени ощущать — как это в романсах поется? — лет летучий бег! Коль бы еще глазами не слабла да спина б не ныла… И она обрывает сама себя, сухо поджав губы.
Ох, в том ли дело, юная барышня. Впрочем, уж не вовсе юная, но еще жизни не знавшая… Это мы по привычке так говорим — мол, жизни не знает, кто знает только молодость, да уют, родительский дом, благополучие, да здоровье. А вот как пойдут выпадать карты — все дальняя дорога, казенный дом да хлопоты, пустые, как нищенская сума – вот это настоящая жизнь, ее козыри, истинная правда ее… И ведь всякий так думает. Даже и не думает — знает инстинктом. Всякий — и всякая: и такой, к примеру, ученый человек, что и слово простое гнушается сказать, а все латынь да греческий. Кто думать думает по-французски, гешефт делает по немецкому маниру, и только водку пьет… Ах, ему мадам Клико подавай – столь различен с народом своим православным. Или вот та баба, торговка, что сама народ, его весомая, до тучности, часть; что семачки лузгает, и плюет шелуху семо и овамо, и рот крестит — чтобы анчутка, черт то бишь, не взапрыгнул туда, прости, Господи… Да хоть на кого укажи — все как-то понимают, в чем настоящее, подлинное, то есть таимое до срока, — и вот тот разночинец, и студент (верно, с “направлением”, что до добра не доведет) или мастеровой, что уж выделывает камаринские антраша у заведенья, означенного: “роспивочно и на выносъ”. Или, напротив, барышня тургеневского сорта, или… да кто угодно-с! Все ту правду жизни чуют, едва покидают совсем нежные, беззаботные лета. Знают кровью своей: правда жизни — она такая, и жизнь такова. Даже и редкий, редчайший случай взять: всю-то жизнь у того человека, почти фантастического человека, вовсе не типического, какого и в дамский роман не вставишь — кто до старости дожил, со всех боков обложенный шелковыми подушками, кто и чулок сам себе не надевал, а токмо посредством слуги, у кого если и досада какая — то не более чем несчастливая охота, вздорная гоньба за прытким зайцем по озимым полям. Ну, так ведь то не помеха, чтоб был пир горой, и тосты во здравие, и вольные, в благом отсутствии дамского пола, гусарские шутки с солью-перцем, и охотницкие враки. И вот так жизнь протекает, а все ведь и такое существо знает: все, мол, вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы. Даже если, по нети своей, не читывал виршей этих, да, пожалуй, и никаких.
В том ли дело, юная барышня… — это кто сказал или только подумал? А это сама она себе сказала. Совсем не юная, и уж не жена — вдова. Разбирала старые записи — вот и набрела на записки, еще другим почерком писанные. Прочитала, улыбнулась, как мать восторженному, наивному захлебу юной дочери и … и оставила все, как написалось тогда. Давно, очень давно.
У литератора Достоевского, господина в потертом синем сюртуке и безупречно белой сорочке, впечатление от того дня, когда он ей показывал свой город, было не чудесное, а напротив. Недаром туча затмила небо, в тот день, начатый осенним теплом и солнцем. С угрюмым надзирающим любопытством глядела туча в оба окна на человека. А его томила другая хмарь, нависала над ним другая туча. Знал из газет, что на Смоленском поле нынче казнь. Так же и он стоял в холстинной смертной рубахе — как сейчас другой.
ФМД весь, всем существом перенесся туда и снова стоял на помосте. Так ясно все: и барабанная дробь, и сердце в груди заколотилось бешено — и враз замерло. И полетело дальше жить… Какие, однако, набираешь ты, судьба-история петли на спицы свои! Только скучно тебе делать мягкое, теплое. Даже и желаешь простого, управив другие дела по домашности, и принимаешься за рукоделье.
А выходит все больше кольчуга, да власяница, да рубаха смирительная, да арестантская роба.
2. Останется, как было
Анна сразу увидела его глаза, глядящие куда-то во внутреннюю даль. Сколько раз в такие минутки, когда он находил слово, переходил к таким безмерным смыслам, что провеивало сквозняком по душе. ФМ зажигался торжеством. Он хмыкал как бы иронически и посмеивался.
И тогда уж сочиненье летело и летело лихорадочно, так, что она не вникала в его диктовку, некогда было вникать. А только заполняла страницы стенографическими значками, что стлались поземкой по листам. Она не слышала, не понимала слов, что посылались в работу руке, еще когда “Игрок” писался. Роман сочинился к спасительному сроку, дав удержаться — еще не им — они еще не были воедино — а только ему — на самом краю кабальной ямы. Тогда и после случались даже судороги в письменной руке. Она потом, за перепиской или еще позже, перечитывая, была за-
стигаема этой магмою, что супруг ее, Достоевский Федор, сотворил.
Все это пронеслось в единый миг. А живой свет взгляда остался маячить перед ней. Она отникла от голоса-виденья — думка пришла странная: а что он там (а спросить, почему-то решила, нельзя!) — может, в ангельский чин возведен, сопричислен по выслуге лет и трудов, по купным заслугам?
И заробела, и стала креститься. “Согрешаю небось помыслом. Какой уж он ангел — небось человек был, следственно — грешный. Грехов, правда, она не припомнила, не могла приискать в памяти. Рулетка? Ну, да. Конечно. Только давно оставлена и, кажется, прощена. Вот и ею вчистую, тогда еще — прощена. Ну, грехи-то бывают забытые и, пуще того, несознанные. Но то свои грехи, а другое дело — чужие… Чужие? И рассердилась на себя. Как — чужие? Наши — вот как. А бывают ли такие, двуединые?
И раба Божия Анна постановляет, что запуталась совсем. Тут как раз случись исповедоваться перед причастием. И она, путаясь и спотыкаясь, хоть была в речах тверда, проста, обсказала свое смятенье.
— Н-да, — раздумался соборный настоятель, духовник и ее, и Феодора, что и соборовал его, когда настал канун. — Да, вопрос.
И он стал наматывать седую бороду на палец, как семинарист на трудном экзамене.
— Тут нелишне и спросить кого, кто поученей. А впрочем — так. Коли и грех, где-то там, в вышних — то несмертельный ведь грех, незлостный. Не от таких прегрешений души наши погубляются. Это как молочка в пост попить. Ну, что еще, матушка?
— На прислугу, на Федосью, утром кричала, и зря кричала — сама бумаги свои припрятала. Да и забыла — думала, опять она на столе прибиралась сдуру. Под руку подвернулась, вот я и…
Но батюшка уж слушал вполуха, вспомнив своего небывалого, незабвенного прихожанина, похожего на пророка. Но очнулся, наскоро перекрестив вдову. И со вздохом, про себя: “Постарела”.
3. Эфир обиды
Анна Григорьевна снова, уж в которую тысячу раз вспомнила их первую встречу. Случилась она так давно, что память о том снова стала как жизнь сущая. Строгое черное платье, она была в трауре по отцу. И вела себя строго.
Федор Михайлович предложил ей “не стесняться, курить”. Она конечно, ответила, что, мол, не курю. Но он еще раз или два предлагал ей закуривать и на следующий день тоже.
Ах, вот почему — догадалась она спустя столько времени — не поверил он, будущий муж, ни ее строгости, ни сухости, какую она изо всех сил на себя напускала, ни “деловому” дамскому портфельчику, который она специально для своей работы купила в Гостином дворе перед их встречей! Коленкоровый, жалкий — но досада какая, что не сберегся. Он “романически” решил, что, мол, в тихом болоте черти водятся или что-то там такое.
А тогда как раз юные нигилистки запоявлялись, и для пущего нигилизма иные взяли моду курить, даже и в обществе, при мужчинах, что, согласитесь, ужасно.
Не одна только забывчивость была тут, в настойчивом предложении закуривать. Папироску, правда, не предложил, хотя и тогда, и всегда на столе лежала жестяная коробка с папиросными гильзами и две пачки табаку…
А та работа и по сию пору не кончается. “Материалы к творчеству” все множатся, со всех концов России, да и не только, шлют и шлют письма, черновики — и вздор, и ценные свидетельства.
Вот мадам Гусева прислала — могла бы и у себя оставить — письмо к ней Федора Михайловича.
Однако Анна Григорьевна и про себя заприметила, что назвала “Федичку” по имени-отчеству, что было с ней редко, если не говорила, а только думала про себя.
— Тяжеленек же ты, Федор Михайлович, — говорила внутрь себя обиженная “Анька, ангел-сокровище”, держа на коленях листок с письмом от неведомой “поклонницы таланта” — видно из давних, верных.— Небось портрет твой держит на стене и книги в особом шкапчике, на заветных полочках… Да Бог с ней, она-то при чем, а вот ты, Федя… Вот ведь дата стоит: пятнадцатое октября и, главное, год-то восьмидесятый, самый, может, счастливый… Правда, самый последний. Но ведь и долги розданы, и уже не торопимся у Каткова деньги выбирать — лежат, мол, там четыре тысячи, и пусть себе лежат, как в банке… Здоровье после Эмса поправилось, и ты себе еще десять лет жизни давал и список составил — какие романы надо еще написать. Ну, а уж мы с тобой как раньше — душа в душу, так и до последней секундочки. И что же? А вот, оказывается, как тебе это все казалось.
И пожилая, ухоженная, но истомленная трудной жизнью дама снова читает, приставив лупу к дрожащему листку: “…если есть человек в каторжной работе, то это я. Я был в каторге в Сибири четыре года, но там работа и жизнь были сноснее моей теперешней. С 15-го июня по 1-е октября я написал до двадцати печатных листов романа и издал “Дневник писателя” в три листа…”
Вот, оказывается, каково это было, наше позднее счастье-то. Да, ладно, ладно, ворчу; это я — старею. Я уж на семь годочков старше тебя, Федя, с тех пор как ты… как жилка порвалась.
Подумала она так — и обида, как с ватки эфир, улетучилась…
…Когда ты мне диктовал — мне, уж прости, страшно делалось — метался как безумный, все, что твои персонажи… твои фантомы вытворяли, все ты сам делал, даже и жестами показывал. Недаром тебя все к игре, к актерской то есть, тянуло. Не так сильно конечно, как к другой, рулеточной. И играл иногда, и твое актерство хвалили.
А и у меня, был грех, ты его не знаешь — так знай, к той игре, к рулетке тоже… два-три разочка я тихонько за тобой пустилась и за другой стол встала. И начала выигрывать. Понемножку выигрыш подрастал — но я сумела сказать себе: стой, Анна, стоп! А ты не мог. И я поняла, что это мне бы надо в рулетку-то играть. У меня голова холодная. Это, конечно, легко сказать — в меня-то зараза не заползла. Хотя это была не игра, не любопытство — нам уж и обеды перестали давать, и только чай носили. Помнишь? Как мантильку мою в заклад не взяли — помнишь? Вот я и решила поиграть. Новеньким, говорят, везет. Тебе в первую игру только раз и повезло, и сильно повезло. Да потом еще раз или два. А так десять лет ада адского. Впрочем, если б тебе дать вторую жизнь — ты все бы повторил. Может, только в петрашевцы бы не пошел бы… Да и то не наверно. Я верила, ты не для позы говорил, от сердца — и врачам, и мне говорил, я помню — мол, будь падучая лечимая болезнь, не стал бы лечить. Такой у тебя азарт.
Анна Григорьевна истово, трижды покрестилась на надвратный крест. Шея стала с болью изгибаться, а надо бы на храм креститься, но он за спиной. И пожилая женщина, но еще не старуха встала, тихонько покряхтывая, и все ж обернулась на храм и зашептала молитву, чтобы отвратиться от раздраженья. Она и сама всегда была нравная, раздражительная, но держала себя в крепкой узде. Да получалось не всегда. Вот ведь беременная была тогда; и про беременность забыла, хоть как смела забыть! И как это возможно? а разум затмило — пришел доброхот, сказал: в газете про болезнь Достоевского. Так вот он, дурак такой, пришел справиться, жив ли наш знаменитый романист, нет ли?
Я бегу, буквально бегом бегу, в курорт, в зал, где курортные ванны: там газеты. Хватаю, читаю. И вправду, в “Ведомостях”: известный писатель Достоевский захворал. И все. А так как хворый он почти всегда… был значит…
Я уж вообразила, что это значит, и кричу — надо успеть! Проститься! Скорей мне билет! А куда билет-то, куда ехать? А в Германию, в Эмс этот, куда ты ездил воды пить, и в то лето поехал. А это ведь через всю Германию почти, а я на седьмом месяце уже, готовиться рожать пора — а я: я! — забываю! Помню только — ты, Федя, при смерти, может. И представляю себе тебя — голова на подушке, струйка крови изо рта течет сквозь бороду.
Через пять лет все в точности так и было, когда ты и вправду… когда жилка порвалась. А тогда ты, во мне, в воображении моем, между жизнью и смертью, и я едва слышу, что кто-то меня утешает, кто-то держит, Поляков этот, услужливый дурень, и вправду за билетом побежал. Как не скинула Алешечку раньше срока — Бог миловал. Ах, он помер в три года… Что-то у меня все одним клубком путается. У тебя, Федя, в романах тоже так. Все в один вихрь завивается. Ты часто в отчаянии прямо криком кричал — мол, художественность страдает, времени нету художественно отделать… Что отделать-то? Бурю причесать, выстроить, как солдат строят? Вот теперь критики целые книги пишут — и выходит, что так и надо, так и оригинальнее всего, когда герои твои — нет, не так, персонажи… опять не то, сгустки эти — выламываются из сюжета, вообще забывают про “течение событий”. Хорошо ты говорил: и про меня, про автора, забывают, творят, что хотят!
Помнишь, молния шаровая в окошко влетела, а ты шепнул: замрите все! А тут Прохоровна с самоваром входит. И баба на пороге замерла. Глупая, а и она поняла. И молния в окно обратно и уж на улице бабахнула. Помнишь?
А ты сказал: это хорошая весть. И сел к столу, и стал писать ту сцену в “Идиоте”. Переписывать наново, я помню. А ты помнишь?
Анна Григорьевна замерла: вдруг услышит ответ. Но — молчанье.
— Ну, насилу тогда, когда в газете прочитала ложную ту весть, догадалась — а может, кто надоумил, телеграмму дать. И от тебя пришла — что здоров ты… то есть болен не свыше обычного, и почему я спрашиваю. Тогда уж ты решил, что у нас что-то неладное, и написал длинней обычного, и еще на следующий день — мол, скрываю от тебя что-то… Какой это год? Она не сказала себе — был. Время остановилось — нет, не так; закольцевалось, все семидесятые годы и шестидесятые, со времени их женитьбы и даже раньше, с диктовки “Игрока” — все они всегда с ней и при ней.
Женщина вздохнула снова, как всегда делала, принимаясь за бумаги, за ворох — но из портфеля, отнюдь не дамского портфельчика, а большого такого портфеля, с какими ходят адвокаты, вынула оттуда плотный конверт, где были письма их, переписка, и она привыкла называть эти письма романом и вместе с ее дневником, писанным ее стенографической тайнописью, никогда не расставалась с ним. И портфель стал тяжеленек, и дел все прибавлялось. Но она забыла все дела и стала искать в их романе тот год.
Вот. Она держала свою лупу, с которой теперь уже тоже не расставалась, но в строчках, многажды раз перечитанных, нужные находились сами. Даже если закрыть глаза, то даже и лучше читать: “Милая Аня, сегодня, в час пополудни получил от тебя телеграмму. Она меня очень удивила и измучила. С чего ты взяла, что я болен? Значит, ты совсем перестала получать мои письма… Теперь уже девятый час, и она уже должна дойти; но я продолжаю ужасно беспокоиться. Переврут и мою телеграмму, и что, если не дойдет в Руссу или пошлют ее в Руду? И вот, если не дойдет до тебя телеграмма, мне и мечтается все теперь, что в пятницу или субботу ты вдруг отворишь мою дверь и вбежишь сюда ко мне в Hotel Luzern. Ты не поверишь, Аня, как это мучительно! Как можно лечиться в таком расположении духа. Давеча я помертвел, получив твою телеграмму, и упал на стул. Я написал в телеграмме: Ich bin ganz gesund, и теперь кляну себя, зачем написал ganz: ничего не стоит в Берлине перековеркать ganz в nicht gesund. Судя по тому, как переврана твоя телеграмма, все возможно. Теперь всю неделю буду в страшном беспокойстве… Ты понимаешь, что со вчерашнего письма, которое ты верно уже получишь перед этим письмом, со мной нового ничего не могло произойти, кроме того разве, что роман мой совсем не двигается и не пишется. Жду покоя, когда-то будет. А здесь до того тошно, до того тошно жить, что буду долго вспоминать этот адский месяц.
Не забудь черкнуть мне хоть что-нибудь в письме про детей”.
Анна Григорьевна улыбнулась, вытерла две слезы — она их называла предательские — и сказала вполголоса:
— Знаешь, Федечка, ты прости меня. Я раздражилась. Я тоже сердилась — тебе только редко о том говорила. Вот гляди — говорила-думала, она, будто муж может глянуть из-за плеча. Будто и теперь она жена, не вдова. Вечная жена своего вечного мужа. Как я тебя назвала? Вечный муж?
Женщина усмехнулась.
— У тебя есть такой роман, почему-то назван — рассказ. Ну, уж чего не было у нас, так этого – измен. Ты и в последнюю минуту так сказал мне: Помни, Аня: никогда не изменял тебе. Даже мысленно – это я так написала в воспоминаниях. Прости уж — в первый раз редактировала тебя без совета с тобой. А ты ведь сказал: “разве только в мечтаньях”. Наверно, во сне — тебе ведь разное снилось. Я так и написала в стено-
грамме. Но потом решила: каждую ведь строчечку будут рассматривать, толковать так и сяк. Не только твою, но даже и мою! Вот, идеальности ради изменила словечко. Ах, начала об одном, да на другое соскочила. А ищу я письмо… это год будет семьдесят девятый… Вот, гляди… вот оно: в Берлин ты приехал третьего августа, чтобы дальше в Эмс ехать… в последний раз… И с вокзала письмо твое — третьего августа. Значит, получить я его должна шестого. И предполагал, что именно шестого и полу-
чу — в Преображенье как раз. А не поздравил с Преображеньем. Ведь знал всегда, как я люблю этот праздник. Забыл? Забыл. Впрочем, ты никогда и не помнил праздников. Говорил: я всегда со Христом, а Христос — со мною. Дальше тут про шаль какую-то…. Анне Гавриловне… это кто такая? Ах, да, хозяйка старорусского дома… Нет, вздор, вздор.
И она, Анна то есть Григорьевна, не желая уходить домой из погожего, не жаркого дня, стала размышлять, какое приискать себе еще не часок занятие. Самое приятное — расшифровывать дневник. Только тысяча восемьсот шестьдесят седьмой, первый год замужества. Она тогда напридумывала разных условных крючочков, значков, чтобы, попадись дневник даже тому в руки, кто стенографию знает, не смог бы прочитать. Теперь она стала бояться обратного: умри она, и никто не прочтет.
Дама с портфелем, по-мужски объемистым, разбирает, изредка прибегая к помощи своей верной помощницы — лупы, свои же “тайные” письмена. Иные места — виденья, полные света, мелких подробностей, а из них-то дневник молодой “жёнки” и состоит — из мелочей, которые теперь кажутся драгоценными — да они таковы и есть! Прошедшее-непрошедшее впускает ее в свои полные золотого света пространства. Ах, как хорошо там, как прекрасно.
“Нечего делать, хоть и дождь, а следует идти обедать. Сегодня опять пошли на “Бельведер” на террасе. Видно, уж такая судьба”. Знать бы, какая она предстоит, эта самая судьба! Впрочем, и тогда бы ни единой помарки, будь воля, не вычеркнула. Нет, вру. Сонечку, Алешеньку оставить жить… Да на то воля Божья…
А вот — что за радость, прелесть: “Шляп у меня было не слишком-то много, из них самая лучшая была та, которую я выбрала (простая, белая, из грубой соломы, с розами на полях и около щеки, с двумя бархатными лентами сзади)”.
И вот это — тоже и радость, и прелесть. Даже и тогда было смешно. Так ли? Точно — смешно: “Федя проснулся не в духе. Сейчас же поругался со мной, я просила его не так кричать. Тогда он так рассердился, что назвал меня проклятой гадиной. Это меня ужасно рассмешило, но я показала вид, что разобиделась, и ни слова не говорила с ним. Это его, видимо, раздосадовало. Потом я оделась и, сказав ему, что пойду к Zeibig’y”. Кто таков? Ах, это профессор, стенографию развивал в Германии. И к нему у нее было от Ольхина письмо.
“По дороге я зашла в один магазин антикварских вещей”. Ну, тут я привираю. Зашла в несколько лавок, потому ушла рано из отеля, чтобы показать Феде, что обижена — дабы помучился. Он и мучился, виноватил себя. И к возвращенью я получила стол, уставленный фруктами и Федю в придачу в виноватым лицом, и он даже немного заискивал, что было уж вовсе с ним редко, даже после казино, откуда он обычно возвращался… ну, это уж чуть не все знают, как и с чем”.
Старость ходила кругами вокруг нее, приближалась крадучись. Ей было недосуг стареть: музей надо обустраивать, книгу за книгой редактировать, комментировать, принимать изучателей, которые, кажется, размножались делением и даже утомляли. Но виду не подавай, трудись, трудись. Как Федя — он и в последний день вычитывал статью в свой “Дневник”: метранпаж Александров принес и не ушел, пока дело не было сделано…
Но стала она проваливаться в мгновенный сон — посреди разговора, где угодно. Вот и сейчас заснула, но и во сне крепко держалась, как птица за ветку, за свой заветный портфель шагреневой кожи. И во сне Настасья Филипповна размахивается пачкой денег, чтобы бросить в камин. Мои? — кричит — мои? — Рогожину. Мои деньги? Но вместо Рогожина в поддевке – Горький, тоже в простонародной, но шелковой рубахе, хватает за руку инфернальницу, которая только зовется Настасья, а сама-то ведь Суслова-змея, и Горький глухо ухает: “Не твои они, народные, верни”. Тут и Толстой, и тоже в какой-то простецкой рубахе, гудит сквозь бороду: “Народные, народные”,— бормочет, как пьяный, и отражается в зеркале, но зеркало звонко разбивается — ах, это не зеркало, это ваза, это князь Мышкин локтем ненароком — такой неловкий, и взгляд у него, как у Феди, внутрь себя… И звон звенит, и будит усталую женщину, что прикорнула на уличной скамеечке. И она разлепляет усталые, ставшие выцветать глаза. Трамвай брякает своим колокольцем, а почти нос к носу с трамваем — мотор, который уже стал зваться авто — новая утеха скоробогачей, что нажились сказочно, вдруг, на военных поставках. Война с японцами еще не закончилась, но богачи гуляют. В “моторе” с откинутым верхом — веселейшая компания: офицер в огромной маньчжурке, две легкомысленные дамы в шляпах-клумбах и… Рогожин, ни дать ни взять. И шоффэр, весь в коже. Вот такая компания; они запоявлялись и в Питере, и в Москве тоже, кутят. Авто пятится назад, компания протестует, велит шоффэру не уступать — пущай трамвай пятится. Потихоньку собирается на шум толпа, и смех уже переходит в ропот. Слышно: “шлюхи”, “бляди”, “зажрались”, “кому война, кому мать родна…” Подходит однорукий, в солдатской шинели и в маньчжурской же папахе, но без кокарды человек, и сразу он — центр толпёшки, и что-то говорит, взмахивая одной своей рукой.
Мальчишки хватают с дороги конские шарики и кидают в седоков самобеглой коляски.
Анна Григорьевна в одобрением наблюдает, как справедливость установляется с помощью навоза, и думается само собой: они еще и булыжников дождутся, и… Дальше ей думать страшно.
И она возвращается в свои прошлые годы. Там было много худых дней, но и все плохое мало-помалу затопляет свет счастья, которым судьба ее наделила — она точно знает — сполна.
Анна Григорьевна не хочет вспоминать, да само всплывает. Она уж была в интересном положении, и вот на эту пору и пришлось самое тяжкое — проигрыш за проигрышем, когда спустили все, и продавать было нечего, и в заклад уж ничего не брали эти немцы. Когда ж на самое дно спускались?
Когда ж это, где?
“Вечером Федя сказал мне, что привязался ко мне, как ребенок, и что меня сильно любит и боится меня огорчить. Я его утешала, говорила, что у нас еще очень много денег осталось; осталось еще 50 золотых…” Нет, не то. “Федя сказал мне, что здесь, в “Stadt Paris”, за вином, где он уже познакомился с хозяйкой, она, увидав букет, сказала ему: “Какой великолепный букет!” Федя отвечал: “Я несу его моей жене”. Все немки, бывшие в лавочке, были чрезвычайно этим довольны, то есть этим вниманием к “жене”. Букет действительно, великолепный; в средине были желтые и розовые розы, кругом фиалки и гвоздики, так что был удивительно красиво составлен. Мы сели обедать. Обед наш был, как нарочно, тоже очень хорош. Вообще они за наш флорин…” Это уж тем более — не то.
Дальше, дальше. Ни золотых, ни серебряных, ни бумажных денег не будет, а будет — вот: “Федя показал ему свое теплое пальто коричневое, которое очень хорошее, но только с плохой подкладкой. Немец предложил за него 8 гульденов; это просто смешная цена, потому что оно стоило ему рублей 70, если не более. Потом про мое пальто он сказал, что даст за него 6 гульденов; а когда Федя предложил ему купить старое платье — старый сюртук и старое пальто, то тот даст нам всего только 2 флорина. Но разве это возможно, разве это нам может помочь? Мы показали ему сапоги, он их приложил на свою ногу и даже надел шапку на голову и сказал, что если мы хотим, то он даст нам 3 франка”.
И запись того же дня: “Потом легла спать и отлично спала. Когда прощались, Федя был так добр и нежен со мной. Как я счастлива, и какой у меня прекрасный и добрый муж, и как я его люблю. Сегодня Федя видел во сне, что Катков ему пустил кровь. Что это такое значит?”
Анна сказала-подумала: “Да, Федя дорогой, кто еще так бы сказал — не изрек, а записал в тайный дневник после всего — такие слова?”
И она гордо выпрямила спину, довольно прихмыкнула. А тогда, помнится, и спину ломило, и тошнило — была на сносях. Сонечка… бедная моя детка. Не пожила ты на свете…
А Катков — ангел-хранитель, правильно приснился и вовремя. Пришло из “Русского вестника” письмо — не от Каткова, а от Любимова, правой руки в редакции, что роман принимается, и его ждут, и аванс вышлют. И Федя, еще более проигравшийся, (в дневнике стоит: но “бодрый”) принялся за писание романа.
И “Бесы”, и “Преступление…”, и “Идиот”, все они — zero той рулетки. Вот в какой вихрь все у него… у нас завивалось из года в год — всю жизнь. Как тяжело было и как… ах, и слова не приберешь.
Женщина немного успокоилась и стала читать, перелистывая книжки своего дневника, где первая запись на первой книжице была еще совсем девчоночья: “Куплена 11 апреля 1867, перед отправлением за границу, с целью записывать все приключения, которые будут встречаться на дороге”. Да, по дороге… Надо просмотреть, нет ли каких интимностей, что публике читать не следует.
“Дорогою Федя начал меня поддразнивать, спрашивал, скоро ли ты родишь. Я, разумеется, краснела и просила его замолчать. Он говорил, что это очень хорошо, что я буду матерью, что он страшно счастлив, что если будет девочка, то как ее назвать, не нужно Аней. Я сказала тоже, что не Аней. — Так назвать ее Соней, в честь Сони его романа, которая так всем нравится, и в честь московской Сони, а если мальчик, — то Мишей в честь брата”.
Ну, это прилично. А вот тут уже зачеркнула. “Я забыла: когда он спал, я подошла и поцеловала его ногу — зачеркнуто — в голову, он, однако, услышал и проснулся”. Когда зачеркивала? Сразу же, тогда? Нет, пусть и то, и то — остается.
Пусть все остается, как было.
Пошли дни лихорадочные, вовсе сумасшедшие. Проигрыши совсем перестали сменяться выигрышами. И уж никаких фруктов, совсем ничего. И вот наконец все проиграно.
И он решил засесть писать роман, “чтобы вернуть все”. Это, верно, его собственные слова, когда он пришел с последней игры. Записано: “бодрый, освеженный”. И написал роман.
4. Лишние слезы
Есть миг, когда перед отправленьем поезда суета вдруг куда-то исчезает, и те, кто уезжает и кто остается — разделяются и уже смущенно сознают, в тайном нетерпении: скорей бы свисток, и черно-красные колеса локомотива сделали первый тихий оборот — и прощай, прощай, пиши чаще, целую, кутай ноги-пледом-там-дует-следи-за-детьми-смотри у меня… а колеса уже сделали и два, и три, и десять оборотов.
Паровоз, сознавая свою значительность, распушил белые усы пара, и замечательно похож на старого генерала, коего молодежь, не без тайного умысла, опять уговорила предаться воспоминаниям “времен Очакова и покоренья Крыма”.
Федор Михайлович уговаривал жену не томиться ожиданьем. Отправленье слегка задерживается — видно, ждут какого-то важного пассажира или почту.
Оба стоят вполоборота к поезду. Анна Григорьевна знает, что она особо нравится своему супругу именно в такой позитуре — вполоборота, ибо не утратила стройности, хотя, конечно, годы, годы… высокая шея и прическа, составленная из собственных, достаточно пышных волос, делают полуоборот особо выигрышным — а какая женщина, даже такая умная, как она, в чем супруг с годами уверяет ее все жарче и чаще… Одни словом, она как бы дарит ему на довольно долгое прощанье свой портрет на память неосознанно (может, полуосознанно), выбирая лучшее положение, в добавленье к букету полевых цветов, какие он любит более прочих.
Оба думают: не броситься ли еще раз друг другу в объятья, но удерживаются, и сладость противления порыву слегка пьянит — и тоже будет блаженно вспоминаться.
Но вот свисток, и паровоз убрал свои генеральские усы, машина мощно фукнула пузатой трубой, и дым заполнил стеклянную арку перрона, которая хороша была, когда Варшавский вокзал еще был нов, а теперь стеклянный овал адски черен от гари.
Федор Достоевский щегольски взапрыгивает на подножку последним, машучи букетом так, что два-три цветка вываливаются из него. А другой букет, из роз, обернутых в тисненую магазинную бумагу, сунут, как веник, под мышку.
Анна Григорьевна наклоняется за выпавшими цветками с улыбкою. А когда распрямляется — видит уж только красные фонари последнего вагона.
Пассажир дальнего (о, весьма дальнего!) следования наспех бросил саквояж на сиденье, хотел отказаться от чая, по передумал и кивнул, подняв один палец и отвернулся к окну. Все быстрей, все скорей потянулись скучные по отдельности, но, облагороженные движеньем, такие волнующие картины. Крашенные тоскливой краской придорожные сараи, потом желтый домик дорожного стража и сам страж с развернутым желтым флажком, палисадничек у его каменной избушки промелькнули и минули, вдруг открыв огромное фабричное здание, где множество людей, невидимых за красными, покрытыми копотью стенами, за огромными окнами мануфактуры монотонно творили свое действо, раздробленное на мелкие части, но грозно-стройное вместе.
Еще немного — и уж и окраинные купы дачных садов, малые домики и большие усадьбы ближних петербургских окраин в киновари заката.
Вот и Гатчину проехали, и другую какую-то станцию, Никольское, что ли, где отсановки их поезду нет. И запечатлелись, как на фотографической карточке, непо-
движные фигуры на платформе. Все глядели на поезд — и несколько зипунов, и офицер, прижимающий к бедру саблю, будто опасаясь, что вихрь движения сорвет ее с пояса. Мелькнул на малый миг и исчез прочь из глаз, но и мгновенья хватило, чтобы заметить улыбку из-под офицерских усов, неучтивое налеганье на даму, которой усач шептал на ушко. Верно, сплетню или анекдот. Дамочка закинула голову в модной шляпке, смеясь. Ничего не будет записывать наш пассажир. Они сами явятся из памяти на зов сюжета, буде понадобятся.
Скоро Луга, где поезд стоит недолго, и здесь сядут только в вагон первого класса, а он, по недостатку средств, следует во втором. И ФМ отходит от окна и устало садится на вагонную лавку.
Ход поезда стремительно-весел. Вот уж и царство Польское закончилось, и широкая русская колея вместе с ним.
И началась собственно Европа. Германия. Здесь, на узкой колее, колебанье вагона будет шибче — но это ничего, иногда это укачивает, доставляет возможность придремать. Только вон немцы и немки громогласны, гогочут на своем гремучем языке, галаганят про свои гешефты и всякий вздор. И даже про деток своих рассуждают, как офицеры про солдат, — кто какое непослушание учинил и был ли наказан за то. Но уж дети, особо маленькие, Лилиного возраста, очаровательны до слез. Наряжены все, как куклы. Башмачки не навырост, и платьица, и все — чистенькое, со всякими рюшечками, или как их там, и бантиками — даже и с пересолом, ну, да пускай малые сердечки порадуются. Мальчики в детских цилиндрах, оттого немножко клоунски выглядят, и белых чулках по колено, как в России не одевают.
В Эйдкунене меняют колесные пары под европейскую колею. Потому остановка особенно долгая, и как раз обед. Ресторан блещет чистотой, кельнеры не делают ни единого лишнего движенья. Только гляди в оба — горазды мимоедущих торопыг обсчитать, и хорошо обсчитать. А ты за жизнь столько денег потерял, понапрасну протратил, даже и не считая рулетки, что уж теперь… Но вот теперь как раз стал несколько даже прижимист и тщателен в пересчете сдачи, и торгуешься, как скряга, и даже нравится, что скряга. Что ж делать! Цену себе знаешь; она — в мильён, да только не скопил ничего, хоть и работал всю жизнь. Только и отдохнул, что на каторге! Благодаря Богу и Врангелю, Александру Егорычу. Он забирал к себе — имел право — “для особых поручений”. И вот он, молодой еще совсем, такой молодой, что сейчас и представить дико, работал у него на даче, в обширном саду, земляную крестьянскую работу. В первый и последний раз в жизни трудил труды простые, природные. А сладостно это, такая отрада — цветы-саженцы сажать, деревья да кусты обкапывать, срубать сушнину с плодовых дерёв. Да-с, господа европейцы (и он оглядел с вызовом залу, где ни единая душа не интересовалась никем, кроме как своими супругами да детьми, — впрочем, деток было совсем мало). Сибирь, господа, говорил он воображаемым личностям, обширнейшая страна, и в южных ее местах, где и назначена была ему каторга, даже и яблони, сливы растут, а еще южней, в Минусинском крае, иные умельцы и арбузы взращивали. Ну, конечно, дозревали-то они обычно уж на теплых полатях — все-таки Сибирь, хоть и южная.
А там, на даче у Врангеля, — просторной, на прекрасном месте, на берегу Иртыша, была благодать. Разденешься до поясу, даже и загоришь за работой, как в детстве. Копаешь землю — а земля благодарно дышит, как женщина, когда… ах, это не вовремя! Еще не приехал, а впереди как бы не больше месяцу-то быть разлуке с “жёнкой”. Так что и грешных сновидений успеет насниться.
А хорошо, вольготно было там, на иртышском берегу. Александр Егорыч, конечно, не за ради хозяйственных работ призывал знаменитого петрашевца — не петрашевством знаменитого, а ведь писатель — редкая птица в здешних краях. И офицер Кривцов, вечно пьяная сволочь, по той же причине — что писатель, поручик отставной столичный, и растянул на плацу, его, солдата — и высекли за какое-то пустяковое нарушение устава. Тогда первый тяжелый приступ, после порки, и случись.
А у Врангеля, что был из остзейских то ли немцев, то ли датчан, — он, хоть и по приказу, да вольного был вольней. Вот сейчас прислуга принесет самовар, наставит закусок, напитков разных, из коих невольник по своей воле будет пить только квасы — их ставится несколько, разных, на сибирский манер приготовляемых. И начнутся разговоры про изящные предметы, философствования — то будет отрада русской душе. А Александр Егорович давно уж обрусел, и даже, так сказать, осибирел.
Говорили про разное. Иногда касались церковных тем.
— Не люблю попов! — кричал Врангель.
— Ну, да вы ведь, кажется, в лютеранскую веру крещеный, ваш-бродь. А где тут лютеранский храм?
— Да есть. Бывал. А вот вы, сударь, православный, да что-то в церковь-то не отпрашиваетесь. Тоже попов не любите?
— Христианин я, Христа люблю, — отвечал Достоевский и чуть сморщился.—Я
всегда с ним, в его церкви.
Твердо сказал, глаза в глаза.
И остзеец более никогда этой темы уж не касался. Только годы спустя напишет в своих мемуарах о том, с кем ему выпало счастье вольготно общаться, много говорить. Только одной фразой заметит: “Попов не любил, особенно сибирских”.
А поезд, свистя и пыхая кислым дымом, распушая паровые усы, мчал отнюдь не на восток — на запад, все дальше и дальше в Европу, в Германию.
ФМ задремал, и в дрему опять пошли давние виденья. И отчего-то острые, тамошние, никогда потом не испытанные запахи ни с того ни с сего затопили сознание. И они привели с собою мир давний, навсегда забытый — да видно, не навсегда!
И вот он снова — там, снова каторжник. Растянулся приотдохнуть на сосновых, нет — лиственничных горбылях. Вбирая грудью горячий дух свежепиленых досок, нагретых солнцем, принялся в уме сочинять стихи, в которых был неискусен, — да уж больно была хороша та поселянка, встреченная на базаре. У них были встречи, укромные, страстные, и он мечтал даже взять ее с собой — ну, в Петербург, в Москву дозволения ему не будет, так в Тверь либо Орел…
И тут раздался зык, такой грубый, почти нечеловеческий: куда прикажете доски-то свалить? Говорил невидимый по-чалдонски, то есть на полурусском. Но и в словах, роняемых в землю, “куда прикажете” и “слушаю, хозяин” не то что искательности не было, а чуялась угрюмая дикая воля — будто вот вытащит из-за пояса нож да и зарежет беззлобно, как режут скотину.
Солдат Достоевский повернул голову, вгляделся. Двое дремучих лешаков стояли подле повозки на дороге, заросшей травой, по ту сторону забора, склонив по-лошажьи лохматые головы. Только раз сказали, что надобно, и ждали, уверенные, что услышаны. И вправду Александр Егорович услышал их и сам вышел. “Второй этаж думаю переделать”, — весело крикнул Врангель. И эти два лесных существа быстро, ловко сделали дело, молча, без благодарности приняли плату — и исчезли вместе с повозкой, будто приснились. Привезенные доски пахли удушающе-пряно.
Тут ФМ очнулся от краткой дремы, какая всегда настигала его, едва он садился в поезд. Да и в дороге, едучи на извозчике, часто задремывал — видно, движенье действовало наркотически. Только откуда этот острый дух, запах пиленых свежих досок, что еще сочатся живицей? Такое въяве было там, в другом мире, от которого он сейчас будет отдаляться все дальше, дальше.
Ах, это букет роз, подаренный доброй мадам Рохель, пресуществился причудой сна в давнее воспоминание. Далекая Азия, Семипалатинск, берег Иртыша. Где он, как он, добрый барон?
Через другого остзейца, графа Тотлебена — видно, российские немцы имеют кредит друг в друге и исполняют просьбы один другого — добрейший Врангель походатайствовал за Достоевского перед добрейшим ли — невесть, но весьма влиятельным единокровцем, и вот он, кому были запрещены Петербург и Москва для жительства, в Петербург допущен — о чем он и мечтать не смел. Думал, что так и жить ему в захолустной, скучной Твери.
Розы, однако, любительницы вовсю пахнуть — даже и дышать трудно. Достоев-
ский взял их, несчастных, и выбросил в окошко.
Происшествие пустяковое, но и оно отразится в письме. “Надо копить, Аня, надо оставить детям, мучает меня эта мысль всегда наиболее, когда я приближусь к коловращенью людей, и увижу их в их эгоизме, например, в дороге…” Потом про доктора, друга какого-то Тицнера, потом про заботливого немца “колоссального росту”, который опекал ФМ в дороге, и, наконец, не забыт и тот “великолепный букет”, который “до того пустился пахнуть ночью, что у меня голова даже разболелась: “…подъезжая к Чудовой, я его бросил их вагона в лес”. “Поцалуи” деткам и самой женке, жалобы на дорожную дороговизну — и: “поклоны всем. Про букет Рохельше не говори”.
Письма ФМ обычно длинны, полны всяких пустяков — чувствуется, что Достоевскому наслажденье общаться с женой и так вот, письмами. Ответы АГ короче — не от меньшей любви, а просто характер иной, человек другого ритма. Не раз пеняет ФМ на ту лапидарность, выпрашивает, как “любовник молодой”, описания “интимных снов” — и АГ изредка, как награду, шлет такие же признанья, чаще придуманные.
Высится огромная, просто нибелунгового росту фигура, и та фигура что-то спрашивает по-немецки, учтиво принаклонившись. Наверно, не первый раз спрашивает — а он задумался, ушел в себя. Он-то про себя знает: рассеян необыкновенно, отчего много забавностей было в жизни, много невольных обид нанесено знакомцам и знакомицам.
А однажды было… Зная свою обвычку одаривать всех, кто ни проси, хоть гривенником, он не выходил из дому обыкновенно без горсти мелочи в кармане. Иные ушлые обегали по другой стороне улицы и по второму и третьему разу просили подать — и чудак со странным взглядом снова и снова подавал. Так вот он шел по Старой Руссе, думал уж пересечь площадь, а тут встреться трое — женщина в платке по самый нос, с двумя детками. “Подайте, господин добренький, детям хлеба купить…”— и все такое, да так жалобно, что он к двугривеннику, который уже был уловлен в кармане, прибавил еще пятачок. И услыхал смех. Что за стих? И Достоевский поднимает глаза, принуждает взор к “обыкновенному зрению лиц”, а перед ним — его Аня и Федя с Лиличкой.
— Как не совестно, да еще при детях, насмехаться… Не надо мной, над нищими да убогими смеетесь? — осерчал, но сердился недолго — уж больно весело дети смеялись — и над ним, “дорогим папенькою”, и над растерявшейся мамашей. Но дело уладилось тем, что пошли в съестную лавку Плотниковых, и было взято сладостей поболее обыкновенного. Федя-младший, любитель коняшек, сразу подбежал к лошади и дал ей сахару с ладошки, как научили мужики: “а то вместе с хлебушком пальчики отхватит”, и приник к лошажьей ноге. Крестьянская изработанная лошадь катала меж длинных своих зубов гостинец и, изогнув шею, ласково косила глаз на счастливого мальца… Ах, да, немец. Стоит напротив. Улыбается, педантично ждет ответа. Что? Плед? Ja wenn Sie bitte. Dank, о, der viele Dank.
Запас немецких слов скудноват, а по-французски немец почти не говорит, так что приходится играть лицом, улыбаться. Но зато великан все время готов ко услугам и, судя по всему, любит опекать. Это хорошо, если не замучит своими услугами. Нет, оказалось — у человека чувство меры. Чувство меры — это и есть деликатность. Запомним. Хорошая фраза.
Подумав это, пассажир, едущий знакомым путем, уж который раз проделанным: лечить свою эмфизему, подтыкает под ноги плед, выпрастывает бороду из-под лацканов, раскрывает книгу и тотчас захлопывает ее — взятый ради дорожной скуки французский роман раздражает своей глупостью с двух строк.
До Эмса еще далеко, и день-другой придется отходить от дороги. И только потом шибко работать — Катков в “Русском вестнике” ждет. Нельзя подвести, а то будет неудобно просить прислать денег вперед.
Перед отъездом читал студентам, при большом их собрании. Его все чаще стали звать — чтеца отменного. Редкостного даже, хоть и голос у него слабый, а слыхать в любом зале, самом большом.
Особо льстило даже не то, хоть и это тоже грело, что в царское семейство звали, и великим князьям читал — а то радовало, что студенчество стало к нему приязненно, а раньше многие манкировали. В заключение был, как всегда, излюбленный пушкинский “Пророк”. От этих стихов в его исполнении слушатели неизменно входили в восторг, и даже истерический.
И вот после того чтения, подходит к нему, выделившись как-то легко, не продираясь чрез кучку провожающих “поклонников таланта” (позади коих маячила, терпеливо ждала Аня, полюбившая сопровождать своего дорогого писателя на его “триумфы”, как она звонко выговаривала это слово), подходит молодой, низенького росту человек, в очечках, как у господина Победоносцева, но в лице ни спокойствия, ни смирения. Впрочем, и у Константина Петровича все его учтивое безмятежье на лице — железное забрало только. А этот подошедший студиозус, перед которым его товарищи как-то сами расступились, спокойно овладел вниманием и тихим голосом, без единой ошибки и запинки стал ему же, автору, декламировать сцену из “Идиота”, хотя в аудитории читалось совсем другое. И вот этот низенький, но не щуплый читает ему его же строки:
— Вот у вас, мэтр,— это стало входить в моду: мэтр, — такая сцена на даче, вы помните — ах да, конечно, помните, pardon: “Тут был, наконец, даже один литератор-поэт, из немцев, но русский поэт, и, сверх того, совершенно приличный, так что его можно было без опасения ввести в хорошее общество”. А впрочем, к черту приличного поэта, я пропускаю. Вот князь ваш, дорогой наш мэтр (снова вставил он своего “мэтра”, не слишком учтиво отвесив нечто вроде поклонца). Там дальше, дальше соль. Про католиков и народ русский, позвольте привести — я на память, может, и ошибусь, так вы поправите. И продолжал, ни словом не ошибшись: “Да и чем, впрочем, в таком случае хлыстовщина хуже, чем нигилизм, иезуитизм, атеизм? Даже, может, и поглубже еще! Но вот до чего доходила тоска!.. Откройте жаждущим и воспаленным Колумбовым спутникам берег Нового Света, откройте русскому человеку русский Свет, дайте отыскать ему это золото, это сокровище, сокрытое от него в земле! Покажите ему в будущем обновление всего человечества и воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и правдивый, мудрый и кроткий вырастет пред изумленным миром, изумленным и испуганным, потому что они ждут от нас одного лишь меча, меча и насилия, потому что они представить себе нас не могут, судя по себе, без варварства. И это до сих пор, и это чем дальше, тем больше! И…”
Ну, дальше ваш Мышкин — отменно выписан, как живой, замечу вам — вазу уронил. Такую толпу народу разного вы увязали воедино, все со всеми сообщаются — это здорово, отлично!
— Благодарю, — чуть наклонил голову Достоевский, и с языка чуть не слетело даже и “польщен”. Собеседник был примечательный, из тех, у кого свое энергетическое поле, а у этого, низкорослого, лобастого, оно было явно с противоположным зарядом — так ведь потому и притягивал.
Даже Анна Григорьевна, не слышавшая разговора, почуяла какую-то не то чтобы тревогу, а так… Да и ехать было отсюда пора, обедать и отдохнуть, а вечером еще мадам Штакеншнейдер, и там опять заставят Федю читать — он стал нарасхват прямо. Но ФМ, хоть и устал изрядно, не торопил закончить разговор. Этот тип был интересный тип.
— Федор Михайлович, а вы не находите, что тут получилась автопародия — и отменная, замечу вам, автопародия, вы не находите? Я такой и не встречал даже, пожалуй.
— Вы, мой юный друг, прямо захвалили меня всего. —Достоевский осклабился, но тут же сделался строг. И спросил: — Вы небось католик? Коли так, я ведь никого не желал тут обидеть. Напротив, меж католиков знаю…
— О, не трудитесь. Будь я не атеист, я был бы, наверно, протестант, уж наверно не католик.
Расстались сухо, но прилично.
Зернышко, однако, тот некатолик, в очках с крошечными окулярами а la Победоносцев, в ФМД заронил. И он решил кое-кого из богословов католических почитать. С Константином Петровичем советоваться не стал отчего-то. Взял в дорогу Аквината, Фому Аквинского — и потом только понял, отчего его, а не другого: тот жил всего-то через века полтора после отложения католичества от православия, то есть именно кафолической, то есть вселенской православной веры. То время текло медленно, как большая река. Не махонькая Нева, забитая торговлей, суетой и мусором, но Волга, допустим, либо Нил, который как бы хорошо увидать…
Но поначалу отчего-то раскрыл французский роман, прихваченный им для сно-
творных целей, для заполненья дорожной скуки. Прочитал абзац-другой — и аж затошнило отвращением. Какая-то дама тоскует, видите ли, ждет виконта, а тот, подлец, не пишет писем из своей Америки. И книжонка резко захлопнулась.
И он достал из кейса другой том, от которого даже и пахнуло достойно: старой кожей, воском и сосной — видно, долго лежал на некрашеной столешнице, прежде чем оказаться, быть может, случаем печальным, на книжном развале, где Анна Григорьевна книгу и нашла. Она часто стала там бывать, исполняя заказы своих “иногородних”, которые иногда запрашивали такие диковины, что приходилось рыться в развалах подолгу, заводя много знакомств среди книгознатцев.
И их клиентура — а по ней видно было, что больше народной, стала мало-помалу меняться. Конечно, по-прежнему требовали любовных романов, французских и иных, Жорж Санд, которую он и сам любил, грешный человек, почитывать, и разных Ричардсонов, Грандисонов, которых и Пушкин небрежно сочетал рифмою в своем “Онегине”… Но теперь понадобилось, и все более, такое: “Женское образование”, “Журнал полезных изобретений” и даже “Журнал для акционеров”, требовали все выпуски. Ну, конечно, всякие книжонки “Как быстро разбогатеть” и тому подобные, коих развелось множество. Но и “Почвы среднерусских губерний”, и “Землеведение”, и “Как бороться с оврагами”, и по разным ремеслам издания, порой роскошные, с массой рисунков, которые и сам он, ФМ то бишь, рассматривал.
Какой-то нижегородский, кажется, “Курьеръ” вдруг похвалил его за то, что “Г-н Достоевский первый из наших сочинителей, не желающих знать низменных предметов и простецов, сими предметами занятых, употребил слово ”слесарь””. Анна принесла ему “Слесарное дело”, каковое вскоре и было запрошено кем-то из клиентов.
Воображенье долго не желало расставаться с образом трудящейся “капиталистки” Анны Григорьевны. Но вот старинная книга раскрыта. Ее-то он и почитает — Фому Аквината. Да, его. Длиннейшее предисловие оставлено безо всякого вниманья, и глаза упали на слова, которые завлекли, и сразу не стали слышны ни стук колес о стыки, ни железные звуки немецкой речи, ни звон чайной ложки в стакане.
Впрочем, обрывки, эхо надуманных за день мыслей еще прорывались в читаемые строки. Кто это сегодня ему? — мол, чужая душа потемки. О, скорее — своя. Не тьма, именно потемки. А вот душа народная — свет, Христов свет! Верую — так.
Не большой любитель стаивать в храмах, так и не заведший не единого доверенного друга, истинного, не по обряду исповеди, конфидента средь попов… Исключая, конечно, Победоносцева, Константина Петровича, — но тот ведь не поп, и вообще совсем особь статья. Однако, приискивая на съем квартиру, непременно выбирал, чтобы рядом был храм, и Анна Григорьевна горячо его в этом поддерживала. Ей бы, по крови, лютеранкой быть, а она православная до истовства.
А их, квартир, перебывало много, ох много. В той, что сейчас живут, он уже живал когда-то, в молодости, недолго. Но не об этом сейчас думать надо. Фома Аквинат наконец захватил вниманье всецело. С чем заснешь, то и будет господствовать над сознаньем. Это он давно заметил. Сонный разум — работает, да еще так хорошо, что просыпаешься — и только успей записать.
Он читал: “Как бесплотные существа действуют в нашем трехмерном мире? Ангел входит в соприкосновение с данным местом единственно посредством своей силы. Стало быть, перемещения ангела сводятся к последовательному приложению его силы к разным точкам”. И дальше: “Ангел перемещается в прерывном времени. Он может появляться то здесь, то там, и между этими точками не будет никакого временного промежутка. Нельзя назвать начало и конец движения ангела двумя мгновениями, между которыми существует временной промежуток; точно так же нельзя сказать, что начало движения охватывает отрезок времени, завершающийся мгновением конца движения. Начало — это одно мгновение, а конец — другое. Между ними вовсе нет времени. Можно сказать, что ангел перемещается во времени, но не так, как перемещается тело”.
Достоевский заволновался и захотел курить. Вышел в тамбур, где железо и ветер вели свой ритмический разговор, но сознание уже было захвачено только что читаными словами.
“Ежели душа человеческая наделена ангельским избытком умственного, духовного света, стало быть, всякий раз, как мы интуитивно постигаем первопринципы, мы в тот же миг постигаем и все следствия из них: интуиция позволяет нам мгновенно узреть все то, что мог бы вывести из этих первопринципов рассудок… В душе человеческой свет духовный сияет тускло. Но этот свет в полной мере сияет в ангелах, каковые, по словам Дионисия, суть чистые и сверкающие зерцала”
Глаза его уже летели по строчкам, как перо по бумаге. Казалось, и поезд летит с какой-то сверхвозможной скоростью. А это мысль человека из давнего времени, проницая века, мчалась, опережая не только поезд, но и, может быть, сам свет. Ох, как… Славно как: чистые зерцала. Право-славно. Впрочем, ведь с века одиннадцатого, когда христианство раздвоилось на два русла, до века четырнадцатого, когда Аквинат жил на свете, для мысли человеческой — миг один. И католичность Фомы Аквинского — все равно что пылинка в глазу — сморгнул ее со слезой — и нету.
Достоевский глянул на титульный лист, где был портрет Аквината. Старинный гравер откровенно изобразил Фому мужем изрядно тучным, больше похожим на сборщика податей либо маркитанта, нежели мудреца.
…Когда ж два потока христианских сольются воедино? Бывало, даже и на письменной истории так, что река вдруг меняет русло свое и роет себе новый ход либо раздваивается на два рукава. Тектонические силы в глубинах земных поднимают поверхность земли, как глубокий вздох поднимает грудь — и вот уж река, извека назначенная течь своим путем, протекает иначе. И еще ни разу, кажется, не бывало так, чтобы вернулась в старицу. Но, даст Бог, случится. Христианство еще такое молодое. Двадцать веков — для вселенной меньше мгновенья. Буди! Буди! Он прошептал это, как молитву.
Великанских статей нибелунг спал напротив и, несмотря на мощные телеса, не храпел, чего ФМ боялся, а только деликатно присвистывал. А жена его, маленькая и, видно, покорная, привыкшая жаться в пространстве, чтобы дать поболее места своему огромному супругу, спала вовсе тихо.
Сознанье вошло в сон единым разом, как поезд в тоннель. Сон у него, человека больного, беспокойного, был полон видений. Свитые из образов, позывов, ин-
стинктов, они пролетали мимо закрытых глаз его. А перед утром сны его были полны такими субстанциями, каким нет названья на человеческих языках.
Эта ночь была — ночь, где спящему среди иных спящих его сон выстроился тоннелем, полным света. Но то был не свет катастрофы и тревоги. Свет затапливал его всего, вбирал, влек вперед. Так в осенней аллее, в полусфере, образованной деревьями парка, ветер гонит листву — и идущий в том отдельном пространстве уж не шел неспешно, а спешил, почти летел вослед огненной листве, понуждаемый ветром.
Спящий удивился — но слегка, ведь во сне все легко. Даже смерть. Так отчего же стоявший в центре светоносной перспективы облачен не в хитон, не деликатное покрывище обнимает Его, а плащ, как воина. Но ведь возвестившему: не мир принес Я вам, но меч, и подобает быть готовым к дороге и битве. К пути бесконечному и к битвам многим.
Но только нет меча в руках, ничего нету. Длани раскрыты простым дружеским жестом, с каким идут навстречу тому, кого не видели долго, но видеть рады. Или же просто ладони указывают на землю? Возможно ли подойти поближе — или то будет непочтительно? Или пасть на колени? Но никакого знака нет, нет и побужденья — такого непреоборимого, чтобы его возможно было нелукаво принять за сигнал — как быть должно?
Спящий — верней, летящий в том светоносном тоннеле давно уж — не поле битвы; он-то сомнения и страшные свои сомнения победил, как архангел Михаил, хоть и ни разу не сиживал на коне, как Рафаэлев ангел-воин. Теперь он уже — поле засеянное…. И неутомимое отделение злаков от плевел закончится с последним дыханьем. Да, вот только дышать все труднее, и пятна эмфиземы делаются то поменьше, после эмских вод, то разрастаются вновь… Ну, да и прилежный исполнитель докторовых предписаний не заблуждается ничуть о плодотворном действии вод, что Kesselbrunnen, что Kraenchen, именуя их “пальятивами” даже и в письмах жене, хоть и старается писать больше хорошего, обнадеживает ее всячески…
Но сей миг не этими пустяками занято его сознанье. Он идет навстречу неземному свету, полураскрытым объятьям. И то ли слышит, то ли видит письмена: еще не пора. И обрадованный, но вместе и огорченный, проваливается из светлого сна в сон темный…
Достоевский давно уже на ногах, уже умылся, уложил саквояж, выкурил сигарку и принялся тотчас за другую. Он ужасно много, при хворых-то легких, курит. Жена насилу, с помощью доктора Кошлакова, уговорила перейти хоть на сигары. Но во время ночных своих писаний он все равно прибегает к папиросам, набивая их в помощью вставки. Как славно стоять у окна и глядеть на городки, хуторки в маленьких, для русского взора, полях. Кругом порядок и следы прилежного труда народных поколений, из веку в век. Словно и не бывало здесь войн. А ведь одна из них была аж столетняя. И еще будут? Или — успокоилась Европа? Но вспомнил слова из какой-то статьи своей: “У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся)”. И другие слова, недавние: “Будущее, близкое будущее человечества полно страшных вопросов. Самые передовые умы, наши и в Европе, согласились давно уже, что мы стоим накануне последней развязки”.
5. Шаль, просто шаль
Пассажир, коему до Эмса еще ехать и ехать, останавливается в Берлине — для чего? А ради закупки непременных подарков — вот для чего!
Быть может, вы удивитесь, но в этом деле он дока, за что удостаивается от жены особой похвалы в ее “Воспоминаниях”, писанных через порядочное время после кончины ФМ. Особенно ему удавалось удачно купить ткани, шали и тому подобные вещи, каковые лицам мужеска пола обыкновенно даже и не дозволяют покупать. Но ФМ любил общество женщин, выходящих или уж совсем вышедших из “возраста соблазнения”, как себя честно и отрекомендовала одна из “поклонниц таланта”. Он более всего любил оказаться един среди, так сказать, цветника.
Итак, мы застаем нашего героя в галантерейных лавках Берлина, — города, преизобильного разным модным товаром. Об этом вояже ФМ подробно напишет жене: “Я отправился покупать Анне Гавриловне (это жена хозяина дома в Старой Руссе, который Достоевские снимали на лето.—А. М.) шаль, которая стоила мне много хлопот. Искал-искал магазин. Магазинов в Берлине бездна, товаров бездна, но добиться долго не мог: или не понимают, или показывают очевидно не то. Наконец в одном магазине дали мне адрес в другой, и там хоть и не было шалей, но за ними послали, и я наконец купил. Думаю, что хороша очень и даже, может быть, материя лучше твоей, потому что цвет чернее, самый черный, какой только может быть, а твоя ударяет в рыжеватый оттенок. Они уверяют, что качество цвета очень ценится. Велика, как твоя, без всяких вышивок, но с легкой бахромой (иначе не бывает). Спросили 22 талера. Я торговался, уходил из магазина, и наконец-то согласились отдать за 19. Была тут и другая шаль, которую отдавали за 18, но цвет был не так черен. Я решился взять, в отчаянии найти другую. Когда я их уверял, что была куплена шаль (твоя) с вышивками и дешевле, то они спросили, давно ли это, и когда я сказал, что 5 лет назад, то они засмеялись: “С тех пор, — сказали они, — почти все товары поднялись процентов на 25”. Так как Анна Гавриловна дала 14 руб. серебряных, то по курсу это было бы талеров 16, значит, я переплатил лишку не более 3 или много что 31 рубль с полтиной. Эту переплату, голубчик Аня, уж мы лучше подарим Анне Гавриловне (они так любят тебя и детей), и ты, наверно, на меня за это не станешь сердиться. Теперь эту шаль буду таскать с собой в чемодане, потому что переслать по почте дорого возьмут…” И т. д., и т. п.
Радуешься, отдыхаешь душой от описания череды невзгод, читая про все это: и какой курс рубля в Эйнкудене, Петербурге и Эмсе, и какой “Федечка” ловкий в “промене” денег — выменял лишних аж 22 талера с половиной! Ай да умница, ай да ушлый ФМ. В рулетку бы так… Кстати, о казино. В Эмсе оно имелось, но незадолго до того времени, как автор “Игрока” стал езживать сюда на лечение, казино высочайшим указом прусского короля закрыли, а вскорости после последнего визита писателя, к тому времени уже прославленного, открыли снова. Ай да король! Решпект тебе от русской литературы, Твое Величество! Теперь в буклете этого курортного городка имеется и реклама игроцкого заведения (уж как хотите, а греховного). Реклама сомнительного увеселения звучит так: “Hier hat Dostojewski nichts verspielt!” (“Здесь Достоевский не проиграл ничего!”).
И еще одно замечание, d’ailleurs. Целебные воды Эмса рекламируют и поднесь, но… уже помогающие совсем от других болезней, каких у ФМД, кажется, и не было.
Зачем-то захотелось пересечь вокзальную площадь. Возможно, он соблазнился, праздно пережидая время, нарядными окнами кафе, где прилично отобедать. До Эмса, точней, до Бад-Эмса ехать на другом поезде, ближе в вечеру, время как раз есть. Однако, площадь заполнилась солдатской колонной. Односложный взлай команд — и шеренга единым мигом остановилась и повернулась лицом — именно единым лицом — к командиру, офицеру в каскетке о острым навершием. И сразу отряд солдат сделался как плотная фашина. Еще команда, и — айн! цвай! драй! — винтовки, оперенные плоскими штыками, взлетели, замерли над плечами. От колонны отделились люди с красными флажками. Достоевский, со своим саквояжем в руке и свертком под мышкой, почувствовал себя слабым, беззащитным перед этой стройной массой. Он повернул голову в ту сторону, куда двигалась колонна. Там стоял поезд в несколько вагонов, воинский эшелон.
Вспомнилось другое, уже отдаленное время, Дрезден, где они были с Анной, уже женатые, но еще бездетные. И они тоже увидели такую колонну солдат. Он, по привычке своей, стал вглядываться в лица идущих мимо одинаковых людей — и вот они уже были для него, искушенного наблюдателя, каждый наособицу. Но было нечто, объединяющее этих молодых немцев. Было видно, что им нравилось быть солдатами, глаза светились отвагой и, кажется, нетерпением. Дамы восторженно вопили, тянули шеи, стараясь получше разглядеть героев, “и в воздух чепчики бросали”. Флаги, венки на решетках. Многоцветие, впрочем, происходило большей частью не от знамен и чепчиков, а от мундиров, представляющих саксонские, шлезвиг-голштинские, прусские, вюртембергские, баварские и прочие княжества, которым еще предстоит стать единым государственным телом. Пока же зеленые куртки и белые лосины, лосины красные и куртки синие, кивера, аксельбанты, кожа сумок и поясов, букли и косицы, широченные обшлага и высокие воротники разновсякого фасону — все вместе создавало праздник, волнующий карнавал. День выдался теплый, с легким ветерком. Белые облачка стояли над островерхими крышами и множеством шпилей. Голуби носились стаями, словно тоже радовались действу. В раскрытых окнах виднелось множество обывателей, и они махали платками и шляпами.
Федор Михайлович искоса глянул на Анну, молоденькую свою жену, которая тоже восторженно блестела глазами в толпе. “Разобьют их французы, а потом война и к нам припожалует”, — глухо бухнуло ему в сердце тогда. Он был, один из немногих, мрачен в ликующей толпе.
Аннапоглядела на “своего дорогого мужа” и увидела его аутический, глядящий неведомо куда взгляд — и уж и ей не захотелось ликованья.
Они пошли, как и порешили с утра, в картинную галерею. По дороге слегка заблудились. Муж обратился к господину, по-видимому, интеллигентному, с вопросом:
— Wo ist Gemalde Gallerie?
— Was?
— Wo ist Gemalde Gallerie?
— Gemalde Gallerie? —
— Ja, Gemalde Gallerie.
— Konigliche Gemalde Gallerie?
— Ja, Konigliche Gemalde Gallerie.
— Ich weiss nicht.
(Где картинная галерея? — Что? — Где картинная галерея? — Картинная галерея? — Да, картинная галерея. — Королевская картинная галерея? — Да, королевская картинная галерея. — Я не знаю).
Прошло много лет, а они все вспоминали того педантичного немца и при случае, дурачась, обыгрывали его солидный ответ.
Время ныне другое. Военные люди перестали быть нарядные, как в цирке, но их стало больше. Время, хоть по одному этому суди, завивается в крутой вихрь.
И Москва, и Петербург, и Рига, и иные большие города в России стали пахнуть не только печным дымом, дегтем, конским навозом, как исстари, но и угольной гарью. Достоевский не любил тот дух: он знаменовал что-то враждебное прежнему укла-
ду. Железные дороги вспарывали своими двойными лезвиями настоянную тишину. Прошло два десятка лет, как Александр Освободитель отменил своим монаршим указом крепостное право. Первые года после этого были дурные, взбалмошные. Крестьяне, ушедшие в города на заработки, не спешили по осеням “вертаться” в свои семейства, в деревни свои. Народ разлился в поисках незнамо чего по городам, шлялся целыми ватагами из города в город, и разбойничьих шаек стало не в пример больше, чем бывало всегда.
Многие ж, понятно, никуда не порывались, а находили и счастье, и волю, и забвенье в сине-зеленых бутылках “казенки” и грязными кучками безнадежно грудились прямо возле кабаков, под мостами, в окраинных лесочках. Враз много людей русских преобращались в цыган — только без гитар и плясок, а угрюмо, опасно и зло.
Бабы ждали их по деревнюшкам и селам, умножался и крестьянский промискуитет по стогам да сеновалам, а то и “во поле широком”. Тут как раз, как в нонешнюю пору бают, “попали в нерв” “Коробейники” все того ж господина Некрасова — вот как вспал на память, пристал, теперь долго не отстанет!
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
Да какое там. И тайна не сильно свята, да и всякая другая в деревне за зубами живет недолго.
И во всем другом, до любовей не касаемом, сдвинулось, стронулось, стало преображаться. И тот оказывался прав, кто говорил, что в русском народе, в глубине, в толщах народных силы, таятся немереные, вот и ФД о том чуть не во всяком своем “Дневнике”. А вечно угрюмый господин Леонтьев — ну, у него и Победоносцев порой попадает в вольнодумцы! — тот мрачно изронил: “Надо подморозить хоть немного Россию, чтоб она не ”гнила””.
Ну, гниет, положим, то, что уж отжило — а иное цветет. Только вот слишком раннее цветенье, когда еще заморозки впереди, тоже к неурожаю ведь. А мы, хоть и на камне петербургском живем, камнем от земли и неба отгораживаемся, а все, вплоть до гимназисток, великие знатоки в земельном вопросе и “видах на урожай”, который сеют и жнут другие, а мы только… Впрочем, они-то уж, а Федичка (тут АГ нежно улыбнулась) особливо, не чужой хлеб заедают, а свой, горький хлеб едят.
И смятенье в умах необычайное. И самые либеральные либералы —не все, а кто умеет быть задумчив и “средь шумного бала” — вдруг стали переходить с галопа на иноходь, а другой “лагерь” — у нас всё ведь лагеря, чуть не баррикады по любому поводу и шум, война, — те затрубили победу, будто всю жизнь только и пели “песнь освобожденья”. Разговоров надолго хватит. Впрочем, отвлекают и иные важные важности. Вот самые отчаянные нигилистки взяли моду косы обрезать, стричься накоротко. И что тут поднялось! Будто черти из преисподней, завопили “охранители”, радостно возопили “либералы”. Ну, это ладно — там, где женщины, там всегда шумно. И даже не сами дамы шумят, хоть и не без того, а мужчины возбуждаются необычайно, и “женский вопрос” шибает, как шампанское, в головы. Однако же о чем стали зубоскалить газеты! — иные девицы и даже дамы будто бы цветочные подношенья отвергали, уверяя, что цветочки да душки их унижают, мешают видеть в женщине человека и т. д. И будто бы даже бросали в лицо воздыхателям те фиалки. И, говорят, одна такая девица “с направлением” остроумно прибавила: ведь я не пришла к вам, сударь, с сигарками!
Ну, это, может, только “тру-ла-ла” фельетонистов, которым построчная оплата, и надо ж чем-то заполнить колонку, не покидая своего убогого жилища.
Ладно, вздор. А вот и она, Анна, стала отмечать другое. Их “книготорговле для иногородних” заказывают все более и более разные специальные книги да журналы — по сельскому хозяйству, ремеслам всевозможным. Иной раз и они с Петрушкой-приказчиком по развалам и книжным лавкам рыщут, нужную книгу ищут, даже Федор иногда, страстный любитель читать газеты, присоединяется к поискам. И, к гордости и пользе “фирмы”, редко, все реже, терпят афронт. Зато и основной товар уходит шибче. Тут АГ поймала себя на том, что она стала по-купецки относиться к чему — ко книгам! Это она-то, которую в нежных годах звали Неточкой, поскольку она читала-перечитывала тогда только вышедшую книгу того, кто оказался ей мужем — ведь браки, и верно, заключаются на небесах.
Да, на небесах. А на земле – тут все, что ли, товар. Ну, раз книготорговля, пусть и “Ф. Достоевского”, то почему бы и не товар?
6. На сломе
Так бывает всегда, когда власть или история (или та по веленью другой — и кто тут сверху, пойди разберись!) вдруг единым махом перекладывает галсы, и громадный левиафан государства меняет ход, и “бурные волны моря житейскаго” прокатываются по палубам, и многих сметают в пучину. Иные ж, немногие, ухватываются за снасти, а бывает, что и за руль, и если удается перетерпеть накаты и крепко устоять, то возвышаются необыкновенно.
В то время, которое мы тут “крадем из тумана забвенья”, как сказал бы какой-нибудь поэт, как раз запоявлялись тоже люди новой складки — то есть как тип появились и вышли на авансцену, хоть пьесы про них пиши. Господин Островский, впрочем, так и поступает.
Возникли, словно народ — это дремучий лес, крепконогие, разлапистые, как медведи, отчего-то больше рыжебородые люди — хозяева. Они и раньше были; случались даже крепостные с миллионными капиталами. И вдруг явились ссыпщики, подрядчики, мастеровые, способные и сами делать что-нибудь, и даже много, своими могутными ручищами, но при этом крепкие и умом — умом, свободным от интеллигентских рефлексий, часто в грамотешке пошедшие не далее двух церковно-приходских классов, но умевшие к деньге прибавлять деньгу, грести деньги лопатой — вот как этот мужичок, несколько татаристого вида, что знай себе затаривает один шестипудовый мешок за другим. И ставит их ловко так, что они стоймя подпирают друг друга. Вот насыпал мужик мешки и стал быстро-быстро зашивать их крепкой бечевкой.
Анна вылезла из брички и пошла поближе к пристанской постройке, к ссыпщицкому то есть амбару. “Машинальный человек” (как определила Анна, и мелькнуло: надо записать словцо, может пригодиться Феде) только на миг зыркнул из-под потных и пыльных бровей на даму и не стал тратить время на размышленье: чего это она тут, где и бабам-то не место, а уж барыням и подавно.
А Анна не сразу поняла, что ее так привлекает. А вот что — игла, какой этот человек ловко орудовал. Игла была не простая, каких много копится в дамском хозяйстве. Большущая, кривая, с огромным ушком, сквозь которое не то что дратва, а и тоненькая веревочка пролезет.
Мужичок делал несколько стежков, и потом разом резко тянул бечевку — и вот уж один мешок зашит и другой, и третий. Ловкость мужичка производила впечатленье. Работа мелкая, к которой женские руки больше пригодны, — а вот поди ж
ты — у нее зашивать посылочные ящики в синюю почтовую рогожу так не получается.
Когда она задумала “книготорговлю Достоевских”, дело казалось легким. Ан легких дел не бывает. Сперва и заказов-то не было. Хотя дали объявления в газетах. И “Дневник писателя” уже набирал подписчиков, да и вообще имя Достоевского стало не то чтобы греметь, но уже выделялось. Пока, правда, только чтобы не быть стиснутым среди имен, которые читательский ранжир назначил во властители дум: граф Толстой, Тургенев, Гончаров, которым и платили по пятьсот рублей за лист, а ее Феде только по сто, иногда, в виде особой милости, по сто пятьдесят.
Счастливая мысль — кажется ее, Анны, мысль (впрочем, она уж давно не разделяла ничего с ним наособицу) —сделать “Дневник писателя”. Небывалый допрежь журнал одного автора оказался живуч и своевременен. Не то что несчастные “Эпоха” и “Время”, которые только наделали долгов, из коих по гроб жизни, наверное, не выпутаться.
А потом появилась эта вот почтовая книготорговля. Уже в одиннадцать губерний нужно посылать посылки с книгами — и в каждую в особой коробке, обшитой непременной синей рогожей. Потом на извозчике до почтамта, и за всем проследить, и не перепутать адреса, и за все платить, платить. Но все равно получалась выгода — настолько, что порой она выходила на первую роль, особенно когда за прежний роман уж все деньги выбраны, а новый только еще в планах, в Фединой голове, где спят эпилептические молнии, борются тьма и свет, и сонмы лиц и рож толпятся и просятся быть явлены. Планов бывало множество, до трех десятков на новый замысел, и это была самая мучительная пора. Бывало, что Достоевский, уже утвердившись на каком-то из этих планов (они, впрочем, больше были подобны тучам в пору перемены погоды: клубились, метались, терзаемые верховыми потоками стихии), вдруг понимал, что роман не течет, как река в русле, и безжалостно рвал порядочную стопку исписанных и перебеленных страниц. А до сдачи очередных трех листов в очередной журнальный нумер оставалось несколько дней, неделя. И Анна Григорьевна думала: хоть бы падучей не случилось. И вот он, понуждаемый сроками (а почти все время так и было — писание к сроку, наперегонки со временем), и редко когда не успевал. Зато и господин Катков охотно — то есть не выказывая недовольства — выдает авансы.
Но зато уж потом только успевай, госпожа стенографистка, за лихорадочными бормотаньями и вскриками этого человека, который метался по диагонали, и когда мах шагов слишком уж ускорялся, Анна Григорьевна, наученная страшным опытом, решительно вставала со стула. Это был сигнал, и муж покорно сходил с маршрута и присаживался к столу, где высился большой самовар, стояли стаканы в подстаканниках и сладости в блюдцах. Федор Михайлович сладенькое любил, сам выбирал в лавке “по фунтику, полуфунтику” разные разности. И много курил, хоть и было ему никак нельзя, с такими-то легкими.
Так они и жили.
Вот как мир устроен. Даже такое малюсенькое предприятие, торговлишка эта махонькая — и то была твердой пядью, а не палубой корабля в море, всегда неспокойном.
Когда-то давно он написал своему брату Михаилу, давно умершему: “Мое имя стоит миллион…” Тогда — в пору размышлений о том, дерзнуть ли издавать новый журнал или продолжать держать маленькую фабрику сигар, которую все убеждали удержать, поставить “на ноги” и жить в фабрикантском довольстве, — Федор убедил, на его и, пуще того, на свое несчастие, что фабричку надобно продать, а издавать журнал.
К концу того же года стало ясно, что подписка резко упала даже у прославленных, укорененных в публике журналов, а зачинать новое дело — в смысле издание журнала — безнадега и глупость.
— Чем могу служить-с, сударыня?
Только тут Анна Григорьевна видит перед собой господина наружности не то чтоб приятной, но внушающей впечатление силы – такие нравятся женщинам, и АГ спокойно и без лишних околичностей объяснила, чего она тут, в месте, чуждом дамских интересов.
— Мне, видите ли, часто случается делать почтовые отправления, А вы, может быть, знаете: по новым правилам их надлежит обшивать казенной рогожею. Так вот, моя… моя помощница замучилась. Самая большая игла, какую мы могли сыскать в галантерейных лавках, все одно мала и неудобна. А я вот смотрю, как работник ваш этой иглою орудует — ловко! Никогда такую кривую иглу не видывала — прямо как крошечный кинжальчик. Мне бы такую. А то пальцы у помощницы болят.
Собеседник скользнул полувзглядом по рукам Анны Григорьевны – и увидел на них следочки небарской натруженности. И АГ почувствовала этой взгляд, и наивно спрятала руки за спину, и покраснела.
— Позвольте мадам, одну сентенцийку. Никакой труд не зазорен никакому сословию. Вы, верно посылочной торговлей заняты? Кружева-ленты, духи-пудры, так?
— Угадали, но только наполовину. Книгами торгуем.
— О! Браво! Прошу принять от меня подарок — я не главный тут хозяин, но такая мелочь… Махмудка, иди сюда. Впрочем, стой там, я сам подойду.
И он подошел к работнику и выдернул из нагрудного кармана фартука две иглы.
Анна чуть подробнее оглядела мужи… господина, сочтя, что теперь, после разговора, это прилично. Невысок, чуть косолап, как и Федор. Такой любит рядом с возом ходить, даже ежели и дальний путь держит: чтоб лошадку на затомить, а может, затем, чтоб иметь удовольствие на поклажу поглядывать — хороша, мол, ржица да пшеничка об этом годе удалась! Вспомнился Анне Разумихин, что в “Преступлении” бросил Лужину, Петру Петровичу: “Деловитость в сапогах ходит”. Вот о таких, кто крепко, вразлапицу на земле стоит и на своем настоит, о таких новые обстоятельства жизни гласят больше прежнего. Нежданный знакомец стал Анне определено нравиться.
— Вот, прошу вас. Презент. — Он сказал прэзэнт. — Такая игла в народе еще прозывается цыганская игла. О, вы ничего не должны, цена им грош, и буде. А продаются такие вещи не в галантерейных лавках, а там, где всякий припас для сапожников, шорников и тому подобных господ. Все-таки не стоит вам там появляться. Но вообще-то на Сенной я видел такую лавочку. Но вам туда не надо ходить.
— Это отчего же?
— А народ там сильно грубый. А у вас, извините, нежность чувств, обоняние…
И Анна тихонько пробормотала про себя: “Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную; там били женщину кнутом…”
— Крестьянку молодую, — закончил собеседник.
И Анна прищурилась на него повнимательней, даже и голову склонила набок. Разумеется, и сразу было видно, что одет сей господин “по новейшему маниру”, как уже пошутковал юмористический журнальчик, какие муженек, страстный любитель читать газеты, иногда прихватывал заодно. У него и теория насчет таких пошлых журнальчиков и листков была — мол, в кривом зеркале самое характерное и выступает. И народные запросы будто бы выказываются в том, что издают издатели, у которых особый “нюх”, и они что хошь напечатают каким надо тиражом…
Однако господин, который стоял перед нею, терпеливо ждал, когда взгляд у незнакомой дамы, с коей захотелось поговорить — такая она необычная какая-то, когда взгляд у нее перестанет быть отсутствующим. Не напоминать же о себе, как “человеку” в трактире. Не шибко красавица, а серьезная, и свое торговое дело есть: как-то чувствуется, что в нем не она при муже, а муж при ней. Такие дамы запоявлялись в Петербурге, чего ранее совсем не было.
И Анна Григорьевна навела наконец внимание на человека, терпеливо стоявшего напротив. Его можно было счесть и звать господином, а можно и мужиком, “любезнейшим”. Сюртук на нем был вполне разночинный. В таком и чиновники, если не сильно важные, ходят в свои “присутствия”. Сапоги не модные, но вполне новые и приличные. А что запыленные — так на пыльной работе человек, а не променад тут делает. Вот только картуз никак не комплектен со всем остальным, а темный шейный платок и вообще придает ему вид слегка нерусский. Таких мужиков она много видывала в Европе.
— Господина Некрасова читывали?
— И всегда читаю. Как жаль, что рано умер. Другого такого уж нету. Я и на похоронах его был, и речи над гробом все выслушал. Разное говорили — ну, что хвалили, так ведь так над покойником и полагается. Один господин говорил, к примеру, что Некрасов сразу за Пушкиным и Лермонтовым идет. А мы, только несколько впрочем, закричали: Некрасов — выше, выше! А тот господин строго так: не выше и не ниже, а рядом. Как же его фамилия, кто говорил? На “ский” как-то.
— Достоевский.
— Точно! Он! Он еще на каторге был, я читал где-то. А вы, сударыня, откуда знаете?
— А тоже в газетах отчеты читала.
Анне Григорьевне на мгновенье подумалось: не назваться ли, не порасспросить книгочея из народа, читывал ли он мужа? Но передумала: если ничего не знает, выйдет неловкость. Да и пора, пора. Вполне можно успеть на почту отправить готовую порцию заказов — тогда можно завтра побольше отдохнуть. В том смысле отдохнуть, что только детками заниматься. Это никогда не отдых, конечно, но всегда отрада.
Чувствовалось, что поклонник Некрасова еще бы рад поговорить — но это уж начался бы разговор о литературе — нескончаемый русский разговор. Да и неприлично замужней женщине с незнакомым… господином, который даже и имя не назвал — впрочем, и она тоже не назвалась, — беседовать так долго.
Анна Григорьевна слишком сухо и поспешно кивнула на прощанье, боясь, что раздастся какой-нибудь вопрос или человек пожелает развить какую-нибудь “сентенцийку”, и будет неучтиво обрывать на полуслове. Потому что, во-первых, человек оказал любезность, оторвавшись от нешуточных своих занятий, во-вторых, совсем неважно, что картуз, а в-третьих, потому что… потому что — человек, и никаких первых-вторых не требуется. Дай-то Бог, чтоб Петька не убежал куда-нибудь, чтоб все приготовил к отправке — и тогда… тогда! — она целый завтрашний день только с Федичкой да с Лиличкой… Да с Федором — она будет тенью лететь с ним в вагоне… Хм, можно ли лететь в вагоне? Так ведь незримо… нет, не то. А вот как перо летит по бумаге. Так она уж сколько лет летит своим стенографическим письмом внутри того вихря, который ее диковинный и даже, прости Господи, страшный ее суженый сотворяет округ себя.
Извозчик покорно ждал — да и куда он денется. Довольно еще не старый, он, за-
слышав ее шаги, обернулся. На обветренном, с пятном обморожения лице его погасала виноватая улыбочка, будто был он застигнут за чем-то нехорошим. Ямщичок поспешно сунул под скамью нечто, но АГ успела заметить, что это книжка, небольшая книжица. Анна Григорьевна улыбнулась, и вот какой мысли.
Некогда, уже довольно давно, Федор дал в газете, кажется, в “Гражданине” “какие-то “маленькие картинки” — всякую мелочь уличных наблюдений. Так в то лето получилось, что дела держали ФМ в Петербурге, когда “приличная публика” разлетелась по дачам, насладиться “благорастворением воздухов”. А в городе жара, пыль, кучи известки, которые при налетах ветра курились тонкими вихриками. Вдоль по опустыневшим улицам шлялись мастеровые и жили, при почти полном отсутствии господ, жизнью свободной. И многие даже были трезвы и ходили с детьми по гостям или просто так, пощелкивая семечки.
Достоевский, газетный автор, поминал “название одного нелексиконного существительного”, так что весь язык иных простецов состоит из одного только слова, чрезвычайно удобно произносимого. Однажды в воскресение (повествовал репортер), уже к ночи, мне пришлось пройти шагов с пятнадцать рядом с толпой шестерых пьяных мастеровых, и я вдруг убедился, что можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием этого существительного, до крайности к тому ж немногосложного.
Картинка народного быта, одна из многих в сем нехитром “физиологическом очерке”, написанном писателем лишь потому, что в кои-то веки выдалась передышка между писанием огромных, как толщи земные, романов.
ФМ тиснул эти заметки да и забыл бы напрочь — ан не тут-то было. Вскорости московская газета сотворила уж из этой газетки, принявшейся от времени было желтеть, порядочный костерок. И вот получилось, что иные романы ФМД были обойдены молчанием, и откликался какой-нибудь “Харьковский телеграфъ”, “Весьегонский курьеръ” или что-нибудь в этом роде, да и так откликались, чтобы уж лучше бы вовсе не клацали своими литерами: “Сие пространное сочинение, каковое дочитать до конца вряд ли когда либо кто-либо сыщется, местами недурно и даже веселит, а было бы и того занятнее, не будь оно, то есть вышеупомянутое сочинение — сами понимаете, с прологом и эпилогом, как и полагается в благородных литературных домах обеих столиц, — не будь оно слишком подряд чредой лекций о психиатрии…”, и тому подобные разборы, кои присылали “газетные подруги”, как она зло и отчасти ревниво именовала корреспонденток — иные, самые опламененные, залетали даже и в Старую Руссу. Поклонницы аккуратнейшим образом прикладывали к своим восторженным возраженьям сами эти “статьи”. Анна их старалась прятать, но ФМ сам бегал на почту и отлавливал посланья.
Он был тщеславен, желал бы лавины статей, но были лишь ручейки, да и грязноватые.
А тут первопрестольная исторгнула на ерундовую газетную статейку целый трактат, и презабавный к тому ж. Там было: “То-ись ума не приберу”, — пишет учитель, рассказывая об эффекте моего фельетона в Москве. А ФД мог и поязвить, и бывал изрядно ядовит.
А тут случился повод.
“Что это за диковинка такая, какой спрос на этого “Гражданина” вышел”, — удивлялся один из газетных разносчиков на мой (то есть московского репортера.—А.М.) вопрос о спросе на газету “Гражданин”. Когда я объяснил ему, в чем дело, разносчик побежал к Мекленбургу и Живареву — нашим оптовым торговцам газетами, чтобы взять оставшиеся нумера; но их и там расхватали: “Все-то из рядов да из Зарядья спрашивают…” Дело в том, что до Гостиного двора дошло сведение, что в “Гражданине” написана целая статья об нем (то есть о том, что означается “крайне односложным существительным”), и вот гостинодворцы, вместо того чтоб покупать “Развлечение”, кинулись на “Гражданина””.
Московский учитель мой оканчивает обо мне в своем фельетоне с чрезмерною, почти сатанинскою гордостью. “Я воспользуюсь примером почтенного коллеги (то есть моим), — говорит он, — когда мне случится писать фельетон, а матерьяла никакого не будет, и постараюсь тогда заняться тоже картинками”.
ФМ на то развеселился и, ловко приняв подачу, не без удовольствия поерничал: “Да ведь это вовсе недурно, послушайте, это известие, и напрасно ж вы стыдите меня гостинодворскими читателями. Напротив, очень бы желал приобрести их расположение, ибо вовсе не так худо о них думаю, как вы о них думаете. Видите ли, покупали они, конечно, для смеху и из того, что скандал вышел. На скандал всякий человек набрасывается, это уже свойство всякого человека, преимущественно в России (вы, например, вот набросились же); так что гостинодворцев за это, я думаю, нельзя презирать слишком-то специально. Что же до забавы, до смеху — то есть разные забавы и разный смех, даже в самых соблазнительных случаях. Учитель мой, впрочем, оговаривается; он прибавляет: “Я уверен, что пером автора “картинки об нем” руководили самые добрые намерения, когда он писал этот гостинодворский фельетон”, то есть учитель делает мне честь, допуская, что я не имел непосредственною и главною целью, упоминая о нем, развратить народ”.
И уж понеслось перо — не остановишь. Век бы писать фельетоны, проказничать, зубоскалить — и горя не знать! И ФМ, “почтенный романист”, полетел: “Вот так мысль! Вон оно как у нас в Москве-то! А мне-то, мне-то какой урок! А знаете что, учитель? Мне-то вот и кажется, что вы нарочно подхватили у меня о нем, именно чтоб сделать и ваш фельетон занимательнее. Может быть, даже позавидовали моему успеху в Зарядье? Это очень и очень может быть. Не стали бы вы так копаться и размазывать и столько раз поминать об этом; мало того что поминали и размазывали, даже нюхали…
Все же мы доросли до того по крайней мере, чтоб разнюхать, когда нам подносят что-нибудь уже очень бьющее в нос, и умеем ценить это помимо намерений авто-
ра…
Ну так чем же пахнет?”
Фи! — подумала целомудренная “жёнка” — но некоторая игриво-здравая мысль мелькнула у ней, и она посоветовала напечатать это не в газетке, а прямо в “Дневнике писателя”. И точно: так же этот выпуск стали спрашивать, и пришлось допечатывать тираж, ибо быстрей всего ветер метет пыль и вздор. Разнеслось, что вот, дескать, вышла книжка, где “про это”, “запрещенное при дамах существительное” — прямо печатным текстом, да еще и про “господские развраты”. Гостинодворье, Сенная, Зарядье и тому подобные людные места сделались возбужденны. Оказалось вдруг, что усердные читатели небольших дешевых книжек — как раз ямщики, потому как чем-то надо быть занятым, пока ждешь-пождешь седока. И едва только разнеслось, почудилось, что “пахнет” чем-то таким, полетели, как мухи, любители занять себя каким-никаким чтивом.
А мыслишка у Анны Григорьевны была здравая, да лукавая: коли “Гражданин” искали, то и “Дневник” поищут, и упросила метранпажа не рассыпать пока набор. И ведь угадала! Пригодился набор-то, и не надо было платить за повторный, а только пару синеньких типографщику Александрову дадено. И еще шесть, что ли, тысяч книжек было допечатано и распродано. Эмилия Федоровна, вдова, которую АГ не любила иногда до ненависти, даже больше, чем мужнина пасынка Пашку, тотчас явилась — ласковая по обыкновенью, когда чуяла запах денег. Но Анна Григорьевна ничего не дала. Можно было в оплату долгов пустить — не пустила, а накупила детушкам игрушек, одежки и даже себя побаловала: взяла в Гостином дворе себе отрез на платье.
Приятные эти воспоминания цеплялись одно за другое, и Анна, вообще-то не склонная, как супруг, вступать в разговоры с кем ни попадя, тут чего-то захотела поговорить с ямщиком, тем более что и духом сивушным от него не веяло.
Любопытно сделалось, что это он читает. А вдруг как раз “Дневник писателя” – ведь она уже видывала его у разных людей в руках. Даже и приказчик однажды в лавчонке, видела, читал, пока не было никого у прилавка, и с такой же сконфуженной гримаской прятал книжицу под прилавок.
— А что это ты… вы читать изволите? Ежели не секрет, конечно. Коли непотребное для дамского глазу, то и не отвечайте совсем. Это я ведь так просто.
— Отчего же не показать-с, барыня. Чтенье мое простое, крестьянское. Я ведь тут только на заработки приехал, да вот призастрял в ямщиках-то. А читаю нынче вот чего. — И возница вынул из-под скамьи, где было, верно, какое-то место для разных надобностей.
— Вот, извольте видеть. Чтение, правда, не дамское, но благочестивое. — И он подал Анне тонкую книжку — не книжку, журнал “Русское сельское хозяйство”. Был он весь замусоленный, пахнул дегтем, а страницы загнулись капустными листьями. Но Анна Григорьевна раскрыла наугад и стала читать: “Самое важное и наиболее требовательное продажное растение, т. е. озимая пшеница, получит в севообороте соответственное место, так как она один раз идет после удобрения навозом кормовой вики, а другой — по клеверу. В подстилке и навозе также не должно быть недостатка. Соломы от озимых хлебных растений будет для этого достаточно, а если бы оказался излишек навоза, то последний мог бы пойти под кормовую репу”. На репе Анна заскучала и вернула ямщику его, и вправду благочестивое, чтение.
— Был крепостной, а сейчас вольный. Так? И на землю хочешь?
— Истинно так.
Анна отметила, что к ответу не прибавилось ни ерса, ни “барыни”, и это ей почему-то понравилось.
— Землицы… — а чего это я под народный говор подлаживаюсь? Ишь,“землицы”!
— Пашни небось больше стало?
— Эх, кабы. В шестьдесят первом стали землю делить. И вдруг окажись, что крестьяне-то у нас не безземельные, и у многих даже лишку. И ушло много земли помещикам в отреза. Мы меж собой много об этом говорим, и в разных губерниях по-разному. В иных чернозем получался выкупать много дешевле, чем суглинок да супесь, ежели земелька близ Петербурга али Москвы. Баре-то, вишь, те места дорогими сочли, где у них дачи да подгородние именья. А вот хохлам да бульбакам — тем, стало быть, повезло. Только об энтом долго надо говорить, да я и сам не все знаю-понимаю. Думаю, прости Господи, что и царь-батюшка не все понимает. Тут ямщик испуганно оглянулся, будто царь-батюшка мог пристроиться на закорки его пролетки, как мальчишка, и подслушивать.
Анна знала о пореформенной катавасии немало. Но не стала выказывать свою осведомленность, странную для “дамского сословия”. К тому ж подъезжали.
— Вот тебе, братец, денежка, но ты погоди. Мы, наверное, еще на почтамт поедем с тобой.
Петька оказался на месте, и все одиннадцать посылок были готовы. Молодец какой. Даже в том порядке составлены на лавке, как далеко от Питера те губернии, куда пойдут ящики.
— Я тебе, Петруша, подарок привезла: иголки особенные. Пальцы меньше болеть будут. Но это потом. А сейчас поехали на почту, как раз успеем. И на завтра я тебя отпущу отдыхать. Хочешь небось с парнями да девками побегать? Ты же еще почти как дите. Господи, ведь тебе пятнадцать всего. Всего пятнадцать. И уж небось устал… А уж я как устала…
Она повалилась на стул во внезапном изнеможении, и руки сами сложились так, как женщины складывают, подходя к попу за благословеньем: будто водицы зачерпывают, чтобы умыться. Устала, устала, — думала Анна. И закрыла глаза в мгновенном обмороке-сне, как с ней бывало. И в том сне увидела Федю, своего супруга Федора — почему-то тоже в рясе, будто священнической, в какой он никогда не бывал, конечно. И он, инок, карабкался по тропе, идущей больше вверх, нежели вперед, увитой горным туманом. И уже порядочно прошел того пути, а над ним… Господи, громады какие — ледяные, снежные, и облака, будто Саваофова седина. И вот он, кому она назначена быть супругой и спутницей на всех путях, вот он оборачивает к ней лицо свое. Испитое, с негустой бородою лицо — и улыбается, и рукою манит.
Да куда уж. Даже ей, за ним — по этим стезям редко чья нога человеческая ступает, ей ступать не дано. Порой ведь целыми столетьями на этом пути — никого. Там, пониже, на взгорьях, даже и на лугах духовных, туда достигают некоторые, немногие. А далее, в те Гималаи… Туда сил человеческих нет идти. А он идет, Федя-то, мучимый кашлем и многими напастями похуже. Вот он-то как устает — невозможно и вообразить, хотя она всему свидетельница, соучастница — а все равно дивится… и не понимает. Вот у него какая усталость набралась. Только что это виденье такое блазнится (вдруг вспомнилось словцо Прохоровны-кухарки). Все ли ладно с Федором Михайловичем? Телеграмму надо! Телеграфировать! Ох…
Женщина пробуждается, “испуганной орлицей” — в следующий миг иронически подумала сама о себе, судорожно хватает воздух, аж всхлипывает. Юный Петруша, чуткий не по летам, взметнулся:
— Что с вами, Анн-Григорьна?
Она раз и навсегда запретила величать себя барыней и хозяйкой, вот он и звал ее по имени-отчеству, глотая слоги.
— Да нет, это так. Быстрей, быстрей на почту!
Вот как славно все получилось. Весь денек славный. И соседки у Федечки в вагоне две дамы. Надеюсь, не болтливые и не храпливые. И уже вышли из возраста обольщения, как выражается про себя одна поклонница мужа, верная его читательница-почитательница, дама знатная и острая на язык, но не злая. Федор таких любит. Он вообще любит женщин постарше. Вот и ее с годами стал любить больше. И даже желать. Пройдут годы, и супруг будет всемирной молвой возведен в канон, и потребуют публиковать все дневники и письма, печатать как “драгоценные свидетельства”, по выраженью одного “веда”. И тогда она, уже дама тоже далеко не в возрасте обольщенья, будет зачеркивать в его и даже своих письмах всякие “пикантности”, а особо рискованные места вытирать до дыр резинкой. Многое из тех интимных признаний “ведатели” все равно прочтут, специально призвав на тот случай криминалистов, — и “благодарные потомки” будут знать, что их кумир, быв отягощенным множеством болезней (с какими и до сорока-то лет не дотягивают многие, а он на седьмой десяток едва не ступил), почти до самой кончины был по части “мужского здоровья” — ого-го.
И вот почта вся отправлена, а завтра она сядет писать большое письмо, хоть новостей никаких, но сами письма для них — новость и радость. Приедет, небось устанет, запылится, озлится — а тут письмо. Тогда и немцы ему будут милее. А то он на немцев ругаться мастер. Верно, в душе их любит, вот и ворчит. И Европу тоже любит — но костерит устно и уж того пуще — печатно. Коли б матерился — матерно бы, верно, ругал. Однако лечиться все в Эмс ездит из раза в раз. Что-то доктор Орт про эмфизему скажет… Впрочем, и здешний доктор, профессор Кошлаков то же говорит. Но глаза в последнее время что-то прячет так, будто в карман желал бы их упрятать, кабы можно. Но не надо, не надо хоть сегодня об худом, а то душа так изболелась, будто и там, в душе у нее, тоже эмфи… Прочь, прочь, черные мысли!
Сочтем-ка лучше, что случилось хорошего. Долги не прибавляются, а тают. Печатают Федю уж куда как охотно. Читателей-почитателей, “бумажных подруг” и друзей, и из числа молодежи тож, прибавляется. Даже и при дворе ценят и приглашают “что-нибудь почитать”. Его уж и пророком называли прилюдно. А это, пророк-то, почище гения будет.
“Братья Карамазовы” подвигаются с концу. Огромный романище. Федя и на курорте будет писать и писать, бедный. Всю жизнь так — гонка и гонка, и нужно успевать к сроку, каждый месяц по три печатных листа. И помочь там ему некому. Раньше она стенографировала, потом, в последние годы, только перебеляет, на почту бегает. Да еще от родни отбивается. Федя чужих щенков (это она только про себя так говорит) кормит целую ораву. Один Паша-пасынок чего стоит. Пальто у него, видите ли, стало немодное — давай ему денег на новое. А у Феди-то, истинно каторжника пожизненного, — что? Вот в последнем письме (а она все письма наизусть помнит и, грех сказать, письма Федичкины больше его романов любит) из Берлина пишет: “Ожидаю холодных дней, особенно в конце лечения, а в летнем пальто моем шелковая подкладка висит лохмотьями. До свидания, ангел мой…” И это при том, что книг написал — цельная полка только первоизданий. Но и по сию пору платят по сто пятьдесят, по двести рублев за лист, а Толстому — по пятисот. Конечно, сиятельству нужды нет, он и в другой журнал роман отдаст. Ему-то что, ему именье, говорят, двадцать пять тыщ ежегодных приносит. Вот Катков, Михайло Никифорыч, дай ему Бог здоровья, впрочем, и держит при своем “Русском вестнике” графа гонорарами огроменными.
Анна Григорьевна уже давно, не сознавая того, сидела в пролетке, поджимая ноги, чтобы не наступать на посылки, которые ловкий Петя, человечек золотой, уж погрузил и на почтамт путь наладил, поминутно вынимая часы из кармашка — не чтобы время узнать, а на часы серебряные, на серебряной ж цепке полюбоваться — матушка на днях подарила, в честь того, что “Униженных и оскорбленных” самолично издала и без посредников книгопродавцам продала с хорошим прибытком. “Матушкой” юный приказчик ее вслух не величал, а только тайно, про себя, и с любовью своей не лез, деликатничал. Но Анна Григорьевна и сама понимала, отчего у мальчишки та щека, какая с ней обращена, чуть розовее другой. Да и глаза влюбленно глядят, как на родную мать.
Петя еще раз вынул приятно отягощающую серебряную луковицу — на сей раз по делу. Времени в обрез. Две самых больших посылки он уж подхватил и ногу из пролетки выставил. Самую маленькую из посылок отдельно — уж знал, что “матушка” все равно, хоть он и просил не раз не делать того, возьмет с собой и пойдет за ним с ношей.
Так и случилось, когда довелось нести три последние из одиннадцати посылок в одиннадцать губерний, где образовались клиенты.
Очередь была, но невеликая. Успеваем. Анна перестала лететь, спешить внутренне, огляделась вокруг и даже на застекленный в центре потолок поглядела. Туча там клубилась, и солнечное око, промигнув, погасло. И раздался глухой, но очень внятный, особенный голос Федора:
— Аня, как твоя фамилия?
— Достоевская Анна Григорьевна, мой милый.
— Понимаю, — раздраженно, совсем немило отозвался ФМ. — Девическая как фамилия?
— Сниткина. Уж забыл? Забыл, как свою единственную… сотрудницу звать?
Одно из любимых ее воспоминаний. Это они визы получали (на почтамте! — время еще было простое) в первый свой вояж за границу — думали, что на месяц, на полтора, оказалось — на четыре с лишним года. Свадебное путешествие получилось долгим не из барской прихоти и больших капиталов — о, напротив. Медовый месяц — но и побег от Фединых кредиторов, от родственничков, жаждущих помощи от того, кто сам в ней нуждался отчаянно, — вот что такое было то долгое путешествие. Было много счастья и несчастья. Счастья, впрочем, было много больше и в те, уже отдаленные годы — да только немногие женщины на земле выдержали бы его. Например, ночные его диктовки, которые она, уже беременная первым ребеночком, что потом помрет во младенчестве, стенографирует, иногда не поспевая за его полетом в тех безднах, где даже света и тьмы нету и которые иногда заканчивались припадком “священной болезни”.
Вскорости стенографистка уяснит себе, что она стала женой не только эпилептика, но и игрока в рулетку. Сначала он играл “по маленькой”, потом случилось несчастье — выиграл. И порядочно выиграл — хватило бы на год скромной жизни за границей. Ну, или полгода нескромной, но, конечно, вдали от Гамбурга и Баден-Бадена. Но “Федичка”, во всем доходя до края, делал еще шаг и летел в пропасть — и то была не “психологическая” бездна, а заклад в ломбарды сперва даренных на свадьбу драгоценностей, потом всех прочих, потом платьев и, наконец, какой-то мантильки, каких в Европе уже не носят — и не взяли. Федя занимал где мог, всем рассылал мольбы о деньгах и все проигрывал. Иногда выигрывал — и снова надеялся “взять все” и проигрывался еще больше.
Так было и прежде — еще до женитьбы, когда он тоже играл, и проигрывал деньги “инфернальницы” Сусловой, и наконец достиг дна. И там, на дне отчаянья, замыслил “Преступление и наказание”. Так что мы, читатели, благодарные, так сказать, потомки, взяли zero. Из того же дна был извлечен и другой роман — “Идиот”. То есть это нам опять — zero.
Потом ФМ напишет “Братья Карамазовы”. Он уже не играет. Совсем. Она же — только перебеляет утрами написанное за ночь, и главная ее забота — дети. Их трехлетний Алешечка внезапно, в одночасье умер — эпилепсия ведь передается по наследству, и много еще других злосчастий было, но Федечка и Лиличка (Люба) болеют только как все дети, не более, и репутация укрепляется, укрупняется стремительно, деньги получаются исправно, и приварок от книготорговли и издательских проектов тоже получается достаточным, стараниями Анны Григорьевны — словом, жизнь нормальная, насколько понятие нормы приложимо к ФМД.
Анна Григорьевна стоит посреди петербургского почтамта, освещенная светом стеклянного потолка, за которым клубится туча, и пребывает в сладком сплине. “Что пройдет, то будет мило”. Ах, славный Пушкин, как ты прав!
…Итак, молодожены в Германии. Лето 1867 года.
“Потом пришли вечером на почту и здесь получили письмо от Майкова. Федя все меня пугал, распечатывая письмо, говорил, что, ну, вероятно, отказ, вероятно, не пришлет. Тогда ведь мне бы пришлось опять писать к бедной мамочке, опять ее беспокоить. Федя только и говорит: мама должна нам теперь помочь. Положим, что у нее нет, но ведь не умирать же нам с голоду. Вот ведь всегда так, когда у нас денег нет, таким образом и говорит, что мама должна нам помочь, отчего же он не требует от тех лиц, которым сам помогает, пусть бы и требовал, чтобы доставала ему Эмилия Федоровна, которой он помогает. Вечером мы пошли на почту и получили письмо от Аполлона Николаевича. Что за прекрасный, чудный человек, он пишет, что получил наше письмо, говорит, что хотя у него самого нет денег, но он непременно постарается нам достать. Господи, как я ему благодарна, тем более еще, что меня спасает это, не придется писать к маме и просить ее опять достать нам денег, бедная мамочка, вечно-то мы ее мучаем, а вот не придет же ему в голову мысль послать ей что-нибудь в подарок. Это ужасно несправедливый человек! Как я теперь вижу, он думает, что мама непременно обязана для него хлопотать и решительно не ценит ее хлопот”.
“Очень весело распевая, мы пошли через мост. Но тут мне случилось поскользнуться, но так сильно, что я было чуть не упала; вдруг Федя раскричался на меня, зачем я поскользнулась, как будто я это сделала нарочно, я ему отвечала, что зонтик не панцирь и что он дурак. Так мы дошли до библиотеки, где Федя отдал книги, но потом мне сделалось так досадно, да и было неприятно идти под руку с человеком, который на меня сердит. Я и пошла без зонтика, а он под зонтиком. Потом ему показалось, что какие-то торговки смеялись, видя, что он идет покрытый, а я нет, и он перешел на другую сторону улицы, я решительно не знала, к чему это и отнести; и когда он вздумал пройти нашу гостиницу, то напомнила ему, что у меня денег нет и обедать я одна не могу. Он перешел на мою сторону и, идя по улице, ругался”.
А еще холод в комнате, которую они наняли как раз над кузницей. А немцы начинают работу сызрану, так что утренние неги в прогревшейся за ночь постели тоже изымаются из довольно скудного реестра благ той молодой, той давней жизни.
Но АГ наслаждается воспоминаньями. “Ах!..” — вздыхает еще не старая даже и по тогдашним понятиям, весьма жестоким к женскому возрасту, дама приятной, но отнюдь не ослепительной наружности: ее портила сероватая, неровная кожа на лице. “Ах” — и более ничего. В ней сильнее сказывалась шведская кровь, Мильтопеусы, а не полтавские Снитко, не прадед хохлацкий, перекроившийся, как перебрался в Петербург, в Сниткина. Но, видно, гены северной рациональной нации чаще брали верх.
Поэтому вздохов было умеренное количество, никакой “бури чувств”, как пишут во французских романах. Да и дождь прошел, и она двинулась к коляске. И ямщик, притомившийся ожиданьем, так бодро развел в стороны вожжи и хлопнул по мокрым лошажьим бокам, что округ брызг обозначилась маленькая радуга и вмиг исчезла. Анна улыбнулась этой маленькой радужке, словно подарку.
— На Ямскую, к собору Владимирскому.
— За ожиданьице изволите прибавить, барыня.
— Да прибавлю, прибавлю, ты поезжай.
И про себя: “Уж такая барыня. Труды тружу всю жизнь. Ну, да так и лучше”.
Солнце рассверкалось, освободилось от туч и ну скакать по лужам, по брусчатке, окнам и зеркальным витринам. Повернули на Обуховский мост. Тут и вовсе праздник! Солнце било в глаза, приставало к барышням, и те щурились и улыбались, как будто им кто шептал на ушко шалости. Витрины, умытые дождем, тоже заявляли себя наперебой. Стало весело душе, и Анна безотчетно привстала, будто захотела из-за спины возницы и лошадиного крупа, который тоже блестел невысохшим дождем, увидеть что-то в клублении света — по-питерски серебристого, пронизаемого лучами со всех сторон.
—Ты вот что, любезный. На Кузнечный мы успеем, а едем-ка на Казанскую, на угол со Столярным.
Вот и Казанская, и Столярный. И как же тут все изменилось. А вот этот дом. Надстраивают этаж, и маляры висят на веревках. Анна, как завороженная, пошла к дому, с которым так много связалось в жизни…
Огромный шматок известкового раствора, плющась в полете, полетел сверху и упал на шляпку.
Из подъездных дверей вышел — нет, выбежал человек и испуганно, извинительно стал оглядывать женщину.
— Что вы так, мадам, неосторожны-то, видите ведь, ремонт тут, грязнотца, извините. А если бы что потяжелее сверзилось — даже и думать страшно.
Сверху донеслось:
— Родион Романыч, как прикажете — замесить другую бадью, или уж пошабашим сего дни, ась?
Родион Романович…
— Не извольте беспокоиться, не знаю вашего имени…
— Анна Григорьевна… Анна Григорьевна Достоевская.
— Ах, вот как оно. А я нынче, прямо с самого утречка, как пробудился, так и вспало на ум — думаю, непременно встреча будет… Только я на другое лицо подумал, на другого… господина.
— Я, кажется, понимаю… — сказала шепотом Анна. — Вы Федора Михалыча желали б видеть, верно?
— Именно, именно так, — вскричал, “незапу одушевляясь” этот господин, учтиво подавая Анне руку, которая, сама того не сознавая, как во сне, взбиралась в экипаж.
— Вы давно… оттуда, Родион?
— Недавно, с полгода назад возвернулся — новые, видите ли, обстоятельства открылись. Наконец, власти предержащие поняли, что не убивал… не убивец я. А что вину на себя взял — так в бреду был, в болезненном, так сказать неощущении себя-с. И даже выходную сумму выдали, искупление, Так сказать, за преступление, каковаго (он проповеднически подъял палец) не свершал! И я вот вложился в дело. Выгодное дело — ремонт, или этажик прибавить, мансардочку там художнику… художников нынче развелось…
—А кто ж? Кто Лизавету-то и старуху?
Повозка тронулась, хоть Анна и не велела ехать. Раскольников шагал рядом.
— Да кто ж тогда?
Анна знала, каков будет ответ, тихо прозвучавший некогда на том же месте, где было сказано: “убивец”.
— Он.
— Так это он выдумал ведь, сочинил.
— Вы полагаете, мадам?
— Постой, постой. Яшка, да стой же!
Но ямщик не оборачивался. Фу, какие сегодня невежи все.
Коляска встала. Родион Романович — так его, во всяком случае, окликнул голос откуда-то сверху — стоял, потупясь, как виноватый, и глядел несколько в сторону.
— А, простите, как здоровье Сонечки, то есть…
— Софьи Семеновны? Болела долго, померла. Три уж года как…
— Простите — и прощайте.
Но хотелось еще спросить.
Конек меж тем, молодой еще, не привыкший до конца к покорству, подвинул коляску еще не два-три шага, и Анне пришлось полуобернуться, чтобы спросить.
—А как поживает?..
Но никого уж не было рядом. Исчез, будто и не было, почудился.
И ей про себя мелькнуло: “Больше сюда не осмелюсь уж. Странное стало место. Может, и нехорошее”. И Анна, женщина набожная, даже перекрестилась.
Ямщик наконец обернулся:
— Вы шляпку, извиняюсь, хотели приглядеть.
— Хотела. Останови.
В шляпном заведении вокруг нее, мотыльками вкруг лампы, закружились двое — кучерявый толстячок, видно, хозяин, противно пахнущий духами, и девица-приказчица. Шляпы в виде клумб, шляпы с лентами, вуалями, птичьи гнезда вместе с птицами.
“Такой шляпой можно и пообедать”, — подумала с усмешкой А Г. Купец был дока в своем ремесле и сразу же предложил товар поскромнее — впрочем, не дешевле.
“Но тут я в последний раз”, — подумала она, чуть приуспокоив сердцебиение. Помощница внимательно посматривала на реакцию чем-то то ли удрученной, то ли занятой дамы, чьи думки были, похоже, весьма далеки от всего этого вздора, который “намедни из Парижа получили-с”. И потихоньку стала подвигать рассеянную покупательницу к полкам, где были не клумбы и гнезда, а простые уборы.
И все-же выбрала нечто, довольно мило собранное из шелкового платка, скрепленного в двух-трех местах заколками и тоненьким обручем, машинально расплатилась, не глядя взяла сдачу и позолоченную визитку.
Только тут Анна, прилаживая обновку к прическе, подумала: “А я ведь не говорила, кажется, что в эту лавочку хочу зайти. Или сказала, может, себе под нос?” Питерские ямщички — они народец особенный. Спиной слышат. Один такой говорил им с Федей — за секунду, мол, чую, коли ездок надумал в проходной двор утечь, не расплатившись. Анна обещала занесть это в книжку записную, которую с собой взять не случилось, да забыла то, что хотела запомнить. После уж всегда брала с собой.
7. Умышленный город
Петербург еще не сделался, по достоевским лекалам, “самым фантастическим в мире городом” и, сказано в другом месте, “умышленным” — но это вскоре случится, уже за чертой, когда Анне Григорьевне придется держать корректуры собраний сочинений покойного мужа, множества других книг, исследований, с которыми будут подъезжать к ней сочинители тех статей, а потом уж и книг, целых томов, в толщину его романов. И из-за границы повалят переводчики — сперва из Германии, потом отовсюду. Cпорые на дело американцы умудрятся начать переводить и печатать “The brothers Karamazov” еще при жизни автора! Только поляки долго поджимали обиженные губы, но потом и они стали переводить “обидчика” — а куда денешься, коли слава очень быстро, лавиной, стала европейская и даже мировая.
А не любил поляков, вечно именовал их “полячишками”. Ну еще, конечно, “жидишки”. Хоть он и давал “объясненья” на этот счет — да нелюбовь была неизменная и торчала шилом из мешка… Но евреи — “народ Книги”. И хоть иное тут имеется в виду — но, как бы то ни было, пренебрегли этим к себе отношеньем, и многие из них полюбили русского мистика (мистики сами), и с восторгом бесповоротным полюбили, что только делает им честь.
А почему нелюбовь у нашего мистика-психолога самого первейшего?
Для Достоевского русский народ был — именно православный народ, страдальчеством своим конгениальный Христу. Вот за то и любимый до слез. А тут другие — не инородные, а иноверные. И вот инстинкт писательский сработал, на вторжение иного — и ФМД стал тому, как он полагал, вторжению, противиться нутром. О любви или хотя бы нейтральном отношении речи быть не могло, хотя в отношении с конкретными имяреками — “ничего личного”.
Анне ж Григорьевне, приобретшей обновку на углу Казанской и Вознесенского проспекта, в премиленьком магазинчике, где и хозяин, и приказчица, хоть и получали товар “прямо из Парижа”, картавили не по-французски, было все равно — она своему Феде порою в его фобиях даже поддакивала, но быв и сама лишь в малой части человеком русских кровей, к этому всему равнодушна.
Кроме того, в делах коммерции, в издательских “проектах” она все более точна сделалась “предприятельским” нюхом, и было недосуг разбираться, кто там в какой храм ходит после трудов праведных — а с господами неправедными, хоть они наирусских кровей будь, дел старалась не иметь. А хищников вокруг много. Перекупщики долговых расписок, всяческие посредники, искатели бедных вдов, у которых за две-три синеньких готовы сочиненья купить, на которые положено сколько трудов, а еще ведь и таланту… ну, у кого он есть или был.
Она забылась сейчас во сне, полном тревог.
Больной супруг ее, в поезде, тоже обнимаем сном, полном видений, сотканных из света, отвоеванного от той темноты, в какую не надо смотреть.
Воздух трудно втискивается ему в грудь. Прожилки в легких — слишком многие из них — все трудней забирают живые силы из воздуха, который сминается приступами кашля, как скомканная бумага, когда написанное отвергается как ложь.
Грудь этого человека (что и поныне ставит в прошениях и таможенных листках: “отставной поручик”), грудь его больным-больна. Мозг же его, тоже больной, но исполненный мощи, — он и во сне продолжает труды свои. И будет, будет выстроен и населен тот умышленный город-мир… Сколько раз он был поражаем молниями припадков (его жена, ангел-хранитель его, ведет реестр и знает их точный счет). Будь болезнь та излечима, ФМД — он сам о том не раз говаривал — не стал бы принимать от эскулапов их снадобий, ни горьких, ни сладких. Ибо молнии эпилептические отверзают такие дали, бездны такие, какие прочим смертным видеть по милосердию Божьему не дано.
Они, жена и супруг ее, оба спят. Она — кратким, внезапным сном, укачанная рессорами пролетки; он — сном железной дороги.
И пространство, что, усердно пыхтя, вырабатывает паровоз, увеличивается между ними с каждым ходом кривошипных шатунов. Однако единенье двух столь разных, счастливо сочетанных душ, не прерывается.
Итак, больной наш герой, ФМ, покинул лечения ради Петербург.
Супруга его осталась в городе и полна разнообразных забот и хлопот. Оставим их обоих ненадолго, а посвятим-ка свое внимание другому герою нашего повествования. Уж как хотите, а он достоин того — сам город: и велик, и полон разнообразнейших поводов дивиться ему во всякие времена, в какую хотите погоду.
Весна в северной столице государства нашего, обширнейшего, но которое и само-то не юг, холодная она и короткая. Отчего ж коротка? Да оттого, верно, что она в большей своей части, в холодно-медленном длении мыслится жителями ее, прячущими носы свои в воротник, как все та ж зима. И вот она проходит, как короткий ледоход по кратчайшей своей реке, тихая, как говор людей за похоронными дрогами, где в восковом веночке покоится, будто безмолвная свирелька в футляре, какая-то молоденькая девушка, почти девочка. Такова ж и весна: тихая, кроткая, как говор шепотом за теми дрожками. Одна провожанница выдавит сквозь слезы: “Мало пожила. Вовсе и не жила, почитай”. А другая ей в ответ, сморкаясь: “Отмучилась”. Вот и весь почти разговор. Да и то верно — что уж тут скажешь…
И вот оно, лето, наконец.
Итак, вы идете по известному вам адресу, и очутываетесь (по слову ФМ) не на улице, а на линии номер N, спотыкаясь о плиты… И вот вы, внимательнейшим образом взирая себе под ноги, вдруг поднимаете глаза как раз напротив точно такого же проема, что миновали прежде. Один лишь миг посвятив мысли, что, может быть, вы и не двигались никуда, а так, стояли, застигнуты внезапной догадкою, воспоминанием ли — или ж размышленьем, в какую ж сторону вам надобно и зачем. И вот, допустим, вы поднимаете очи — и что же? Проем кажет другую улицу — а может, линию. И там — он, кого вы только что видели в том, другом проеме. Это господину Голядкину легко было приподнять — что: цилиндр, котелок? — дабы обозначить благородную учтивость. А коли ни котелка, ни цилиндра, то как прикажете изяъвить ответую учтивость? Впрочем, нет никакого Голядкина, или неважен он, как почти безразлично, какой цифрой означена линия в белом призрачном свете.
Да и какой такой Голядкин? Нет никакого Голядкина, а просто прохожий, зевака, как и вы. Да, может, и Достоевского-то никакого не… Ну, это уж слишком, это морок напал. Вот Гоголя, пожалуй, наверняка не было — а если и был, то промелькнул мышью летучей пли полной луне — или не мышью, а тем, кого к ночи, даже и белой, поминать грех. Мелькнула крылатка, цилиндр, долгий нос, какой ни с чьим другим носом попутать нет решительно никакой возможности… А нашего ФД если б не было, допустим, в реальном существе-веществе, и это все фантомы коллективного бессознательного… или, наоборот, сознательного, что сгустилось и встало этими каналами, домами, дворами. Особенно дворами — и даже многими дворами. О, дворы! Мучительно ступать в эти изломанные кубы, квадраты, как бы вывернутые на-
изнанку. Так рукав пальто либо сюртука остается нывыворот, коли вбегает, допустим, “недостаточный студент” или чиновник в дом свой — непременно в подвал либо на чердак — и бросит шинель, сюртук нетерпеливо. А кто ж из достоевских-то героев не нетерпелив? Даже если вовсе некуда и спешить, и никто его, бедолагу, нигде не ждет. Ну, разве господин Мармеладов, любящий обращаться к случайному соседу по застолью с “разговором пристойным”. А всякий иной бросает платье свое, промокшее под вечным, будто и впрямь вселенским, дождем. Бросит шинелишку небрежно, будто у него цельный гардероб. Вот каковы, как рукава навыворот, эти дворы. Заходишь в них с стесненным сердцем. Быть может, так приговоренный впервые вступает туда, куда его присудили на долгие годы, а может, и навсегда. Дворовые пространства, а верней будет сказать: малые квадраты, вроде тюремной шагальни. Есть, впрочем, верный способ избавиться от этого ужасного чувства: запрокинуть голову да и глянуть в небо. Но что это за небо? — изломанный кусок цвета старого мрамора, белесая желтизна. Кривоугольные либо загнутые стены. Краска на стенах, на их буграх и трещинах. Будто неумелый подневольный маляр шваркал туда-сюда квачом, жуя цигарку, да и не возвертался, дабы покончить клятое дело.
Дом этот, как и множество иных, строился изначально Покоем, то есть литерой П. Да ведь дом-то доходный, и построитель дома сего, какой-нибудь обогатевший купец, ссыпщик либо мануфактурщик — он то ли сам сообразил задним умом, то ли надоумил кто, то ли дела стали таковы, а они, дела-то, стесненные обстоятельства
(например, пока баловался в картишки, жена, супруга законная, возьми да нарожай одних дочерей, и вот старшенькие уж на выданье… О, такие превратности — лучшие советчики: как быть, что делать). И вот “Покой” перестраивается так, что уж точь-в-точь походит на Ша, только прозираемую насквозь. И квартир, сдаваемых внаем, прибавляется, а с ними и доход. Дом-то, повторяем, доходный, не для барской красы. А здесь еще пристроечка, и из Ш вышла Щ, только кончик загнут вовнутрь, как если бы лапка крысиная попала в ощип, да вырвалась живучая тварь — а ведь всем жить-то до смерти хочется, не так ли? Впрочем, это я молчком сказал… Словом (последнее прибавленьице), эта будка назначена — дворнику.
Мы сей миг стоим (или торчим, коли честней) на некой линии — и вдруг захотелось попасть на Шестилавочную улицу. Зачем, кто нас там ждет? Да и есть ли такая, либо то только выдумка сочинителя, выдумщика известного? Кого бы спросить? Но никого кругом.
Однако мы о другом. Тихая белая ночь ли, мозглая ли осень, либо вовсе зима. Идет ли снег, льет ли дождь, а часто они вместе, как бедные влюбленные, — так или иначе, а каналы грациозно непрямы, и мосты вторят один другому, как зеркала вагонных купе — и те мосты счесть невозможно, как отражений в зеркалах.
Перспективы каналов грациозны в своих медлительных извивах. Гранитные парапеты их тверды — но мягко-послушны, будто талии записных танцорок.
Легкие, долгие изгибы. Следить их, продлевая взгляд, пока парапеты и мосты не скроются вдали, — наслажденье. Вот только немного кружится голова, что ясно дает понять: ты, брат, декадент, то есть пока что “лишний человек” в достоевском мире. Но скоро, десяток-другой лет такие личности на некоторое время (впрочем, не-
долгое) будут, как скажут в еще более отдаленном будущем, “держать масть”.
Время — мы разумеем время года, именно белые ночи, бред “умышленного города”, имеют некое свойство: непогодь редко посещает эти достославные места. И воздушно-призрачные Настеньки, Неточки, Наташи, Кати и много, много еще… Все они призрачны, белые на белом. Под стать им и молодые люди, меж которыми они и сами разрываются, мечутся и летят куда-то, куда отсылает их нежно-жестокий “любимый” предмет”. С тою же скоростью они бросаются обратно, ах, туда, где она, но где ее уж нету!
Они взбегают на мост — как бишь его? Измайловский? Семеновский? Да не все ли равно! Вот Вам томы энциклопедий, “лексиконов”, справьтесь сами, автор же спешит, спешит… Итак, влюбленные взбегают на тот ли, другой ли мост и тянут друг к другу руки, обливаючись слезами, и клянутся в вечной любви и… расстаются навсегда.
Автор же, как уже сказано, спешит. Впрочем, никуда не торопится — более того, посиживает себе на берегу го ли Обводного, то ли Карповки, куда невесть как попал он. И мыслит вот чего: мосты отстоят один от другого на такие стадии, чтобы, мчась (или, скажем по-достоевски, летя) по разным берегам, герой и героиня могли иметь время изказниться виною, ужаснуться своему решенью, переменить его на противное (то есть как раз чаемое тем и ли той, кто там, на другом берегу — и тут мосту оказаться как нельзя кстати, чтобы эти двое, которым любовь дает такие силы, что и противоположные стороны города оказываются рядышком. Но… разве эти пространные романы могут позволить им сочетаться законнейшим браком — благо храмов, церквей, церквушек, часовен, слава Богу, кругом, куда ни глянь… И не князь Валковский либо господин Свидригайлов, и уж тем боле не старуха процентщица (самая могущественная из сей малопочтенной троицы, хоть и мертва: убита) могут помешать благому делу? А что! — тогда бы, в предназначенные природою сроки, пошли детки, и бедный чиновник получил бы вдруг из N-ской губернии наследство от престарелой тетки, совершенно им забытой, но она-то, не губерния то есть, а тетушка-помещица, что, хоть и дожила до мафусаиловых, коли уместно так сказать о даме, лет, помнила премиленького сорванца-племянника и отписала ему завещанием некую достаточную сумму.
Мало ли у нас губерний, и тьма в них теток и дядьев, иные ж даже и князьями прожили жизнь свою, чей долгий закат был изрядно попорчен превосходительным недугом — подагрою. И вот… Сами понимаете. Что дальше? А дальше дела житейские: строится один “домок” в четыре, допустим, этажа, сперва покоем, потом — см. выше, прикупается именьице, и в нем выращивается крыжовник… Ах, это уж из другого сочинителя, да и город вовсе другой… Нет, Настенька (или Наташа, сделавшись дородною Натальей Николаевной) собственными своими ручками, выращивает — что? А вот хоть редиску, и, веля помыть оную тщательнейше, собственноручно же подает к столу, за которым протекает разговор самый пристойный и жизненный, как и сама та редиска или укроп…
И вы все это с упоением читаете? Не верю! Не верю я вам, любезнейшие читатели! Знаю верно: существа вы жестокие до кровожадности. Вот запутанные препозиции, треугольные, как петербургские дворы, любови — вот что вам мило! Ну, а уж если топор да Сонечка Мармеладова (ведь пуще всего ее-то и полюбили, э? Автор, то есть не ФМ, а я, гуляка праздный, рассеянный, полюбил).
Стало свежать, и листья охапками бросает ветер. Что, откуда ветер, осенний, пронзаемый струнами дождя? Неужто осень? Осень и есть, весьма некстати. А впрочем, отчего ж и не осень. Вполне законное движение природы, какое и город ни камнем своим, своей громадностью не в силах отменить. Даже и, страшно молвить (это между нами), высочайшим указом — никак.
А мы еще ни слова о фантастических титулярных советниках. Да и многое иное не поставили на пункт, как сказал во вчерашних “Ведомостях” один составитель “мелочей петербургской жизни”.
Скоро, однако, припожалует не мелочь, вовсе не мелкий факт, будь вы не то что в енотах, а… даже и в бобрах, коли уж сказать совсем смело. Да-с.
Снег, перестанет наконец обвиваться вокруг дождевых струй, вия из тех и других веревки, будто кто властительно повелел приготовлять все к казни. А Семеновский плац готов всегда.
Но вот и зима. Время метелей, что сыплют на полости саней (ну, или прямо на седоков). Словно саваны покрывают… ах, нет, это уж слишком. Да и старомодно донельзя. Но автор, “частию по глупой честности, частию по простоте” не убирает слов сих, похожих на замерзающих воробьев.
А тут и Рождество. Катанья, гулянья, балы и даже катки на Неве. Приведу-ка лучше описанье самого автора — впрочем, из повести грустной: “Были уже полные сумерки, когда Аркадий возвращался домой. Подойдя к Неве, он остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мгляном небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе… Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами — отрадой сильных мира сего, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу” и т. д. Ах, и тут грусть, грусть, и грусть. И не искупает ее ни “волшебная греза”, ни и другие цветы красноречия (на которые Достоевский, впрочем, был скупенек).
А теперь лето, и в душе Анны — солнечный послегрозовый покой. И она, едучи мимо мостов, вспоминает. Где ж это было? Где-то в Германии и было, и как они повздорили глупо, и вели себя как дети. Федя вдруг возьми и пробурчи: отчего, мол, у тебя перчатки такие дурные, даже и со следами штопки. А она ему: если б ты не проигрывал в проклятую рулетку… — Сама ты проклятая! А она рассмеялась на это, но, конечно, стала показывать обиду и даже перешла на другую сторону набережной. Они переругивались через узкую речку. И тут дождь, а зонт остался у Федора. Так и шли — она под дождем, а он под зонтом, а потом он с треском, сердито закрыл его, чтобы, значит, мокнуть с нею заодно. Немки это видели, и, как трескучие сороки, обсуждали этих странных, диких русских на своем трескучем языке — думали, их не понимают. А тут как раз мост, и они, не сговариваясь, сошлись и, забыв и про дождь, и про зонт, все вокруг, стали целоваться. Матроны были этим еще более фраппированы и загалдели громче. Ах, как давно это было! Как мило…
Приятные впечатленья от дня, изобильного событиями, потихоньку вытесняются — уж такова она природой своей — другими мыслями: удалось ли няньке уложить деток спать, на что они не всегда соглашаются в материно отсутствие. И — как там муженек. Удобно ли устроился в вагоне, удачные ли подобрались соседи. Тревожных сигналов не ловит ее душа — значит, верней всего, Федичка почитал, по своему обыкновенью, перед сном, да и задремал. Небось, уж и Россия минула, и Литва, и началось царство Польское.
8. На Столярном
Наслаждение от покупки, и, кажется, удачной, еще жило в ней, но стало мешаться с мыслями иными, каждодневными. Кормлены ли детки, улеглись ли на дневной сон? Конечно, конечно, и покормлены, и уложены, нечего тревожиться. Да разве
сердцу-то прикажешь…
А тут еще вычитывать последнюю порцию для Каткова, какую Федя насилу поспел перед отъездом написать. Почерк у него ясный, сказывается еще закваска инженерного училища, да и привычка упражняться в каллиграфии была у него всю жизнь. Он и рисовальщик был самолучший изо всех писателей. Это Анна по справедливости судит — она ведь не только марками увлекается, но и автографы собирает. Муж ревнует к другим знаменитостям, кроме как к Пушкину. Честолюбив — для пророка, пожалуй, сверх меры.
Тут Анна повертела головой, украшенной новой шляпкой-платком, будто испугалась, что муж ее, существо необычайное, вдруг как-нибудь услышит и раздражится.
На Столярном она, юная еще слушательница стенографических курсов Ольхина, встретилась с автором “Неточки Незвановой”, книги, которую она знала еще подростком, став усердной, как и ее папенька, читательницей сочинителя Достоевского, даже бредила его романами так, что в доме ее стали звать Неточкой.
Не понравился ей сначала живой писатель — комок раздраженья, с глухим голосом, впрочем, заполнявшим весь объем комнаты, потом она услышит не раз, что и любой зал, самый большой, он будет легко заполнять — но это потом, потом, А сейчас-то ей хотелось попасть в самые первые дни, самые первейшие — когда Федор убегал от долговой каторги, какую ей приготовил тот хищник Стелловский. Уплатил три тысячи Федина долгу — и вот извольте: в невозможно малый срок представить новый роман, и не менее чем в семь листов. Мыслимо ль? А не будет романа — на девять лет сочиненья печатает, где хочет и сколько хочет безвозмездно.
Но Федору присоветовали нанять стенографистку. Стенография была еще в новость, только входила в моду. И Ольхин, директор курсов, послал ее, Аню Сниткину.
И вот они избегли западни. И она сделалась невестой, а вскорости и женою.
Ярмарка солнца не желала заканчиваться. Куда ни поворачивали, всюду солнце. Переехали по Фонарному мосту Мойку, полную солнечных рыбешек. Дунуло свежим надводным ветерком. Анна засмеялась так, что закинула назад голову, и на колени упали из ее богатых волос две шпильки.
— А ну, давай пошибче гони. Как звать-то? Давай, Яша, наддай!
Яков, которого впервые кто из ездоков спросил, как звать, заразился веселым настроеньем и стегнул лошадку — но та и сама уж почувствовала, что надо прибавить ходу, и стала выкладывать зеленые катыши из-под хвоста.
Федичка, Федор-младший без ума от лошадей. Как завидит — так подходит, но всегда к передней ноге — обнимет и замрет от счастья. А конь, изогнув голову, ласково глядит и понимает, скалит в улыбке свои длинные зубы и шевелит губами.
Все вокруг наводило на мысли радужные, и Анна была довольна, что в кои-то веки осталась наедине и… обнова. Написать непременно Федору, чтобы тоже приоделся — он теперь знаменитый и везде принят, и даже при дворе, чем он, сделавшись монархистом, гордится, и неумеренно. Анна даже тихонько его в том окорачивает, хотя сама рада дружбе с Софьей Андреевной — не той, другой Софьей Андреевной, но тоже Толстой и графиней — остренькой на язык, хлебосольницей, любительницей собирать петербургских и заезжих знаменитостей, особо — литераторов.
Мысли скакали воробьями с одного на другое, и если попадала мысль на что-нибудь мрачное, тяжелое, худое, то это худое разом преображалось в частицу радости — ну хотя бы тем, что прошло, миновалось.
Вот уж и Фонарный, и надо здесь поворачивать на Казанскую — ну, да ямщичок и сам знает. Да, давно уж здесь не бывала — аж сердечко колотился, как у молоденькой… ну, да она и не старая совсем еще. Правда, не сказать — мол, все впереди. Хотя, с другой стороны, все ведь в руце Божией. Анна по привычке очнулась, подняла очи горе и поискала храм Божий — перекреститься. На виду было два, вот на оба и покрестилась. Из-за угла в переулке показался и третий. Перекрестилась и еще раз. Как все ладно сегодня складывается. Вот и Раскольникова повстречала… Она и это событие причла к числу обыкновенных. Законных. Столько лет она, сперва стенографируя, потом переписывая с утра написанное за ночь, привыкла, что диковинные люди возникали — не как в зеркале, куда реальнее. Даже, по правде, бывали настоящей, чем те, что во плоти.
Когда стенографировала… А стенографистка она была недоученная, и пришлось самой придумать кой-что для скорописи. Когда она записывала, то думали только руки, и возникающие люди и события были не видны ее воображенью. Но уж утром, когда Федор в изнеможении укладывался наконец спать в четыре, в пять утра, в свои права вступала она: читала, ужасалась, восторгалась вволюшку — и переписывала своим четким, художественным, но без лишних завитушек почерком, который так любили типографы и редакторы и слали, бывало, ей особенные поклоны.
Скоро уж Германия, а пока еще польские земли — и как-то он там, дадут ли поспать?
Вот уж и Загородный почти весь миновал, и вот Ямская, по которой подкатывает к дому Анна Григорьевна. Сейчас из ее сознанья улетучиваются эфиры всего, что не “детки” — как там они, что? Надо в зеленную зайти — вот как раз и она, изюмцу взять, груш, да еще и в кондитерскую забежать. Все у ней в доме сладкоежки. И Федя сердится, когда она “блюдет талию” и не ест вместе со всеми пастилок и прочих разностей…
Вот и дома наконец. И усталость разом гнетет. Тихо — значит, спят. Прислуга Поля — и та заснула.
Или та звалась Федосья?
9. Купец и капиталистка
Как он принес домой “торговое свидетельство”, без чего “Книготорговлю Ф. М. Достоевского” вести было нельзя, так изулыбался весь. Прямо с порога стал этак хмыкать, будто бы серчая, а на самом деле довольный:
— Вот офицером был? Был. Каторжником был? Был. В солдатах… И поднадзорным тоже. Даже чиновником, — правда, недолго, Ну, литератор был и есть — так это что? Это — щелкопер, тьфу, ниже сапожника. А теперь я кто? Я теперь — шалишь — купец! Я не могу дурной обед, мне подавай лучший обед! — и, потирая руки, оглядел приличную сервировку стола — и вправду “лицу купецкого званья” впору.
Тут и Прохоровна с супницей вкатилась.
— Прохоровна, рюмочку!
Это, впрочем, была уж заведенная традиция. Но по особому случаю ФМ взял рюмку поболе, пузатенькую, и налил до краев.
— Благодарствуйте, батюшка, — подхватила тон Прохоровна и с поклонцем не спеша выцедила настойку.
ФМ, по счастью, “до пития хмельнаго” был не охоч, в отличие от младшего братца, который совсем спивается.
Шампанского ему вовсе было нельзя ни капли — отчего-то эта шипучая французская гадость вызывала падучую — уж раз, давно, и очень не вовремя так случилось. Легонького ж винца по-чуть ему даже доктора прописывали.
А вот водочки, настоечки ровно две рюмки за обедом “за ради апекиту” выпивал.
— Ты купец теперь, поздравляю. Все лучше, чем разночинец. А я-то у тебя кто, сообрази?
— И кто же?
— Так это ты у нас гений — вот и скажи. Виновата.Ты теперь, бери выше, пророк. Вот и реки слово.
Но пророк внедрился ложкой в духмяную ушицу, которую любил, и угадайку манкировал.
— Ладно. Я теперь капиталистка. Первая на Руси дама-капиталистка, вот кто я.
— Да ну? А где патент?
— А меня так твоя Рохельша назвала. И еще мадам Жаклар. Я им рассказывала, как я посредников, кровопивцев наших, убрала и на этом одном нам, дорогой мой пророк, четыреста рубликов очистила. А еще новое веянье — хочешь, скажу?
— Ну? — ФМ принахмурился: что-то многовато новин для одного-то дня.
— Вот газеты пишут, что в России теперь тоже прогресс вовсю, и уже первая женщина-врач объявилась. Фамилией Суслова.
Анна уткнулась в тарелку, но несколько секундочек паузы были, и в сердце кольнула ревнивая иголка.
— Нет, это не Аполлинария! — Достоевский произнес имя с расстановкой и сердито. — Я эту женщину знаю. Не тот характер. Вот написали бы: стреляла в кого — это вполне может быть, а что врач — нет. Это другая Суслова.
— Верно, другая, человековед ты мой. Только она зазнобе твоей сестра. Надеждой звать.
— А, эта вполне. В Швейцарии училась. Это она, да. У нас почему-то нельзя дамам учиться.
Потом Федор перешел на обсуждение кушаний, что у него в обычае не было, да и вообще обычно плохо замечал, что перед ним на тарелке.
Жена видела, даже и слышала его смятенье и что про Полину свою зловредную раздумался. Ревность взыграла в ней до боли, но виду подавать нельзя. Рука, одна-
ко, сама потянулась к графинчику с наливкой. Нет. Заметит, прочитает всю ее до дна.
За окнами потемнело — надвигалась туча с дождем. Словно какой режиссер вздумал из смиренного семейного обеда сделать драму, и потому переменялись декорации.
Однако обед и застольный разговор продолжались.
И вдруг ФМ угрюмо, не в тон всему, что говорилось допрежь:
— А вот возьму да и помру, — и улыбнулся, будто сказал шутку. — Чем жить-то? Ведь ничего не скопилось. Долги тают и скоро, даст Бог, покончатся совсем — а жить вот вам, Лиличку с Федичкой поднимать — как будешь, Аня? Книжонками торговать?
— Ну, зачем ты так — “книжонками”? Большей частию вашими книгами, нена-
глядный писатель, и торгуем-с. И успешно. И права на твои сочинения не уплыли из рук — а могли ведь. Помнишь, как мы с тобой можно сказать, в четыре руки “Игрока”-то гнали…
— За двадцать четыре дня роман написался…
— За двадцать шесть, Федя!
— Да? Все помнишь?
— Да как забыть! От Стелловского убегали — а то бы он за девять-то лет столько твоих книг понаиздавал, что всю Россию бы завалил изданьями. Не получилось у него.
— А у меня и роман написался, и жёнка образовалась. Ай да Стелловский, подлец. Он у Глинки, у композитора вообще какие-то ноты за двадцать пять рублей купил!
— Он и твои долги через подставных мазуриков скупал. Я это верно узнала. Я теперь тебя сама и впредь издавать буду. Ты пиши спокойно. Ну, про спокойствие я так сказала, в известном смысле…
— Да, я вот план себе составил. Много еще написать надо будет. Карамазовых скоро покончу, уж немного осталось, листов шесть. А потом… — вот погляди.
ФМ, не разгибая спины до окончательной прямизны, метнулся к письменному своему столу и вернулся с записной своей книжкой.
В ней значилось:
“Memento. — На всю жизнь.
1. Написать русского Кандида.
2. Написать книгу об Иисусе Христе.
3. Написать свои воспоминания.
4. Написать поэму “Сороковины”.
(Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания “Дневника”, то есть minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)”.
Тут толстая, с завернувшимися по краям листочками книжка сама собой закрылась, и ФМ потемнел лицом. Или это от наплывшей на Петербург тучи потемнело?
—Вот сколько тебе еще перебелять моей писанины предстоит. Аня, Анька, бедная…
Анна Григорьевна с сияющим лицом подняла глаза на мужа, который стоял обочь. Борода у ФМ стала много длинней, чем обычно, и даже гуще. Уж не с того ль, что началось с пушкинских торжеств величание его пророком некоторыми экзальтированными почитательницами. И присовокупились к той осанне уже и мужские голоса, и их станет больше, но тогда уж иной хор будет он слышать… А пока они оба стоят живехоньки, как на старинных семейных фото, и грозовой сумрак заливает своей сепией их двоих, и стол, и посуду, и все, все.
Достоевский снова сел на стул свой и стал мешать ложкой в стакане, где сахар давно растаял и так. Тонкий звон серебряной ложки о стакан в серебряном же подстаканнике. Словно они ехали в поезде, и тот звон отзывался на рельсовые стыки.
— А пока не покончу этих романов, то и помирать никак невозможно, — и опять улыбнулся и хитро выкатил глаза из глубоких черепных ущелий.
Тут как раз и прогремел гром, и завершился долгим шорохом и шуршаньем, словно разрывался лист бумаги, большой лист, как тот ватман, на которых военный студент Федя Достоевский чертил свои чертежи и без жалости рвал, чуть ему что не нравилось, даже если дело уж почти сделалось, и на последней линии тушь соскользнула с пера, что неосторожно черпнуло слишком много.
Еще с год назад (или уж два года прошло? — вспоминал Достоевский мучительно, будто от этого что важное зависело) в такой же вот дождь он принужден был бежать в аптеку, за лекарством захворавшим деткам. Погода была жаркая уже вовсю, даже и в дождь, а летнего пальто не было. В теплом же, весьма старом, однако еще “в пределах приличий”, но толстом, теплом не по погоде пальто полетел он в аптеку, мучимый мыслями, что вот… всю жизнь как проклятый… а на обновы денег нет и нет, и Аннушке на салоп еще надо собрать… Вернулся мокрый, раздраженный и в ночи заболел и сам. Ну, да болеть не привыкать, и то забылось, а вот пальто не по погоде и взгляды прохожих и рачьи буравчики “жида”-аптекаря запомнил — хотя, наверное, сам и придумал те взгляды в спину-то, а?
* * *
Достоевские впервые остались на зиму жить с Старой Руссе. Анна же Григорьевна едет в Петербург улаживать дела с бумагой, типографией, книгопродавцами, а главное — с кровопийцами кредиторами, среди которых настоящих заимодавцев-то к тому времени, считай, и не было, а были гешефтмахеры, перекупщики векселей и те, кто пользовался беспорядком в ведении дел давно покойного брата.
АГ в своих “Воспоминаниях” сердито и справедливо отчитывает оптом всех литературных сподвижников ФМ. За долгие годы никто не помог почти ничем, никогда ему, не умевшему вести дела, сорившему деньгами, которых почти всегда и самому недоставало. Плюс сторонние жулики да куча родственников и их родственников.
Когда какой-то пьяный мужлан ударил сзади по голове Достоевского и тотчас был схвачен, присужден к отсидке или штрафу. Достоевский дождался его на лестнице и… дал этому “зипуну”, который “выпимши был”, требуемые шестнадцать целковых для уплаты штрафа…
Из множества литера торов, связанных с Достоевским, был все же один, кто и в делах понимал, и рвение имел не только к собственным заботам. Хоть и был
поэт, Аполлон Николаевич Майков.
Достоевский находился в это время в Германии, в Дрездене и, аккуратно заверив в консульстве и уплатив пошлину — “1 талер, 2 гроша”, послал доверенность на ведение своих судебных тяжб.
И поэт Майков столь удачно повел эти самые тяжбы, что после суда (а дело тянулось долго) Стелловский в 1873 году расстался-таки с суммой в три тысячи рубликов. Это не просто хорошие, а порядочные деньги: за русский рубль в те достославные года давали шесть североамериканских долларов.
Ну, еще и Некрасов Николай Алексеевич. Редактор и к тому времени владелец “Отечественных записок”. Этот был из немногих, кому удалось сделать на литературном труде и журнале большие деньги — чуть ли не с полумиллионом закончил жизнь. Играл — но не на рулетке, а в карты, проигрывал лихо, но в итоге умел оставаться в барышах. Но этому поэту судьба приготовила другое испытание. Умирал долго, мучительно.
Однако же сам нанес визит ФМ, несмотря на годы кипятливой полемики, и напечатал с хорошим гонораром. Еще был Плещеев, обещавший с внезапного наследства ссудить ссыльного литератора тысячей рублей, но потом речь пошла о пятистах.
И, конечно, Александр Егорович Врангель много споспешествовал, в том числе и деньгами, а главное —хлопотами о возвращении “заблудшему” офицерских и дворянских прав. Так он не литератор — офицер.
Ну, еще милейший Кони, Анатолий Федорович. Как вспомянулся он, так и проехали как раз здание гауптвахты, где Федору Михайловичу пришлось отбыть под арестом. Нет, не тем, по делу петрашевцев — то была тяжелая, давняя история, в другой жизни, до нее. А этот арест был — кусочек счастья. Как так? А вот так. ФМ был в то время, недолго, редактором в журнале “Гражданин”, что издавал князь Мещерский, малоудачливый, мягко сказать, литератор. Он приискивал редактора, что тянул бы весь журнал, а Федор соблазнился хорошим жалованьем. Но оказалось, что редакторство забирает все время, а он ведь Достоевский, и ему надобно писать, а не править чужие статьи, повести и даже стихи, переписывать чуть не наново писания самого князя. Даже квартиру пришлось переменить, чтобы жить поближе к редакции. Квартира оказалась неудобная, работы по журналу было много, Мещерский, настоящий барин, ни в чем не помогал — да и мог ли?
И вот однажды ФМ допустил, по незнанию, ошибку: привел какие-то государевы слова из речи перед “киргизскими депутатами”, не согласовав с царским двором, как полагалось. И за это был присужден к наказанию — штрафу в двадцать пять рублей и двум суткам ареста на этой вот гауптвахте, что на Сенной.
Долго откладывалась эта двухсуточная отсидка — не то чтобы сам ФМ тянул — что ему эта маленькая тюрьма! Государство решило поставить его в угол, как провинившегося ребенка. А просто срочные дела по журналу, который он тянул почти в одиночестве, потом простуды. И вот наконец Кони договорился где следует, и в конце марта в квартиру на Лиговке припожаловал, как положено, пристав, и в его сопровождении Федор Михайлович, смешливо похмыкивая, будто его ведут на пирушку, а не на гауптвахту, отправился — оказалось, даже за казенный счет была подана пролетка. Год шел семьдесят четвертый, спокойный.
А тогда получилось и свидание, и отдых, такой редкий у них обоих. Анна собрала чемодан с бельем и все, что может понадобиться — и отвезла на Сенную. Только несколько ведь часов прошло, а он уже скучал по детям и все расспрашивал, как они там да что. Условились, что двухдневное отсутствие деткам, коих велено “цаловать”, будет объяснено так:“папа ездил в Москву за игрушками”.
Вечером, уложив детей спать, она снова, как влюбленная девчонка, помчалась на Сенную и по причине позднего часа не была впущена вовнутрь маленького нарядного зданьица, вовсе не похожего на узилище. И “стала под окном гауптвахты и увидела мужа, сидящего за столом и читающего книгу”. Память сердца сохранила и названье той книги: то был роман “Les Miserables” (“Отверженные”) Гюго, который Достоевский давно хотел перечитать.
Анне Григорьевне хочется, чтобы и другие люди поучаствовали в сюжете счастливого ареста, и потому пошла к Майкову, жившему вблизи, на Садовой, и тот “был так добр, что уведомил об аресте В. С. Соловьева, и тот тоже навестил мужа назавтра”. Помянут и сокамерник, “какой-то ремесленник, что целыми часами спал днем” и не мешал. Верно, и не храпел.
Эта глава воспоминаний АГ называется “Арест. Некрасов”. Арест как благодать. Давний друг, с которым долго были в контрах по причине разнонаправленных “направлений”, пригласил печатать роман (это был “Подросток”) в его журнале “Отечественные записки” и предложил двести пятьдесят рублей за лист. Достоевский согласился, поскольку прежде ему платили по сто пятьдесят. Согласился, но с условием, что “последнее слово” скажет через неделю. ФМ чувствовал себя обязанным Каткову — и сам поехал в Москву для разговора с глазу на глаз. И Катков был готов платить такой же гонорар, но не мог дать денег вперед. А Некрасов давал. Михаил Никифорович сильно поиздержался, покупая права на “Анну Каренину” — уже по пятьсот за лист. Достоевский был рад, что и между ним и Катковым не образовалось недоразумения, и старинный друг Некрасов, которого он в высшей степени к тому же ценил как поэта, будет удовлетворен.
10. Непустые хлопоты
А что ж Анна-то Григорьевна? А она не столько занята закупками столичных гостинцев, сколько ездит по “хищникам” — один другого зубастей. И что же? А все нормально. С твердостию “финских хладных скал” она торгуется, выбивает лучшие цены, предварительно выведав разницу меж розничной ценой и оптовой и, главное, за какие наименьшие деньги типографы берутся печатать тираж.
Как обращаться с кредиторами, она сама себя обучила еще раньше, когда из долгого вояжа по заграницам вернулись. В “Воспоминаниях” — об том лучшие страницы ее записок, сочиненных гораздо позже кончины мужа. Но та давняя нежеланная встреча, как оказалось, запечатлелась, будто прочертилась граверной иглой на меди.
Дело было так. Однажды какая-то газета оповестила публику о возвращении писателя Достоевского из-за границы. Раньше ФМ (грешок честолюбия за ним водился, так и вился вослед, как пыль по дороге) сетовал — вот мол, Гончаров икни или чихни, и газеты тотчас: наш маститый романист икнул, чихнул. А ты большущий роман написал, и еще другой уже печатается — и хоть бы что. Лучше б и сейчас газеты помалкивали. Ан нет.
Кредиторы, доселе молчавшие, сразу явились с требованиями об уплате долгов. Первым и очень грозным выступил некий Гинтерштейн, сам того не сознавая, что вляпывается в историю русской словесности.
— Вот вы литератор, ваше имя в газетах, а я только немецкий купец, и я хочу вам показать, что могу литератора упрятать в долговую тюрьму. Будьте уверены, что я это сделаю.
АГ пишет:
“Я была возмущена подобным отношением к Федору Михайловичу, но понимала, что мы находимся в руках цепких и предвидя, что Гинтерштейн одними угрозами не ограничится, я решила сама попытаться уладить дело и, не сказав ни слова о своем намерении мужу (который бы, наверно, мне запретил), отправилась к Гинтерштейну. Встретил он меня высокомерно и объявил:
— Или деньги на стол, или через неделю ваше имущество будет описано и продано с публичного торга, а ваш муж посажен в “Тарасов дом” — то бишь долговую тюрьму.
— Наша квартира нанята на мое имя, а не на имя Федора Михайловича, — хладнокровно ответила я, — мебель же взята в долг, с рассрочкой платежа, и до окончательной уплаты принадлежит торговцу мебели, а поэтому описать ее нельзя, — и в виде доказательств я показала ему квартирную книжку и копию условия с мебельщиком.
— Что же касается вашей угрозы насчет долгового отделения, — продолжала я, — то я предупреждаю вас, что если это случится, то я буду умолять моего мужа остаться там до истечения срока вашего долга. Пребывание должника в “Тарасовом доме” погашало долг. За 1200 рублей приходилось сидеть там от 9 до 14 месяцев. Сама я поселюсь вблизи, буду с детьми навещать его и помогать ему в работе. И вы таким образом не получите ни единого гроша да, сверх того, принуждены будете платить “кормовые”. Такое есть правило. Даю вам честное слово, что вы за свою неуступчивость будете наказаны!
Гинтерштейн принялся жаловаться на неблагодарность Федора Михайловича, не желающего уплатить долг, который он так долго на нем терпел.
— Нет, это вы должны быть благодарны мужу, — в негодовании говорила я, — за то, что он выдал вексель вашей жене за долг, может быть, давно уплаченный. Если Федор Михайлович это сделал, то лишь из великодушия, из жалости. Ваша жена плакала, говорила, что вы сживете ее со свету. Если же вы осмелитесь привести в исполнение вашу угрозу, то я опишу всю эту историю и помещу ее в “Сыне отечества”. Пусть все увидят, на что способны “честные” немцы! Я была вне себя и говорила, не разбирая выражений”.
Впрочем, и в ФМ прорезалась практическая жилка. Порой и он участвовал в делах — и не мешал, а помогал. “Но торжество мое было полное, — вспоминает АГ историю первого издательского успеха, — когда к нам приехал книгопродавец Кожанчиков и предложил купить сразу триста экземпляров на векселя на четырехмесячный срок. Уступку просил ту же, то есть тридцать процентов. Предложение Кожанчикова было заманчиво, так как он брал для провинции и, следовательно, не мешал нашей городской торговле. Смущало, что он брал на векселя, и Федор Михайлович пришел ко мне посоветоваться по этому поводу. Я тогда не имела понятия о купеческих векселях, а поэтому предложила мужу побеседовать с покупателем, пока я съезжу к типографщику, жившему неподалеку. К моей удаче, я застала одного из Пантелеевых, и он посоветовал не упускать такой солидной продажи; уверил, что векселя Кожанчикова можно учесть и что он согласен взять их в уплату за долг наш по типографии. С такими вестями вернулась я домой, и Кожанчиков (как опытный коммерсант, всегда имевший при себе вексельные бланки) тотчас написал нам три векселя на семьсот тридцать пять рублей, а Федор Михайлович выдал ему записку для получения книг из типографии”.
Но обычно АГ просто прятала своего мужа, ибо посланцы от магазинов знали, что его легче уговорить на большую скидку или вовсе взять без оплаты наличными, на комиссию.
Думаю, АГ не забыла похвалить своего “дорогого мужа”, автора “кошмарно-гениальных”, как она однажды определит, романов.
Великий “человековед” был куда как хорош в писании, то есть, другими словами, был отменный теоретик и никудышный практик, как часто и бывает. Какой там немец-купец! — когда Паша-пасынок, нагловатый хитрован, мог его обжулить и делал так многажды.
В первые месяцы после женитьбы, когда, чуть не ежедневно, собирались к молодоженам разного рода и сорта гости, Паша, как и всегда, садился за общий стол, старясь очутиться рядом или близко от молодой Достоевской. И пока за столом “отец”, то есть Федор Михайлович, Паша — сама любезность: то салфетку, уроненную молодой женой, с пола поднимет, то скажет ей какую-нибудь любезность. Но вот ФМ отлучается: пришедшую на ум мысль записать, немножко отдохнуть в кабинете на диване. И Паша тотчас начинает подпускать свои язвы-шпильки. Любил выговаривать еще неопытной в хозяйских делах АГ за напрасную, излишнюю будто бы трату денег, хотя сам ни зарабатывать их, ни тратить с толком не умеет и не желает уметь. И так из вечера в вечер.
В этом месте своих “Воспоминаний” АГ, и через годы помнившая обиды, отравлявшие ей начальную пору супружества, единственный раз позволяет себе раздражительный укол, укор мужу: “Я с искреннею грустью замечала, что я негодую на Федора Михайловича, зачем он, “великий сердцевед”, не видит, как мне тяжело живется, не старается облегчить мою жизнь, а навязывает мне своих скучных родных и защищает столь неприязненно относящегося ко мне Павла Александровича”. Тогда помог случай — ФМ вернулся раньше обещанного времени и застал молодую жену горько плачущей. Она, прежде не позволявшая себе ябед, “открыла” мужу, каково положение дел в доме, — только тогда “великий сердцевед” увидел и осознал, что даже и сам их брак под угрозой.
Молодые уехали в Москву, к родственникам ФМ, и жизнь наладилась.
Вернемся, однако, к немцу, купцу.
“Моя горячность на этот раз помогла. Немец струсил и спросил, чего же я хочу?
— Да того же самого, о чем просил вчера мой муж.
— Ну, хорошо, давайте деньги!
Я потребовала подробную расписку нашего условия, так как боялась, что Гинтерштейн впоследствии отдумает и опять начнет нас мучить”. Действительно, Анна Григорьевна, обладавшая хладнокровием, хотя бывала и горяча, гневлива, углядела, среди несомненных, много фальшивых долгов. “Почти никто не представлял тому доказательств, да Федор Михайлович, веривший в людскую честность, их и не спрашивал. Он (как мне передавали) обыкновенно говорил просителю:
— Сейчас у меня никаких денег нет, но, если хотите, я могу выдать вексель. Прошу вас только скоро с меня не требовать. Уплачу, когда будет можно.
Люди брали векселя, обещали ждать и, конечно, не исполняли обещаний, а взыскивали немедленно”.
“Приведу случай, — продолжает АГ, — правдивость которого мне пришлось проследить по документам.
Авторы уже давно не существующего “Времени” и “Эпохи”, зная, как небрежно вел дела покойный Мих. Мих., приходили (особо запомнился некий Х.) к Федору Михайловичу с просьбою уплатить ему якобы невыплаченный гонорар. По обыкновению, наличных у него не оказалось, и он предложил вексель. Человек этот горячо благодарил, обещал ждать, когда у Федора Михайловича поправятся дела, а вексель просил дать бессрочный, чтобы не иметь надобности по наступлении срока его протестовать. Каково же было изумление Федора Михайловича, когда через две недели с него потребовали по этому векселю деньги и хотели приступить к описи имущества. Федор Михайлович поехал к X. за объяснением. Тот смутился, стал оправдываться, уверять, что хозяйка грозила прогнать его с квартиры, и он, доведенный до крайности, отдал ей вексель Федора Михайловича, взяв с нее слово, что она подождет взыскивать деньги. Обещал еще раз поговорить с нею, убедить ее и т. д. Разумеется, из переговоров ничего не вышло, и Федору Михайловичу пришлось за большие проценты занять деньги для уплаты этого несуществующего долга”.
Тогда Анна Григорьевна, потратив уйму времени, перерыла все бумаги давних тех лет, нашла и расписку того Х. о получении им гонорара — и уж повторных уплат более не было. И “раздражительный” ФМ заметил только:
— Вот уж не думал, что X. способен был меня обмануть! До чего доводит человека крайность!
АГ продолжает тему долгов, отравивших им жизнь. “По моему мнению, значительная часть взятых на себя Федором Михайловичем долгов была подобного рода. Их было около двадцати тысяч, а с наросшими процентами, к нашему возвращению из-за границы, оказалось около двадцати пяти. Уплачивать нам пришлось в течение тринадцати лет. Лишь за год до смерти мужа мы наконец с ними расплатились и могли дышать свободно, не боясь, что нас будут мучить напоминаниями, объяснениями, угрозами описи и продажи имущества и проч”. Вряд ли АГ права насчет “значительной части”, но фальшивые векселя и повторные выплаты действительно были.
Анна, сделавшись издательницей, уже давно прознала, что и бумагу брать, и печатать можно в кредит, — залогом в “случае чего” становился сам тираж. А “случаи” как раз пошли по всему Петербургу, студенческими — пока не бунтами, только волненьями (газетам было велено именовать их лишь нарушениями общественного порядка), даже и с поджогами, арестами и срочными заседаниями власть предержащих.
Тревожно, хлопотно, холодно и сыро. Анна Григорьевна, едучи с проспекта на проспект, продуваемые ветром, по такому случаю вынимает из муфты письма Федора и, блаженно улыбаясь, отдыхает душой: “Милая Аня, у нас все благополучно. Детки пока еще очень умны…” — “То есть тихие, папочке не мешают; погоди, папенька! Еще разыграются!” — с женским злорадством думает АГ. “Я встал в 2 часа — никто не будил, видно, от слишком ревностного с тобою прощанья”. Тут Анна, еще не вышедшая “из возраста соблазнения”, а по мненью своего супруга, не желающего остыть, так только в женское цветенье входящая, слегка покраснела и окунула носик в мех муфты. Уж как она ни уговаривала своего “ловласа”, чтоб он не слишком куртуазничал в письмах, муженек не только сам подпускал вольности, но и от нее прямо требовал, чтобы ответы были “не так сухи”.
“Лиля премилая, Федя тоже, но немного отбился от рук”. — “То есть дает понять папочке, каково с детьми-то”, — усмехается про себя заботливая мать, спеша на “фабрику тряпичной бумаги Варгунина”. И еще одно письмо, и тоже славное: “Федя немножко слишком буянит (“знаем мы это немножко”), но очень невинно, Лиля очень мила. Заспорили о лопатках, и так как Федя не дал ей свою поиграть, то она объявила, что он “сестру не любит”. А Федя отвечает мне: ”Что она говорит, я ее день и ночь люблю””.
Дальше напрасные наставленья, как с кем из купцов-фабрикантов себя вести, про докторов, не-простуду и погоду.
И “достоевский” штришок: “Вчера прислала свое письмецо Прохоровна (бывшая прислуга, глубокая старуха — А. М.). “Ради Христа, отыщи ее и дай ей хоть что-нибудь, но не менее 3-х рублей”.
Наконец все дела поделаны, и АГ, усталая, но довольная, возвращается в Старую Руссу, где они жили этим годом всю зиму — и не в последнюю очередь из “экономических” соображений — в Петербурге приличную квартиру стоило снять — тысяча в год, а в Руссе дачу Леонтьева-адмирала наняли на зиму, до мая, всего за 15 рубликов в месяц.
И вот Анна Григорьевна, подуставшая, возвращается из Петербурга.
ФМ, тоже усталый — от “премиленьких деток”, но еще не знает, быть ли ему довольну от поездки “предпринимательницы”. Она, Анна, кстати сказать, уже аттестована в кой-каких кругах как “прижимистая” – и те зоилы, верно, прибавляют: “баба”. Пусть их.
Ямщик, взятый со станции, по самый треух нагружен нарядными кульками. Федор, выбежавший в одном сюртуке, суетится и только мешает. Один из кулечков падает на снег — и ФМ, бормоча: “Это знак. Твоим деткам, любезный! — протягивает кулек ямщику в подарок.
— Как у нас дела?
— В дом, в дом, а то простудишься.
— А ты не простыла?
— В дом! Не простыла.
Чай уже готов, что впору. Да и проголодались все. Но у Федора нетерпенье — и Анна Григорьевна прячет глаза, чтоб этот человекознатец не прочитал все, что ей захотелось предъявить с некоторой драматургией.
Но она не выдерживает характера, выпаливает все разом. За бумагу и печатанье — полный расчет. Кредитор подождет. Типография — даже часть платы книжками возьмет. Для нашей продажи очистилось семьсот экземпляров.
— А ты помнишь, как мы высчитывали, мечтали, чтоб три хоть сотенки осталось нам?
Федор Михайлович слушал “жёнку”, потихоньку приподымаясь, но не замечая того, со стаканом чая в руке. Полусогнутый, он имел вид слегка забавный.
И тут она, как удачливый картежник, вынула из потайного кармана муфты нетолстую, но все ж пачечку кредиток и положила на стол. Хотела этак пробросить, чтобы бумажки разлетелись, точно карты из ловких рук, но сдержалась — будет манерно и может даже обидеть. А он ведь обидчив страшно.
— Еще и живых денег удалось взять.
— Ах ты, пчелка моя трудящаяся! Вон и живого меду принесла, крылышки твои ангельские.
Федор Михайлович был обрадован, огорошен, малость смущен.
— Слушай, друг мой сердешный. Раз так научилась дело делать, то никаким комиссионерам в издание ничего не отдаем.
— Ну, вовсе без того, чтоб на комиссию не давать, не получится. Впрочем, посмотрим впредь. Чем строже с ними всеми, чем тверже, тем они мягшают. Как я сказала? Мягшают? Вот бы мамочка моя услышала!
ФМ впервые за все годы поглядел на нее с особенным прищуром. Все-таки финско-шведское в ней что-то есть. А уж в характере-то… Вот и славно.
— Таперича, — ФМ хмыкнул и подмигнул своей “капиталистке”, — мы идем гулять…
— И к Плотникам! К Плотникам! — запрыгали дети, прилипшие в мамочке.
— Так привезен сладостей целый воз. Вы уж во все кульки, я вижу, позаглядывали.
— И попробовали!
— Да видно. Все мордашки в “сладкостях”. Но в лавку Плотниковых, конечно, зайдем — как не зайти. Они вам небось и сюрприз какой приготовили.
— А что такое “сюрприз”?
— Вот сейчас и узнаем, спросим у братцев-кондитеров. Мы же не знаем.
Погода стояла как нарисованная. Ни ветерка. Деревья, все в золоте на фоне небес цвета серебра старого, чуть темного. Где-то лаяла собака — лаем звонким, радостным, будто смеялась. Клесты, дрозды перелетали с куста на куст.
Сюрпризом оказались шоколадные зайцы фабрики “Эйнемъ”, наряженные в кукольные штанишки и платьице. Отец семейства приготовил отдарок — две коробки сигар, которых у него был запас после того, как жена одержала половинную победу над мужем, отчаянным “курякою” — во время работы, то есть по ночам, курить папиросы, так уж и быть. Привычка многолетняя, и бороться с ней — только время терять, отвлекаться, а это нельзя. Но уж днем — вот сигары. Все вреда поменее. Папиросы ФМ набивал сам, письменной ручкой, которой и писал. Ручка звалась по-питерски “вставкой”…
К привезенным из Петербурга сладостям прибавились еще и фрукты, булки, крендели. Это в семье любили все. В обмен на обязательство курить днями сигары муж потребовал, чтобы Анна “не наблюдала фигуру”, тем более что ей, дескать, полезно “для соблазна” поправиться.
Дети, набегавшись по прохладе, не заставили себя уговаривать спать.
И вот они уединились в кабинете и стали расчислять, что можно получать с изданий. Бумагу надо брать не самую дешевую: не любит публика, когда от книги газетой веет. Так. Продавать прямо с квартиры, по десятку штук минимум. Так уже Анна делала. Издала “Бесов” и продавала сама. Сначала по десяточку брали, потом и до сотни пошли заказы.
Достоевский по привычке взялся было набивать папироску, но под строгим взором жены закурил сигарку.
— А помнишь, Аня, как мы “Бесов” продавали? Первый твой опыт издательский…
— Наш, Федя, наш.
— Нет, твой.
— Давай по рюмочке за это дело. За тебя.
Пригубили. И завспоминали, посмеиваясь, как первый раз издавали. То были роман “Бесы”. Название позывало посыльных именовать его нанятой девушке, выдававшей книги, то “вражьей силой”, то “анчутками”. Иной говорил: “Я за ”чертями” пришел”, другой: “Отпустите мне десяточек ”дьяволов””. Старушка няня, слыша часто такие худые слова, даже жаловалась хозяевам и уверяла, что с тех пор, как завелась в доме “нечистая сила”, маленький Федя стал беспокойней днем и хуже спит ночами.
Как начинали это дело, еще только задумывали — страх брал. Федор Михайлович объездил знакомых книгопродавцев и разных прочих знакомцев — и вернулся удрученный. Все подгреб под себя крупняк — Базуновы, Вольф, Исаков, Маркс, еще с пяток воротил, не больше — и не дают никому никакого шанса. Многие из литераторов, и порядочные авторы есть среди них, что и имя себе смогли составить, дерзали
своевольно издавать сочинения — и… и что? Пшик, разоренье. Да разве только у нас? Вот, во французской газете статья попалась. Про Бальзака, которого ФМ ценил высоко, и даже начинал, давным-давно, литераторское свое поприще с перевода “Евгении Гранде”. И Бальзак, тоже истомившись писать роман за романом, которых насочинял тьму-тьмущую, намерился стать издатель. И — тот же результат. Жил во дворце, но на обед порой у привратника занимал! Француз!
Во-первых, сделал ошибку сам, веля набирать по-газетному, в две колонки. Оказалось — в газете так читать легко, а большая вещь — невпрочет. Ну, и бумагу ему подсунули дрянную. И сколько еще опасностей стережет издателя, сколько надо знать, уметь!
А какая Анна-то молодчина! Вот тебе и марочки. Это она в пику ему себе занятие придумала, еще когда за границей жили. И автографы собирает. Как будто ей его собственных мало. Он даже был недоволен этим, ибо ревнив, но исправно помогает собирать “почтенные раритеты”.
Теперь же у нее такое занятье, что ай, да ну.
ФМ переступая с пятки на носок, подошел к органчику, купленному, понятное дело, детям, но и сам пристрастился бренчать на нем походя, и тогда дети плясали, и Анна, в детства не танцевавшая, была заодно со всем семейством.
Этот год они счастливо жили в Старой Руссе.
Погода стояла прекрасная.
11. Маленькое происшествие
Из предутренней тьмы поплыло: “Вкушая, вкусих мало меду, и се аз — умираю”.
“Умираю? Да, умру сегодня или, может, завтра поутру, привык утрами засыпать после работы ночью, уж так получилось. Раньше все утрами, до полудня, а вот теперь против хода солнца. Вот засну… уж навсегда. Мало меда… Разве то мед был? Покушал ты вволю овса — у Некрасова сказано, давно покойника. Жил легче моего, сильно богато жил, и в игре карточной везуч, не то, что я в рулетку. Жил полегче, а умирал долго, трудно. Боли были адские. А у меня ничего не болит. Вот грудь болела, а теперь не болит… Да оба мы — тягловые лошади — так судьбой назначено. Стало быть, меда не полагается или только чуть”.
Мысли цеплялись зубцами своими, шли в разные стороны, и больной человек приструнил себя: “Что это я? Собрать мысли не могу. Ведь не шутки! Верно, и правда, конец? Мало меда? Ах, не мед Ты мне дал, Господи, в участь! И ладно, и славно. В работе самая отрада, когда работа сперва строгивается, потом идет, а потом уже летит, как с горы… О, радость! Ничего прочего нет, и не надо тогда ничего. Господи, Господи! Слышишь ли меня? Еще бы овса Твоего… Дай мне еще сроку! Пусть мое время продлится. То и будет овес, и я потяну еще. Уж я приучился тащить тяжкую кладь, она посильна мне.
Я вот себе назначил работы — главные, может, труды, большие, замыслы есть — угловые валуны постройки, что целую жизнь строил”. Он повторил про себя, вспомнил, что записал в книжку записную и Ане сказал, чтобы она, регистратор усердный, запомнила: “Жизнь Христа” написать. Это страшно тяжело, даже и думать — и то тяжко. Ну, да мне, может, посильно. Может, заслужил. “Кандида”, “Сороковины” написать. Ну, и воспоминания… Вот это, воспоминания — это легче. Да ведь уже написал: письма мои и Анны… Аньки моей… да и ее письма — чем не роман!
Неизвестный роман. Он сам собою сотворился. Пожалуй, что и светлая вышла книга, хоть и трудненько жилось. Анна все хранит, все знает. Ничего не пропадет…”
Анна спала в спальне, рядом с детской, где стоял и деревянный Федичкин коняшка. Анна спала, — но образ ее возник туманно перед ним и участливо-спокойно глядел из тьмы, и тьма стала светла.
“Уже нет тоски, какая прежде была, С чем вас оставлю, на что жить будете? Пресуществленье лошадиного овса в мед пчелиный — хм, хм… все ж случилось. Я скудноватый был отец семейства, а стал — достаточный. Не Бог весть богач какой, да средств доставил семейству”.
Из давнего вспомнилось — кому говорил? Майкову? Страхову? на вокзале, кажется перед дорогой, на какую и денег-то с трудом собралось. И с гордой обидой: “А ведь мое имя стоит мильон! Ну, это с пылу-жару слово, а все ж, пожалуй… обеспечены будут. — И он глянул в будущее и не увидел там себя живого, но не испугался ничуть, покорился. — Да, видно пора”. И, спокойный, заснул.
Он умирал без мук. Кто сказал?: “Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить”. Но навряд ли среди его молитв было нечто подобное.
Несколько последних месяцев припадки совсем кончились. Октябрь был легкий, счастливый, сентябрь был еще светлей, брагополучен был и декабрь. Вышли отдельным изданием “Братья Карамазовы” — и он сделался и знаменит, и совершенно здоров. До сего дня. Обремененный огромным числом недугов, он прожил все же достаточно долгую жизнь — почти шестьдесят лет.
В “Воспоминаниях” жены есть одно место, по мастерской точности далеко превосходящее ее скромные, признаем, литературные возможности. “Утром, двадцать шестого января, Федор Михайлович встал, по обыкновению, в час дня, и когда я пришла в кабинет, то рассказал мне, что ночью с ним случилось маленькое происшествие: его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой, то бишь пишущей ручкой, он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтобы достать вставку, Федор Михайлович отодвинул этажерку. Очевидно, вещь была тяжелая, и Федору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась легочная артерия и пошла горлом кровь”.
Еще в каторжном Барнауле, таком далеком и давнем, что сейчас и не сказать наверное, было ли, не было — да нет, было. Что было-то? А вот что. И изо тьмы памяти вдруг ясно все явилось: именно в барнаульском доме Семенова, у которого потом будет необычная для русского тройная фамилия Семенов-Тянь-Шанский, с Достоевским случился сильнейший нервный припадок. Местный врач ставит диагноз: настоящая эпилепсия. Этот сибирский доктор (“ученый и дельный”, как уверил хозяин дома), у которого Достоевский выпросил подробную откровенность, буквально вверг в отчаяние, и оно запомнилось, навсегда поселилось в нем: я в один из этих припадков должен ожидать, что задохнусь от горловой спазмы и умру не иначе как от этого.
Припадков было множество — и спазмы бывали, но худшего не случилось. А тут какая-то жилка возьми и порвись, когда он всего лишь ручку нашаривал на полу. И в рулетку не везло, и тут не угадал. Достоевский усмехнулся во тьму.
Кровь прекратилась весьма скоро, и все вокруг воспылали надежами, что это не то, это не Она. Достоевский правду знал, но даже и он дал себя уговорить, успокоить — и заснул.
А проснулся — и жизнь пошла своим чередом. Приехал какой-то человек, Анной Григорьевной так и не поименованный, но мужу интересный, — и они стали много говорить, даже спорить, — и АГ, надо полагать, вытолкала не вовремя явившегося говоруна. Принесли детский журнал — и ФМ прочитал детям (верно, как всегда, “с выражением”) стихотворение про незадачливых рыбаков, что сами себя в сети поймали. Сделалось повеселее. И тут Федор Михайлович приподнимается немного, молчит, слушая себя, — и Анна с ужасом видит две тонкие струйки крови на его бороде.
За докторами послано, и не за одним. Где ж они? Где Кошлаков? Как на грех, вы-
зван к кому-то. Приезжает наконец Кошлаков. “Когда доктор стал осматривать и выстукивать грудь больного, с ним повторилось кровотечение, и на этот раз столь сильное, что Федор Михайлович потерял сознание. Когда его привели в себя — первые слова его, обращенные ко мне, были:
— Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься!”
Наконец остальные доктора являются все разом. Все “в уверенности”, что лед поможет, образуется тромб и кровь перестанет течь… Анна заставляет себя не помнить, что сказал он ей, когда она рано утром, всю ночь проведя рядом, на постланном тюфяке, наклонилась к нему, видя, что он лежит к открытыми глазами.
Она хотела от себя голоса веселого, звонкого — не получилось, но обыденно-просто спросить — вышло:
— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? — спросила, наклонившись к нему.
И Достоевский ответил тоже просто:
— Знаешь, Аня, я уже часа три как не сплю и все думаю и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.
И прибавил:
— Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!
И в это мгновенье, вспыхнувшее печальной, прощальной радостью, вдруг вспомнилось ей, еще не вдове, начало начал. Тогда она, Аня Сниткина, не невеста еще, невольно опечалила Достоевского, так верившего, как оказалось, снам, — она навсегда запомнит это. А тогда — что было-то? Знак, пустяк или это сейчас обморочное сознанье рисует? Тогда он сказал, уж не вспомнить, в какой такой связи:
“— Видите этот большой палисандровый ящик? В нем я храню мои рукописи, письма и вещи, дорогие мне по воспоминаниям. Так вот, вижу я во сне, что сижу перед этим ящиком и разбираю бумаги. Вдруг между ними что-то блеснуло, какая-то светлая звездочка. Я перебираю бумаги, а звездочка то появляется, то исчезает. Это меня заинтриговало: я стал медленно перекладывать бумаги и между ними нашел крошечный брильянтик, но очень яркий и сверкающий.
—Что же вы с ним сделали?
— В том-то и горе, что не помню! Тут пошли другие сны, и я не знаю, что с ним сталось. Но то был хороший сон!
— Сны, кажется, принято объяснять наоборот, — заметила я и тотчас же раскаялась в своих словах. Лицо Федора Михайловича быстро изменилось, точно потускнело.
— Так вы думаете, что со мною не произойдет ничего счастливого? Что это только напрасная надежда? — печально воскликнул Достоевский”.
И вот та звездочка, оказавшаяся, видно, драгоценностью исполненного обета, просверкала снова.
Суеты, звонков в дверь было много — и мешало это, и отвлекало, и обманывало. Больной попросил Евангелие — еще то, что ему было дарено в Тобольске женами декабристов и оставалась всегда при нем.
Анна повиновалась.
Тут промашки не вышло. И страница открылась та, что и должна была открыться, и палец его указал на строки: “Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду”.
— Ты слышишь — “не удерживай” — значит, я умру, — сказал Достоевский. — Зови детей, — получилось не сказать, лишь шепнуть.
И закрыл книгу.
12. Незавершенное и продолженное
С тех пор прошли долгие годы, и сменилась эпоха, а после настала еще и другая. И прах Анны Григорьевны, которая умерла — то ли от тифа, то ли просто с голоду, как многие тогда… Ах, да не все ли равно…. Хотя, конечно, не все… И наконец упокоился ее прах, спустя полвека после утери могилки там, в Ялте, потом обретения. И вот она теперь перезахоронена и упокоилась рядом с дорогим своим мужем, как и было указано в ее “Завещательной тетради”.
Питерская весна, бедная на тепло, отдает его скупые порции сначала камню темному, потом камню светлому, потом уж людям, деревьям, птицам.
Воробьи чирикают, ворона каркает, голуби любовно поклевывают пшено, посыпаемое из чьей-то старческой руки… Если слушать птиц, их мнимо нестройный гвалт — получаются даже слова — престранные, милые.
Воробьишки ловко снуют меж голубей, выхватывают крошки и зернышки, верещат: “… сегодня пять зильбергрошей… Вообще я нынче завожу драки. Пошли на почту. Писем нет… Была и моя коротконожка с своим кавалером… и тот сказал: “Это Сниткина”. Но мы уже соединились с Федей… Stadt Waisenhaus… За звезду заплатила девять зильбрегрошей, за гребенку — семь с половиною…”
На ветке, с которой падает последняя ледышка, похожая на сломавшуюся колбочку, сидит ворона. Она с любопытством глядит, как ледышка, что вылетела из-под ее цепкой лапы, летит, летит, разбивается. И каркает: “Я только маленький немецкий купец, и я хочу вам показать, что могу русского литератора упрятать в долговую тюрьму. Будьте уверены, что я это сделаю”.
Голуби, птицы глупые, но любвеобильные, кружатся, что-то бормочут, — может быть, те строки, что Анна Григорьевна на склоне жизни вычеркивала, вытирала резинкой — небось с сожалением — из писем мужа. Кое-что можно понять в их голубином журчании…
Птицы тут все местные — это я вам точно говорю. Других гонят прочь — здесь они кормятся, здесь даже и птенцов выводят. Жизнь продолжается. Анна Григорьевна Достоевская, в девичестве Сниткина, завещала похоронить ее возле дорогого своего супруга — так и случилось, после перипетий… Впрочем, о том мы уже знаем.
После двадцать восьмого января тысяча восемьсот восемьдесят первого года, когда в последний раз Достоевский, уж не в силах более ничего писать рукой, продиктовал поправки последней статьи “Дневника писателя”, который вел до по-
следнего своего земного дня, Анна Григорьевна принялась за дела, за много дел сразу. Деятельно, вникая во все мелочи, вплоть до расстановки запятых, об чем и “ее Федичка” пристрастно радел, издавала собрания его сочинений. Да еще отдельные издания, да еще “материалы и исследования”. С разных мест стали поступать воспоминания, письма, черновики. Много оказалось замыслов, набросков: были и планы романов.
Но — жилка порвалась….
Анна же все больше поражает энергией своей. Жизненная “жилка” в ней тверда необычайно. Просто привожу ее “Воспоминания”.
“Высказав мне от имени графа его соболезнование по поводу моей утраты, чиновник сказал, что имеет для передачи мне сумму на похороны моего почившего мужа. Не знаю, в каком размере была эта сумма, но я не захотела ее взять. Я просила чиновника очень благодарить графа Лорис-Меликова за предложенную помощь, но объявила, что не могу принять ее, так как считаю своею нравственною обязанностью похоронить мужа на заработанные им деньги. Кроме того, чиновник объявил мне от имени графа, что дети мои будут приняты на казенный счет в те учебные заведения, в которые я пожелаю их поместить. Я просила чиновника передать графу мою искреннюю признательность за его доброе предложение, но тогда же в душе решила, что дети мои должны быть воспитаны не на счет государства, а на труды их отца”.
Анна запишет в дневнике: “30 января на дневную панихиду приехал гофмейстер Н. С. Абаза и передал мне от министра финансов письмо, в котором “в благодарность за услуги, оказанные моим покойным мужем русской литературе”, мне нераздельно с детьми назначалась государем императором ежегодная пенсия в две тысячи рублей. Прочитав письмо и горячо поблагодарив Н. С. Абаза за добрую весть, я тотчас вошла в кабинет мужа, чтобы порадовать его доброю вестью, что отныне дети и я обеспечены, и, только войдя в комнату, где лежало его тело, вспомнила, что его уже нет на свете, и горько заплакала”.
И потом долго она еще спешила к обеду, супруга кормить, заворачивала по пути в кондитерские за его любимыми сластями — и, опомнившись, вставала посреди улицы.
Есть слово, одно словечко, какое не вспомнить, чтобы промелькивало в их беседах, даже и сокровенных, когда одна душа другой глядит в глаза. А сейчас оно постучалось в сердце: впусти. Гармония! — да она. Была, во всем была. Не враз сложилась, составилась — и уж только возрастала, как слабый росток обращается в сильное существо. А уж какие испытанья судьбой посылались, какие тяготы были превозможены.
И так ведь и есть: даже смерть не прервала связь. Жилка — порвалась, и кровь не остановилась, а остановилось дыханье. Но связь их — не прервалась. Анна Григорьевна сперва ни об чем таком и не думала — мало ли вдов — а у нее в подругах, их, вдов то бишь, делалось все больше, все больше — спешат к совместному семейному обеду и обмирают на пороге, вернувшись в правдоху, как сторож говаривал, что в Старой Руссе ночевал у них, когда Федя уезжал, чтобы дома она одна не была. Как его звали-то? Фрол? Федот? Нет… Фома! Вот как!
Народ в трамвае и новые “хозяева” коим не судьба долго куражиться — все они там, в девятьсот пятом годе, что мало-помалу приближается к “роковой черте”, — подняли галдеж, и назревала драка, и городовой свистел в свисток, но не спешил подойти ближе. И вся сценка вдруг враз стала для Анны Достоевской немая, будто накрылась колпаком.
Стареющая, теряющая зренье Анна Григорьевна слегка выпрямилась, горделиво помыслив о себе, что память не слабеет, держит все былое и даже самые малые малости, какие уж можно и забыть. И имя того человека, говорливого простолюдина, что любил презанятно толковать Писание, какое знал чуть не наизусть. Имя того старика вдруг обняло ее всю, легло на плечи мантией, обняло, унесло. И память ее, много и густо пожившей, стала как кино и увлекла, унесла далеко в прошедшее, что для нее осталось вечно сущим.
Меж тем где-то далеко, из-за Выборга, быть может, надвигалась гроза.
Воздух сгущался, и зачиналась та тьма и тишина, что не сможет не разразиться молниями, и теплое млеко летнего набрякшего дождя прольется с высот.
И она вошла как в укрывище — в храм. Испитые, как и у супруга ее, не лица — лики страстотерпцев и пророков глядели с икон, из обратной, интравертной перспективы, уходящей куда-то — наверно, к лугам духовным.
И подумала она со страхом и надежной: досталось ли ему, супругу ее, говаривать с Ним въяве, как он и делал при земной жизни, часто, часто, чуть не всегда. Мигающие молнийные порывы, словно строки, когда уловлена счастливая мысль, метались в забранных старинными железами оконцах, а свечи кротко, гордо хранили ровное струенье своих маленьких пламен, медленно-текучих, как мед.
В углу некто, пожилой человек, молился в одиночестве пред образом Христовым. Серый сюртук, негустые волосы. Сутулый, видно, много трудивший труды свои.
Так и он, — тот, чей прах лежит пол тяжким камнем, где вырезаны твердой рукой мастера: “Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода”. Анна вдруг шагнула к тому уединенному человеку, вдруг фантастическая мысль явилась, и вдовая жена затрепетала вся. Ступила раз и еще — и не подошла, оробела.
Празелень грозового света обдавала колонны собора, позолоту, фрески, шарила в купольной тьме нефа.
Человек вздохнул, нервически подернул плечами. И повернулся и пошел прочь. Так же точно и он — искал молиться уединенно. Выбирал закуток в храме, отдалялся от всех — и от нее даже.
И вышел, обозначась столь знакомым силуэтом в проеме храмового входа, при вспышке небесного света — и исчез за дождевой завесой, сквозь которую прошел, будто и не замечая ничего кругом.
Много ли, мало ль прошло времени, или оно вовсе остановилось — не сказать наверно. Анна, стоящая посреди пустого гулкого храма, огляделась кругом и поняла, что она тут осталась одна.